Подымалось солнце, все ярче горели краски Крыма — неистово синим было небо, на горах тона сепии отдавали золотом, лазурны были тени по земле от исковерканных морскими ветрами ширококронных деревьев, ослепительно белы домики, рассыпанные по глубоким излучинам берега. Вот бронзовый татарский конь под розовым всадником в туче брызг ринулся с берега в воду… Девушка-купальщица, смугло-розовая, затаилась меж теплых камней.
— Александр Сергеич! Вы бы, батюшка, прилегли бы! Утро-с!
Пушкин обернулся:
— Никита, ты что?
— Как же можно не спамши, господи? Вы же еще нездоровый… И матросики палубу убирают… Мешаете. Уходите, сударь!
Невидящим взглядом посмотрел на него Пушкин:
— Ладно!
И убежал с палубы.
Как же все волшебно изменилось! Как древний «Арго», корабль Раевских уносил его в будущее, вдаль, где, оживая, манила к себе надежда, неясная, могучая как расцветающая красота той девушки, которую Пушкин весной видел в Киеве.
Сбежав по трапу вниз, Пушкин ключом открыл дверь в каюту:
— Никита, бумаги и перо!
Матросы наверху по-флотски драили палубу, слышался ожесточенный хруст дресвы и песка, круговой шорох швабр, плеск воды, и под их мерный шум складывалось видение поэта:
Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть;
Над ясной влагою полубогиня грудь
Младую, белую, как лебедь, воздымала
И пену из власов струею выжимала.
Эллада, вечная Эллада, воочию оживала перед Пушкиным в волшебном этом Крыму… Классика! Как свободно было здесь, вдали от болотного Петербурга!
Неповторимым сияющим свежим утром корабль бросил якорь против Гурзуфа, матросы, убирая паруса, бежали по снастям. Пушкин был уже на палубе. Гурзуф — небольшая татарская деревня на высоком холме, обрывающемся к морю. Справа — огромный Аю-Даг, Медведь-гора.
Горы лезли в небо цветными уступами, глубокие Долины открыты были настежь на юг, залиты солнцем, летучие облака волокли по ним легкие тени. Среди гранитного хаоса — стройность пирамидальных тополей, темных кипарисов. Зеленели лавры, круглились шары шелковиц, железными лозами своими кудрявились наливающиеся виноградники. Солнце зажигало повсюду искры зноя, осыпало ими силу камня и зелень, блестками играло на широком море с косыми парусами турецких фелюг.
Древняя земля эта была еще никем не обжита, пусть император Юстиниан, строитель Софии Константинопольской, построил здесь когда-то византийскую крепость Гурзувитос. Земля эта была доселе молода, сильна и, как молодая девушка, самой своей красотой грезила о плодоношении.
У подножия холма, у самого синего моря, до сих пор белеет большая вилла, строенная герцогом Ришелье, французским эмигрантом, предоставленная тогда властями на лето семье Раевских. Темные кипарисы обступили ее, ветры обдували ее, мерно качалось индигово-синее море, бился о скалы вечный белый прибой, прядал на берег и бежал и бежал вдоль него снова и снова.
Загремела команда.
Матросы весело затопали по палубе, побежали по вантам; одни паруса падали вниз, другие подбирались кверху; заревела якорная цепь, якорь с плеском бухнулся в море, бриг остановился. От берега, в сплошном блеске воды и солнца, одна за другой неслись к нему, брызгая вecлами, шлюпки. Под мраморной виллой на берегу белыми птицами приветственно трепетали платки. У правого борта, жадно смотря на берег, подпрыгивали от нетерпения, хлопали в ладоши две тоненькие девочки в широких шляпках, стянутых лентами, с пышными бантами у левого уха; бриз сдувал их белые легкие платья. К ним подходил генерал, с ним оба сына — старший в штатском, опираясь на трость, младший — блестящий драгун. Звенел смех барышень, раскатывались генеральский баритон и английские наставления мисс Мартен, шелестели озабоченные вопросы горничных о багаже. Синее небо, чистейший воздух, ласковое море, белозубые, дочерна загоревшие матросы, лет белых чаек — все полно было радости и счастья.
Подошел Пушкин в черном сюртуке, в высокой шляпе с полями. Маша Раевская за руку потащила его к борту:
— Смотрите! Видите, кто? — Это же мама! Мама, мама! — кричала она звонко. — Ах, Пушкин, какая у нас мама! А рядом с ней — Катя!
Маша, смуглая, черноглазая, с прядкой черных волос, липнувших к широкому лбу, с росинками пота на носике, самозабвенно толкала поэта в плечо: — Вы видите, Пушкин? Катя! Катя!
Генерал отнял от глаз подзорную трубу, передал ее Пушкину.
— Неугодно ли? И Аленушка там же, — сказал он. — Ау, Мэри, — воскликнула мисс Маттен, появляясь около Машеньки.
Несмотря на то, что на мисс Маттен был желтый, в клетку, длинный редингот и плоская шляпа от ветра прочно привязана к голове лиловым шарфом, даже со всей ее британской чопорностью англичанка не в силах была нарушить прелесть крымского утра.
Нет ничего радостнее на свете, как возвращение в свой дом… Однако, в этом «доме» все оказалось не так, как виделось с корабля. Вилла эта бела как сахар, по колоннам веранды змеились черный плющ и мелкие розы, из-под капителей свешивались пурпуровые гроздья винограда. На круглом столе — ампирный самовар на львиных ножках, и вся семья сидела за столом, крепкая, единая, дружная. Строгая…
У самовара восседала генеральша — стареющая черноглазая красавица с еще стройной, гибкой, как стебель цветка, шеей, черные локоны свешивались, виясь по обе стороны высокой с сединой прически. Визави — сам хозяин, с острым взглядом небольших глаз, крупным носом, седеющими бачками, герой Бородина, генерал-аншеф, «его высокопревосходительство», уверенный в себе, властный, храбрый и добрый. Четыре дочери рядом выглядели, словно белые цветы, — прелестные юные девушки, с сияющими счастьем глазами, восхищенные семейной встречей, все обожающие своих папа и мама… Все такие разные — и блондинки, и брюнетки, и черноглазые, и голубоглазые, и все слитые в гордом сознании — «они Раевские»…
Со временем младшая из них, Софья, напишет в одном своем письме: «Я Раевская сердцем и умом, наш семейный круг состоял из людей самого высокого умственного развития, и ежедневное общение с ним не прошло для меня бесследно». И оба брата дополняли семью своей мужественностью, каждый по-своему: Александр — острым язвительным умом, Николай — внутренней и внешней силой и непритязательной добротой.
Многочисленная прислуга сновала вокруг стола — официанты, девушки, казачки, солдаты корпуса Раевского. Разговор шел деревенский: о главном, о земле. Говорили, что старосты из поместий пишут, что хлеба нынче уродили хорошо, убрали вовремя, посуху, в самую пору.
— В аккурат и свое и господское все, все на гумне, матушка Софья Алексеевна, — вмешалась в разговор тучная ключница Аксинья, присматривавшая за самоваром. — Все, все, как есть, мужички очень довольны! Генерал слышал это очень хорошо, но хотел услышать приятное еще раз.
— А? — переспросил генерал, — Как ты говоришь? Довольны мужики?
Пушкин ухватил краем уха этот диалог. «Как у нас батюшка с матушкой!..» — мелькнуло у него.
— Ага! Довольны, ваше высокопревосходительство! — с поклоном ответила ключница, — Хлебушко-то в закромах!
И разговор покатился дальше. Софья Алексеевна заявила было о необходимости побывать в воронежских деревнях, посмотреть, что и как…
— А ты, матушка Софья Алексеевна, не слыхала, как дела в Каменке? У матушки? — вступил в разговор генерал.
— То, что ты писал с Горячих Вод?! Больше ничего не знаю!
— Я писал? — удивился генерал. — Разве?
— Опять забыл! Ты же писал, что в Каменке все по-прежнему, — «и хуже быть не может, просто мерзость»… И самое удивительное, мой друг, кому ты это писал — Катеньке! Ребенку, можно сказать! Ну — к чему? — согласись, мой друг!
— Василь-то Давыдов, знаю, опять в Петербург поскакал! — уклонился генерал и пыхнул чубуком… — Я прав!
— Зачем? — гордо вздернула старуха седеющую голову. — Удивляюсь… Все эти… Конспирасьон? Ах, не будет проку! Не будет!
— Может быть… Вернее, впрочем, поехал, чтобы Своих\' мужиков заложить. — маменькины именины осенью! «Неловко, пожалуй, что я слышу эти разговоры», — подумал Пушкин. Сделал движение встать, но eго удержал лорнет старухи, снова зорко упершийся в него: все матери всего мира оберегают своих взрослых дочерей… «В сущности, какое простодушие! — думал Пушкин. — Я словно прохожий в деревенской избе: попросился ночевать и залез на печь! У них все просто, как в деревне…»
— Разрешите, мэм, — сказала по-английски мисс Маттен, — младшим выйти из-за стола!
Англичанка уловила движение Пушкина и сама встала решительным, как судьба, движением…
— О, плиз! — кивнула головой Софья Алексеевна… — Дети, можете встать и идти… Покажите мосье Пушкину наш парк…
— Пушкин, после зайдешь ко мне! — одобряюще сказал Николай и, предвкушая отдых, приветственно махнул крепкой рукою.
Мраморная терраса выходила углом на восток и на юг, четыре черных кипариса перед ней рассекали неохватную синеву моря с парусами и облаками. На скале рос широкий, исковерканный ветрами дуб, такой при своей могучести одинокий, что было грустно.
Звенел смех, разноцветная галька на дорожке трещала под туфельками девушек, сзади шествовала мисс Маттен в великолепном своем британском одиночестве.
Пушкин шел с Екатериной Николаевной впереди, сбоку засматриваясь на девичий профиль, на греческую смуглость щек и шеи. Молчал, потому что смущался. И она тоже смущалась, так много она слышала о Пушкине, о смелых стихах его, о его таланте, — ей ведь рассказывал много генерал Орлов, он ухаживал за Катей. Весной в Киеве Пушкин обедал у Раевских при таинственно спешном проезде своем из Петербурга в Екатеринослав, и тогда девушка лукаво подметила это смущение поэта… Или это знак ее силы?
Катя порылась в своем мешке, достала пурпуровую кисть винограда, протянула ее Пушкину.
— Неугодно ли? — спросила улыбаясь.
Вынимая виноград, уронила на гальку золотообрезный томик в сафьяне, Пушкин подхватил книжку. Курчавый, толстогубый, голубоглазый, ослепительно улыбающийся, он держал томик в одной руке, а в другой, жестом Диониса, — чудесную кисть.
— Ваша книга? — спросил он, и смущения как не бывало.
— Moй «Vade mecum!» — «Всегда со мной!», — пояснила Катя. — Байрон! О, Байрон… Любите ли вы Байрона, мосье Пушкин? Хотите посмотреть?
— По-английски! — горестно смеялся поэт, и рот его был в красном соку винограда. — Не по зубам…
— О-у! — протянула Катя, она уже почувствовала себя наставницей. — Я вам помогу! Здесь «Чайльд Гарольд».
— Мне ваш братец Александр читал эту поэму! — говорил, поэт, оживляясь. — Но почему такое заглавие «Пилигримэдж»? «Паломничество Чайльд Гарольда» — так переводил ваш брат… Нет, — разгорался Пушкин, — по-русски надо бы сказать «Хождение отрока, или — если вам угодно — недоросля Гарольда по святым местам»! Вот этак будет точно!
И Пушкин захохотал, потирая руки от удовольствия. — Отрок Гарольд едет по миру поклониться святым местам человечества. Есть ведь такие места, правда? А Катя уже раскрывала красный томик… Схватившись за руки, три младшие сестры хороводом кружились, приплясывая по тугому песку, застланному кружевами морской пены, что-то пели, борясь с ветром, с гулом прибоя. Пушкин, скрестив руки на груди, смотрел в прекрасное, смуглого мрамора лицо, в огромные глаза, слушал ритмы поэмы в лад ритму волн, ударяющих в берег.
Другим доступны упоенья,
Те, что отвергла жизнь моя!
О, пусть их длится сновиденье.
Пусть не пробудятся, как я!
Блуждать я должен — и блуждаю
С проклятьем к прошлому в груди…
Одна утеха мне: — Я знаю,
Что ад — остался позади…
Катя перебросила несколько страничек и снова читала, Пушкин слушал застыв — он почти не знал английского, однако улавливал смысл через французские отдельные слова… Но грохот барабана, слышимый в слове «тамбурджи», его потряс… Поэт улавливает другого поэта в ритме, в пляске слогов, в качании рифм.
Сердце, дыхание поэта билось вместе с барабаном, пляшущим в стихах, прекрасное лицо Кати, словно месяц сквозь тучи, летело в вызванных, ею образах. Гремел водопад поэзии, рука поэта рвалась к руке девушки.
— Кэт! — негромко позвала мисс Маттен — она, как Дафна из лавра, отделилась от ствола кипариса, рыжая в своем лиловом шарфе, неисповедимая, как судьба. — Ветрено! Не лучше ли пойти домой?
И под чинным британским водительством четыре сестры исчезли в направлений виллы.
Пушкин остался наедине с морем. Он стоял на камне, в ветре, и бесконечная сеть золотых искр переливалась перед ним по невидимой шири.
На следующее утро, сияющее солнцем и памятью об уроке английской литературы, первое, что увидал Пушкин была хрустальная ваза пурпурного спелого винограда, поставленная кем-то на подоконник раскрытого на ночь окна комнаты, где спали они с Николаем Раевским.
Все было ясно, чудесно — и Крым, и отошедшие розы, и зреющий виноград, и солнце, и море, и белый дом у моря, и одинокий кипарис у дома, к которому каждое утро ходил, как на свидание, Пушкин. И девушка с продолговатыми перстами, читающая Байрона. Какая чудесная осень!
И еще одно чудесное: в Гурзуфе получил Пушкин свой первый авторский экземпляр «Руслана». Пусть он, Пушкин, сослан, наказан, удален из Петербурга, но у него в руках его поэма «Руслан и Людмила», в шести песнях, вышла только что в Санкт-Петербурге, в типографии Н. Греча, в 1820 году!
А всего чудеснее была для Пушкина в то лето 1820 года строгая, добрая семья Раевских, приветившая его как родного, окружившая его простой заботой, чего Пушкин не знавал, подкрепившая его своим прочным укладом.
Про генерала от кавалерии Раевского, прославленного героя Отечественной войны, сам Наполеон изрек, что «из такого материала, как Раевский, делаются маршалы…» Это он, Раевский, с десятитысячным отрядом в июле 1812 года удержал под Смоленском вчетверо сильнейших французов, чтобы дать возможность соединиться частям Багратиона и Барклая де Толли.
Это про него, про Раевского, восторженно рассказывали тогда во всей армии, что, когда его солдаты дрогнули, генерал, схватив за руки своих двух сыновей, еще мальчиков — Александра и Николая, рванулся вперед с криком:
— Вперед! За царя! За Отечество!
Это про Раевского пел Жуковский:
Раевский, слава наших дней,
Хвала! Перед рядами
Он первый грудь против мечей
С отважными сынами.
И в то же время генерал Раевский не любил помпы, славы, был добродушен, непритязателен, а о своем громком подвиге сам рассказывал так:
— Ну-с, правда, был я впереди, да и нельзя было не быть — солдаты-то пятились! Жуковский в стихах прославил меня, за ним — журналисты, художники подхватили, писатели воспользовались случаем. Вот этак-то, знаете, и пишется история! Да-c!
— Но сыновья-то при вас тогда были в бою?
— Какой там бой! Младший в лесу грибы собирал. Мальчик! Куда там ему воевать? Но, впрочем, штаны и на нем пуля пробила, это правда!
До наших дней памятником генералу Раевскому на Бородинском славном поле стоит нерушимо «Батарея Раевского», где этот русский воин, обороняя Москву, стоял насмерть, исполняя свой долг. Всем простым, изобильным домом Раевских правила мать семейства, Софья Алексеевна Раевская, урожденная Константинова, — дочь ученого библиотекаря Екатерины родом из греков, по матери же — внучка М. В. Ломоносова. В семье Раевских слилась кровь и дворян Раевских, и поморская, мужичья кровь Ломоносовых, и греческая кровь Константиновых.
Оба сына Раевских — тогда, в Гурзуфе, двадцатипятилетний Александр и восемнадцатилетний Николай — были друзьями Пушкина. Оба отлично образованные, они были сильными личностями, но с Пушкиным были связаны по-разному.
Старший, Александр, блестяще кончил курс в Московском университетском пансионе, офицером лейб-гвардии Егерского полка проделал всю кампанию против Наполеона, был тяжело ранен в ногу, лечился на Кавказе и в Крыму. Разочарованностью, своей едкой иронией он был антиподом Пушкина. Александр Раевский так же был упоён Байроном, как его сестра Катя.
«…В характере Байрона ярко отразились и достоинства и пороки многих из его предков, — позднее напишет Пушкин, — с одной стороны, смелая предприимчивость, великодушие, благородство чувств, с другой — необузданные страсти, причуды и дерзкое презрение к общему мнению».
И в сладостных, непревосходимых условиях летней поездки на Кавказ с Раевскими, и «Гурзуфской осенью» Пушкин ведет энергичную, плодотворную проработку «байронизма», он критически, творчески рассматривает его. Многие великолепные элементы байроновского творчества мы опознаем впоследствии в «Онегине»; но многое там будет преодолено и откинуто — именно то, что Пушкин увидел в «байронизме» Александра Раевского.
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Так уже на Кавказе и в Гурзуфе Пушкин бился против первого «нигилиста», встреченного им в жизни. Известно, что смущающийся, теряющийся перед дерзостью, простодушный Пушкин не выдерживал язвительного взгляда А. Раевского, и они «спорили в темноте», что помогало мысли не быть сбитой с толку напором собеседника.
Тут, по существу, было дело не в том, чтобы одолеть А. Раевского, а в том, чтобы его преодолеть. Как писал позднее Пушкин: «… вижу я… цель иную, более нравственную». Недаром великий Гёте называет «вечного врага человечества «духом отрицающим». И не хотел ли Пушкин в своем «Демоне» олицетворить именно дух отрицанья иль сомненья, в сжатой картине начертать отличительные признаки и «печальное влияние оного на нравственность нашего века»?
Гурзуфские «новые впечатления» остались на всю жизнь. Пушкин так вспомнит о спорах с А. Раевским:
Мое беспечное незнанье
Лукавый демон возмутил,
И он мое существованье
С своим навек соединил.
Я стал взирать его глазами,
Мне жизни дался бедный клад,
С его неясными словами
Моя душа звучала в лад.
Пушкин победил Александра Раевского своим решительным жизнеутверждением. В этих беседах Пушкин, учтя все волнения, мучения, сомнения и страсти Байрона, выбирает для себя путь Гёте, путь не байронической, не отвергающей, а простой, обыкновенной творческой жизни… Он уже тогда приближался к милой земле, к ясному своему реализму.
Перед Гурзуфом жаркие месяцы Раевские и Пушкин провели в Железноводске, жили в прохладных калмыцких кибитках, пили воды. Сидя как-то в одном гостеприимном духане за вином и шашлыком, Раевские и Пушкин услышали рассказ старого инвалида о том, как он томился в плену у черкесов.
Так зародился у Пушкина замысел поэмы «Кавказский пленник» — отзыв поэта на кавказские впечатления. Поэма эта была посвящена им младшему Раевскому.
Он был ведь тоже прост и ясен, этот младший Николай Раевский, простодушный силач, со смехом завязывавший узлом железные кочерги, до мозга костей военный человек прежде всего, впоследствии герой Кавказской кампании, кончивший жизнь генералом. Николай Раевский-младший остался верным другом Пушкина.
В жизни Пушкина Раевские — целая большая эра, они проходят через всю его жизнь.
Но Раевские — русская семья, и именно как таковая, при всей своей прелести и чистоте, при такой блистательно счастливой своей жизни, — они подлежали жестокому закону тогдашнего русского быта: их подстерегало несчастье всех русских выдающихся людей — столкновение с властью царского государства, с этим железным Левиафаном, так часто и столь несправедливо жестоким со своими лучшими сынами.
И может быть, еще тогда, в лучезарном гурзуфском сентябре, все четыре сестры уже предчувствовали, шаткость своего счастья, чуяли в будущем ожидающие их испытания, и это придавало их переживаниям пленительный оттенок грусти…
Счастливы сестры эти не были.
Из четырех сестер только две вышли замуж — старшая, Екатерина, и третья — Мария. Вторая, Елена, осталась вековушей: она, самая красивая, голубоглазая, — была в чахотке. Младшая, Софья, была неприступна, была требовательна к людям до суровости. Замуж она так и не вышла — возможно, видя, как страдали в замужестве ее старшие сестры. Софья Николаевна кончила одинокую свою жизнь в родовом поместье в звании фрейлины двора императрицы.
Трагическая судьба Марии Николаевны Раевской известна всей России: это она, тогда княгиня М. Н. Волконская, добровольно поехала за мужем С. Г.Волконским, декабристом, в нерчинскую ссылку. Н. А. Некрасов увековечил этот подвиг в поэме «Русские женщины».
Умирая, ее отец, генерал Раевский сказал, в последний раз взглянув на портрет своей дочери, Марии Николаевны:
— Вот самая удивительная из женщин, которую я знал!
А тогда, в сентябрьском виноградном Гурзуфе, все эго было еще впереди, все далеко, все загадочно, все неизвестно, все как в цветном тумане, может быть, даже заманчивом. Тогда, в Гурзуфе, сестры были божественно беззаботны. Прелестным, радостным хороводом они, как легконогие Оры, окружали Пушкина, овевали его дымкой влюбленности… Безоблачное, но короткое счастье…
Какое обилие впечатлений от Крыма! От дороги, которая привела его в Крым! К Байрону! К Кэт!
Подходило время вспомнить, что он, Пушкин, ведь командирован к генералу Инзову самим царем, он гоним, он скиталец, как Чайльд Гарольд:
Прощай, прощай! —
Мой брег родной
В лазури вод поник,
Вздыхает ветр, ревет прибой;
И чайки резок крик…
Скрывают солнце вод хребты,
У нас одни пути…
Прощай же, солнце, с ним и ты —
Родной мой край — прости!
Один я в мире средь пустых
Необозримых вод.
Зачем скорбеть мне о других?
Кто обо мне вздохнет?
Глава 6. Кишинев
Кишинев — город старый, полон живой истории междуречья Днестра и Прута. И всего-то восемь лет прошло, как убрались из Кишинева турецкие власти — живописные вали и мудрые кади в чалмах и халатах, а на их место сели русские чиновники. Население большое и смешанное — «утеклецы» из Турции, Молдавии, Валахии. Медлительные молдаване, евреи с их темпераментом и энергией, румыны, армяне, греки, сербы, болгары, поляки, итальянцы, турки, цыгане съехались в Кишинев, как на постоянную ярмарку. Русских было сперва мало, но они — хозяева, начиная от наместника и до будочников и хожалых: русский торговый класс еще не торопился перебрасывать сюда свою разборчивую предприимчивость. Кишинев — пестрая Азия. Кишинев — огромные базары, полные толкотни, споров, жестикуляций, стука, грохота, звона молотков по металлу, тупого перестука ткацких станков, голосов ремесленников, работающих под открытым небом на улицах, словно в волшебном Багдаде. Чад, угар от бараньего сала на углях, запах чеснока из бесчисленных площадных харчевок и жареного кофе кафетериев, полных шепотов греческих и болгарских заговорщиков, деловых страстных споров еврейских и турецких контрабандистов. Кишинев — это звон колоколов русских, греческих, болгарских, армянских церквей, крики муэдзинов с минаретов мечетей. Кишинев — это на базаре ряды бочек местного вина, откуда покупатели вольготно пробуют продукцию и в полную меру: холмы вокруг Кишинева застланы тысячами зелено-бурых, в линеечку разграфленных виноградников, а их предгорья — плантациями табака, богатейшими огородами.
В Кишиневе два города.
Старый город, или Ближний, — на песчаном, болотистом берегу речонки Бык. Дома в нем одноэтажные, много старых турецких плоских крыш, высоких заборов, решеток на окнах, пыли в жару, грязи в дождь.
Новый город, или Верхний, — на холмах. В нем уже несколько русских каменных больших домов, собор, восемь церквей, тюрьма, тенистый большой сад — единственное спасение от летнего зноя и пыли.
Двухэтажный дом наместника Бессарабии генерала Инзова стоит отдельно над Нижним городом, на покрытом садом холме, доселе хранящем имя Инзовой горы.
На равнине под Кишиневом, на выгонах, дымят костры таборов кочевых цыган, живописных выходцев из Древней Индии. Цыгане — поводыри медведей, цыгане — ремесленники, цыгане — колдуны и гадальщицы, цыгане — торговцы, цыгане — контрабандисты — все пестрые, шумные, смелые, угодливые и ловкие, хитрые, день-деньской толкаются по улицам, по базарам, ссорятся, мирятся, поют, пляшут.
…Я сбираюсь на базар, —
писал там Пушкин, —
Люблю базарное волненье,
Скуфьи жидов, усы болгар
И спор, и крик, и торга жар,
Нарядов пестрое стесненье.
Люблю толпу, лохмотья, шум —
И жадной черни лай свободный.
Кишинев для Пушкина — неожиданно живописный Восток, где тем звонче и своеобразнее раскатывалось громовое многократное эхо европейских событий, — ведь Кишинев-то часть России.
Наместник его величества в этом цветущем крае генерал Инзов Иван Никитич подходил вполне к местному живописному жанру — в его спокойной, патриархальной фигуре было нечто от турецких кади и вали, нечто от медлительного Востока.
Был Иван Никитич среди своих подданных чрезвычайно уважаем, особенно же у переселенцев из славянских стран. Надпись на памятнике на его могиле в церкви селения Болград гласит трогательно: «Он дал поселенцам новую жизнь в новом Отечестве…».
Был Инзов человеком спокойным, благожелательным — и тем сильнее кипели страсти в кишиневском его окружении. Верхние слои — молдавские «бояре» считали себя наследниками старых местных молдавских «господарей» и в меру удач в своих коммерческих операциях претендовали на особое положение. К тому же их круги оставались крепко связаны с зарубежной родней и деловыми кругами Востока — в остальной Молдавии, в Валахии, в Яссах, в Бухаресте и даже в Турции, в самом Константинополе, где они оставили свои поместья, замки и золото.
Православная Бессарабия была освобождена в 1812 году от владычества турок Россией, и это не могло не волновать греков, за близким рубежом. Православная, порабощенная Турцией Греция тоже питала надежду на Россию, на свое освобождение. В Кишиневе среди греков энергично работали тайные греческие общества — гетерии, с центром в Одессе, находившимся под русским покровительством. Подпольные гетерии энергично готовили восстание против турок в самой Греции. Волнующие новости об этом свободно проникали в Кишинев. Турецкие «негоцианты», как называли тогда в Кишиневе купцов, тоже не оставались со своей стороны равнодушны к этой борьбе и, опираясь на свои капиталы, яростно интриговали перед наместником против освободительных усилий греков. Туркам в этом сочувствовали молдавские бояре, боявшиеся, как бы власть в молдавских зарубежных землях не захватили греческие повстанцы, — молдавская знать предпочитала в качестве хозяев иметь покладистых турок.
В Кишиневе открыто, на глазах у всех, жил вождь греческих повстанцев князь Александр Ипсиланти, окруженный семьей и деятельными соратниками. Среди «утеклецов» из Сербии давно шло определенное брожение — и сербы тоже рассчитывали на помощь России в освобождении их от турецкого ига.
В Кишинев доходили и волнующие вести из Италии, где кипела освободительная борьба возникших там тайных обществе «карбонариев», поддержанная из Европы романтической музой Байрона. Бурлила и Испания — там восставали «либералы». В Германии действовал тайно молодежный «Тугендбунд» («Союз добродетели»)…
Все это были постепенно расходящиеся, еще далеко не улегшиеся волны французской революции. Освободительными настроениями было охвачено и дворянство юга России. Здесь у всех бельмом на глазу уже сидели аракчеевские Южные военные поселения: киевские, чугуевские, полтавские, херсонские, таганрогские, — и дворянские заговорщики из тайных офицерских групп видели как раз в этих поселениях не столько выдвинутые форпосты графа Аракчеева, сколько свой возможный, готовый к бунту резерв.
Удаленный волею начальства от петербургских умственных и свободолюбивых пиров, Пушкин оказался в Кишиневе в толчее самых разнообразных общественных настроений. В русском обществе вокруг Кишинева также работали тайные организации.
Заглянем снова в обугленные, побуревшие остатки сожженной Пушкиным десятой главы «Онегина»:
Тряслися грозно Пиренеи,
Волкан Неаполя пылал,
Безрукий князь друзьям Мореи
Из Кишинёва уж мигал.
Со всех сторон шли тайные вести, тревожили, увлекали, обещали. Казалось просто невозможным быть вне этого бурлящего котла! Что же делать? За что браться?
Обстановка прежде всего требовала терпения, выдержки — и было где научиться этому. На второй же день своего приезда в Кишинев Пушкин, бродя по базару, дивился, наблюдая, как старательно, с редким искусством чеканил одноглазый цыган почти незримой тонкости цветы на серебряной рукояти кинжала… Так вот как живут здесь, на Востоке! Трудно было работать так старательно, точно, филигранно, как работал этот древний Восток, живущий и тесно, и вместе с тем так свободно.
Инзов отвел Пушкину две маленькие комнатушки в своем доме, куда поэт и перебрался из невзрачной гостиницы Наумова. Комнаты были сводчатые, с турецкими решетками на полукруглых окнах на закат, темноватые, с большой голландской печкой в зеленых изразцах. Турецкий диван за ширмами, простой стол у окна, пузатое бюро с секретером, два медных шандала на четыре свечи, потускневшее зеркало на стене, несколько стульев, умывальный стол с огромным глиняным тазом, куда забирался поэт под большой кувшин, из которого его по утрам окачивал водой Никита, объемистый гардероб для одежды — вот и вся обстановка. В углу образ Спаса-вседержителя старинных писем, в серебряном окладе, — смотрел властно.
Оставалось только жить, служить здесь, как и все, отбывать по-провинциальному свой срок. Служить в администрации бессарабского наместника, добиваясь освобождения добрым поведением. Перспективы? Были! Под окнами осенняя пожухлая трава, рыжеющие мальвы, побуревший двор. По двору разгуливает под последним осенним теплом генеральская птица. Вот она и вся перспектива!
Бормочут что-то значительно индюки, звонко поют — должно, к дождю — красные, с радужными шеями петухи, противно кличут с высокого забора павлины. Как в Екатеринославе.
Но было и другое. Прямо против пушкинского окна, прикованный железной цепью за лапу, сидит на столбике громадный кривоклювый бессарабский орел, изредка поводя, могучими плечами, прираспуская подрезанные бурые, с белой отметиной крылья, гордо и настороженно озираясь кругом в своем жалком величии… Он тоже был любимцем генерала Инзова.
Был на исходе сентябрь, вечер подошел ясный и холодноватый. Пушкин сидел за столом в накинутом на плечи архалуке и писал, письмо брату.
На кишиневском новоселье он чувствовал себя одиноко — из знакомых здесь он нашел пока одного блестящего генерала Орлова, командира 16-й пехотной дивизии, знакомого по Царскому Селу, товарища по «Арзамасу», милого говорливого «Рейна». Хотелось связаться с домашними, с братом, рассказать ему, как был он счастлив ушедшим летом… Хотелось даже немножко пожаловаться на судьбу, забросившую его в этот Кишинев…
И по листу серой бумаги бегут быстрые строчки первого письма из Кишинева:
«Милый брат, я виноват перед твоею дружбою, — писал Пушкин, — постараюсь загладить вину мою длинным письмом и подробными рассказами… Два месяца жил я на Кавказе… Жалею, мой друг, что ты со мною вместе не видел великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии, любопытен во всех отношениях, Ермолов наполнил его своим именем и благотворным гением… Дороги становятся час от часу безопаснее, многочисленные конвои — излишними. Должно надеяться, что эта завоеванная сторона, до сих пор не приносившая никакой существенной пользы России, скоро сблизит нас с персиянами безопасною торговлею… Видел я берега Кубани и сторожевые станицы, — любовался нашими казаками. Вечно верхом; вечно готовы драться; в вечной предосторожности! Ехал в виду неприязненных полей свободных, горских народов. Вокруг нас ехали 60 казаков, за ними тащилась заряженная пушка, с зажженным фитилем… Ты понимаешь, как эта тень опасности нравится мечтательному воображению. Когда-нибудь прочту тебе мои замечания на черноморских и донских казаков… Из Керча приехали мы в Кефу, остановились у Броневского, человека почтенного по непорочной службе и по бедности… Он не умный человек, но имеет большие сведения об Крыме, стороне важной и запущенной. Отсюда морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф
[5], где находилось семейство Раевского… Корабль плыл перед горами, покрытыми тополями, виноградом, лаврами и кипарисами; везде мелькали татарские селения; он остановился в виду Юрзуфа. Там прожил я три недели. Мой друг, счастливейшие минуты жизни моей провел я посреди семейства почтенного Раевского. Я не видел в нем героя, славу русского войска, я в нем любил человека с ясным умом, с простой, прекрасной душою; снисходительного, попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина… друг мой, любимая надежда — увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского… Теперь я один в пустынной для меня Молдавии… Прости, мой друг! обнимаю тебя. Уведомь меня об наших. Всё ли еще они в деревне. Мне деньги нужны, нужны! Прости. Обними же за меня Кюхельбекера и Дельвига… Пиши мне обо всей братье».
Пока Пушкин заканчивал письмо, стемнело; Никита неслышно возился за спиной, налаживал свечи в начищенные подсвечники. Небо пылало закатным заревом, озеро отражало его сквозь зелень сада… В раскрытое окно пахло горьковато осенним воздухом, дымом кизяков… Как недвижные монахи, чернели высокие тополя. Вечерний благовест. Под окном возня, звон цепочки, орлиный клекот: усатый инвалид уводит орла на ночевку в сарай, тот, бедняга, ковыляет, машет подрезанными крыльями. Ах, как глупо! Как смешно! Да разве орлы спят? А усач тащит его спать. Орла, что в своих лапах носит по небу за Юпитером его молнии. Усач судит бедняга, по-своему!
Пушкин сжал крепко ладонями голову. Ах, Кишинев! Ну, Кишинев! От него можно сойти с ума. Кружится голова, бьется сердце как от турецкого кофе. Как жить? Как не завязнуть в этой кофейной гуще?
Пушкин перечитал свое письмо к Левушке, сложил, подписал адрес, запечатал гербовым перстнем, вдавив топаз в кипящий сургуч, с облегчением бросил на стол: почта уходила утром. Сидел в драном сафьяновом кресле, отдыхал. Закат быстро гас, тополя тонули во тьме. Письмо брату облегчило душу.
— А того письма, что начал было раньше, не стоит Посылать! — решил он.
Второе письмо все же дошло до нас в черновике, на пухло-серой бумаге, с толстыми росчерками гусиного пера… Писано оно в стиле посланий «Арзамаса»:
«…Мы, превосходительный Рейн и жалобный сверчок, на лужице города Кишинева, именуемой быком, сидели и плакали, воспоминая тебя, Арзамас, ибо благородные гуси величественно барахтались пред нашими глазами в мутных водах упомянутой речки».
Порвать письмо Пушкин не успел: зацокали копыта, захрустел гравий под колесами — кто-то подъезжал к дому, Никита бросился к двери. Энергичные шаги, серебряный звон шпор. Пригнувшись, входил в дверь генерал Орлов — свеж, обаятелен, улыбчив, мил, добр этот «Рейн» из Арзамаса, такой желанный в осенние скучные сумерки.
— Пушкин, душа моя, — рокотал барский баритон, — важнее всего — ты еще не ужинал? Нет? Превосходно! Едем, мы покажем тебе кое-что в Кишиневе!
— Рад тебе, Орлов! — обнял Пушкин Орлова. — Кто же это «мы»?
— Липранди! Мой подполковник! Отличный офицер! Влюблен в тебя… Зайти постеснялся — может быть, ты не убран? Да ты впрямь в архалуке! Одевайся! Иван Петрович ждет в каруце!
— В каруце?!
— Ну в экипаже! По-кишиневски!
— Никита, одеваться… Живо!
Пушкин одевался, болтая, смеясь, вертясь перед зеркалом. Сюртук с пелеринкой Никита подал ему уже в двери.
В подъезде дома наместника ждала высокая тележка. в пару серых, молдаванин в высокой бараньей шапке, в белой вышитой рубахе, в безрукавке горбился, на козлах. Около тележки в позе ожидания стоял Липранди с правой рукой за бортом мундира. Щелкнул каблуками, поклонился по-военному, хмуро улыбнулся:
— Здравствуйте, господин Пушкин!
Подполковник Генерального штаба Липранди — совсем из иного теста, нежели другие офицеры, его сослуживцы. О, Липранди — это тоже «впечатление». Сын российского чиновника, происхождением испанца, горячий католик, отважный участник кампании Финской и Отечественной войн, он жил монахом, но друзей в скромной своей квартире принимал, как про него говорили, «с гостеприимством бедуинским». Человек большой начитанности, собравший отличную библиотеку, он позволял пользоваться книгами своим многочисленным друзьям. Сам бреттер-дуэлянт, Липранди никогда не отказывался, если его просили быть секундантом. Зная несколько языков, он умел молчать, умел упорно работать за письменным столом. Словом, подполковник Липранди обладал всеми качествами, чтобы быть отличным офицером-разведчиком.
Во время Отечественной войны Липранди изучал Францию и Европу, а теперь Турцию и балканские страны. В разношерстном Кишиневе он все время возился с болгарами, сербами, греками, молдаванами — все они были источником его сведений о Турции и вообще о зарубежье. Липранди много знал, видел, судил смело и основательно. Как Пушкин, он был тоже дипломатом, но дипломатом военным.
Черты Липранди доселе романтически сквозят нам в образе Сильвио в «Выстреле». Бричка тронулась.
— Знаете ли вы, господин Пушкин, вы не первый поэт, присланный в Бессарабию! — заговорил Липранди.
— Именно-с?
— Разрешите преподнести! — проницательно улыбнулся Липранди и передал Пушкину небольшой томик — Овидий! Он ваш предшественник. Выслан был сюда из Рима! — пояснил он.
— О! — воскликнул Пушкин. — Ну да, конечно! Как же печален был его отъезд из Рима! Помните начало? Вот оно!
И зачитал на память:
Был уже близок рассвет. В наступающий день
из пределов
Милой Италии мне Цезарь уйти повелел…
— Здесь, — сказал Липранди, легко касаясь томика пальцем, — как раз «Тристии» и «Письма с Понта». — Благодарствуйте, Иван Петрович! Это мне очень-очень нужно.
— Бессарабию нашу, видно, не удивишь ничем! Кого тут не было! — заметил рассеянно Орлов. — Погоняй же, фратре! Есть хочется!
— Все-таки слушай, Михаил Федорович, да куда это мы едем? — спрашивал Пушкин.
— В «Зеленый трактир», — ответил Орлов. — Баранина на угольях — пальчики оближешь! Я хочу сам тебе показать эту прелесть, пока я не уехал!
— Едешь? Куда? — встрепенулся Пушкин.
— Еду смотреть границу. Проеду по рекам Пруту, по Дунаю… Время неспокойное, нужен глаз да глаз…
Липранди нетерпеливо кашлянул — ему хотелось говорить.
— Время, время… Прошлое, будущее, — отрывисто заговорил он, смотря на бурый закат. — В чем их разница, кто скажет? Тронь сегодняшнее — отзовется вчерашнее… Тронь вчерашнее — отзовется, зазвенит сегодняшнее… Все связано. Все одно! Вон шляхи кругом Кишинева — народы шли по ним из степей к морю… Вчера безоружные, сегодня они нековаными копытами своих коней стоптали Римскую империю… И построили свою Европу… Новую…
— А что ж от них осталось сегодня? — спросил Пушкин задумчиво.
— Бессарабия осталась! Вот она! Пожалуйте.
Каруца, подскакивая на булыжниках, гремуче мчалась мимо приземистой, глубокой пещеры турецкого кафетерия, где мерцали свечи и масляные лампы, пламенели красные жаровни; темные фигуры в чалмах, в бараньих шапках стыли на низких диванах с чубуками в руках.
Липранди ткнул пальцем в их сторону:
— Вот вам… Обсевки, оброненные при пробеге здесь конниками-гигантами в овчинах… Вот что из них вышло. А ведь свое-то прошлое они сохранили где-то, помнят они свою силу. Нутром помнят! А слов, мысли, чтобы выразить свою великую силу, — уж нет! Забыли. Осталось одно чванство.
— Им еще кофейни остались! — усмехнулся Орлов. — Сидят сиднем в них день-деньской… Что делают! Ничего. Вспоминают, должно быть…
— Иван Петрович, а кто же вспомнит, если, слова потеряны?
Липранди в ответ посмотрел на Пушкина черными испанскими глазами из-под широкого козырька:
— Поэты помнят! Одни поэты, господин Пушкин. Поэт носит в себе саму жизнь… Поэт все знает! Для поэта история человеческая жива. Едина! Нарублена на куски. Полна кровью-с! Это ж и есть сама поэзия!
Липранди выговорил это очень важно и замолк столь же важно. Каруца гремела теперь по въезду в Новый город… Внезапная значительность момента потребовала молчания и от Орлова и от Пушкина.
Яркая звезда вылетела между белесыми тучами, ринулась в землю…
— Поэму написать! — успел все-таки пробормотать Пушкин заветное свое желание и повеселел от того, что успел.
— Ну, наконец «Зеленый трактир», слава богу, — обрадовался Орлов и нетерпеливо задвигался на сиденье. — Я есть хочу…
«Балованный!» — подумал Пушкин про него.
Каруца остановилась у казино, в просторечии у «Зеленого трактира», возница повернулся и вопросительно посмотрел на седоков, словно спрашивая: не ошибся ли? Ведь все русские бояре ездят сюда!
— Тут, тут! — кивал Орлов, а Липранди уже доставал кошелек.
Все трое вошли в большой, переполненный народом зал, яркоосвещенный масляными кенкетами, весь в сизом чаду от баранины и кофе. Легко веяло вином… На столах горели свечи.
Навстречу блистательному генералу бежали уже хозяин мосье Жозеф, вертлявый француз во фраке, пленный обсевок наполеоновских армий, за ним управляющий-молдаванин, широкоплечий пожилой седой толстяк в красных шароварах, белой, шитой золотом куртке, с филигранной рукоятью ятагана из-за пестрой шали-пояса. Низко кланяясь, он приветствовал «бояр» пожеланиями мира и доброго вечера….
— Мон женераль, — низко кланяясь и отлетая фалдами фрака, расставив руки, восклицал мосье Жозеф, — мой генерал, как всегда, конечно, будет кушать экзотическое…
И подтолкнул вперед своего попугайного коллегу:
— Э, бьен, действуйте!
— Барашек печеный с травами… На углях… Вино розовое… — по-русски зашептал тот, страстно вращая огромными глазами, и толстые красные губы под черными усами тоже шевелились плотоядно. Генерал посмотрел и улыбнулся:
— Ха-ха! Ваш метрдотель выглядит так, словно сам готов сожрать, подобно Гаргантюа, все свои пахучие яства и выпить все бочки! — сказал он.
Мосье Жозеф наклонил голову с хохолком капуля:
— Гаргантюа, мон женераль? О, отличная реклама нашей фирме!
Из сизой мглы трактира, среди гомона, крика, смеха, звона стаканов стремительно неслась, словно птица летела, тоненькая девушка, вся в блеске огромных черных глаз под широкими чёрными крыльями бровей. Черные локоны обрамляли великолепный овал ее лица, ложились на плечи… На ней белое платье, малиновая бархатная, шитая золотом безрукавка; стрекозиный стан, перетянутый шелком платка, колебался, как пламя свечи…
— Мариула! Здравствуй, Мариула, — таким особенно мужским голосом заговорил Липранди, что Пушкин оторвался от книги и взглянул на него.
А засмотрелся на девушку… Мариула ответила поэту легкой улыбкой, чуть покривившей румяный рот, волной опаляющего черного огня из глаз… Она была всемогуща, как жизнь, эта тоненькая девочка с плетеным подносом в руках. Поставив полный поднос на стол, она с той же улыбкой на губах грациозно уставляла на столе зажженную свечу, горячий хлеб, вино в глиняном кувшине, острые соленья и квашеные овощи на блюдечках, тяжелые стеклянные стаканы… Хмуро восхищенный Липранди не отрывался от лица девушки — должно быть, ища в нем того, чего страстно желал…
Потом отвел взгляд, поднял брови и стал наливать вино.
Среди шумного разноязычного зала над их столом возникла своя тишина, уют единения трех друзей, полнота их слиянности. Трех таких разных и таких близких.
Юноша поэт с томиком римского поэта в руках, молодой блестящий генерал и суровый, как католический священник из испанцев, офицер — с лицом, уже оброшенным синевой после утреннего бритья, разведчик, обязанный знать все.
На высоком лбу Липранди поражающе краснел шрам, тусклые пятна черных глаз смотрели в упор на Пушкина.
— Поэты знают, что будет, господин Пушкин, — повторил он. — Дух истории — дух поэтический. История — огромная поэма, господин Пушкин… Ее творит народ, а пишут поэты! Ваше здоровье, господин Пушкин!
Липранди поднял над столом стакан розового огня.
— Поэты светлы, как вино! Они — факел! — продолжал он. — Не думаете ли вы, господин Пушкин, что вы затеряны в этом Кишиневе? Что все вас забыли? Уверяю вас, нет! Вы молоды, господин Пушкин, вы горите. Я, я знаю это. Вы светите! Россия знает вас! Знает вашего «Руслана». Журналисты бьются из-за него в журналах— кто за, кто против. И пусть бьются: «Когда строится царь — у плотников много работы!» — сказал Шиллер. «Руслан и Людмила» заставляют людей дышать красотой… Они отрывают публику от од и пастушков. Ваш романс о несчастной деве с ребенком поют всюду женщины и плачут… Вы, господин Пушкин, в самом обыкновенном, в человеческом находите красоту необыкновенную… А красота — великая сила!
— Как Мариула! — не сдержался Пушкин. Орлов затряс головой.
— Верно! Ха-ха, верно! Мариула — это действительно красавица!
Липранди говорил тихо, обстоятельно:
— Красоту всегда хочет видеть народ, хочет о ней петь. Народ хочет иметь ее… И народ найдет свою красоту, как только поэт даст ему нужные слова. Ваши слова уже поют, Пушкин, поют так, как Бессарабия поет Овидия до сих пор.
— Овидия помнят? — вскрикнули в один голос и Пушкин и Орлов. — Не может быть?!
Разговор ускорялся, вился, как тропинка по высоким скалам, открывая, показывая то бездну, то гору — одну за другой.
— Помнят! Я сам записывал сказания об Овидии, — говорил Липранди. — Ну, вот несут и мясо!
Мясо торжественно нес сам экзотический метрдотель, крепко охватив деревянное блюдо волосатыми пальцами.
Мясо было сочно, нежно, прекрасно, чуть горьковато, припаленное жаром; вино — мужественно-душисто, с сухой кислотцей, доброй крепости. Время парило, как орел, над пирующими, стыло на лету — над тремя крепкими, сильными мужами, любящими жизнь, любящими людей, любящими землю.
Липранди первый заметил и поднял голову от еды — подходила Мариула. С гитарой… Не спеша, торжественно. Трогала струны… Шла, чтобы петь!
— Слушайте, слушайте же, Пушкин! — схватил Липранди руку поэта.
…Голос Мариулы, низкий и густой, как мед, лился сквозь рыданья струн, выпевая завораживающе-грустную мелодию. Непонятны были чужие слова, но музыка струн и голоса говорила, что дело — как и всегда — шло о счастье, и о горе, и о любви, которые где-то в темных безднах жизни растут из одного корня. Песня заворожила трактир.
И песня оборвалась.
— Что она пела? О чем? — бросился Пушкин к Липранди.
Девушка, теперь пронизанная светом успеха великая актриса, гибкая, как змея, ловила на лету, хватала с полу летящее к ней серебро.
— Все об одном… — объяснил Липранди. — Вся Азия поет о любви и о смерти… Жил молодой боярин, любил красавицу гречанку. Та ему изменила. Боярин убил соперника, как собаку, бросил на ковер, сам плакал и топтал его ногами, а она просила прощения… Боярин убил и ее, бросил тела в Дунай!.. А кинжал вытер черной шалью убитой гречанки… Вот и все.
Пушкин, кусая губы, постукивал пальцами по столу… Мелодия пела в его душе, колыхалась, как море в Гурзуфе, набегала прибоем. Дышала его любовь к той властной, недоступной девушке… А что бы он сделал, если бы ему изменила та девушка? Та! Но на нее он ведь не имеет никакого права… На нее — единственную в мире. Но она русская — не могла, не могла бы она изменить! Ежели б «полюбила.
Мариула появилась снова, уже другая, заботливая, принесла снова полный кувшин вина. Пушкин смотрел на нее с восторгом побежденного, схватил, ее руку, зажал золотую монету в маленькую жесткую ладонь служанки.
— Спасибо! — сказал он. — Хорошо. Припоздалый октябрьский рассвет вставал за окном.
Деревья дымились в холодном тумане. В пестром своем архалуке Пушкин спал за столом, уронив голову на руки. Догоревши, свеча погасла. Огрызок пера брошен был на серый лист, где среди профилей Мариулы уже написана была срочная эстафета поэта ко всем людям, к миру о только что снова услышанной им великой тайне родства любви и смерти:
Когда легковерен и молод я был,
Младую гречанку я страстно любил.
И снова неслышно возник рядом ласковый Никита.