Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Катрин Панколь

Я была первой

* * *

Я не умею любить мужчин.

Я умею соблазнять, завлекать, ласкать, забывать­ся в мужских объятиях, отдавая себя без остатка, а вот любить – не умею. Я никого и никогда не подпу­скаю близко. Мой внутренний мир, то есть собст­венно я, остается для всех загадкой, тайной за семью печатями, запретной зоной. Своего тела я не пони­маю, и щедро им делюсь, дарю его окружающим.

А мужчины… Они приходят вслед за жгучим же­ланием раствориться в чужом теле, чужих планах и словах, почувствовать, как чьи-то сильные руки подхватывают и несут. Они приходят, когда ледя­ной холод царит у меня в голове и ниже. И вот я ус­тремляюсь к ним, бросаюсь в объятия, сулю им мо­ре тихих радостей и бурных утех… лишь затем, чтобы, едва насытившись, поплыть дальше, даже не обернувшись.

Я даю им все, чтобы тотчас забрать обратно. Для пущей убедительности вскрываю себе вены, но ухо­жу сама, прежде чем успевают зарубцеваться раны. И без устали повторяю, что мне никто не нужен, мне и так хорошо. Совсем одной. Без мужчин. И са­ма себе не верю, потому что мужчина – враг, без которого мне не жить.

А между тем, кругом одни мужчины, от них ни­куда не деться. Возьмем, к примеру, телевизор: вы­пуски новостей, заседания Ассамблеи, и вообще все сколько-нибудь серьезные передачи – всюду только они. В костюмах, при галстуках, пыжатся, с пеной у рта отстаивают свою правоту, делят между собой этот мир, чтобы проще было его завоевать, опусто­шить, разрушить. Иногда среди них, словно куст ге­рани, возникает одинокая женщина. Где-нибудь на дальнем плане. Говорит «я согласна, я не согласна». Этакое цветочное прикрытие. Впрочем, ее мало кто слушает. Она одна из них, почти мужчина.

А женщины тем временем рекламируют кремы для удаления волос, духи, воздушные подушки, го­товые завтраки и стиральные порошки или, в луч­шем случае, одетые в глубокие декольте, читают пышными губами готовые сводки новостей. Специ­ально обученные улыбаться, преклоняться, быть по­слушными как глина, они воспроизводят маленьких человечков в строгом соответствии с заданным об­разцом. Мужчины пробуют их пальчиком, облизы­ваются, прицениваются, сопровождают их выход одобрительным свистом: «какая рама! какие подвес­ки!», если они хороши и доступны. В противном слу­чае их пинают ногами, пользуют наспех, глумятся, обзывают мымрами и коровами недоеными. Муж­чины восхищенно цокают языком, когда перед гла­зами проплывает хорошенькая попка, обтянутая легким платьицем, и отрываясь от кружки пива, с похотливым огоньком во взгляде шепчут «ничего бабенка» или обзывают телками и шлюшками.

Я знаю, что не все мужики одинаковы. Бывают нежные, внимательные, щедрые, терпеливые.

И все-таки…

Я не умею любить мужчин.

Впрочем, движение есть: раньше я вообще не любила людей.

Никто меня не трогал, чужая беда оставляла рав­нодушной. Мне было одиннадцать лет когда умер дед. Мама плакала, одевалась во все черное, вся се­мья сплотилась в несчастье, а я, как ни старалась, не могла выдавить из себя ни слезинки, чтобы хоть как-то поучаствовать в общем горе. Дед ушел, и что с то­го? Причем здесь я? Он и не глядел на меня, никогда не целовал, не сажал к себе на колени, не объяснял теорему Пифагора, не читал сонеты Шекспира. Он рассуждал о биржевых котировках и несовершенст­ве мира, отводя мне роль молчаливого слушателя. А бабушка? Ее смерть тоже совершенно меня не тро­нула. А ведь я всегда думала, что люблю ее. Она бы­ла добрая, вечно старалась меня рассмешить, научи­ла жульничать, играя в карты, пекла для меня яблочный пирог, готовила рагу из телятины. А когда она умерла, я даже не плакала.

Потом умерли тетя Флавия, дядюшка Антуан, Огюстен, Сесилия. А я не плакала.

Я долго жила, отгородившись от остального ми­ра. Любовь казалась мне широкой рекой, все вокруг орошавшей. Я одна оставалась безучастной. «Лю­бовь – это прекрасно, – думала я, – любовь – это фильмы, книги, газетные сплетни, крестины, годов­щины, дни Святого Валентина, подарки, сюрпризы, младенцы, разрывы и тайны».

Я смотрела на все это с интересом, с холодным интересом. Я скрывала собственную неполноцен­ность, сама себе казалась чудовищем, изо всех сил старалась разбудить в себе хоть что-нибудь похожее на живое чувство, на всплеск эмоций, старательно из­влекала из глубин памяти самые мучительные эпизо­ды, чтобы ощутить себя причастной к избранному кругу способных любить и плакать, и когда, наконец, мне удавалось выдавить из себя долгожданную слезу, кругленькую, соленую и вполне оформленную, когда повод для страданий был найден, и глухие рыдания подступали к горлу, и слезы густой пеленой застила­ли глаза, я с ужасом осознавала, что плачу над собой. Только думая о себе, я испытывала глубокую печаль, искреннюю и безграничную. В такие минуты ничто не могло меня остановить. Незаживающая рана в сердце начинала кровоточить. Я стыдилась, прята­лась, я жила, притворно соболезнуя чужому горю и сопереживая чужой радости. Я быстро научилась притворяться, и никто не мог оценить сколь бесчувст­венна я на самом деле.

Отец, мать, братья и сестры, дядья и тетки, кузе­ны, кузины, бабки и деды один за другим почили в братской могиле моего равнодушия.

Лишь одно существо на целом свете было мне не­безразлично: брат, мой маленький братик. Он был моложе на два года. Ради него я была готова на все: переплыть океан, осушить моря, смастерить лодку из ореховой скорлупы, потушить пожар без воды, прикончить всякого, кто посмел бы его обидеть, дер­нуть стоп-кран в поезде, несущемся на полной ско­рости. И если бы ему угрожали хищные звери, я не задумываясь, заслонила бы его своим девичьим те­лом. Стоило мне заметить толику печали в его веч­но удивленных глазах, и я, как охотник в джунглях, готова была из засады пристрелить виновного. Серд­це подскакивало в груди. Значит, у меня и вправду было сердце.

Я никогда не признавалась, что люблю его. Я щи­пала его, мылила ему волосы, лепила жвачку на портфель, насыпала в шляпу горчицы, вешала гир­лянды апрельских рыбок на его велосипед[1], я делала все, чтобы быть к нему поближе, всеми силами скрывая свою нежность. Он поступал так же. Мы держались на почтенном расстоянии, в горе не пода­вая другу руки, но стоило ему отвернутся, и мой мушкет был наготове, я сражала обидчика взглядом. Я ухаживала за братом, когда у него был жар, а роди­тели по обыкновению где-то ругались. Я читала ему на ночь невыученный урок, когда он переживал, что не сможет ответить. Я мужественно аплодировала на взлетной полосе, когда он под проливным дождем за­пускал свой самолетик из детского конструктора. Он был моим единственным сокровищем, только за него я боялась, только его я могла любить. Любить тайком. И так было лучше. Принимать любовь я не умела.

Он обзывался, он говорил, что я страшна, так страшна, что при виде меня совы на лету дохнут, что груди у меня как лопатки у канарейки, и мне становилась тоскливо, невыносимо тоскливо. Я в изнеможении падала на стул, чтобы перевести ды­хание. Я избегала мальчишек, старалась не смотреть на себя в зеркало и сама вела себя как мальчишка. Но в те редкие минуты, когда брат одаривал меня комплиментом, я гордо выпячивала грудь и мнила себя Брижит Бордо. То были мои первые праздники любви. Я жалела, что не могу насладиться ими спол­на, и мечтала, чтобы это блаженство длилось вечно… Но жизнь сложилась иначе…



Отец нас бросил. Мама выбивалась из сил, зараба­тывая деньги. Любить нас, ласкать, хвалить, чтобы мы гордились собой – на это ей просто не хватало време­ни. Я не спрашивала себя почему. Так сложилось. Лю­бовь в нашем доме была на последнем месте. На пер­вом – плата за жилье, налоги, счета за электричество, дежурства в столовой, утренняя усталость, вечерняя раздражительность, утомительные поездки на метро, сверхурочная работа, чтобы мы могли носить аппарат для исправления прикуса, ездить на каникулы в Анг­лию и брать уроки игры на фортепиано. Мы были всем ей обязаны, было бы непростительной наглос­тью требовать еще и любви. Она считала любовь не­позволительной роскошью. Тратой времени и денег. Уделом праздных и богатых.

А денег нам вечно не хватало. Мать была загру­жена работой и одинока. Ждать помощи было неот­куда. Муж оказался негодяем. Он попросту смылся, бросив ее одну с четырьмя детьми. И на такого че­ловека она потратила свои лучшие годы! Был ли он подарком? Ты смеешься? Все мужики трусы, заму­жество – лотерея, любовь – скоротечная болезнь. Будь начеку, моя девочка. Никогда не доверяй муж­чинам, а то потом пожалеешь. Посмотри на меня: всю свою жизнь я плачу за то, что в юности позво­лила себя охмурить.

На эту тему она могла говорить бесконечно. Ты от­даешь им все, и ничего не получаешь взамен. Расход-приход. Цифры росли. Бухгалтерия любви пугала.

Расход-приход, эта скорбная музыка, этот глухой ритм, эта песня ненависти завладели мной без остат­ка. Невольная ярость вскипала во мне. Я впитала ее с горьким молоком матери. Я не могла без нее жить, я лелеяла ее, бережно растила ее в себе. Сама того не же­лая, я оказалась в стане мужененавистниц, причем не­навидеть научилась профессионально. Я прониклась этим ядом и ощетинилась. С этого то все и началось.



Он не шевелится. Огромный и мрачный. Окаме­невший. Он лежит рядом, обнимает меня, но не рас­крывает объятий. Его руки словно застыли. Он жаж­дет меня, а я его, но ему этого мало. Обычный праздник плоти для него ничто: он сразу требует большего. Он пишет новую историю. Он хочет знать, с ним я или нет.

– Тебе страшно? – спрашивает он в темноте спальни. В темноте моей спальни.



Страх– психологическое явление с ярко выражен­ной эмоциональной окраской, характеризуется ощу­щением тревоги, угрозы воображаемой или реальной.



Это не я придумала. Это определение из словаря Пти Робер[2]. Как точно сказано. Психологическое явление, эмоциональная окраска, тревога, угроза воображаемая или реальная.

Вначале я не испытываю страха. Я – опытный вам­пир. Хищно оскалившись, я кидаюсь на жертву. Я по­жираю объект желания. Свою легкую добычу. Кожа трется о кожу, источая запах плоти, руки сжимают так сильно, что летят искры, волосы встают дыбом, и два разбуженных зверя, тяжело дыша, извергают поток огненных слов, хрипят друг другу в ухо. Мое тело раскрывается, отдается, бросает вызов. Ему поз­волено все. Оно не ведает страха, не имеет памяти. Не говорит себе: «Я делаю это в сотый раз, хватит» или «это глупо, нелепо, возьми себя в руки, сделай вид…» Нет, оно не способно притворяться. Оно гордо, храб­ро бросается в бой, стонет, извивается, борется, рису­ет в пылу сражения диковинные фигуры, придумы­вает, исследует. И взрывается. Действует без оглядки, плюет на репутацию. Наслаждается, расточая себя до последний капли. Оно ненасытно.

Страх возникает позднее, когда нужно приот­крыть душу и подпустить незнакомца поближе. На­стает время откровений, и чужак устремляется в распахнутые ворота, спешит поделиться своими комплексами и оставить на полочке в ванной свою зубную щетку.

Но враг не дремлет, он уже рядом, он жадно при­нюхивается, он учуял мое свежеиспеченное счас­тье, он ищет брешь, чтобы ударить с тыла. Раньше он всегда заставал меня врасплох. Брал меня горя­ченькой, на месте преступления. Теперь он подби­рается тихо-тихо, близко-близко. Подлизывается, заискивает. Доверься, доверься мне. Я не желаю те­бе зла, я только взгляну на него, присмотрюсь к не­му хорошенько, как-никак твой новый спутник жизни. Может, посоветую тебе что-нибудь, пока ты не бросилась за ним очертя голову. Да, я знаю, знаю, для тебя он – живой идеал, воплощенное совершенство. Ты и вправду ничего не замечаешь? Ты, что, ослепла?

Враг смакует детали, придирается по мелочам, надеется, что заботливо надутый воздушный шарик вот-вот лопнет, Я пожимаю плечами, я не сдаюсь. Любовь не должна быть мелочной. Мы принимаем любимого человека целиком, таким, каков он есть. Никто из нас не идеален. Это, конечно, верно, заме­чает он, одно мне кажется странным, что-то я не припомню, чтобы ты кого-то так любила… Может, ты лукавишь? Может, этой самой любви не сущест­вует вовсе? Может, человек попался не тот? Не в тво­ем стиле? Он сияет: стрела пущена, можно уходить. Но он еще вернется. Мы давно знакомы. Церемонии здесь неуместны.

В его словах присутствует доля истины.

Он уходит, но отравленная стрела уже достигла цели, и яд растекается по всему телу, обостряет слух, зрение, обоняние, осязание. Все мои чувства пробуж­даются и бьют тревогу. Почему он так странно себя ведет? И руки у него какие-то маленькие. А еще он насвистывает на ходу, живет в этом дурацком Везуле[3], все время обнимает меня за шею и обильно потеет… И я уже готова взорваться, я воинственно надуваю ноздри и в то же время отчаянно борюсь за свое сча­стье: с усилием закрываю глаза, затыкаю нос, уши. Надо выстоять во что бы то ни стало. Я мобили­зую все свои силы, всю свою энергию, чтобы угро­за отступила, чтобы враг не проник в мою кре­пость. Я исследую каждый миллиметр своего тела: противник хитер. Я всегда на стреме, днем и ночью. Я начеку. Я неусыпна. Мои нервы на пределе. И ког­да мужчина пытается меня обнять, я подскакиваю и кричу: «Не трогай меня! Ты что, не видишь, я занята?»

Главное не расслабляться. Битва продолжается. И ес­ли в эту тяжелую минуту мужчина настаивает на своем, требует объяснений, старается взять нежнос­тью, или напротив, демонстративно дуется, он сам, в свою очередь, становится врагом и, конечно, проиг­рывает. Я не могу воевать на два фронта. Старый враг, по крайней мере, хорошо мне знаком. Его упор­ство достойно уважения. Его жестокость восхищает. А живой человек рядом со мной страдает, ничего не понимает, и отпускает меня.

Отпускает…

Все мои романы заканчиваются одинаково.

– Я боюсь себя самой, – слышу я собственный го­лос в темноте спальни. В темноте моей спальни.

Меня пугает эта ненормальная, никого не подпу­скающая близко. Дарящая тело и прячущая душу. В наше время женщины отдаются с удивительной лег­костью: так наши бабушки когда-то строили глазки.

Трудности возникают на следующем этапе. Ког­да тела уже познали друг друга и пора приоткрыть свой внутренний мир, когда надо вглядеться в дру­гого человека, по-настоящему увидеть его, дарить любовь и принимать любовь. Дарить и принимать, дарить и принимать, это вечное движение куда опаснее взаимного притяжения двух тел.

Внутри меня минное поле, куда посторонним вход запрещен.

Сначала я тебя просто не заметила.

Просто не заметила.

Но ты был рядом. Я пожала тебе руку и ангель­ским голоском, с парадной улыбкой на губах, пропела:«Очень приятно!». Я всегда премило улыбаюсь, когда со мной кто-нибудь знакомится. Подобная учтивость ни к чему не обязывает. Проходите, не стес­няйтесь, только не задерживайтесь, мне нет до вас дела. Nice to meet you, 4] и вы свободны.

А потом…

Потом вокруг была толпа народу. Вокруг нас. Между нами.

И я не столько увидела, сколько ощутила твое присутствие. Где-то вдалеке. В этой комнате, запол­ненной людьми, которые все болтали, болтали без умолку, старательно заполняя пустоту. И я была од­ной из них, и слова, слетавшие с моих губ, не нрави­лись мне самой. Я все удивлялась: «И что это я несу? Где я этого набралась?» Слова были чужие, я пыта­лась за ними спрятаться, но тщетно. Маска ничего не скрывала. Посередине комнаты стояла нелепая высокая блондинка, пыталась все разложить по по­лочкам, держать ситуацию под контролем, казаться непринужденной, хорошенькой, этакой глянцевой картинкой. Такой я увидела себя в тот вечер.

И такой меня увидел ты… Ты сидел чуть по­одаль, весь в черном, гигантским памятником гро­моздился на стуле, каменный, неприступный. Я ед­ва различала твои черты, ты был еще вне поля зрения. Ты был крохотной перевернутой картин­кой на моей сетчатке, маленькой-премаленькой. Так, сама того не ведая, я впервые увидела тебя.

Мы в ответе за каждое слово. Когда слово сказа­но, жаловаться поздно. Мы в ответе за все, что про­износим. Надо быть бдительным. Из твоих уст вы­ходят слова, враждебные тебе самой, искажающие твою суть. Они не виноваты. Это ты ненароком их обронила, и постепенно они заполняют собою всевокруг. Скоро они займут твое место, заговорят от твоего имени…

Я все еще не замечала тебя. Я была в гордом оди­ночестве, в окружении слов, пустых и фальшивых. Я обменивалась репликами с разными людьми обоего пола. Наконец, рядом со мной оказался какой-то тип. Увидев ладную блондиночку, он тут же раскатал гу­бы, подошел поближе, спросил: «Где вы живете?», на­чал задавать всякие личные вопросы, а сам себе ду­мает: «Аппетитная картинка, было бы неплохо…» Он хотел записать мой адрес, номер телефона, назна­чить свидание. Ну и что здесь такого? Вечеринки для того и существуют, чтобы люди могли познакомить­ся, встретиться, прикоснуться друг к другу. И нет ни­чего зазорного в том, что некто желает припасть сво­им сочным ртом к губам блондинки, недаром же она наряжалась и красилась.

Продолжение вполне предсказуемо: он обнимет ее, возможно, завлечет в свою постель и там овладеет ею.

И вдруг ты вскочил.

Ты буквально примчался из противоположного конца комнаты.

Ты решительно отодвинул стул, перестал при­творяться памятником архитектуры. Ты оказался рядом со мной и своим серьезным, не допускающим возражений тоном, не глядя на меня, сообщил, что у меня нет ни адреса, ни телефона, что я переезжаю, что если этот тип желает со мной связаться, он мо­жет оставить сообщение на твоем автоответчике, и ты ему непременно перезвонишь. Толстогубый был явно не готов к подобной развязке. Он не посмел тебе возразить, обвел взглядом гостей, наметил себе но­вую аппетитную блондинку и оставил нас наедине.

Ты стоял как вкопанный рядом со мной. Произнес, по-прежнему не глядя на меня: «Не надо давать свой адрес всем подряд. Вы собирались дать его первому встречному».

Я ответила: «Да, конечно». В конце концов, при­ятно, когда на тебя смотрят, тебя выбирают, даже ес­ли это делает первый встречный. И вдруг мне стало мучительно стыдно за мою неразборчивость, за мое столь очевидное, столь невыносимое одиночество, от которого я была готова избавиться любой ценой, разделив его с «первым встречным».

– Даже если… – вырвалось у меня.

– Если что? – резко переспросил ты, и в голосе от­четливо слышалось полное неприятие банального, доступного.

Твой вопрос прозвучал так жестко, что я неволь­но подняла голову и, наконец, увидела тебя.

Я увидела тебя. Вернее, даже не тебя, а волну теп­ла и надежности, которая, отделившись от тебя, по­плыла ко мне. Я еще не различала твоих черт, твоих волос, твоей фигуры, я не могла бы сказать худой ты или полный, высокий или низкий, брюнет или шатен, карие у тебя глаза или голубые, полные у те­бя губы или тонкие. Я уловила только пущенный то­бою импульс, который стремительно несся ко мне. Все произошло мгновенно. Тепло, источаемое твоим телом, достигло моего, и горячий поток нашепты­вал мне: «Я вас знаю. Этот случайный человек вам не подходит. Пожалуйста, не разбрасывайтесь по мелочам. Если вы не способны сами о себе позабо­титься, о вас позабочусь я».

Ты стоял рядом со мной, возмущенный, мрач­ный, почти враждебный. Ты негодовал, что я так себя компрометирую, что я так компрометирую нас обо­их. Глядя на твою разгневанную физиономию, труд­но было представить, что несколько мгновений на­зад ты был на моей стороне, был так близок, что в стремительном порыве отправил толстогубого на­хала флиртовать с другими блондинками.

– Вы плохо знаете мужчин, – произнес ты, глядя на меня сверху вниз. – Он мог бы вообразить, что вы доступны, что вы готовы на все.

Так мы в первый раз посмотрели друг на друга.

Ты бросил на меня тяжелый взгляд собственни­ка, и я была счастлива, все мое существо устреми­лось к тебе. Ты разглядел во мне что-то ценное, слишком ценное, чтобы могло достаться случайно­му человеку. Это сокровище по праву принадлежа­ло тебе, и отказываться от него ты не собирался. Тем не менее, ты все еще стоял неподвижно.

И мне вдруг захотелось схватить тебя, сбросить с пьедестала. Ты снова стал таким далеким…

Казалось, что тебе не терпится уйти.

Я задала тебе первый пришедший в голову во­прос, только чтобы ты не покидал меня, чтобы ос­тался рядом. Ты не позволил мне связаться с пер­вым встречным, решил, что незнакомец меня не заслуживает. Столь высокая оценка была для меня подарком, и мне не хотелось тебя отпускать.

– Вы знаете его? – спросила я, имея в виду чело­века, которого ты только что поставил на место.

– Нет, не знаю, – ответил ты, – но вижу его наск­возь. Этакий самовлюбленный болван, который во­зомнил себя бог знает кем на том лишь основании, что зарабатывает кучу денег и ежегодно на месяц от­правляется в какой-нибудь Заир заниматься благотворительностью, вымаливая прощение Всевышне­го. Маркизик, прожигающий жизнь за написанием открыток в лучших традициях политкорректности. Ненавижу таких людей… Модных, поверхностных, которые вечно притворяются и ничего не чувствуют.

И тогда, ни минуты не раздумывая, я подскочила к тебе. Твои слова буквально подняли меня над поверх­ностью земли. Я была потрясена, как точно ты прочел мои истинные мысли, скрытые за умелой паутиной фраз. Я обняла тебя за шею и поцеловала в щеку. На­градила тебя звонким сестринским поцелуем. Я поня­ла что именно так взволновало меня: я нашла в тебе своего близнеца.

Ты отступил назад, будто пораженный молнией. Ты отодвинулся, на мгновение замер и отошел. Мы больше не взглянули друг на друга.

Это было так сильно. Так неожиданно сильно. Я взял тайм-аут. Этот поцелуй сделал очевидным то, что еще не являлось таковым. Я не мог видеть как этот тип говорит с тобой, как самонадеянно он при­двигается к тебе, но я еще ничего не успел для себя сформулировать. Все во мне гудело и зудело. Стои­ло кому-то подойти к тебе, будь то мужчина или женщина, и я вскипал. По какому праву посторон­ние люди претендуют на твое время, твое внимание, твой вопрошающий взгляд? Так, сам того не подо­зревая, я уже ставил тебя превыше всего…

За ужином мы оказались рядом, но волна близос­ти уже отхлынула, уступив место обычным баналь­ностям. К нашему разговору то и дело приплетались чужие, все говорили одновременно, перебивая друг друга. И чем вы занимаетесь? Правда?.. Вы пробова­ли рыбу под капустным соусом? Она великолепна!

Соус такой нежный, но не растекается – как им это удается? Вы смотрели «Титаник»? Вам понравилось? Потрясающий фильм!

Пока мы ужинали, я не отрываясь смотрел тебе за ухо. Твои волосы были зачесаны назад, оставляя не­прикрытым нежный кусочек кожи, и мне ужасно хо­телось прикоснуться к нему губами. Ни о чем дру­гом я и думать не мог. Я механически отвечал на твои вопросы, и хотя прекрасно помню все, что го­ворил тебе в тот вечер – память у меня отменная – лучше всего мне запомнился тот маленький вожде­ленный квадратик кожи… А что, если… Еще я помню твой запах. Я сразу вдохнул твой аромат и опьянел окончательно…

Вдруг ты поднялся, взглянул на часы и ушел.

Я сразу подумала: «У него есть подруга, есть жен­щина, она ждет, он поехал к ней на свидание. Он при­шел сюда, чтобы убить время в ожидании встречи». В какое-то мгновение я даже позавидовала этой женщи­не: ей достался такой мужчина – горячий, цельный, искренний, я даже пожалела, что этот мужчина при­надлежит не мне, а ведь он успел, пусть и недолго, по­быть моим, такой цельный, искренний, горячий. А еще я подумала: «Так уж устроена жизнь, ничего не поделаешь». Я посмотрела тебе вслед и забыла тебя.

Забыла и все.

Я сказала себе: «Все в порядке». Я тебя не заслу­жила, я наговорила столько глупостей, нет ничего странного в том, что ты ушел, даже не попрощав­шись, не спросив ни адреса, ни номера телефона. Я отправилась спать. В гордом одиночестве.

Мне и грустно-то не было: так основательно я тебя забыла.

Я решила навсегда отказаться от любви, уйти как уходят со сцены. Я устала от неизменности своего амплуа. Декорации обновлялись, герои-любовники сменяли друг друга, а моя роль оставалась прежней. В начале пьесы я бывала нежной и наивной, а под за­навес – измученной мучительницей. Казалось, неиз­вестный драматург с завидным постоянством пишет для меня трагедии, а я прилежно и покорно заучиваю текст. Выбора у меня не было.

Я была подобна запряженному в повозку мулу, обреченному вечно пахать одну борозду. Решение было принято: я схожу с круга, покидаю карусель любви, где истощаются сердца.

Между тем, мое сердце еще билось. Иногда я в бла­городном порыве бросалась помогать детям, подру­гам, друзьям, всем обиженным жизнью, всем, кому не хватало воздуха и свободы. Я предлагала им взглянуть на мир моими глазами, открыть себя заново, поверить в себя. Я была преданной и востребованной. Я ничего не ждала взамен. Стоило кому-нибудь проявить ответ­ные чувства, и я ощущала себя сбитой с толку. Я теря­лась, не верила, что такое возможно, а поверив, неко­торое время умилялась, но уже очень скоро не знала куда деться, раздражалась, негодовала. И если меня не оставляли в покое, готова была ринуться в бой.

Почему мне так легко дарить любовь и так не­просто ее принимать?

Ответ я нашла позже, гораздо позже.

Я научилась любить, пусть не всех, а только из­бранных и только при определенных условиях, но это был явный прогресс.

Любить мужчин я так и не научилась.

Мужчин, которые словно пушку наводили на ме­ня свою плоть.

Я любила лишь тех из них, с кем меня связывало взаимное равнодушие плоти.

С прочими я была в состоянии войны.

Не я одна.



Другие женщины с готовностью изливали мне душу, рассказывали одну и ту же горькую историю. Припев не менялся, песня исполнялась сквозь зубы, обида и злоба били ключом. Все мужики трусливы, эгоистичны, ненадежны, скупы, тщеславны, зануд­ны, рассеянны, бездушны. Они вечно жалуются на усталость. Их весомые машины и невесомые теле­фоны, незаурядные заслуги и заурядные жены, не­скромные члены и скромные возможности – все это просто смешно. Подруги пели свой мрачный гимн, гордые и мстительные. То ли дело мы, женщины, отважные, прилежные, ответственные, деятельные, быстрые, стремительные, любознательные, откры­тые, динамичные, внимательные, свободные. Мы повзрослели. Мы избавились от корсетов, от пред­рассудков наших бабушек и мам, от тесемочек, бу­лавочек, косичек, чепчиков, фартучков и рюшек. Мы не приседаем в реверансе и не идем к мужчине с протянутой рукой.

Я была одной из них. Я слушала эту жалобную песнь, и глядя на печальный хоровод подруг, созна­вала, что единственное, от чего нам так и не удалось избавиться, это ненависть.

Оседлав свои метлы, они запевали новый куплет, готовые втоптать противника в землю, и с каждым словом из их гневных уст вылетали жабы, слизняки и сочился змеиный яд. Мужики превращают нас в си­делок. Они стонут, а мы их успокаиваем, холим и ле­леем. Они уходят от нас бодрые и решительные. Они пользуются нашей безграничной добротой и ничего не предлагают взамен.

Мы с Кристиной сидим на остановке. Сорок третий автобус запаздывает. На нас брюки, черные найковские кеды с белыми шнурками и свободные ветровки с капюшоном. Мы вытягиваем ноги, устраиваемся по­удобнее и, сжимая кулаки в карманах, разглядываем мужчин, которые проходят, не замечая нас.

– Я все делаю сама, – говорит Кристина. Я научи­лась полностью обходиться без мужчин. Я работаю, снимаю квартиру, плачу налоги, в кино хожу одна, отдыхать езжу с подружкой, на рождество отправ­ляюсь к родственникам. Я ужинаю перед телевизо­ром с подносом на коленях, ложусь в постель с книж­кой, ласкаю себя сама, чтобы побыстрее уснуть. Никто меня не беспокоит, никто не дергает, не про­сит сделать то, сделать это. Я совершенно спокойна. Перед сном я рассказываю себе свою любимую ис­торию, всегда одну и ту же, потом послушно закры­ваю глаза и засыпаю как младенец…

Она опускает голову, смотрит на свои ноги, меха­нически болтает ими. В этой обуви она похожа на жителя дикого запада. Ее ноги свисают как две без­жизненные куклы.

– Но я так больше не могу, – продолжает она. – Я смертельно устала от одиночества. Я просто сда­лась. Я женщина без будущего. И знаешь, когда вот так смотришь телевизор с подносом на коленях, ужин всегда кажется холодным.

Мы с Валери сидим в маленьком кафе на улице Шмен-Вер. Выбрали столик в зале для курящих, поло­жили перед собой пачки сигарет и зажигалки, заказа­ли разные блюда, чтобы потом попробовать друг у друга. Валери – миниатюрная блондинка. Волосы уложены завитками, на щеках – симпатичные ямоч­ки, педантичные реснички нависают немым вопро­сом о смысле жизни. Валери не ищет легких путей, однозначных решений и банальных ответов. Участь усталых и покорных – не для нее. Она хочет докопать­ся до самой сути, вкусить сокровенного знания, ис­тинной правды. Сигарета прикурена, зажигалка воз­вращается на место. Валери затягивается с деланной легкостью. Замирает. Вдыхает. Она врала мне с само­го начала, пора раскрыть карты, чтобы наша дружба наполнилась смыслом. Вот она – потаенная суть, вот он – вкус правды. Валери смотрит мне в глаза, не от­водя взгляда. Должно быть, она боится, поскольку ис­подволь продолжает меня рассматривать. Я стараюсь быть мягкой, нежной, плавной, расслабляю руки и но­ги. Я стараюсь казаться открытой, доступной. Я тоже смотрю ей прямо в глаза, пытаюсь наполнить свой взгляд любовью.

– Я тебя обманула. Человек, которого я люблю, не мужчина, а женщина. Это продолжается три года… Я пыталась себя побороть, но ничего не выходит…

Я тоже вдыхаю дым с блондинистой деланной лег­костью. Так вот в чем дело. Обычная история. Может быть, не совсем обычная, ибо любовь здесь под гри­фом «секретно». Валери приняла мой жест за знак одобрения, за знак ответной любви. Она улыбается. Теперь она может все мне рассказать, я все равно буду любить ее.

Мы всегда встречались с ней наедине, но она го­ворила, что хочет встретить мужчину, родить детей.

Словно прочтя мои мысли, Валери подхватыва­ет: «Да, я действительно хочу встретить, родить… все не так просто».

Слово «смысл» во всех его смыслах – это не так просто.

Чарли. На самом деле ее зовут Шарлотта. Она толь­ко что переехала, разбирает вещи. Полгода тому назад она встретила прекрасного иностранца, мужчину сво­ей мечты и буквально бросилась ему на шею. Они слились в поцелуе, и прожили полгода в тесном объя­тии. Самолеты неустанно летали туда-сюда, доставляя ее к возлюбленному, его к возлюбленной. И вдруг что-то в ней оборвалось, будто кто-то дернул стоп-кран. Чувство кончилось. Самолеты приземлились. Сидя в своей Миннесоте, он недоумевает. По привычке бро­нирует место на трансатлантический рейс, но лететь больше некуда. Она раскладывает вещи по полочкам, словно пытается навести порядок у себя в голове. Машинально выбрасывает старый серенький свитер.

– Какая сила кидает нас к ним, а затем обратно? Почему так происходит?

Аннушка. Наполовину англичанка, наполовину полька. Причудливое создание, волею судеб осевшее в Париже. Учит французский, познает себя. Делит всех людей на две категории: тех, кому свойственно думать, и тех, кому это несвойственно. Ее мужчина любит красивых женщин в красивых платьях. Она же платья терпеть не может. Платья мешают ей дви­гаться, мешают чувствовать себя естественно. В один прекрасный вечер она решается сделать ему подарок, и в благодарность за минуты блаженства, которые он дарит ей, не скупясь, надевает платье, белое, обтяги­вающее, выгодно подчеркивающее грудь, талию, бе­дра, все то, что она любит прятать, тайные знаки ее женственности. Она красит губы, распускает волосы. Он входит в комнату и восклицает:

– Как же ты хороша, черт побери!

Он приближается к ней. Его глаза полны любви, его глаза говорят спасибо, спасибо за это платье, та­кое женственное, божественное, обтягивающее, при­тягивающее как магнит, спасибо, спасибо, спасибо. Он приближается к ней, распахивает объятия, хочет обхватить ее, унести на крыльях любви, расцеловать всю, с головы до ног. Она – его женщина, он – ее муж­чина, жизнь начинается сначала. И вдруг она кричит:

– Оставь меня! Не подходи! Не прикасайся ко мне! Не говори, что я красивая! Я не могу этого слы­шать! Никакая я не красивая!

Она рыдает, не подпускает его, она вне себя.

Она как подкошенная валится на постель, на их об­щую постель, и плачет, плачет. Над собой, над ним, над этой любовью, от которой хочется бежать.

– Ну почему? – вопрошает она, жалобно растягивая губы. – Почему так непросто принимать знаки любви? Если бы ты сказала, что я красивая, я бы не испуга­лась. Почему мне так тяжело слышать это от него?

Почему?

Это гораздо сложнее, чем колдовские заклинания, чем проклятия, которые мы насылаем на мужчин, пожелания гореть в аду.

Мой друг Грэг. Его сердце кровоточит. Он хвалит­ся, что нашел способ примириться с женщинами: он обходит их стороной. Держится на расстоянии. Он не был с женщиной уже два года. Целых два года. У него за плечами два развода, алименты так высоки, что он, как проклятый, снимает один фильм за другим. У не­го по ребенку от каждой жены. Детей он почти не ви­дит, если не считать коротких встреч в выходные дни. Он наспех ведет их в Макдональдс, покупает им иг­рушки, жадно разглядывает каждую мелочь, проводит пальцем по лбу, гладит маленький носик, ротик. Без конца повторяет: «Говори мне ты, я твой папа, ты, па­па» до тех пор, пока адвокат жены или гувернантка не придут, чтобы забрать их. Он толстеет, сидит на дие­те, отращивает бороду, путешествует, загромождает комнату смешными безделушками, пишет сценарии. Он человек богатый, влиятельный, его все знают. Ког­да выходит очередной фильм, критики отмечают, что он ненавидит женщин, что он вообще не любит лю­дей. На экране хлещет кровь, раздаются выстрелы, са­мая преданная дружба оборачивается предательством, резня неизбежна, мужские и женские тела разлетают­ся на мелкие кусочки.

– Знаешь, я хотел бы снимать добрые фильмы… Но это сильнее меня.

Вечер. Мы сидим с ним в холле Нью-Йоркской гостиницы Сан Реджис. Он рассказывает мне как начал снимать.

Первую камеру ему подарила мать в обмен на не­большую услугу. Она попросила заснять свидание в номере мотеля. В комнате двадцать три. – Они не пря­чутся, не опускают штор, ты просто снимешь их и принесешь мне пленку. И у тебя будет камера, твоя собственная. Представляешь, своя камера, в двенад­цать лет! – Мама, – спрашивает он, – а эти люди, за ко­торыми мне придется подглядывать, шпионить, они кто? – Об этом не беспокойся, просто сними их и ни­кому не рассказывай. Мне позарез нужна эта пленка, понимаешь? – Комната двадцать три? – переспраши­вает он. – Да, да, я тебя привезу и подожду там, я буду «на шухере». Мне нужна эта пленка, очень нужна, ты мне веришь? – Хорошо, хорошо, мама, – отвечает он. Он любит ее больше всех на свете. Он спит в ее посте­ли, когда отец не приходит ночевать, он обнимает ее, когда она тихонько плачет. – Хорошо, я поеду туда, я не хочу, чтобы ты плакала, чтобы ты грустила.

Он взбегает по пожарной лестнице на второй этаж и пристраивается на ступенях, ощущая тяжесть каме­ры на плече. Вывеска мотеля качается на ветру у него перед глазами. Он с трудом различает ржавые цифры «два» и «три» над дверью номера, включает камеру и резким, уверенным движением наводит ее на кро­вать. Мама была права, шторы подняты. Они не пря­чутся. Кто их может заметить в таком месте? Он смо­трит вперед через видоискатель и видит постель, разбросанное белье, попеременно ловит чью-то ногу, грудь, бьющиеся бедра. Мужчина виден только со спины. Опираясь на предплечья, он склоняется над распластанной женщиной. Его белые пальцы судо­рожно сжаты. Мотор. Мальчик содрогается всем те­лом. Он понимает, что происходит что-то запретное, опасное, а он делает сейчас что-то такое, о чем будет жалеть всю свою жизнь. Он хочет остановиться, спу­ститься обратно, но там, в машине с откидным вер­хом, сидит мать и подбадривает его жестом. – Давай, давай, ну же! Чего ты ждешь? И он с нарастающим удовольствием ловит фрагменты рук и ног, животов и спин. Эти мелкие фрагменты движутся, краснеют, извиваются, тянутся друг к другу. Словно приклеившись к глазку камеры, он следит за происходящим, соучаствует. Он видит белую с черными волосами спину мужчины, смуглую женскую кожу, на которой отпечаталась резинка трусиков, а вот следа от бюст­гальтера не заметно. Груди дрожат, качаются. Мужчи­на тоже дрожит, напрягается, отчего на шее проступа­ют синие вены. Ягодицы у него плоские, белые. Его губы жалобно скривились, губы женщины жадно впились в подушку. Все закончилось, но мальчик продолжает снимать, он уже не в состоянии остано­виться. Он ждет когда они повернутся, хочет видеть их лица. Он не знает как люди ведут себя после того как все случилось. Наверное, они светятся от счастья, целуются и, довольно насвистывая, гладят друг друга по голове. А может быть, лижутся как собачки, отря­хиваются и разбегаются. Он не знает этого, но хотел бы знать. Сам он еще никогда этим не занимался. Он чувствует как что-то твердое вырастает у него между ног, он поднимает камеру, пытается поймать в объек­тив лицо мужчины, но видит только затылок, уткнув­шийся в женскую ключицу. Его мокрые от пота воло­сы извиваются морскими водорослями в час отлива… И вдруг мужчина поднимается, натягивает одея­ло на грудь, прижимает женщину к себе. Он повора­чивается и смотрит в объектив, его взгляд острым клинком втыкается мальчику в глаз и колет, колет. Кровь бьет фонтаном. Ребенок чувствует как слеп­нет, он не может, не хочет больше видеть. Он сто­нет, камера сползает с плеча. Он ругается, ругается последними словами, до боли в связках. Он пытает­ся раздавить камеру животом. Он не должен был, не должен был этого видеть.

Горькая слюна заполняет рот, он в сердцах плю­ет на женщину внизу.

Алистер Маклин

А та сигналит ему, кричит: «Давай, живее, шеве­лись! Что ты там делаешь, черт подери! Он же тебя увидит!»

Когда бьет восемь склянок

Он плюется, плачет, он хочет ослепнуть. И ниче­го уже больше не видеть.

Ничего уже больше не видеть.

Глава 1

Три месяца спустя родители разводятся. Люби­тельская пленка приобщена к делу как неопровержи­мое доказательство супружеской неверности. Мать сочетается браком со своим любовником. Больше она не плачет. А мальчик больше никогда не спит в ее по­стели. Она получает солидные алименты, теперь у нее две машины с откидным верхом.

Понедельник, сумерки — вторник, 3 часа утра

У гостиницы Сан Реджис останавливается авто­бус, туристы заполняют холл. Он смотрит на них до­брыми голубыми глазами, глазами того ослепшего ребенка.

Кольт «Миротворец» до сих пор не снят с производства, и в его конструкцию не внесено никаких изменений за целое столетие. Купите его сегодня, и он окажется точной копией того, каким владел Уайт Эрп в бытность свою шерифом в Додж-Сити. Это самый старый и, вне всяких сомнений, самый знаменитый револьвер в мире. И если можно считать достоинством эффективность в производстве калек и трупов — несомненно самый лучший. Правда, непросто превзойти при помощи «Миротворца» его достойных соперников — таких, как люгер или маузер; зато их небольшая летящая с огромной скоростью пуля, одетая в стальную оболочку, пройдя сквозь ваше тело, оставляет в нем небольшое аккуратное отверстие и остаток энергии бесцельно растрачивает где-то в пространстве, а вот большая, с мягким свинцовым наконечником пуля кольта застревает в разрушаемых ею тканях, костях и мускулах и всю свою энергию обрушивает на вас.

– Вот что нас с тобой ожидает, – говорит мне Грэг. – Мы тоже будем тихими безобидными ста­ричками, ко всему равнодушными. С животиком, с соплей под носом… Будем путешествовать по миру с такими же пенсионерами.

В темноте спальни, в темноте моей спальни, я прижимаюсь к тебе сильнее, чтобы никогда не по­пасть в тот автобус. Я молюсь, чтобы жизнь пре­доставила мне последний шанс, чтобы я дала себе последний шанс.

После того, как пуля «Миротворца» пробьет вам, например, ногу, вы не спрячетесь в убежище, где можно скрутить одной рукой сигарету, прикурить, а потом изящно влепить сопернику пулю меж глаз. Когда пуля «Миротворца» пробьет вашу ногу, вы свалитесь наземь без сознания, и даже если выживете после артериального кровотечения и шока, то уж ходить без помощи костылей не сможете никогда, потому что хирурги единодушно решат отнять вашу ногу.

А ты лежишь рядом каменной статуей, читаешь мои мысли, познаешь мою сущность.

Вот потому-то я стоял не двигаясь, бездыханный, видя, что ствол оружия, способного навести на такие мрачные мысли, направлен в мое правое бедро. Еще кое-что о «Миротворце»: поскольку его полуавтоматический спусковой механизм срабатывает при значительном усилии, для меткой стрельбы из него нужна крепкая рука. Но и здесь у меня не было никаких иллюзий. Рука, которая держала револьвер, опираясь локтем на стол радиста, казалась самой крепкой, какую мне случалось видеть. Радиорубка была освещена слабо: реостат настольной лампы выведен, лишь тусклый желтый круг света падает на исцарапанный металл стола, вырывая из темноты часть руки до манжеты. Но уж эта часть видна хорошо.

На этот раз я одолею врага. Я не позволю ему забрать мою любовь, сломать мою жизнь.

Я до такой степени боялась тебя потерять, что все тебе рассказала.

Теперь ты знаешь все.

Каменнокрепкая кисть — револьвер не был бы более недвижим в мраморной руке статуи. Вне круга света я наполовину видел, наполовину угадывал темный силуэт фигуры, прислонившейся к переборке, — голова слегка склонена к плечу, белки немигающих глаз блестят из-под козырька фуражки. Мои глаза вернулись я руке. Ствол кольта не сместился ни на долю градуса. Бессознательно я уже готовил правую ногу к неминуемому удару. С точки зрения обороны это было столь же полезно, как пытаться заслониться от пули щитом из газеты. Мне оставалось лишь роптать на господа бога, который не натолкнул полковника Сэма Кольта на изобретение чего-нибудь более полезного — вроде английской булавки. Очень медленно, очень осторожно я поднял руки — ладонями вперед — вровень с плечами. Эта нарочитая медлительность должна была исключить всякие подозрения а том, что я способен на такую глупость, как сопротивление, даже у самого нервного человека. Возможно, это была уже излишняя перестраховка — похоже, что у человека с пистолетом нервов не было вообще. Так же, как у меня, не было и мысли о сопротивлении. Солнце уже зашло, но слабые красные отсветы заката еще проглядывали над горизонтом на северо-западе, так что мой силуэт четко прорисовывался в проеме двери. И этот парень за пультом, возможно, вторую руку держал на движке реостата и в любой момент мог высветить меня в полный рост. И еще этот револьвер... Нет, конечно, я мог попытать судьбу. Мог ринуться навстречу опасности. Но не хотелось изображать из себя клинического идиота и самоубийцу. Я поднял руки еще на пару дюймов и постарался при этом выглядеть как можно миролюбивее и добродушнее. Лучше обойтись без излишнего героизма. Человек с револьвером ничего не сказал на это. Он выглядел совершенно спокойным. Теперь я различал блеск его зубов. Глаза смотрели не мигая. В этой улыбке, в голове, склоненной к плечу, в непринужденности позы — во всем было ощущение угрозы, угрозы тягостной, почти осязаемой. Было что-то ужасное, что-то пугающее неестественное и ненормальное в неподвижности этого типа, в его молчании, в этой хладнокровной, безразличной игре в кошки-мышки. Смерть была готова ворваться, запустить костлявую лапу в крохотную радиорубку. Несмотря на двух предков-шотландцев, я не верю в предчувствия, рок, обреченность, а к телепатии столь же способен, как куча железного лома. Но я чуял запах смерти в воздухе.



Когда враг впервые заявил о себе, когда, учуяв све­жую трепещущую плоть, он явился за первой данью, все произошло так неожиданно, что я и опомниться не успела. Он сразил меня наповал. Я чувствовала се­бя так, словно кто-то вынул из-под меня стул и опро­кинул вверх тормашками, и вот я лежу, задыхаюсь, не могу пошевелиться от боли. Я невольно оберну­лась, но никого не обнаружила, значит во всем про­изошедшем была повинна я. А между тем, я готова была поклясться, что я здесь не при чем.

Мне кажется, мы оба совершаем ошибку, — сказал я. — Во всяком случае — вы. Может быть, мы с вами на одной стороне. Слова с трудом продирались через пересохшее горло, язык едва ворочался, но прозвучало это так, как я хотел — неторопливо, спокойно, правдоподобно. Возможно, он излишне недоверчив. Что ж, попробуем ему понравиться. Ничего. Жизнь продолжается.

Я кивнул на табурет, стоящий перед пультом: -Сегодня у меня был трудный денек. Ничего, если мы поговорим сидя? Я буду держать руки вверх, обещаю. Никакой реакции. Блеск глаз и зубов, свободная поза и железный револьвер в железной руке. Я почувствовал, что мои собственные руки пытаются сжаться в кулаки, и заставил их расслабиться; но я ничего не мог поделать с растущим во мне гневом, который родился в первую же минуту.

Я была еще в том романтическом возрасте, когда незаметно тускнеют последние девичьи мечты. Я была безумно влюблена, время платить по счетам еще не на­стало. Все, кого я любила, щедро делились со мною своими заблуждениями, и я из кожи вон лезла, доказы­вая их правоту. Бурные романы шли сплошной чере­дой, пылкие признания в любви и клятвы в верности до гроба, которых, собственно никто от меня не требо­вал, сами собой срывались с моих уст. Неуверенная в себе, я готова была вселить уверенность в любого, кто оказывался рядом. Каждая такая история длилась не­долго, наступала осень, или високосный год подходил к концу, приближая драматическую развязку, и я вся­кий раз рыдала, картинно вскидывая руки к потолку, но наутро неизменно просыпалась свежей и бодрой, и с радостью начинала все сначала. Каждый новый воз­любленный брал меня тепленькой, я была подобна де­бютантке, водрузившей на прыщавый девичий лоб сверкающую диадему в предвкушении первого бала.

Я улыбнулся, надеясь, что делаю это достаточно дружелюбно и безобидно, и медленно двинулся к табурету. Я все время смотрел на этого парня, сердечная улыбка свела мне скулы до боли, руки сами собой поднялись еще выше. Из «Миротворца» можно уложить быка с шестидесяти ярдов, бог знает во что он превратит меня! Я старался даже не думать об этом — у меня лишь две ноги, и мне нужны обе.

Впоследствии я нередко встречала свою первую жертву, первого мужчину, с которым я так нехоро­шо поступила, и он всякий раз отводил меня в сто­рону и умолял открыть причину моего странного поведения. И всякий раз, глядя в его обеспокоенные темно-зеленые глаза, обрамленные черным веером ресниц, над которым изящной, женственной дугой подрагивали брови, всматриваясь в эти большие нежные губы, подарившие мне несметное количест­во поцелуев, в этот сильный мужественный подбо­родок, я виновато пожимала плечами, недоумевая, что заставило меня так жестоко его обидеть.

И я сделал это, и ноги остались при мне. Я сел, по-прежнему держа руки вверх, и лишь тогда снова вздохнул. Оказывается, я затаил дыхание, не заметив этого, потому что на уме было совсем иное — костыли, смертельное кровотечение и прочие прелести, рожденные разыгравшимся воображением.

– Я не знаю, я сама не понимаю что на меня нашло, – без конца повторяла я, надеясь этим запоздалым оп­равданием вселить в него утраченную уверенность.

А кольт был все время так же неподвижен. Мушка не последовала за мной, когда я пересекал рубку, она упрямо смотрела в точку, где я стоял десять секунд назад. Я довольно быстро двинулся к этому револьверу — хотя назвать мое движение стремительным броском было бы преувеличением. Я вообще двигаюсь не слишком быстро, хотя и не достиг еще преклонного возраста, как полагает мой шеф, поручающий мне самую неблагодарную работу — считается, что она удается лишь благодаря тому, что я не спешу.

Я протягивала руку, желая подарить ему немно­го тепла, дать ему понять, что я не из тех, кто сража­ет наповал, а затем аккуратно заносит в блокнотик имя очередной жертвы, но на его решительном ли­це отражалась все та же мука, старые воспоминания были по-прежнему сильны.

Питаюсь я хорошо, занимаюсь спортом, и даже если все страховые компании мира устроят медосмотр, их доктора дадут мне еще несколько лет жизни, но все-таки вырвать этот револьвер я не смог. Рука, похожая на мраморную, оказалась мраморной и на ощупь, только еще холоднее. Недаром я ощущал запах смерти только костлявая не бродила вокруг да около с косой наготове, она сделала свое дело и ушла, оставив безжизненное тело за пультом. Я выпрямился, убедился, что шторки на иллюминаторах задернуты, бесшумно запер дверь и включил верхний свет. В старых детективах о типичных английских убийствах редко возникают сомнения в том, когда именно , наступила смерть. После поверхностного осмотра и изрядной доли псевдомедицинских манипуляций добрый старый доктор отпускает запястье трупа и говорит: «Смерть последовала вчера в 23.57...» или что-то в этом роде.

А между тем, подобной добычей могла бы гор­диться самая бывалая хищница. Мне пришлось не­мало постараться, чтобы его взгляд упал на меня, чтобы именно меня он предпочел более искушен­ным соперницам. Он был старше, умнее, опытнее, но будучи чутким от природы, не афишировал это­го, всегда обращался со мной как с равной, был не­жен и предупредителен. Я расцветала с каждым днем, с каждой ночью, я принялась изучать этот мир и нашла в нем свое место, я стала думать иначе, на­училась защищать свои взгляды, мои позы и фразы становились все смелее, одним словом, я взрослела, и мой внутренний мир, моя свобода обретали новое измерение. Именно с ним, мужественным и неж­ным, стремительным и терпеливым, я никогда не скучала, именно с ним я по-настоящему обрела себя. Ради него я навела порядок в своей хаотической жизни, ради него ступила на стезю моногамии.

Казалось, это прекрасное, волнующее, крепнущее изо дня в день чувство гармонии продлится вечно. Однако не прошло и четырех месяцев, как все рухну­ло, причем случилось это совершенно неожиданно.

Серьезный доктор из современного криминального романа сталкивается с большими трудностями. Вес, сложение, температура окружающей среды, причина смерти — все это столь сильно влияет на степень остывания трупа, что время убийства может лежать в пределах нескольких часов. Я вообще не доктор, уж тем более — не серьезный доктор, и все, что я мог сказать о человеке за пультом, это то, что он умер достаточно давно, чтобы трупное окоченение охватило его, и не настолько давно, чтобы оно вновь исчезло. Он закоченел, словно человек, замерзший насмерть зимой в Сибири. Он был мертв уже несколько часов. Сколько именно, я не имел понятия.

Была пятница. День близился к концу. Мы собира­лись провести выходные с друзьями на острове Нуармутье[5]. Я должна была заехать за ним, чтобы вместе отправиться к его приятелям, и уже там пересесть в более надежную машину, лучше приспособленную для путешествия. Моя сумка лежала на заднем сиденьи. Мы условились, что он будет ждать меня внизу со своим чемоданом. Как сотни парижских парочек, мы отправлялись наслаждаться соленым зеленова­тым морем, и я уже мысленно вдыхала живительный морской воздух и запретную пряность ночей.

На рукаве у него было четыре золотых нашивки — значит, это был капитан. Капитан в радиорубке. Приходилось изредка видеть капитанов в радиорубке, но за пультом — никогда. Он сидел сгорбившись, склонив голову набок, опираясь затылком на китель, свисающий с крючка, ввинченного в переборку, а щекой — о стенку рубки. Трупное окоченение удерживало его в этой позе, но раньше, когда оно еще не наступило, он должен был упасть на пол или сползти вперед, на стол.

Не было никаких внешних признаков насилия, но поскольку было бы явной натяжкой предполагать, что он умер естественной смертью, что это от нее он пытался защититься своим «Миротворцем», я решил присмотреться внимательнее. Попробовал сдвинуть тело с кресла, но оно не поддавалось. Я потянул сильнее — послышался треск рвущейся материи, тело неожиданно распрямилось и упало на стол левым боком, а правая рука с зажатым в ней револьвером описала в воздухе дугу. Теперь я узнал, как он умер, — и почему не упал до сих пор. Он был убит оружием, которое пронзило позвоночник, и рукоять этого оружия зацепилась за карман кителя, висевшего на переборке, и удерживало тело.

Возбужденная, влюбленная, я спустилась вниз по Елисейским Полям, обогнула Круглую площадь, и ос­тановившись на светофоре, возбужденная, влюблен­ная, вспомнила вчерашнюю ночь, когда все мое тело издавало радостные стоны и содрогалось от благодар­ности в его объятиях. Блаженная улыбка застыла на моих губах, зажегся зеленый свет, я переключилась на первую, включила указатель поворота. До условлен­ного места оставалось каких-то сто метров. Сто, во­семьдесят, шестьдесят, сорок… Сердце радостно под­прыгивает в груди, на Круглой площади цветущие деревья рисуют причудливые узоры, розовые, сирене­вые, они танцуют на месте, держа друг друга под руку. Я насвистываю себе под нос, представляю как мы бу­дем купаться, покачиваясь на волнах, подолгу гулять вдоль берега и наслаждаться солоноватым вкусом кар­тошки, которая продается на местных рынках по бас­нословной цене. Он расскажет мне как эта картошка растет, сколько времени длится урожайный сезон, по­том нагнется и вырвет у меня поцелуй, который я охотно подарю ему. Он выше меня, и когда мы целу­емся, моя голова уютно пристраивается на его плече. Он не давит на меня своим весом, не заставляет выги­бать шею. Он не делает мне больно, когда мы обнима­емся или спим, тесно прижавшись друг к другу. Имен­но так познаются люди, созданные друг для друга. Подобные детали решают все. Они выстраиваются в пирамиду как белые камушки на песке. Мне хочет­ся сигналить изо всех сил, вскочить на крышу ма­шины и завизжать от восторга. Двадцать метров. Я поворачиваю руль вправо, и бегло взглянув в зерка­ло заднего вида, остаюсь довольна собой: щеки у меня вполне розовые, губы достаточно красные, а волосы – белокурые. Я поднимаю голову и вижу прямо перед собой его.

Он стоит на краю тротуара, машет мне свободной рукой. В другой он держит чемодан. Дурацкий ма­ленький чемоданчик висит на длинном стебле руки. Или это плащ у него слишком короткий. Или сам он – карлик. Карлик с карликовым чемоданом. На его лице сияет идиотская клоунская улыбка. Зачем он так глупо улыбается? А нос! Этот нос похож на кочан цветной капусты с синими прожилками. А волосы! Мог бы хоть голову вымыть, или, на худой конец, постричься.

По роду своей деятельности мне часто приходилось наблюдать людей, расставшихся с жизнью не по своей воле, но я впервые видел человека, убитого стамеской. Плотницкой стамеской с лезвием полудюймовой ширины, с виду обычной во всех отношениях, если не считать того, что на ее деревянную ручку была натянута рубчатая резиновая велосипедная рукоятка — на такой рукоятке невозможно обнаружить отпечатки пальцев. Лезвие вошло не меньше чем на четыре дюйма, н даже если оно было заточено как бритва, все же нужно было обладать немалой силой, чтобы сделать это. Я попробовал вытащить стамеску, но не смог. Так часто бывает и с ножами: кости или хрящи, разрушенные режущим инструментом, смыкаются вокруг стального лезвия, когда пытаешься вытащить его. Я не стал пытаться еще раз. Вполне возможно, убийца сам пробовал сделать это, но потерпел неудачу. Вряд ли он нарочно хотел оставить эту маленькую занозу. Может быть, ему помешали. Или у него имеется солидный запас полудюймовых стамесок, и он может себе позволить оставить часть из них в чьей-нибудь спине. Во всяком случае, мне она была не нужна. У меня было собственное оружие. Не стамеска, нет — нож. Я достал его из пластиковых ножен, пришитых к подкладке моей куртки возле самой шеи. Он не слишком внушителен с виду: четырехдюймовая рукоять и обоюдоострое трехдюймовое лезвие. Но это маленькое лезвие может с легкостью перерубить толстый манильский трос, а его острие — острие ланцета. Я посмотрел на нож, потом на внутреннюю дверь за пультом, которая вела в каюту радиста, достал из нагрудного кармана фонарик размером с авторучку, подошел к наружной двери, выключил верхний свет и замер в ожидании.

Я как будто впервые его вижу. Пелена любви спа­ла, и он предстал передо мной во всей своей несураз­ности. Тысяча отравленных дротиков впивается в его тело, тысяча нелепейших деталей бросается мне в глаза, заставляя гаденько хихикать. Я вижу его со­вершенно бесформенным, дебильным, тяжелым, от­вратительным. Сама мысль о том, что это чучело ко мне прикоснется, приводит меня в ужас. Я вся съе­живаюсь, чтобы быть от него как можно дальше.

Как долго я стоял, не могу определить. Может, две минуты, а может и все пять. Чего я жду, я и сам не знал. Я говорил себе, что должен подождать, пока глаза привыкнут к полной темноте в рубке, но знал, что это неправда. Может быть, я ждал, что услышу какой-нибудь шум, еле различимый отголосок звука, может, ждал, что произойдет что-нибудь — все равно что. А возможно, я просто боялся открыть эту дверь в каюту. Боялся за себя? Не знаю. Не уверен. Возможно, я боялся того, что найду за этой дверью. Я переложил нож в левую руку — я не левша, но кое в чем одинаково хорошо управляюсь обеими руками, — и медленно обхватил пальцами ручку внутренней двери.

Он машет рукой, чтобы я остановилась. Вот бол­ван! Я ему не шофер! Ненависть комком подступает к горлу, клокочет во мне, мешает дышать. Мне хочет­ся бросить его здесь, отчалить на полной скорости. Никогда его больше не видеть. Не подпускать к себе близко. Не слышать как он своим противным мен­торским тоном вещает о тайнах картофелеводства и секретах международной дипломатии. К тому же, он уже старик. Он старше меня лет на пятнадцать как минимум. И что это еще за подозрительный блеск на воротнике: ткань протерлась или перхоть замучила?

Мне потребовалось целых двадцать секунд, чтобы чуть-чуть приоткрыть дверь — настолько, чтобы протиснуться в щель. На последнем дюйме проклятые петли скрипнули. Это был тихий звук, который при нормальных условиях не услышишь с расстояния в два ярда, но для моих натянутых нервов он был подобен залпу шестидюймовок боевого корабля. Я окаменел как монумент. Слушая учащенные удары собственного сердца, я изо всех сил пытался заставить его утихомириться.

Он садится в машину. Кладет чемодан на заднее сидение. Аккуратно пристраивает его рядом с моим. Оборачивается. Потирает руки в предвкушении скорого отдыха, вдыхает воздух, обнимает меня.

– Прекрати! – кричу я.

Если там внутри и был некто, желающий ослепить меня лучом фонаря и пристрелить, или проткнуть ножом, или проделать эту забавную шутку со стамеской, то времени у него было больше чем достаточно. Хватит. Можно позволить себе вдохнуть немного кислорода и проникнуть сквозь щель. Фонарик я держал на отлете в вытянутой правой руке. Тот, кто собирается убить человека с включенным фонариком, целится в точку непосредственно возле источника света, потому что обычно фонарь держат прямо перед собой. \"Поступать так крайне опрометчиво, — объяснил мне много лет назад коллега, у которого извлекли пулю из верхней доли левого легкого. Поэтому, держа фонарь как можно дальше от корпуса, надеясь только на то, что реакция этого некто там, в каюте, хуже моей, я шагнул вперед и зажег фонарь.

Я вырываюсь, отталкиваю его.

Да, кое-кто был в каюте, но я ничего не узнал о его реакции. И ни о чем другом. Он не шелохнулся. Лежал лицом вниз с тем совершенно неподвижным видом, какой приносит лишь смерть. Я быстро обшарил каюту лучом света не толще карандаша. Мертвец был в одиночестве. Так же, как в радиорубке, здесь не было следов борьбы.

– Кисуля, – шепчет он, целуя мои волосы. – Никакая я тебе не Кисуля!

Меня тошнит. Я пошире открываю окно и в от­чаянии гляжу в безоблачное парижское небо, слов­но ищу аварийный выход. Я сжимаю зубы. Я не отрываясь смотрю вперед, стараюсь забыть, что рядом сидит он, что нам предстоит целых два дня провести вместе. Я жду, когда ярость утихнет, пы­таюсь выиграть время, но слова сами собой выры­ваются из моих разгневанных уст, безжалостные слова, готовые в клочья разорвать мужчину, отны­не и навеки ставшего моим злейшим врагом:

Не нужно было прикасаться к телу, чтобы определить причину смерти. Крови, что вытекла из полудюймовой раны на спине, было не больше чайной ложечки. Ее и не могло быть больше: когда позвоночник протыкается столь умело, сердце останавливается почти мгновенно. Небольшое внутреннее кровотечение и все. Занавески были задернуты. Я исследовал каждый фут палубы, и переборок и мебели при помощи фонаря. Не знаю, что я рассчитывал обнаружить. Ничего ровным счетом. Я вышел, закрыл за собой дверь и обыскал радиорубку с тем же результатом. Больше здесь делать было нечего, я нашел все, что хотел найти — все, что хотел найти меньше всего ни свете. Не было необходимости смотреть на лица мертвецов. Я знал эти лица так же хорошо, как и то, что каждое утро смотрит на меня из зеркальца для бритья. Семь дней назад они обедали со мной и нашим шефом в Лондоне, и они были уверены и спокойны, как только могут быть спокойны люди их профессии — даже когда жизнь поворачивается к ним светлой стороной, привычная осторожность проглядывает сквозь внешний покой, потому что настоящий покои не для них. Я не сомневаюсь, что они и на этот раз были уверены и осторожны, но недостаточно осторожны, и теперь они успокоились навеки. То, что с ними произошло, непременно случается с людьми нашей профессии и однажды случится и со мной. Не имеет значения, насколько ты силен и бесстрашен, рано или поздно встретишь кого-то умнее, сильнее и бесстрашнее тебя. И этот кто-то будет держать в руке полудюймовую стамеску, невероятно трудные годы твоих побед, успехов, достижений превратятся в ничто, потому что ты и не заметишь, как он придет.

– Не трогай меня! Отодвинься! Я тебя видеть не желаю!

И я послал их на смерть. Не намеренно, не сознательно, но последнее слово было за мной. Это были моя идея, мое творение, только мое, но я опроверг все доводы и уговорил нашего недоверчивого и весьма скептичного шефа, я добился, если и не энтузиазма, то хотя бы неохотного согласия. И я сказал этим двоим — Бейкеру и Дельмонту, — что, если они будут играть мою игру, ничто им не угрожает, и они поверили мне слепо, и играли мою игру, и вот они лежат мертвые передо мной . Никаких сомнений, джентльмены, положитесь на меня, только не забудьте предварительно составить завещание...

Если бы он принял условия войны, ответил жесто­костью на жестокость, если бы он решительно наки­нулся на проснувшегося во мне сурового врага, все, вероятно, было бы иначе, но вместо этого он попы­тался вразумить меня нежностью, разговорить, от­влечь. Я ожидала, что он вынет из кобуры пистолет, а он отказался от дуэли, отпустил свидетелей, вступил в переговоры, предложил мир, и потому судьба его была предрешена: я вынесла ему приговор оконча­тельный и беспощадный. Причиной тому послужили невыразительная внешность, нелепый чемоданчик, перхоть на шее, излишняя предупредительность или ставшая вдруг очевидной заурядность типичного па­рижанина, собравшегося провести выходные с дамой сердца на лоне природы. Так или иначе, я словно с це­пи сорвалась. Передо мной простиралась дикая пре­рия, я мчалась не разбирая дороги и хлестала кнутом по его кровоточащему сердцу. Он весь съежился, при­нялся молить о пощаде, об отсрочке приговора, но его страдания совершенно меня не трогали.

Больше здесь делать было нечего. Я послал двух человек на смерть, и этого уже не переменить. Пора уходить.

Я открывал наружную дверь так, как вы открывали бы дверь в подвал, зная, что он битком набит кобрами и тарантулами. Так, как вы открывали бы эту дверь, потому что я открыл бы ее не задумываясь, если бы знал, что кобры и тарантулы — единственные обитатели этого корабля. Как безопасны и добродушны эти маленькие гады по сравнению с теми представителями homo sapiens, которые разгуливали по палубе сухогруза «Нантсвилл» этой ночью.

Хуже того: словно желая окончательно его добить, я провела ночь в соседнем номере с незнакомцем, по­раженным столь быстрой победой. На самом же деле, его чары трогали меня ничуть не больше, чем слезы его поверженного соперника, просто я явилась в этот мир, чтобы уничтожать всякого, кто осмелится любить меня, приблизиться ко мне слишком близко, найдет меня любезной в том значении этого слова, которое встречается еще у старика Корнеля.

Когда дверь открылась полностью, я еще долго стоял на пороге. Долго стоял, не шевеля ни единым мускулом, почти не дыша; когда стоишь вот так, кажется, что за минуту проходит полжизни. Единственное, что жило во мне, — это уши. Я все стоял и слушал. Слышно было, как бьются волны о борт корабля, время от времени — низкое металлическое громыхание, когда «Нантсвилл» отрабатывал машиной против ветра на якоре, завывание ночного ветра, раз донесся хриплый одинокий вскрик кроншнепа. Голоса безлюдья, безопасности, голоса ночи и природы. Не те голоса, что я пытался обнаружить. Эти были просто частью ночной тишины. А чужих голосов, голосов тревожных, угрожающих, опасных не было. Ни звука дыхания, ни осторожных шагов на палубе, ни шороха одежды — ничего. Если кто и караулил меня здесь, то он обладал терпением и осторожностью духа, а я не боялся духов в эту ночь, я боялся человека — человека с ножом, револьвером или со стамеской в руках. Без единого звука перешагнул я через порог. Мне не доводилось спускаться ночью по Ориноко в открытом каноэ, никогда тридцатифутовая анаконда не бросалась на меня с дерева, чтобы задушить своими кольцами, тем не менее я с легкостью могу описать, какое при этом возникает ощущение, Поистине звериная энергия и дикая свирепость пары огромных рук, охвативших мою шею, были ужасающи.

Я не желаю быть любезной вашему сердцу, я не хочу быть любимой.

Я что было сил ударил назад правой ногой, но этот парень не хуже меня знал правила игры. Его правая, двигаясь быстрее и мощнее моей, врезалась сзади в мою голень. Нет, это был не человек, это был кентавр, да еще подкованный самыми крупными подковами в мире. Мне даже не показалось, что нога моя сломана, — ощущение было такое, что ее отрубило напрочь. Левый носок его упирался в мою левую пятку — я попытался наступить на него, вложив всю энергию в этот удар, но когда моя ступня опустилась, его ноги там уже не было. Я был обут лишь в тонкие резиновые купальные тапочки, и боль от удара пяткой о стальную палубу пронзила меня насквозь. Тогда я поднял руки и попытался сломать ему мизинцы, но он и об этом все знал: пальцы были сцеплены в стальное кольцо, костяшки указательных пальцев давили на сонную артерию. Разумеется, я не был первым, кого он придушил, и мне надо было действовать поскорее, чтобы не пополнить список его жертв. В ушах у меня уже шумело, будто из них выходил воздух под большим давлением, цветные пятна и полосы мелькали перед глазами.

Я не пытаюсь в себе разобраться. В любви меня привлекают только плоть, бьющаяся о плоть, слад­кие судороги двух тесно сплетенных тел, преходя­щее наслаждение, о котором забываешь, едва насы­тившись, и измены. В этой мутной воде я чувствую себя как рыба: плаваю на самой глубине и от счастья пускаю пузыри. Все, что позволяет держаться на расстоянии, не подплывать близко, возбуждает во мне аппетит, зажигает страсть. Нежности, компли­менты, знаки внимания и привязанности, единение двух сердец, напротив, заставляют меня содрогаться и выводят из себя.

В первые несколько секунд меня спасли поднятый воротник и стоячая прорезиненная манжета скафандра, который был на мне под обычным костюмом. Но только на несколько секунд, не более.

Полгода спустя на перекрестке Сен-Жермен-де-Пре я нос к носу сталкиваюсь со своим бывшим воз­любленным. Мы приглядываемся друг к другу, при­мериваемся, обмениваемся новостями, наблюдаем, прощупываем. Он держит себя нарочито уверенно, как подобает свободному мужчине, идет, широко расправив плечи, те самые плечи, в которые я так любила уткнуться лицом. Зеленые с черной каймой глаза ласкают меня, отчего приятный холодок про­бегает по телу. Нежный блеск этих глаз воскрешает в моей памяти восхитительные минуты блаженства, чувство полноты жизни. Мы ужинаем вместе. Он берет меня за руку и без конца спрашивает: «Поче­му? Почему ты так поступила?». В замешательстве я молча протягиваю ему обе руки, и в этом жесте от­четливо читается моя беспомощность. «Я вела себя как сумасшедшая, – отвечаю я ему, – помнишь, сто­яла полная луна?» Он смеется: «Ловко ты все свали­ла на луну!» «Что ты, – возражаю я, – мне было с то­бой так хорошо, нет, правда.» Мы помирились, я чувствовала себя счастливой, в мире опять царила гармония. Я словно заново училась ходить…

Я резко согнулся. Теперь половина его веса пришлась мне на спину, причем его хватка ничуть не ослабла, но он все же постарался убрать свои ноги как можно дальше назад — должно быть, решил, что я попытаюсь ухватить его за ногу. Уловив миг, когда он потерял равновесие, я развернулся спиной к морю. После этого я стал отступать — шаг, другой, третий — прибавляя скорость с каждым шагом. «Нантсвилл» не может похвастать красивым тиковым фальшбортом, все, что у него есть, — это ограждение из цепей, так что наш общий вес пришелся на очень небольшую площадь в том месте, где спина моего душителя обрушилась на верхнюю цепь. Но я не услышал никаких воплей, даже вздоха, даже приглушенного вскрика. Может быть, я имел дело с глухонемым? Я слышал о нескольких глухонемых, обладающих феноменальной силой. Видимо, природа хотела дать им какую-то компенсацию за увечье.

Возбужденные, влюбленные, мы поднимаемся ко мне. «Ты моя дурочка, – со смехом говорит он, – ты моя псишка, и что на тебя тогда нашло?» Я раздева­юсь, напевая: «Сама не знаю, сама не знаю, я девуш­ка с придурью, я загадочная». Мы говорим о том эпизоде как о печальном недоразумении, будто от­равленная стрела сразила нас в тот роковой день. Он садится на постель, стягивает пиджак, развязывает галстук. Я спешу раздеться, прыгаю под одеяло. Я нетерпеливо покусываю край наволочки, таким со­блазнительным кажутся мне его плечо, его теплые упругие губы, его бедра, уносящие меня далеко-да­леко… Надо же было быть такой дурой! Он сбрасы­вает рубашку и поворачивается ко мне, счастливый, полный доверия и любви. Его глаза сияют.

Однако ему пришлось разжать свои тиски и побыстрее ухватиться за цепь, чтобы не свалиться за борт, в холод черных вод Лох-Гурона. Я отскочил и повернулся к нему лицом, прижавшись спиной к переборке радиорубки. Мне позарез нужна была опора — пока не прояснится в идущей кругом голове, пока не появятся признаки жизни в онемевшей правой ноге.

– Вот увидишь, – говорит он мне. – В этот раз у нас все будет хорошо. Я о тебе позабочусь…

Теперь я мог видеть его. Неясно — для этого было слишком темно, — но все же можно было различить белые пятна липа, рук, контуры его фигуры.

И в эту минуту резкий порыв ветра пронзает ме­ня насквозь. Враг уже здесь, он леденит мне душу, па­рализует тело. Я сжимаю кулаки, закрываю глаза, умоляю его оставить меня. «Уходи, – умоляю я, – ухо­ди. Пощади его, пощади его на этот раз. Я уже обиде­ла его однажды. Он такой славный, мне хорошо с ним». Я отпихиваю врага ногами, залезаю с головой под одеяло. Я не хочу, чтобы это случилось, не хочу. Мужчина уже идет ко мне, голый, доверчивый, такой уязвимый в своей доверчивости, он светится от счастья, он рад, что я к нему вернулась. Он нежно улыба­ется, смотрит на меня своими ласковыми зелеными глазами, обнимает меня..

Я ожидал увидеть этакого гиганта величиной с башню, но он не был великаном, насколько можно было верить моим глазам, перед которыми все расплывалось. Фигура его казалась коренастой и плотно сбитой, но и только. Он был даже меньше меня. Правда, это ничего не значит. Я достал нож, держа его перед собой так, чтобы лезвие было прикрыто ладонью.

Поздно! Я вижу пред собой отвратительное чудо­вище, оно, извиваясь и ухмыляясь, ползет ко мне. Ог­ромное, неуклюжее, горбатое чучело лезет под одеяло. Мерзкая скользкая жаба приготовилась к прыжку. Мое тело превращается в бетонную глыбу, последнее, что я замечаю, это дуло пистолета, наведенное на меня.

Он подошел ко мне сбоку, чтобы я не мог ударить его ногой, правая рука его была вытянута. У него одно было на уме: ухватить меня за горло. Я дождался, пока его рука окажется в нескольких дюймах от моего липа, я резко выбросил вверх свою правую руку. Наши руки столкнулись, лезвие ножа врезалось прямо в середину его ладони.



После этого он уже не смог оставаться безмолвным. Послышалось три коротких непечатных слова, оскорбительных по отношению к моим предкам, и он быстро отскочил, вытирая кисть об одежду, а затем принялся облизывать ее с обеих сторон и при этом стал похож на какого-то зверя.

– А ведь я думала, что люблю его. Я изо всех сил старалась его любить, но ничего не вышло…

—Итак, у маленького человечка есть маленький ножичек, не так ли? — мягко сказал он.

Я прижимаю тебя к себе и замираю. Я отказыва­юсь верить, что такой же жребий уготован мне. Ког­да я увидел тебя, когда ты в едином порыве поцело­вала меня в щеку, я сразу понял, что наша история будет не такой как все остальные, что насждет что-то особенное. «Богом и дьяволом клянусь, – шепчу я в темноте твоей спальни, – богом и дьяволом…»

Звук его голоса подействовал на меня как удар. При такой первобытной силище я ожидал встретить ум и голос пещерного человека, но он говорил ровным, приятным голосом, без малейшего акцента; это была речь культурного, образованного джентльмена с юга Англии.

– Я каждый раз начинала сначала и каждый раз надеялась, что все получится. И сегодня я не хочу ошибиться. Это мой последний шанс. Я устала бо­роться. Я чувствую себя такой старой и разбитой. Я хочу быть сильнее врага, который пробирается внутрь меня и не дает мне любить. Ты мне помо­жешь, правда? Поможешь?

— Мы, должны забрать у него ножичек, не правда ли? — Он повысил голос. — Капитан Имри!

Богом и дьяволом клянусь… Я буду молиться, я готов продать душу. Я все сделаю, чтобы мы были счастливы. Мы будем вместе всегда. Я буду твоим ангелом-хранителем и твоим дьяволом, твоим лю­бовником и палачом. Мне хватит хитрости, мне хва­тит нежности, чтобы не потерять тебя. Ты в моих руках, и я тебя не отпущу.

— Заткнись, болван! — раздался с кормы гневный, требовательный голос. — Ты хочешь, чтобы...

Ты прижимал меня к себе. Ты лежал рядом как ка­менная статуя и слушал меня. Я раскрыла карты, я рассказала тебе о своих попытках полюбить, рассказа­ла все до малейших деталей. Я научила тебя подавлять кипящую во мне злость, чтобы ты мог с ней справить­ся, и чтобы мы вместе проникли в запретную зону, имя которой «любовь».

— Не волнуйтесь, капитан. — Он не сводил с меня глаз. — Я держу его. Здесь, около радиорубки. Он вооружен. Ножом. Сейчас я попробую его отобрать.



— Ты его поймал? Поймал? Хорошо, хорошо, хорошо! — Это был голос человека, который потирает руки: это был также голос немца или австрийца, говорящего по-английски. Это гортанное «карошо» вместо «хорошо» ни с чем не спутаешь. — Будь осторожен. Этот мне нужен живым. Жак! Генри! Крамер! Давайте все. Быстро! На мостик. К радиорубке! — Живым, — приятным голосом сказал человек, стоящий передо мной, — это может означать и не совсем мертвым. — Он слизнул с ладони. — Или ты будешь вести себя мирно и сам отдашь нож? Я бы тебе посоветовал...

«Любовь – благосклонное отношение, восприни­маемое на эмоциональном и волевом уровнях, к неко­торому объекту, который ощущается и признается положительным. Род любви определяется сущностью объекта.

Дальше я не стал слушать. Это старый прием. Разговариваешь с противником, который вежливо ждет, пока ты выскажешься, и ему в голову не приходит, что посреди замысловато закрученной фразы, когда он, успокоенный мнимой безопасностью, меньше всего этого ожидает, ты вдруг ударить его в живот. Не очень честно, зато эффективно, и я не собирался испытывать эффективность этого приема на себе. Я не знал, как он попытается приблизиться ко мне, но предполагал, что это будет прыжок ногами или головой вперед, и если он собьет меня на палубу, то мне уже не встать. По крайней мере, без посторонней помощи. Я быстро шагнул вперед, примерно в футе от его лица включил свой фонарик и, увидев, как его ослепленные светом глаза на миг закрылись, ударил.

Взаимная привязанность между родственниками.

Удар был не так силен, как обычно, если учесть, что правая нога до сих пор казалась мне сломанной, не был он и точен, поскольку было темно, но при всем при том его было достаточно, чтобы заставить этого парня кататься по палубе. Потом он замер, держась за живот обеими руками. В конце концов оказалось, что и он такой же человек, как и все. Я видел, как блестят его глаза, хотя и не мог различить, что они выражают. Не очень-то мне хотелось это понять. Помню, однажды я видел в зоопарке гориллу, здоровенное черное чудовище, которое развлекалось тем, что скручивало восьмеркой оси от вагонеток. Дожидаться, пока этот парень придет в себя, было примерно то же самое, что забраться к той горилле в клетку. Я не стал ждать. Прихрамывая, я забежал за угол радиорубки, взобрался по спасательному плоту и распластался на верхней палубе.

Состояние при котором некто желает блага дру­гим (Богу, ближнему, человечеству, родине) и готов посвятить им свою жизнь.

На трапах, ведущих к мостику, показались бегущие фигуры, некоторые с фонарями. Они перекрыли мне путь к спасению — на корму, к веревке с покрытым резиной крюком, по которой я забрался на борт. И тут, когда темнота и скрытность нужны были больше всего, кто-то включил габаритные огни, среднюю и носовую палубы залило ослепительным белым светом. Одна из дуговых ламп на массивном кронштейне оказалась чуть впереди того места, где я лежал. Я почувствовал себя столь же заметным, как муха, прилипшая к белоснежному потолку. Я прижимался к палубе, будто хотел вдавиться в настил.

Влечение одного человека к другому, носящее преимущество чувственный характер, в основе ко­торого лежит сексуальный инстинкт. Может иметь разные проявления.»

Определение из словаря Пти Робер.

Они уже были возле кают-компании и радиорубки. Я услышал возгласы удивления в проклятия и понял, что они нашли раненого. Его голоса не было слышно, видимо, он еще не мог говорить. Отрывистый властный голос с немецким акцентом подал команду: — Молчать! Жак, у тебя с собой автомат? — Да, капитан. У Жака был уверенный голос, в других обстоятельствах я назвал бы его ободряющим, но только не теперь. . — Иди на корму. Встань у входа в салон и смотри вперед. Перекрой среднюю палубу. Мы пройдем на бак и оттуда двинемся цепью на корму и выгоним его на тебя. Если он тебе не сдастся, стреляй по ногам. Я хочу получить его живым.



О боже, это было похуже, чем кольт «Миротворец». Тот по крайней мере делает только один выстрел за раз. Я понятия не имел, что за автомат у Жака, возможно, из тех, что стреляют очередями по дюжине разрывных пуль, а то и больше. Мышца бедра у меня снова онемела, но теперь это была просто рефлекторная реакция.

— А если он прыгнет за борт, сэр?

Ее звали Эрмиона, она вела у нас в школе фран­цузский. Мне было тринадцать лет, я училась в тре­тьем классе 6]. У нее были черные волосы, собранные на макушке в маленький плоский пучок, огромные, глубоко посаженные голубые глаза, длинный пря­мой нос, делавший ее похожей на Буратино, ослепи­тельная улыбка, особенно выделявшаяся на фоне ее строгих костюмов, темно-серых или же темно-синих, и очаровательная неловкость дебютантки, особенно меня поразившая. Когда она вдруг ошибалась или под воздействием нахлынувших мыслей внезапно прерывала свой рассказ, на ее лице появлялась улыб­ка, милая, открытая и совершенно обезоруживаю­щая. Казалось, она говорила: «Позвольте мне на ми­нуту отлучиться, я скоро вернусь.» Это было похоже на избитую фразу «консьержка вышла на лестницу», только лежало в совершенно иной, романтической плоскости и будило во мне жгучее желание последо­вать за ней в ту неведомую даль, откуда все наши те­традки, сочинения, отметки, повторения пройденно­го, игры и шутки на переменах казались глупыми и незначительными. Чем больше она от меня отдаля­лась, тем сильнее росло во мне это желание. Она бы­ла не учителем, она была моей героиней.

— Нужно ли тебе объяснять, Жак?

— Нет, сэр.

Ее уроки прошли для меня незамеченными, зато о ней самой я вскоре узнала почти все. Она только по­ступила на работу, только вышла замуж, только на­чинала жить. Весь день она мечтала об одном: поско­рее покинуть эту клетку, чтобы умчаться туда, в свою настоящую жизнь. Она была готова сорваться с места задолго до звонка, и буквально летела прочь из класса, подальше от тяжелых стальных решеток, ого­раживающих школьный двор. Едва завернув за угол, она снимала плоские учительские ботинки, надевала туфельки на шпильках, одним движением распуска­ла волосы, напяливала кашемировый джемпер не­бесно-голубого цвета, брызгала духами за левым уш­ком и быстро садилась в такси. Там ее ждал мужчина, и она жадно бросалась в его объятия. Кто это был: муж или любовник? Я терялась в догадках. Я смотре­ла как они целуются, целуются так страстно, будто делают это в последний раз, и такси трогалось с мес­та, а я оставалась стоять, вся взмокшая от ревности, покачиваясь как в лихорадке. Я была так несчастна, что однажды даже пустилась бежать вдогонку, по­висла на дверце машины и проехала так несколько метров, после чего меня отбросило на черный ас­фальт шоссе. Сбей меня тогда машина, они бы даже не оглянулись. Они все целовались и целовались.

Я был не глупее Жака. Мне тоже не нужно было ничего объяснять. У меня осталась минута, не более, потом будет уже поздно. Я осторожно пополз в сторону правого борта, подальше от площадки, с которой капитан Имри отдавал распоряжения своим людям, беззвучно спустился на среднюю палубу и двинулся к рулевой рубке. Мне не нужен был фонарь, потоки света от дуговых ламп обеспечивали иллюминацию, какую можно было только пожелать. Оглядевшись, я увидел то, что мне было нужно, металлический ящик с сигнальными ракетами.

Во время уроков она старалась быть подчеркнуто строгой и чопорной, чтобы скрыть мысли о побеге, но то и дело бросая взгляд на деревья во дворе, не­вольно выдавала себя. Она распахивала окна и, отки­нув голову назад, жадно вдыхала свежий воздух, рас­сказывая нам о страсти у Расина, о разуме у Корнеля, о трагической любви Тита и Береники, которых раз­лучили причины государственной важности и жесто­кость мужчины, неспособного сделать выбор или принять решение. «Мужчины у Расина безвольные и изнеженные», – бормотала она, неотрывно глядя на ярко-зеленую кору каштанов, развесивших плоды вдоль школьного двора, и своим низким, похожим на мужской, голосом читала нам отрывок из Расина:

Два быстрых надреза ножом и сняты веревки, которыми ящик крепился к палубе. Один кусок веревки длиной около десяти футов я привязал к ручке ящика. Потом быстро вытащил из куртки пластиковый пакет, сбросил куртку и резиновые яхтсменских штаны, надетые поверх водолазного снаряжения, засунул их в пакет и привязал его к поясу. Куртка и штаны сослужили свою службу. Фигура в резиновом скафандре, с которого капает вода, сразу вызвала бы подозрение, в то время как в обычной верхней одежде я мог бы в сумерках сойти за члена экипажа и преодолеть вдвое большее расстояние на палубе «Нантсвилла». Но теперь маскировка была не нужна. Пригибаясь, я перебрался из рулевой рубки на правое крыло капитанского мостика. Встал на самом краю и выпрямился. Приходилось рисковать — сейчас или никогда! — уже слышно было, как экипаж начал прочесывать судно. Я поставил ящик с ракетами на перила, потом опустил его вниз на полную длину веревки и стал медленно раскачивать из стороны в сторону, как лотовый перед забрасыванием лота.







Прельстились властью вы.


Так правьте, бессердечный.


Не смею спорить я. Затем ли нашей встречи


Так добивалась я, чтобы из ваших уст


Вдруг после стольких клятв и сладостных минут


Не вечного блаженства обещанье


Услышать здесь, а горькое признанье:


Меня сослать хотите на года.


Ни слова более! Прощайте навсегда!


Уж вам ли, Тит, не знать, какая это мука


Для сердца моего – с возлюбленным разлука.


Меня не исцелят ни месяцы, ни годы,


И не утихнет боль, которой нет исхода.


От утренней зари до самого заката


Не видеть вас – страшнее, император,


Для вашей Береники пытки нет. 7]







Ящик весил по меньшей мере сорок фунтов, но я не обращал внимания на тяжесть. Амплитуда маятника все увеличивалась. Теперь при каждом взмахе он отклонялся на сорок пять градусов это был максимум того, что я мог получить. Время мое истекало, я чувствовал себя заметным, как акробат на трапеции в свете дюжины прожекторов, и столь же уязвимым. Когда ящик в последний раз качнулся в сторону кормы, я расцепил руки, отпустил веревку и рухнул на палубу, за брезент, который натягивают на мостике в штормовую погоду. Уже падая, я вспомнил, что забыл продырявить проклятый ящик, не было никакой уверенности в том, утонет он или будет плавать. Я был уверен лишь в одном — беспокоиться об этом было уже поздно. Я услышал крик — он раздался в футах двадцати-тридцати от меня, ближе к корме. Я был уверен, что увидели меня, но сам никого не видел, Второй крик был громче и отчетливее, я узнал голос Жака.

Читая, она не обращала на нас никакого внима­ния, будто эти стихи касались ее одной и призваны были заглушить терзающую ее боль. Затем она за­молкала и, повернувшись, наконец, к нам, просила переписать эти строки в тетрадь. «В то время как у Корнеля ключевыми являются темы Бога и невинно­сти, разума и прощения, а человек пассивно и трепет­но принимает волю божью, пытается выйти за преде­лы рационального и через послушание приблизиться к Всевышнему, у Расина на первое место выходят мужчина и женщина, любовь и ее самые странные, самые жестокие проявления. Любовь – это жесто­кость и изысканность, сдержанность и желание», – добавляла она, словно желая убедить саму себя.

— Он прыгнул за борт, — кричал он. — Правый борт, между кормой и мостиком. Быстрее фонарь!

Он, по-видимому, стоял на корме, как ему было приказано, и увидел, как падает что-то темное, услышал всплеск и сделал свои выводы. Противник, который быстро соображает, опасен, а Жак оказался как раз из таких. В какие-нибудь три секунды он объяснил своим приятелям все, что им требовалось знать: что случилось, где и как он собирается действовать, чтобы понаделать во мне дырок.

Я слушала ее, и мне хотелось кричать. В моем воображении героини Расина облачались в джем­перы небесно-голубого цвета и убегали прочь на своих шпильках. Я узнавала себя в каждом безот­ветно влюбленном герое, которому героиня под давлением обстоятельств отдавала свое сердце. Я страдала молча, взывала ко Всевышнему. Я полю­била Корнеля[8]. Я познала боль любви, мучитель­ное ожидание, ревность. Я специально поднимала шум на ее уроках в надежде, что она обратит на ме­ня внимание. Я кидалась шариками-вонючками, обливала тетрадь чернилами, марала свои сочине­ния, чтобы она меня отругала. Я так хотела сущест­вовать в ее глазах, но мои отчаянные усилия не при­несли желаемого результата, она их просто не замечала, и я отступила, напоследок обкорнав свои во­лосы как Жанна д\'Арк, идущая на костер. Моя мама нахмурила брови, однако та, ради которой я старалась, так ничего и не сказала.

Люди, которые уже двинулись на поиски, теперь бежали на корму, топая по палубе прямо под тем местом, где я лежал на крыле мостика.

— Ты его видишь, Жак? — послышался спокойный голос капитана Имри.

Пришел июнь, и я словно онемела, я считала дни. Предстоящая разлука казалась мне невыноси­мой. В довершение своих страданий я узнала, что она уходит из нашей школы: ее муж получил новое место, и она уезжала вместе с ним за границу. На по­следнем уроке она вела себя странно: на ее длинных черных ресницах висели слезы, влажная пелена опу­тала голубые глаза, и я тешила себя надеждой, что она плачет по той же причине, что и я, что ей тоже больно со мной расставаться. После урока она не то­ропясь сложила тетради и книги, каштаны во дворе ее больше не волновали. Она попрощалась с нами, задержалась в учительской и медленно миновала тяжелые ворота, оставив позади школьное здание из красного кирпича. На этот раз она никуда не спе­шила. Она осталась в обычных ботинках, не стала распускать волосы, не надела свой кашемировый джемпер небесно-голубого цвета. Она послушно отправилась на автобусною остановку, чтобы ехать домой. Больше я ее не видела.