Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Катрин Панколь

Мы еще потанцуем

Мы получаем в жизни то, что любим. Тот жалок, кто не любит ничего. Жан-Рене Югнен
Часть первая

Женщинам свойственно себя недооценивать. 99,9 процента женщин искренне полагают, что не стоят ломаного гроша. Что их только и швырнуть, как собаке кость, да и то разве что какой-нибудь голодной псине, которая рыщет по помойкам и вылизывает пустые банки из-под корма. Женщины вечно считают себя или дурами, или толстухами, или трусихами. Сразу вам скажу — я вхожу в эти 99,9 процента. И я, и моя подруга Аньес, которая ведет за меня всю бухгалтерию, чтобы я платила меньше налогов. Пару дней назад мы сидели вечером на кухне ее четырехкомнатной квартиры в Клиши, и она, доставая из духовки цыпленка с луком, плакалась, что чувствует себя полным ничтожеством, а муж в это время гладил ее по заду и уверял в обратном. Аньес работает бухгалтером в компьютерной фирме, она замужем и имеет двоих детей. Колонки цифр у нее в безупречном порядке, пол на кухне сияет чистотой, а чадам всегда есть с кем поделиться своими проблемами. Она стройная, хорошо одевается, а стоит у корней волос мелькнуть седине, как она тут же закрашивает их в каштановый цвет оттенка красного дерева. Своего мужа, Ива, она затащила в какую-то психологическую программу по укреплению семьи, чтобы не погрязнуть в рутине и не разучиться разговаривать. Разговаривать они как раз перестали, зато начали переписываться. Перед сном, в постели, оба заносят в большие тетради накопившиеся за день обиды и претензии, а в воскресенье после обеда, отправив детей кататься на роликах, обмениваются тетрадками и обсуждают записи. Обсуждать стараются спокойно, без нервов. Аньес считает, что это труднее всего. На днях она призналась, что перед каждым сеансом глотает транксен[1]. Помимо этого, Аньес много читает, занимается самообразованием, у нее плоский живот и стабильное положение в обществе, но все равно она считает себя полным ничтожеством. Поэтому обычно помалкивает. Когда я начинаю допытываться, откуда у нее эти страхи, и заклинаю от них избавиться, она неизменно отвечает:

— Ой, Клара, тебе что, ты не такая, как все…

Неправда: я тоже трусиха. Мне знаком жгучий страх, когда надо принять вызов; страх сосущий, когда я бросаюсь в бой; страх леденящий, когда подвиг уже совершен и я созерцаю последствия — порой катастрофические — собственной дерзости. Этот страх у нас, женщин, в крови, но я с ним борюсь. Я не хочу, чтобы он искорежил меня, парализовал мою жизнь. Я учусь его выслеживать, а обнаружив, анализирую и стараюсь обезвредить. Нелегкий труд. Иногда у меня получается. А иногда страх побеждает, и я делаюсь жалкой и размякшей, как старая жвачка.

— Ты, как кошка, падаешь на четыре лапы… Умеешь за себя постоять… Тебя на мякине не проведешь…

Это точно, меня на мякине не проведешь. Я называю вещи своими именами. С ранних лет научилась смотреть правде в глаза. Пришлось, куда ж деваться.

Клара Милле цинична. Можно даже сказать, насквозь пропитана цинизмом. Она считает, что черная, мрачная часть человеческой души куда обширней, чем принято думать, не терпит сладенькой лжи и лести, не носит розовых очков. Клара Милле требует правды в каждом слове. Она убеждена, что человека формирует реальность, даже и неприятная, и особенно неприятная. Клара Милле всегда готова откопать у себя и у других сверточек грязного белья, несколько подленьких сделок с совестью. Она жаждет «разоблачений», красноречивых подробностей, обнажающих грязь за красивым фасадом. Жизненный путь не устлан розами, нет розы без навоза. Клара это знает. Говорит, что убедилась в этом в детстве. Когда застала преподобного отца Мишеля у ног своей тетки Армель. Ей было семь лет; при виде большой красивой черной кляксы на паркете (преподобный был еще в сутане) она отступила на пару шагов и спряталась за дверь. Он держал тетю Армель за руку и говорил ей нежные слова, а она улыбалась и гладила священника по голове. Священника, который по воскресеньям читал утреннюю мессу! Он был красавец мужчина, атлетически сложенный, с густой шевелюрой, черными волосками на пальцах, протягивающих облатку, и крепким мускулистым запястьем, легко удерживающим потир. Потом Клара узнала, что все прихожанки во время службы только и грезили, что об отце Мишеле, но тетка Армель увела его у них из-под носа, и благосклонность вероломного преподобия досталась ей. С тех пор Клара больше не верила в счастье, которое, казалось, излучала тетка, чистенькая розовая дама, рассуждавшая о семье, любви, работе, респектабельности, упорстве, достоинстве. Тетка лгала. Увидев кюре, стоящего на коленях, Клара сразу поняла, что дядя Антуан ничего не знает. В панике она бросилась прочь. Она держит в руках секрет взрослого человека! Клара вдруг почувствовала себя ужасно важной персоной, но у нее было такое чувство, будто ее надули. Она разом повзрослела. Стала недоверчивой, несговорчивой, непримиримой. А если вокруг сплошное вранье? У нее голова шла кругом.

В двенадцать лет Клара Милле, похоже, решила умереть. По-настоящему. Потому что чувствовала, что ей не хватает сил. Что она взрослеет и скоро лишится детской страсти к полной ясности. Так она и объяснила в записке, которую оставила на столике у кровати. Она предчувствовала, что если отпустит перила правды и спрячется, словно в альбоме, среди красивых и лживых картинок, нарисованных теткой, то лишится не только разума, но и жизненных сил. Проглотила десять пакетиков аспирина и легла. Она потеряла много крови (внутреннее кровотечение, сказали врачи), но выжила. Значит, Бог не захотел взять ее к себе, решила она. Ничего не поделаешь, приходится жить дальше. Но не так, как тетка Армель.

Она стала до всего допытываться. Иначе сочла бы себя трусихой. Бояться спросить — трусость. Не пытаться понять — трусость. Ей нужно было знать. «Что сталось с отцом Мишелем?» — «Он уехал в другой приход, — отвечала тетка Армель. — Ты же знаешь, кризис духовенства…» — «Но ты с ним хотя бы виделась? Ты что-то о нем знаешь?» — «Полно, Клара! Почему это я должна что-то знать об отце Мишеле?» — «Потому что, по-моему, он тебе очень нравился…» — «Да, я ценила его, но никаких особых связей с ним не поддерживала». Врунья, врунья, бесилась Клара. Она смотрела в упор на тетку Армель, и та, оторопев от такой дерзости, роняла: «И вообще это тебя не касается»; для Клары это было признание в постыдной страсти. Победа, вырванная у смущенной тетки Армель, раззадоривала ее, и она продолжала допрос. А что случилось с ее собственными родителями? Уж это-то она имела право знать! «Они умерли, бедняжки», — неизменно отвечала тетка. — «А как умерли?» — спрашивала Клара. — «Объясню, когда подрастешь. Есть вещи, которые детям знать рано…». И дядя Антуан тоже говорил: «Потом, потом…». Никто не хотел ей ответить. И вдобавок все на нее злились. Попытки понять, что к чему, доставляли одни неприятности. Ей казалось, что жизнь день ото дня становится все ужаснее. Она замолчала. Старалась вести себя как все. Не заморачиваться, не забивать себе голову. Но иногда ее потребность знать правду оказывалась сильнее, и тогда ее просто начинали сторониться. А бывало, у нее с языка срывалось словечко-другое правды, — и тут уж пиши пропало: долго сдерживаемая ярость извергалась из нее, как лава из проснувшегося вулкана.

Трудно жить с такой девушкой, как Клара Милле.

Знаю, знаю. Мне все это говорят. У меня дурная слава. Слыву бестактной нахалкой. Тяжелый характер, одним словом. Не имею права плакать, никому не придет в голову меня пожалеть. Куда бы я ни пришла, с кем бы ни встретилась, дурная слава бежит впереди. По-моему, это несправедливо; упрямая погоня за правдой отняла у меня целый мир приятных ощущений, нежных чувств, волнений и безоглядных порывов. Когда я говорю Аньес, что мне иногда тоже бывает страшно, она не верит. Вижу, что не верит: знай крутит рукой, помешивает свою курицу с луком. Хоть бы на секунду притормозила. Полная невозмутимость.

— У тебя всё иначе, совсем иначе, сама знаешь. Ты всегда была не такая, как все…

Аньес то и дело пробует соус длинной деревянной ложкой и размышляет о собственной жизни. Такой размеренной. Нормальной жизни, что и говорить. Потому что не быть замужем в моем возрасте ненормально. В тридцать шесть полагается быть замужем, иметь детей, остепениться. Вздор! Каждый сам строит свою жизнь. Бесполезно загонять ее в общепринятые рамки. Иначе убьешь в себе личность и зачахнешь. Я уверена только в двух вещах: я бедна, как церковная крыса, и у меня собственный взгляд на мир. Двух этих установок достаточно, чтобы сделать мою жизнь интересной и увлекательной, достойной того, чтобы ее прожить. Я ее ни на чью не променяю.

Сегодня на заре я решила, что скоро умру, и мне вдруг стало легче: когда все из рук вон плохо, руки у тебя развязаны. Ты наконец свободен. Больше не надо что-то изображать, кем-то прикидываться. Не надо бояться за свою репутацию, лакировать фасад, подавать нужные реплики. Потому что я обожаю насмехаться, играть словами, хохотать во все горло; ирония — это мой способ отгонять отчаяние. Хорошая шутка спасает от безнадеги. Зато всякие пустяки, мелочи жизни способны выбить меня из колеи. Реву в три ручья. Я лучше всех на свете умею делать из мухи слона и наоборот.

И вот… В один миг… я уже не боюсь. Ни мух, ни слонов. Как же здорово жить без страха!



В общем, нынче утром Клара Милле открыла глаза под звуки радиобудильника: Марк Броссе поставил его на без двадцати семь. Как всегда, когда ночевал у нее. До семи еще двадцать минут, за это время можно поласкаться, ткнуться холодным носом в ее теплую шею, просунуть левое колено ей между бедер. Клара спит на правой стороне кровати, свернувшись калачиком, Марк Броссе — на левой, тоже калачиком. Так у них заведено.

Она слышит будильник, слышит песню, вслушивается в слова. Она часто слышала эту песню, но сегодня, сонным декабрьским утром, незадолго до Рождества, когда на улицах еще темно и вот-вот по помойкам поедут мусоровозы, она вдруг вслушалась в слова. Ни единого лучика не проникает сквозь ставни, которые Марк Броссе закрыл вчера, аккуратно сложив рубашку и брюки и повесив их на кресло возле кровати. Накануне они ужинали у его родителей, Мишеля и Женевьевы Броссе, школьных учителей на пенсии. Клара Милле порой думает: может, в любовниках ей больше всего нравятся их родители? Она к ним не на шутку привязывалась, каждое расставание усугублялось семейным разрывом, а иногда его перенести тяжелее всего. Впрочем, она каждый раз умудрялась сохранить хорошие отношения с родителями своих бывших и в результате собрала целый отряд бывших свекровей и свекров (что довольно странно для девицы, ни разу не выходившей замуж), которых время от времени навещала.

Она слушала слова песенки Бьорк и чувствовала прильнувшее к ней тело Марка Броссе, чувствовала его колено у себя между бедер. «You fall in love ZING BOOM, the sky above ZING BOOM, is caving on WOW BAM, you’ve never been so nuts about a guy, you wanna laugh, you wanna cry, you cross your heart and hope to die»[2]… и она сказала себе, что никогда не хотела бы умереть за этого мужчину, чья опытная рука проскользнула между ее ног и начала ласкать. Конечно, подумала она, Марк Броссе хороший любовник. Он знает, что надо подготовить партнершу, надо обращаться с ней осторожно и ласково, не бросаться на нее, как оголодавший дикарь. Потому-то он и ставит будильник на шесть сорок. Он — отличный любовник, и родители у него славные; вчера Женевьева Броссе ради нее приготовила лосося в клюквенном соусе с молодыми кабачками и базиликом, да, конечно, но вот что-то не заводят ее пальцы Марка Броссе, так умело ласкающие ее между ног. Честно говоря, они ее раздражают, и в ней поднимается так хорошо знакомая ярость.

Еще вчера она любила его. БУМ. А нынче утром уже не любит. ДЗЫНЬ-БАМ. Она любит другого. Того, кто убегает, стоит ей подойти поближе. Того, чье имя она не решается произнести в полумраке комнаты, чтобы не разрыдаться. Не надо смеяться, не надо плакать, надо понять, говорила бабушка Мата, когда к ней в слезах прибегал кто-нибудь из ребят, чтобы его пожалели.

Начнем с того, что она никогда и не любила Марка Броссе. Ценила его, да, хотела его распробовать, уцепиться за его руку, чтобы он ее вытащил. Но никогда не хотела умереть за него.

Она знает это. Всегда знала. С того самого вечера, когда он ужинал в одиночестве в «Трипортере»; она зашла туда спросить, не даст ли ей хозяин кусочек хлеба, чтобы съесть бутерброд перед телевизором. В тот вечер она опять ждала звонка от того, другого. Марк Броссе сидел за столом в глубине зала, рядом с тарелкой лежала открытая книга. Она вытянула шею, пытаясь прочитать название, но не смогла. Потом забыла об этом и стала рассматривать его.

Недурен собой, на вид около сорока, короткий ежик на голове, прямая спина, хорошо отглаженная тенниска «Лакост», — словом, вполне довольный жизнью холостяк. Франсуа, владелец «Трипортера», сказал невзначай: «Есть минутка? Познакомлю тебя с приятелем, очень его люблю…». Она подошла: она доверяла Франсуа, а значит, и Марку Броссе. И он сумел вскружить ей голову. Разговором. Взять хотя бы его определение ума. Вернее, не его, а Мальро[3], если быть точным. Ум — это: 1) умение разобраться в человеческой комедии; 2) способность к суждению; 3) воображение. Или что-то вроде того. Ей страшно понравилось это определение. Особенно первый его пункт. Срывать маски. Смотреть в корень. Видеть под розами навоз. Услышав эти слова, она словно вновь оказалась в детстве. И к тому же очень возбудилась от такой эрудиции. ДЗЫНЬ-БАМ! Она сдалась в тот же вечер.

Клара Милле обожает учиться. Когда ей грустно, она утешается словами, историями, новыми знаниями. Вся эта ерунда возвращает ей вкус к жизни. Вот, к примеру, история про кукушку, она прочла ее в очереди к зубному врачу. Кукушка, оказывается, паразит, она откладывает яйца в гнезда разных мелких пичужек вроде трясогузки и малиновки. Находит подходящее гнездо, родители в страхе разлетаются, потому что она похожа на ястреба, она выпивает одно яйцо из кладки и вместо него сносит свое, примерно того же цвета и размера. А потом улетает, предоставив другой птице высиживать ее яйцо. Кукушонок выводится быстрее других птенцов, вылупляется первым и выбрасывает другие яйца из гнезда: у него неумеренный аппетит, и делиться едой он ни с кем не желает! Кукушка может снести до двадцати пяти яиц и все оставляет у приемных родителей, а сама смывается без зазрения совести. Эта история про кукушку, вычитанная в буклете Генерального совета департамента Сен-Маритим, поразила ее до такой степени, что она даже забыла про визит к стоматологу. Тот, видно, был родом из Нормандии, или домик у него там был, или он просто интересовался птицами. Наверно, в детстве мечтал стать орнитологом, но родители убедили его, что у этой профессии нет будущего, что птицы в конце концов вымрут, потонув в мазуте, а вот у кариеса куда более светлое будущее, ведь дети сейчас поглощают столько всякой дряни. Сидя в приемной несостоявшегося орнитолога-дантиста, Клара не могла опомниться, не могла поверить в подобную безответственность. Значит, материнский инстинкт не существует в природе; его выдумал человек. Чтобы расписывать в своих книжках и продавать их. Чтобы вызвать чувство вины у женщин, которым как-то неуютно с младенцем на руках. Марк Броссе не знает истории про кукушку, бесстыжую мать. Клара не захотела с ним поделиться. Она как могла, с открытым ртом и замороженными деснами, рассказала ее несостоявшемуся орнитологу-дантисту, но ни словом не обмолвилась Марку Броссе. Наверно, не доверяла. Это был знак. Знак, который она тогда не захотела увидеть.

Были и другие знаки, если поразмыслить. Убийственные мелочи, как она их называет. Например, при первой же встрече какая-нибудь ерунда может убить желание в зародыше. Эти пустяки не имеют значения, если любишь по-настоящему, до смерти, ДЗЫНЬ-БАМ, но когда любишь вполнакала, они решают все. Орфографические ошибки в любовном письме. Или сумка через плечо. Или машина на дизельном топливе. Или ковыряние ключом в ухе.

Орфографические ошибки исключены: Марк Броссе — преподаватель философии. Он великолепно подбирает слова, строит фразу, употребляет времена, выражает свою мысль. Ни машины на дизельном топливе, ни сумки через плечо у него нет. Он не носит ни слишком узких плавок, ни слишком коротких носков. Не ковыряет в зубах кухонным ножом. В конце концов она решила, что он красив, обаятелен и умен. Убедила себя, что может в него влюбиться.

И забыть того, другого.

Вот оно, дело всей ее жизни — забыть того, другого. Это занимало почти все ее время. Иногда получалось. Например, с Марком Броссе.

Забыть удалось на сто восемьдесят два дня.

Губы Марка Броссе скользят от ее шеи к левой груди. Язык Марка Броссе увлекся ее соском, и Клара Милле чувствует, как напряглось ее тело. Надо ему сказать, что ей не хочется за него умереть. Она знает: если смолчит, в ней поднимется волна гнева. Во-первых, гнева на него, того, кто, ни о чем не подозревая, безмятежно посасывает ее левую грудь, потом правую, потом спускается к животу… Что будет потом, она уже выучила наизусть. Надо же время от времени импровизировать, как-то менять маршрут! Во-вторых, гнева на себя: сама виновата, что влипла. Причем не в первый раз. Не в первый раз вообразила невесть что, только бы забыть того, другого.

Клара Милле отодвигается на сантиметр, чтобы уклониться от губ Марка Броссе. Чтобы показать: она не согласна, она хочет уйти куда-нибудь подальше, подальше от него. Но он продолжает свое дело, смиренно и терпеливо, словно монах-бенедиктинец, переписывающий древние формулы дистилляции жидкостей из старинных колдовских книг. Марк Броссе — прилежный ученик. Усердный, и дело свое знает. Если его сейчас не остановить, физическое удовольствие неизбежно прорвется наружу и на некоторое время оттеснит гнев. До новой встречи, до нового утра. Но проблема-то останется. А кроме того, будет стыдно. Стыдно, что струсила, что собственный живот оказался сильнее.

Достаточно одного слова, коротенького, шепотом произнесенного слова, имени собственного, имени того, другого, чтобы она послала этого куда подальше, отлепила бы от себя этот рот, гуляющий по ее телу, как пылесос. Но она не хочет произносить это слово. И потому всеми силами цепляется за кукушку, восхищается ее эгоизмом, ее невероятной жаждой жизни. К чему торчать часами в гнезде, согревая детеныша, который потом улетит и спасибо не скажет; сбросила потомство, как балласт, и пускай выпутывается, как знает. Пускай другая высиживает яйца! Пускай другая корячится, кормит детеныша, чистит его, учит летать! А она живет своей жизнью. Не жертвует собой. Самопожертвование всегда подозрительно, думает Клара, чувствуя, как простыня сползает с ее ног под губами Марка Броссе.



Да, но… вдруг спохватывается Клара Милле, я-то тоже живу, как кукушка. Я никогда не жертвовала собой ради других. Всегда шла навстречу своим желаниям, не обращая внимания на жалобы окружающих. Так с какой стати мне молчать сейчас, с Марком Броссе? Почему не попросить его собрать манатки и исчезнуть из моей жизни? Почему?

Потому что нельзя прерывать любовника в разгар процесса? Потому что это невежливо? Потому что он может получить душевную травму и на всю жизнь остаться импотентом? Потому что мне не в чем его упрекнуть? Потому что у его родителей столь изысканный вкус, что они любят меня и обхаживают изо всех сил? Или потому, что в глубине души я боюсь, что останусь одна? Он хорош собой, умелый любовник, знает определение ума по Мальро, не женат, не храпит, водит меня по дорогим ресторанам, таскает на спектакли в дальних пригородах, куда мне самой сроду не пришло бы в голову отправиться, мне не стыдно появляться с ним под ручку, он не несет ахинеи, стоя в очереди в кино, пишет блестящие статьи в умные журналы, не пристает, никогда не ставит свою зубную щетку в мой стаканчик, в тот небесно-голубой стаканчик, который мы купили в Мурано — с тем, другим…

Мурано, зубная щетка, небесно-голубой стаканчик.

Ох… как хочется умереть… думает Клара, чувствуя, как подступающие слезы щекочут веки, словно перышки. Легкие и нежные, чуточку соленые перья. Как перья нью-йоркских чаек, белые грязные перья, которые тот, другой, вставлял в свои полотна… Как же хочется умереть! Ни о чем не надо будет говорить, ничего не придется объяснять, никого не нужно будет ждать. Вечно ждать.

Марк Броссе ложится на Клару и неспешно, мягко раскачиваясь, приступает к финальной фазе совокупления. Акта, который должен привести обоих к наслаждению, безумному, разрывающему виски, прогоняющему мысли о кукушке. Клара Милле кладет руку на спину любовника, обвивает ногами его бедра и ощущает привычное удовольствие. Это ведь совсем неплохо, надо просто не думать, и все.

Моя беда в том, что я слишком много думаю. Когда занимаешься любовью, думать нельзя. Но перья чаек порхают в ее мозгу, и, подчиняясь движениям бедер Марка Броссе, теперь уже мощным и точным, она переключается на другую тему. Во вчерашней газете она прочла, что в Испании нашли скелет ископаемой птицы, чей возраст составляет сто пятнадцать миллионов лет. Наполовину рептилия, наполовину птица, с крыльями. Во врезке уточнялось, что перья произошли из чешуек рептилии. Что птица, прежде чем стать птицей, была, очевидно, динозавром, мелким динозавром, и его чешуя постепенно превратилась в оперение. Чтобы защищать его от жары или холода? Чтобы ему было легче догонять добычу? Или спасаться от больших динозавров, которые схряпали бы его в один присест? В любом случае перья — это всего лишь чешуйки с бахромой. А что было раньше, крыло или птица? Она ни словом не обмолвилась об этом Марку Броссе. Еще один знак того, что их история закончена.

Марк Броссе над ней испускает хриплый стон, и она отвечает ему тем же. Слегка напрягает пальцы на ногах, выгибается, вцепившись в спину любовника, и вскрикивает, словно раненая птица, чтобы он почувствовал удовлетворение от проделанной работы. Получил реальное доказательство того, что она не отстала от него в погоне за оргазмом. Она не первый раз притворяется, а он и в ус не дует… Дует ветер, уносит перышко… Из ее правого глаза, приникшего к подушке, выкатывается слезинка. Она моргает, пытаясь сдержать слезы, и чувствует под ресницами мягкую ткань.

— Как хочется умереть! — выдыхает она, поворачиваясь на правый бок, чтобы стереть слезинку.

— Так всегда бывает, когда тебе хорошо, — подтверждает Марк Броссе и, приподняв голову, смотрит на будильник: семь ноль семь. — Черт! Пропустил начало новостей… Как ты думаешь, могло произойти что-нибудь сверхъестественное, пока мы спали? Люблю слушать с утра новости, самый первый выпуск, это как сюрприз. Говорю себе: вот сейчас узнаю что-нибудь потрясающее или ужасное!

Нет. Она не решится сказать ему. Не сейчас, когда он так счастлив, так радуется наступившему дню.

Он спрыгивает с кровати и идет в душ. Ей жалко его до боли. Столько радости в этом утреннем прыжке, полном надежды и жизнелюбия. Впереди новый день, столько всего нужно узнать, объяснить, разобрать по косточкам. Интересно, какая реальность формировала Марка Броссе? — спрашивает себя Клара. Работа, родители, коллеги, статьи… Где же червоточина? Где навоз под розами? Она ничего не может унюхать. Может, эта чуть напряженная посадка головы? Или не слишком подвижное лицо? Чересчур короткая стрижка? Белое, гладкое, вытянутое тело? Надо сказать, с ним особо не посмеешься. Жизнь — штука ужасно серьезная. Как курс лекций. И вообще ей нечасто удается что-то сказать. Он опробует на ней свои идеи, но не слушает, что она отвечает. Порой так нетерпелив, что перебивает на полуслове. Сегодня ему нужно закончить статью для «Монд». Тема: Франция живет не по средствам и не делает необходимых усилий, чтобы приспособиться к миру конкуренции. Он там излагает все корпоративные страхи французов, напуганных объединением Европы и появлением новых экономических законов, которые подчинят себе нашу страну. Если мы не изменимся, то потеряем все, в том числе и систему социального обеспечения, которой так гордимся. Нельзя допустить, чтобы французов охватил страх: страх перемен, страх перед новым обществом — это парализующий нас яд. Он уронил один листок возле кровати, и Клара пытается прочитать его вверх ногами. Напечатан на машинке, ни единого исправления. «Все общество снизу доверху должно осознать необходимость приспособиться к переменам. В тиши и покое патерналистского государства этого осознания не произошло. Сегодня государство на грани краха. Невозможно и дальше финансировать убыточные предприятия, обеспечивая при этом бесплатное образование и увеличение продолжительности жизни…». Вчера он не без гордости зачитал ей этот отрывок. На эту тему он может распространяться бесконечно. Франции не следует брать на вооружение американскую систему, безжалостно урезающую социальные программы, потому что, как он предсказывает, американское общество скоро рухнет под бременем собственного эгоизма и ненасытности. Европа должна быть социальной, но французское общество должно принять перемены. Подлинное богатство любого общества — это люди, а не экономика. Сейчас, наверно, в сотый раз заново пережевывает все это, стоя под душем, подбирает цифры и факты, чтобы включить в статью. Она слышит, как он насвистывает, как прибавляет звук радио, висящего на кране. Этот гаджет она купила ему в подарок. В самом начале их романа. Чтобы он мог слушать семичасовые новости. Значит, ты его все-таки любила, думает она, вытягивая перышко из подушки. Значит, да. Тебе нравилась мысль, что этот умный мужчина, мужчина, которого ты считала во всем выше себя, выбрал тебя и разговаривает с тобой. Блестящий, образованный мужчина снизошел до тебя, и ты это ценишь. Прекрасный Принц, который в поцелуе вливает в тебя мозг. Ты же не станешь все ломать из-за исландской певицы, кукушки и динозавра в перьях. Надо дать ему еще один шанс. Может, он тебе снова понравится, этот Марк Броссе…

Тот, другой, всегда говорил, что нельзя поддаваться, надо жить так, словно завтра умрешь. А если я завтра умру, разве я останусь с Марком Броссе?

Клара пожевывает уголок подушки. Надо быть объективной. Все хорошенько взвесить. Она долго лежит не шевелясь, прислушиваясь к звукам в душе, а потом на кухне, где Марк Броссе готовит себе кофе и поджаривает два тоста из цельнозернового хлеба: щелкнул тостер, вертится соковыжималка для цитрусовых, когда он давит на апельсин, чтобы получить свою дозу витамина С. Зерновой хлеб, витамин С, утренний оргазм — Марк Броссе мужчина организованный, здоровый духом и телом. Она вытягивает ногу, вытягивает руку. Ей не страшно спать одной. Она умеет приводить мужчину на одну ночь. Ходить одна в кино и по магазинам, на выходных ездить на своей машине к друзьям, читать книжку, завернувшись в покрывало, слушая Скарлатти и попивая чай с цветочной отдушкой. Свернуть косячок под порнофильм, ласкать себя перед телевизором. Она все это может делать одна, без посторонней помощи. Ей не нужен мужчина-спутник, она и без него способна участвовать в жизни огромного разнообразного мира.

Она в который раз спрашивает себя: может, эта привычка жить одной появилась из-за отсутствия родителей? У нее никогда не было перед глазами семейной пары. Единственный человек, с которым она составляет пару — это брат, Филипп. С ним бывают моменты настоящей близости, ведь у них было общее детство. Ну и подруги. Аньес — та, что с курицей с луком и четырехкомнатной квартирой в Клиши, Жозефина, Люсиль. Они все жили в одном доме, ходили в одну и ту же школу. Филипп, Клара, Аньес, Жозефина, Люсиль и тот, другой, чье имя она не хочет называть, были одной бандой. В банде детям жить проще всего.

Так и выросли вместе. Мальчишки, естественно, верховодили. Они были выше, сильнее, да на то они и мальчишки, чтобы верховодить. Они никогда не расставались. Время от времени девчонки обедают или ужинают отдельно, обсуждают ситуацию. Ничего особенного не говорят, просто проверяют, все ли на месте. Вот моя семья, думает Клара Милле, покусывая уголок подушки, купленной в магазине благотворительного общества «Эммаус». Пять франков штука. Ручная вышивка. Она ходила туда за компанию с Люсиль: та обожает копаться во всяком хламе. Именно Люсиль под грудой старых пожелтевших простыней отрыла стопку чудесных наволочек. Клара тогда только обустраивалась в своей квартире на улице Бушю. И еще виделась с тем, другим. Нечасто, но виделась. А теперь уже полгода от него ни слуху, ни духу…

Нет, если бы завтра или через неделю она должна была умереть, то пошла бы к тому, другому, нутром бы его нашла и выпросила хоть сутки, хоть неделю счастья.

Она подождет, пока Марк Броссе кончит завтракать, наденет рубашку, сложенную на спинке плетеного кресла, брюки, куртку… И тогда ему скажет. Одетый, он не так беззащитен. Как-то неправильно говорить голому мужчине, что больше его не любишь. Она скажет, что скоро умрет и он не входит в программу последних дней ее жизни. Что она должна найти того, другого. Она никогда не говорила о нем с Марком Броссе.

Клара посмотрела на будильник: без четверти восемь. Скоро он уйдет. Скоро она ему скажет. Звонок домофона вторгается в ее мысли.

— Ты ждешь кого-нибудь? — спрашивает Марк Броссе, надевая белую рубашку.

— Нет, — отвечает она, хватая пеньюар и направляясь к домофону у двери.

Снимает трубку. А если это тот, другой, если он вернулся? Она так сильно думала о нем, что он должен был услышать ее мысли.

Она разочарованно вешает трубку.

— Это из «Дарти»… Насчет плиты… Духовка не работает…

— Надо было мне сказать. Я бы глянул…

Он к тому же и на все руки мастер, со вздохом думает она. Что со мной? Ну что же со мной такое? Потом спохватывается: нужно увидеть Рафу, иначе я умру… РАФУ. Она произнесла его имя. РАФА. РАФА МАТА. На этаже остановился лифт. Не время плакать. Марк Броссе подходит и обнимает ее.

— Позвоню тебе вечерком, а? Договорились? Что ты будешь делать вечером?

Она не знает. Уже не знает. Нет, почему: вечером она увидится с Рафой. Пригласит его на ужин. Приготовит ему цыпленка «кокоди»[4]. Она улыбается при этой мысли, подставляет щеку Марку Броссе: его крепкая рука безупречного любовника лежит у нее на затылке, играет с непослушными волосками за ушами.

— Это так ты меня провожаешь? Хочу настоящий поцелуй…

Он сжимает ей затылок и нежно улыбается. Она ненавидит его слова, ненавидит его нежность, но рассеянно подчиняется. Он смотрит на нее, грустный, обескураженный, хочет еще что-то сказать, открывает рот, но тут верещит дверной звонок. Она высвобождается, открывает дверь — и любовнику, и мастеру из фирмы «Дарти». Мужчины молча расходятся в дверях. Она показывает мужчине в комбинезоне, где кухня, машет рукой Марку Броссе, который, оглядываясь, сбегает по лестнице, кричит одному «Счастливо!», другому — «Сейчас приду!», возвращается в комнату, падает на кровать, на ощупь находит телефон под матрасом и набирает номер Рафы.



У Клары дар говорить о чем угодно с кем угодно. Она легко включается в чужую жизнь и выслушивает тонны признаний от совершенно незнакомых людей. Стоит ей отправиться погулять, как она тут же вступает в жаркие споры о Боге, о любви, о желании, о совместной жизни, об озоновых дырах и о выкармливании телят. Каждый раз, как сестра пускается в долгие рассуждения, Филипп своими будничными ответами затыкает ей рот. Едва она заговорит об ангелах, о демонах, о рае и аде — как их учили в воскресной школе, — он пожимает плечами: «Рай и ад — они тут, на земле. Потому что у нас есть совесть. Совесть грызет нас и мешает жить. Ты пожинаешь то, что посеяла в своей жизни, получаешь воздаяние на земле, вот и все».

Клара кладет ноги на приборную доску «Сааба». Она знает, что брат будет беситься, но не осмелится возразить. Он слишком часто насмехается над теми, кто сдувает пылинки со своих машин, чтобы так просто признаться в маниакальной любви к собственному автомобилю. Клара любит, когда брат возит ее на машине. И вообще любит его общество. Хоть они почти и не разговаривают. Нет необходимости. Филипп ровно на два года ее старше. Ей нравится в нем все: как он сморкается, как чешет нос, как рыгает или глупо ржет, нажимая на клаксон, как слушает по сто раз песню Азнавура «Увезите меня». Ему нет нужды доказывать, что он старше, сильнее, умнее. Ей на это плевать. Парень, конечно, ограниченный, порой говорит себе Клара, но границы есть у всех. Безгранично только небо. И границы Филиппа мне впору. Я знаю, что таится за его быстрой лукавой улыбочкой и почему он так старается быть беззаботным, смеяться над экзистенциальными вопросами, которые я вечно поднимаю, и не замечать проблем, пока они не превратятся в горы и не станут застить ему весь вид. Кто-то сочтет его поверхностным и легкомысленным. Я подозреваю, что он поверхностен только на поверхности.

Солнце, бедное бледное зимнее солнце светит в сером, набрякшем небе, и Клара размышляет: кто победит, солнце или тучи? Она ставит на солнце и от удовольствия плотнее кутается в черную кожаную куртку, купленную за двести франков на блошином рынке в Баньоле. «Двести франков! Представляешь?» — красовалась она перед Филиппом. Вертелась, чтобы он оценил покрой, щупала мягкую кожу, выворачивала все швы. «Да без разницы, просто занятный у тебя вид, — ответил он тогда. — Особенно с твоими черными сапогами и слишком короткими джинсами. Я лично девиц, которые так одеты, сразу тащу в койку. Без лишних слов — разве что спрошу, сколько стоит».

Вот такая беда с Филиппом: вечно он ее опускает. Нормально, конечно, он же ее брат. К тому же сам он всегда элегантен. Причем безо всяких усилий. Ему не надо часами торчать перед зеркалом или в магазине. Такой тип мужчины: что ни надень, все к лицу. Даже утонченная Люсиль это признает. «Твой братец такой красивый, такой классный…». Клара пыжится от гордости, как мамаша, рассевшаяся на скамейке в парке и услышавшая комплимент своему ненаглядному дитятку. В куртке тепло, и она думает о солнце, и о тучах, и о крышах Парижа. Если солнце победит, я буду вечером в хорошем настроении и приготовлю Рафе цыпленка «кокоди». Он услышит, как я его зову, и придет ужинать, это точно. Надо, чтобы он пришел поужинать и чтобы мы еще раз поговорили.

— Я решила порвать с Марком Броссе…

Филипп с интересом взглянул на нее, при этом неожиданно заметив, что у нее очень большие ступни. И это, между прочим, опасно: сейчас она своими лыжами выдавит ему стекло. Он и не думал, что у нее такие громадные ноги. Он рассматривает профиль сестры, выискивая еще какие-нибудь ускользнувшие от него подробности. Он знает, что она брюнетка, коротко стриженная, что рот у нее большой, кожа белая, грудь маленькая, ноги длинные…

— Сколько в тебе росту? — спрашивает он.

— Метр шестьдесят восемь.

Но он не смог бы сказать, какой у нее размер или какого цвета у нее глаза. Голубые, но не совсем голубые. Может, с карими точками. Или с желтыми. Или с серо-зелеными…

Клара подхватывает вывалившийся из бардачка «Карамбар»[5] и начинает старательно разворачивать, насупив брови, полностью сосредоточившись на фантике.

— Ты влюбилась в другого?

— Нет… Если бы я влюбилась, во мне было бы метр семьдесят пять!

Она откидывается на сиденье, шуршит бумажкой, бросает ее на пол и гоняет конфету во рту — от левой щеки к правой. Щека надувается, и капля коричневой слюны стекает к подбородку.

— Я думал, ты завязала со сладостями?

— Завяжу через десять минут. При условии, что Мартен не будет больше разбрасывать по твоей машине свои «Карамбары»!

Мартен — это сын Филиппа. И его бывшей жены Каролины. Они прожили вместе около шести лет и расстались. Без объяснений. Мартену было два года. «Это мы для статистики, — объяснял Филипп. — Каждая вторая пара разводится. Для круглого счета не хватало одной пары. Ну мы и пошли навстречу…»

— Смотреть на тебя противно…

— Разуй глаза… Вокруг полно девушек, смотри — не хочу!

— Зимой их не видно…. Они все закутанные…

— Потому что тебя волнует только внешняя оболочка… А меня интересует душа!

Красный свет. Великанша скандинавского типа переходит улицу. Длинные светлые волосы рассыпались по пальто, воротник поднят. Ногти накрашены зеленым.

— Вот видишь! Ни кусочка тела не видно! А уж насчет души… — вздыхает Филипп.

Он провожает взглядом великаншу, жмет на газ, трогается с места. Другая сторона улицы разворочена стройкой. На лесах работают люди в синих комбинезонах и белых касках. Повсюду положены доски, целая цепочка пешеходных мостков. Рабочие разгуливают по ним бесстрашно, с ловкостью канатоходцев. Внизу они разожгли жаровню, некоторые, пошучивая, греют над ней руки, прежде чем лезть наверх. Солнце в конце концов пробуравило тучи, и Филиппу отлично все видно. Люди трудятся с удовольствием, они уверены в своем ремесле и своем мастерстве, и робкое декабрьское солнышко ласкает их своими лучами. Переговариваются, перешучиваются, хохочут и не переставая стучат молотками. Через несколько дней здесь поднимется каркас здания. И тогда архитектор увидит, все ли получилось по его проекту, так, как он придумал за чертежным столом. Ох уж это третье измерение, которое не увидишь на бумаге… Ох уж эти страхи: так или не так, вдруг его замысел примет не ту форму, вдруг извратят его идею, вдруг изменится общий облик здания? Каждый раз он испытывает такой страх. Кстати, Вуди Аллен в интервью говорил абсолютно то же самое о своих фильмах. Отправляешься от какой-то одной идеи и теряешь ее во время съемок. Когда фильм закончен, первоначальную мысль уже трудно узнать. И в строительстве так. Во всем так. Мы чертим прямые линии, а жизнь кривые, заключает Филипп, наблюдая за суетой людей на стройке. Потом смотрит на часы и спрашивает себя, стоит ли ей звонить. Последний раз они разругались в дым. Он ушел, хлопнув дверью. Она все никак не решится бросить мужа. «Ведь тебе же нужен не он, а его деньги, комфортная жизнь! — вопил Филипп. — Так и скажи, будет гораздо проще и честнее». Она холодно ответила: «Именно, и что дальше? Ты-то что можешь мне предложить? Архитекторы нынче не в почете, верно?». Он ушел, кипя от гнева и унижения. Сегодня или завтра утром она приедет в Париж — он это знает. Черт, как же он любит с ней трахаться! После развода с женой он никого не оставлял у себя дольше, чем на ночь. Но для нее готов освободить место на полке в ванной. Готов познакомить ее с Мартеном. Готов принять ее со всеми потрохами. Он не так-то легко влюбляется. Слишком недоверчив. К тому же пару раз с ним это случилось, и все кончилось плохо. Девушка уходила. И он слишком долго потом приходил в себя. Вечерами сидел дома в одиночестве и поглощал макароны с сыром. Смотрел, как тянутся от вилки длинные сырные нити. Нажирался до отвала. После чего плюхался в кровать и храпел во всю мочь. Только макароны могли заглушить его боль. А сейчас он чувствует, что снова катится по наклонной плоскости. Обычно он старается думать о женщинах как можно грубее и чисто потребительски, не оставляя места чувствам: большие сиськи, красивый зад — горячая штучка, веселая сучка. Грубость избавляет от соблазнов нежности. Он любит как обыватель и вполне доволен. Иначе чувства парализуют желание.

— А чем тебе не угодил Марк Броссе? Всего месяц назад кое-кто называл его самым умным, самым понимающим, самым терпимым, самым открытым, самым образованным в мире, и вот вам — пшик…

— Просто сегодня утром я поняла, что никогда бы не захотела умереть за него! Я не настолько сильно его люблю.

— Вовсе не обязательно умирать за всех парней или девушек, с которыми мы спим!

— Между нами та разница, что я ни с кем не сплю просто так. Я ищу любви, великой любви…

— Не очень-то у тебя получается.

— Все равно это лучше, чем трахаться с кем ни попадя…

— Кто знает… Зато целее будешь.

— Мне всегда было неинтересно жить вполсилы!

«Мне тоже, — думает Филипп, разглядывая упрямый профиль сестры. — Но можно ли по-другому?». Он тянется к бардачку, достает компакт-диск. Он чувствует, что разговор обернется грандиозным спором о любви, о жизни, об уходящем попусту времени, и ему не хочется в это влезать. Если бы еще Клара не принимала все так близко к сердцу…

— Ты хоть сдал анализ, а? — бросает Клара.

— Нет.

— Но хоть предохраняешься?

— Так, через раз.

— Почему?

— Потому что не могу об этом постоянно думать. Если верить всему, что болтают, скоро у тебя вместо мозга будет большой гондон. Бросишь пить, курить, трахаться, жрать и дышать.

— Все равно…

Теперь она крутит пуговицы своей большой черной куртки и, как пить дать, представляет, что скоро умрет!

— Не грузись, сестренка!

Кларе вдруг страшно хочется прижаться к нему. Хочется, чтобы он обнял ее и прошептал те самые слова, которые говорил в детстве, когда ей было страшно: «Я здесь, Кларнетик, я всегда буду рядом». Но она просто кладет руку ему на затылок. У него красивые темно-каштановые волосы, густые, волнистые. Ей кажется, что от одного прикосновения пальцев к коже брата она вновь обретает силы. Не убирая руки, она закрывает глаза и замирает. Пытается вслепую угадать, по каким улицам едет Филипп. Считает светофоры, правые и левые повороты, кое-как ориентируется. Однажды, еще совсем маленькой девочкой, она сожгла свою куклу Веронику. Она хотела завить кукле волосы и положила щипцы тетки Армель ей на животик. Живот и правая рука расплавились, распространяя запах паленой резины. Когда она убрала щипцы, от куклы к ним потянулись длинные розовые и черные нити. Клара рыдала, прижимая к себе Веронику. Побежала к брату. Филипп осмотрел обугленное тельце, безобразную смесь розового и черного, и посоветовал посадить куклу в горшок с землей, поливать каждый день и говорить ей слова любви, чтобы рана зажила. «Однажды утром ты проснешься и увидишь, что кукла не только выздоровела, но еще и выросла, похорошела. Ты ее и не узнаешь». Они посадили Веронику в большой цветочный горшок, и каждый вечер по совету брата она поливала ее из большой красной лейки тетки Армель. И однажды утром, о чудо! вместо обгорелой, почерневшей куклы она обнаружила нарядную, красивую Веронику, больше прежней и с гладким розовым животом. «Вот видишь, — сказал Филипп, — сработало!». Потом она не раз пыталась заставить его признаться, что это он ночью подложил новую куклу, но он неизменно клялся, что дело только в волшебстве любви. В конце концов Клара ему поверила. Она до сих пор верит всему, что рассказывает брат. «Без него, — растроганно думает она, вдруг чувствуя себя ужасно сентиментальной, — я бы точно пропала». Ей хочется плакать, но она сдерживается. Продолжает говорить, но с таким ощущением, словно пережевывает слезы.

— Я решила, что умру, если Рафа не вернется… Даю себе месяц, нет… неделю… Не хочу больше жить без него. Неинтересно…

Филипп даже присвистнул от удивления, словно увидел на светофоре свернувшегося кольцами боа-констриктора. Он отводит взгляд от зеркальца заднего вида, высматривает свободное место у тротуара, паркуется, глушит двигатель. Потом оборачивается к сестре и тихо-тихо спрашивает:

— Ты все еще любишь его?

Она кивает. Глаза ее полны слез.

— Такое чувство, будто я все время жду его.

— А все эти твои парни?

— Я пытаюсь, я очень стараюсь, но…

— «Горечь жизни не в том, что мы смертны, а в том, что умирает любовь»[6]. Не помню, откуда цитата…

— Не знала, что ты такой эрудит…

— Да ты вообще ничего обо мне не знаешь, — вздыхает он. — Ну, разве что мелочи, о которых и говорить-то не стоит. Досадно, знаешь ли, весьма и весьма досадно, когда родная сестра тебя совсем не понимает…

Это у них такая игра. «Досадно, весьма досадно…» — по любому поводу сокрушается Филипп, изображая непонятого и нелюбимого. Но на этот раз Клара ему не подыгрывает. Она словно окаменела, забившись в угол — такая маленькая в этой толстенной черной кожаной куртке… Филипп придвигается к ней, обнимает. Он так редко проявляет нежность, что плотину, возведенную Кларой еще с утра, наконец прорывает, и она плачет навзрыд. Он дает ей выплакаться, чуть сильнее прижимает к себе, гладит по голове.

Сам он не способен рыдать, как Клара, но, обнимая сестру, как будто впитывает ее слезы, ее чувствительность, муку ее жизни без Рафы. Он завидует ее способности целиком отдаваться горю. Ей потом станет лучше, ей полегчает, а ему останется вся тяжесть вернувшейся любви, он будет глух к своему желанию любить снова. В детстве он так сражался с заурядностью, с жестокой пошлостью жизни, их общей жизни, что сердце его закалилось, покрылось броней. Он с таким пылом защищал младшую сестренку, так много тратил на это сил — сначала все силенки маленького мальчика, потом все силы повзрослевшего юноши, — что на себя у него ничего не осталось. Женщины могут подбирать его, бросать — он совершенно беззащитен. Когда Каролина захотела за него замуж, он сказал «да», когда она захотела ребенка, тоже сказал «да», когда она захотела уйти, не стал ее удерживать. Словно все это его не касалось. В какой-то момент он поверил, что Рафа примет эстафету. И Рафа ее принял. Клара, Рафа, Филипп. Они были одной семьей. Филипп любил Рафу. Любил любовь Рафы и Клары. Страдал, когда они расстались. К тому же он знал, что виновата во всем только Клара. Любовь эгоистична, любовь жестока, любовь опасна. Клара была эгоистичной и жестокой. Сама того не понимая, естественно. Всему виной ее прошлое. То прошлое, которое он так хотел сгладить, выправить, а лучше вообще стереть из памяти. Ему не удалось вылечить сестру от осложнений детства. С тех пор в нем жило что-то вроде чувства вины… Какой-то груз на плечах. Он это знает. Но не любит об этом думать. Потому что иначе он снова возвращается в прошлое, снова становится беспомощным малышом.

Но тем более он не хочет, чтобы Клара разделила судьбу их матери. Настоящее не должно копировать прошлое. Он никогда не говорил Кларе правду о смерти мамы, чтобы у нее оставалась надежда — надежда прожить свою собственную жизнь; но сейчас, в машине, когда голова сестры лежит у него на плече, он думает о матери, которая умерла от любви. Покончила с собой. Потому что отец ушел к другой и она не смогла без него жить. Он отдал бы все, отдал бы все оставшиеся силы, лишь бы уберечь Клару от такого трагического конца. Склонность к саморазрушению, заявил врач, который лечил их мать и накачивал ее антидепрессантами. Склонность к саморазрушению… Пригоршня снотворных, машина летит на полной скорости, веки тяжелеют, а дерево у дороги поджидает жертву. Любовь эгоистична, любовь жестока, любовь опасна. Она ушла, не обернувшись, забыв, что у нее двое маленьких детей. Ей было всего двадцать восемь, и детей она оставила деверю и его жене, Антуану и Армель Милле. В день, когда Кларе исполнилось двадцать восемь, Филипп испытал огромное облегчение. Страх, главный страх его жизни, отступил, и он смог ослабить бдительность. Многие мужчины испытывают страх. Обычно сами не зная отчего. И не желая знать. Страх — не мужское чувство, петушатся они, пускай женщины боятся, а сами трясутся от ужаса и идут вперед, зажмурившись, изображая стойких оловянных солдатиков. Они увешивают себя наградами, орденами, титулами и прячут за выпяченной квадратной челюстью величайшее горе маленького мальчика. В тот день в ресторане, где они праздновали день рождения Клары, он сумел опознать этот неотступный глухой страх и почувствовал себя сильным, сильнее самой судьбы, настолько сильным, что чуть не раздавил Клару в объятиях. Он прижал ее к себе, закружил, как спасенную из пучины утопленницу, как новорожденного ребенка, победно явившегося на свет божий. Он все никак не мог ее отпустить, радуясь тому, что он, такой сильный и свободный, сумел обвести вокруг пальца злой рок. А спустя некоторое время женился на Каролине.

Ну вот, значит, говорит он себе под надежным укрытием семейного автомобиля, вот страх и вернулся. Страх никогда не уходит далеко. Он всегда оказывается на привычном месте.

— Ты не умрешь, — объявляет он Кларе. — Знаешь почему? Я тебе не позволю…

— Я больше не хочу жить без него…

— А я, представь, не хочу жить без тебя. Рафа вернется — или ты встретишь другого Рафу…

— Это невозможно!

— Или ты встретишь другого Рафу, говорю тебе, но я не хочу, чтобы ты играла со смертью! НЕ ХОЧУ! ТЫ НЕ ИМЕЕШЬ ПРАВА!

Он уже кричал. Весь напрягся, сжал губы, вцепился руками в руль, глядя в одну точку. Белый как мел.

— Думаешь, он придет сегодня вечером? — спрашивает она таким детским голоском, словно Филипп может одним взмахом волшебной палочки извлечь Рафу из цветочного горшка.

— Придет, я уверен. Когда? Вот уж не знаю.

— А знаешь что?

— Что? — встревоженно спрашивает он, обернувшись к ней.

— Я безумно тебя люблю…

Он вздыхает, он сейчас ляпнет в ответ невесть что, лишь бы не показать, как он тронут. Но она не хочет услышать в ответ невесть что. Она хочет, чтобы миг волнения, миг чистой любви продлился подольше. Она легонько касается пальцами его губ, чтобы заставить молчать, но он смущенно отстраняется.

— Ты — любовь всей моей жизни. Не такая любовь, как Рафа, наверное, но…

— Когда любишь, в сердце находится место для всех… Умоляю, не наделай глупостей!

— Обещаю, — шепчет Клара, чмокая его в щеку. — А ты не забывай про презики!



В те времена Рафа был главарем их банды…

Странный был главарь, тоненький и интеллигентный; власть он захватил скорее силой ума, чем мускулов. Он жил тогда на улице Виктора Гюго, 24 — в парижском предместье Монруж. Дом красного кирпича, построенный в пятидесятые годы, был как две капли воды похож на множество таких же домов, разбросанных по периферии Парижа. Девятиэтажное здание, двумя крыльями обрамлявшее сад с розовыми клумбами, зелеными кустами и круглым бассейном, посередине которого высился фонтан. «Престижное жилье», как значилось на огромном рекламном щите с указанием количества оставшихся квартир. Квадратный метр там стоил дешевле, чем в Париже, хотя улица Виктора Гюго находилась всего в десятке метров от черты города… Поэтому некоторые жильцы, особо склонные к снобизму, утверждали, что живут в Париже.

Рафаэль Мата единственный из членов банды жил на первом этаже. Он мог не только следить за тем, когда уходят и приходят другие жильцы, но и при желании перелезать через балкон в своей комнате и изучать ночную жизнь. А наутро рассказывал о своих приключениях. Рафаэль Мата был отличным рассказчиком.

Он жил с дедушкой и бабушкой, испанскими эмигрантами, бежавшими от франкизма во Францию в 1938 году и сумевшими найти здесь работу. Дедушка держал гараж, бабушка царила за кассой — но только по утрам. Дедушка Мата каждый день читал «Юманите» и «Монд». Он был коммунист, с партбилетом. Бабушка Мата вырезала кулинарные рецепты из «Элль» и зачитывалась Арагоном, Эльзой Триоле, Федерико Гарсиа Лоркой, Апполинером и Элюаром. «Парижу холодно, Парижу голодно, Париж не ест на улицах каштанов, Париж в лохмотья нищенки оделся, Париж, как в стойле, стоя спит в метро»[7] — декламировала бабушка Мата, чистя бобы. «Под мостом Мирабо тихо Сена течет и уносит нашу любовь, я должен помнить: печаль пройдет и снова радость придет. Ночь приближается, пробил час, я остался, а день угас»[8]. В детстве Рафаэль выучил эти стихи вместо песенки про то, как сажают капусту, — ее бабушка Мата считала оскорбительной для детского интеллекта. Бабушка Мата утверждала, что духовная пища так же важна, как хлеб насущный: прекрасные стихи способствуют росту, прекрасные симфонии укрепляют кости, полотна великих мастеров заполняют клетки мозга, и твои шансы остаться дураком в двадцать лет стремительно сокращаются. Говоришь словами поэтов, завлекаешь клиентов изящными фразами, и это куда лучше того, чему учат в школе. «Гораздо лучше, чем витамины!» — посмеивалась она, слушая по радио рассуждения педиатров о потребностях детского организма.

Еще она питала слабость к библейским притчам. Больше всего ей нравилась история про талант, не зарытый в землю, и она не раз пересказывала ее внуку, у которого обнаружила способности к рисованию. Она хранила все альбомы Рафы с начальной школы, вставляла его «произведения» в рамочки и вешала на стены. В семь лет она записала его в художественную школу и внимательно следила за его успехами. Ни при каких условиях Рафа не мог пропустить занятие. «У тебя дар, который ты получил от Бога, он дал тебе шанс, и дар этот должен приносить плоды. Мне наплевать, что ты прогуливаешь школу, но я не хочу, чтобы ты пропускал занятия у мсье Феликса…»

А дальше обычно следовала притча о талантах.


«Притча о талантах, евангелие от Матфея и от Розы Мата:
Человек, отправляясь в чужую страну, призвал рабов своих и поручил им свое имение. Одному он дал пять талантов, другому два, а третьему один, каждому по его силе; и тотчас отправился.
Получивший пять талантов пошел, употребил их в дело и приобрел еще пять талантов. Точно так же и получивший два таланта приобрел другие два. Получивший же один талант пошел и закопал его в землю, и скрыл серебро господина своего. А потом приходит господин рабов тех и требует у них отчета. И, подойдя, получивший пять талантов принес другие пять талантов, и говорит: „Господин! пять талантов ты дал мне; вот, другие пять талантов я приобрел на них“.
— Хорошо, добрый и верный раб! — сказал ему господин. — Войди в радость господина твоего.
Подошел также и получивший два таланта, и сказал: „Господин! два таланта ты дал мне; вот другие два таланта я приобрел на них“.
— Хорошо, добрый и верный раб! — сказал ему господин. — Войди в радость господина твоего.
Подошел наконец и получивший один талант.
— Господин, — сказал он, — я знал тебя, что ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал; и, убоявшись, пошел и скрыл талант твой в земле. Вот тебе твое.
Господин же ответил:
— Лукавый и ленивый раб! Ты должен был отдать серебро мое торгующим; и я, придя, получил бы мое с прибылью. Выбросьте его во тьму кромешную: там будет плач и скрежет зубовный таких лентяев, как ты! Счастлив тот, кто, получив дар, отдает его в дело и пожинает плоды. Горе тому, кто ничего не делает и живет без цели, во власти страха и лени!»


Дедушка Мата ворчал, когда она рассказывала эту притчу:

— Какой-то гимн дикому капитализму!

— Ничего-то ты не смыслишь в Евангелии, безбожник!

Бабушка и дедушка Мата взяли к себе внука в полугодовалом возрасте. Вначале просто на время, пока родители Рафаэля уезжали на Виргинские острова на съемки. Но через три месяца, когда они вернулись во Францию, мать Рафаэля легла в клинику пластической хирургии переделывать нос, и ребенок остался с бабушкой и дедушкой. Нет ничего более постоянного, чем временное. Скоро стало понятно, что родителям Рафаэля некогда воспитывать сына и у бабушки с дедушкой ему будет гораздо лучше. Люсьен Мата назначил родителям щедрое содержание, оплачивал няню для ребенка — три раза в неделю, следил, чтобы малыш ни в чем не нуждался и по воскресеньям регулярно навещал его. Никто так и не узнал, что по этому поводу думала мадам Мата, поскольку она никогда не выражала своего личного мнения. Она была из той породы женщин, что безгранично преданы мужу и существуют только ради него. Чувство вины, если оно у нее и было, быстро испарилось: Рафаэль выглядел довольным и счастливым. К тому же выбора перед ней не стояло — она предпочитала сохранить мужа, а не заниматься ребенком. В кругах, где вращался Люсьен Мата, искушения таились за каждым углом, и жене следовало постоянно быть начеку.

Словом, каждое воскресенье мсье и мадам Люсьен Мата наносили визит своему единственному сыну Рафаэлю. Порядок действий никогда не менялся. В двенадцать тридцать они подъезжали на такси к дому 24 по улице Виктора Гюго в Монруже, в пять тридцать уезжали на такси обратно. Семья проводила вместе пять часов в неделю. Мсье Мата утверждал, что важно не количество проведенного времени, а его качество. И вот, едва войдя в большую квартиру на первом этаже и расцеловавшись с бабушкой и дедушкой, они сразу же устремлялись на поиски Рафаэля. Родители всегда приходили с подарком и тортиком. И с непременной широкой улыбкой на лицах. Люсьен Мата в мятом костюме, Иветта Мата в элегантном декольтированном платье. Они ставили подарок и тортик на стол и начинали кричать на всю квартиру «Рафаэль, Рафаэль!», словно искали потерянное сокровище. Являлся Рафаэль, говорил: «Драстуй, па, драстуй, ма», не сводя глаз с бабушки и переминаясь с ноги на ногу. Ему выдавали подарок, а тортик ставили в холодильник. Он вяло протягивал руку за пакетом, а потом оставлял его на столе. К торту не притронулся ни разу.

Они просили рассказать, как прошла неделя, и Рафаэль неизменно отвечал, что ничего не случилось. Ну, почти ничего, добавлял он, пытаясь сгладить свою враждебность к этим чужим людям, которые хотели за несколько секунд получить то, что у него обычно вырывалось лишь после какой-нибудь случайной фразы за полдником или по дороге из школы. Для родителей у него не находилось и двух слов. Тогда бабушка Мата брала дело в свои руки и рассказывала про отметки, про замечания учителей, про всякие его словечки, про то, как у него болел животик и когда он ложится баиньки. Потому что, как ни странно, они все начинали говорить о Рафаэле так, словно он грудной ребенок.

При них он никогда не разжимал кулаки. Слегка кривил рот, смотрел в сторону, засовывал палец за воротник белой рубашки, которую бабушка специально стирала и гладила к этому дню, расстегивал верхнюю пуговицу. Запускал руку в волосы, которые бабушка причесала и смазала бриллиантином. Ерошил их, ерошил, пока не разлохмачивал совсем.

— Рафа… — огорчалась бабушка Мата.

— Оставь его, мам, — говорил отец Рафаэля. — Дети сейчас все такие. Неряшливость нынче в моде.

— Покажись, какой ты красивый! — восклицала Иветта Мата, протягивая к сыну руки. Вид у нее при этом был, как у ребенка, который хочет схватить запретную конфетку. — Смотри, Люсьен, у него мои волосы, такие же темные и густые…

Рафаэль не подпускал ее к себе. Однажды ей удалось его схватить, и он порвал ей чулки, пнув ногой по лодыжке. Мать не стала его ругать, и это показалось ему настоящей победой. Если она ничего не сказала, значит, чувствовала за собой вину. После этого он был с ней почти вежлив.

— Да, но у него будет мой шнобель! — говорил Люсьен Мата, разражаясь хохотом и потирая живот от удовольствия. — Длинный, с отличным деловым нюхом…

И он принимался рассказывать о своем последнем кинематографическом детище. Перечислять знаменитых актеров, занятых в фильме. Описывать съемки и технические проблемы. Хвалить одних, подкалывать других, большими глотками прихлебывая красное вино.

— Неплохое винцо, весьма неплохое… В следующий раз напомни мне, Иветта, чтобы я им привез ящик того бургундского, что заказал у Мореля на прошлой неделе.

Это «им» вонзалось в нежную детскую плоть, как отравленная стрела. Он чувствовал себя бедняком, которого родители навещают из милости. Подобно многим преуспевающим людям, Люсьен Мата был спесив и с окружающими обращался, как с прислугой. С женой разговаривал, как с секретаршей — не говорил, а отдавал приказы. Упоенный своим образом всемогущего продюсера, он не замечал презрительно поджатых губ сына. Распространялся о миллионах, контрактах, долларах, Риме, Лондоне, Лос-Анджелесе, капризах юных звездочек, требованиях настоящих звезд. Вспоминал бурный успех «Истории любви» и прочил себе такой же. Он словно выступал перед толпой журналистов, жаждущих пикантных подробностей. Иветта Мата слушала его, затаив дыхание, впитывая его слова. Она держалась так, будто они познакомились совсем недавно. Гладила его по руке, прижималась к его плечу, просовывала ладошку в его ладонь. Рафаэль ощущал, как тело отца словно магнитом притягивает тело матери, и ему было противно. Потом, тоже неизменно, Иветта Мата оборачивалась к сыну:

— Вот видишь, разве я могу оставить его одного среди всех этих красоток! Я должна следовать за ним повсюду, если не хочу его потерять…

Она говорила доверительным тоном, нашла себе наперсника! Жеманно опускала глаза к посеребренному кольцу для салфетки, проверяя в отражении безупречность линий шеи и подбородка, облизывала губы и вновь прилипала взглядом к разглагольствующему супругу. Люсьен Мата раздувался от важности. Его волновали только мировые проблемы. Голливуд лежал у его ног. Видели в газетах его фотографию на премьере фильма «Слишком красивая, чтобы быть честной?». Фильм прогремел, как гром среди ясного неба! Франко-итальянский блокбастер! Как не видели? Они не видели? Сын испанских эмигрантов штурмует французское кино, а матери с отцом и невдомек! «Ты представляешь, Иветта? — призывал он жену в свидетели, задыхаясь от возмущения. — Какие же газеты вы читаете?»

Дедушка читал «Монд». Бабушка: «Да я вообще газет не читаю, только книги. Да и телевизора у нас нет…».

— А, ну само собой… Раз нет телевизора… Может, купить тебе телевизор? — спрашивал он у матери.

— Ой, да что мы с ним будем делать? Нет, спасибо тебе, но телевизор нам ни к чему, нам и так хорошо.

— Но это может быть полезно для Рафаэля… У него будет занятие. А? Рафаэль? Ты что скажешь?

— Если мне захочется посмотреть телик, я могу пойти к друзьям…

— Ну какой же разумный у меня сыночек! — сюсюкала Иветта Мата. — Вот уж не думала, что мой сын будет такой умник!

Рафаэль смотрел на живот матери и спрашивал себя, как же он умудрился высидеть там целых девять месяцев. Он вяло ковырял вилкой кроличье рагу — есть больше не хотелось. Разговор постепенно сходил на нет. Застывал, как соус к рагу. Бабушка вставала из-за стола, шла варить кофе. Люсьен Мата доставал две сигары — одну для деда, другую для себя. Из холодильника извлекали торт. Рафаэль спрашивал, можно ли ему пойти погулять. Иветта Мата удивлялась: «Уже? Но я с тобой так мало побыла…». Люсьен Мата говорил: «Оставь, дорогая, оставь его… Молодежь сейчас вся такая… Иди, сынок, развлекайся. Иди к своим подружкам…». Он подмигивал, и Рафаэль ненавидел его в этот момент. Дергал себя за воротник рубашки так, словно хотел перепилить себе шею. И уходил, оставив торт на столе.

По воскресеньям в это время никто не гулял. Все дети были заняты или сидели по домам. Они выйдут позже. Он шел на улицу, потом перелезал через балкон обратно в комнату и закрывал дверь на ключ. Брал книгу и читал. Или собирал паззл. Среди воскресных подарков нередко попадались паззлы. Приходилось признать, что эти подарки, оставленные на столе в столовой, часто бывали интересными. Он находил диски «Cream», Сантаны, «Who» и «Soors», переиздания старых джазовых концертов, губную гармонику из самого Нэшвиля[9], роман Керуака «В дороге»[10]. Люсьен Мата безоговорочно любил все, связанное со «Штатами», как он называл США.

Однажды он принес цветной паззл, изготовленный из фотографии: они с женой в Лас-Вегасе, пьют шампанское с певцом Нилом Седакой. Рафа воссоздал всю сцену: красный плюш, белая скатерть, ведерко для шампанского, распахнутый воротник рубашки певца, открывающий золотую цепь на волосатой груди, ослепительная улыбка Иветты Мата, довольная ухмылка Люсьена Маты с сигарой в зубах. Потом взял циркуль, выколол глаза отцу и матери и аккуратно замазал корректором, стараясь не выходить за границы орбит. Люсьен и Иветта Мата стали похожи на пару жизнерадостных идиотов. Он выбросил паззл в мусор: жизнерадостные идиоты с белыми глазами стали трогательными и беззащитными, как парижские слепцы с лабрадорами на поводках.

Рафаэль не обижался на родителей за то, что их никогда нет рядом. Он обижался за то, что они раз в неделю на скорую руку исполняют родительский долг. Ему претил этот воскресный спектакль. В этот день все звучало фальшиво. Даже его собственный голос. Он старался вести себя так, чтобы дедушка с бабушкой были довольны. Чтобы им не было стыдно за него. Кроме всего прочего, он боялся, как бы родителям не взбрело в голову отправить его в пансион.

Каждое воскресенье все повторялось. Если только Люсьен и Иветта Мата не уезжали за границу. Тогда… тогда это был праздник! Они втроем отправлялись бродить по Парижу, и Рафа впитывал в себя образы, цвета, звуки и запахи. Если день был дождливый, они шли в кино. Бабушка выбирала фильм, а дедушка — места. Бабушка рассказывала, кто режиссер фильма, какие еще картины он снял, кто из актеров играет, добавляла кое-какие факты из их биографий, если знала. Ее любимые фильмы они смотрели по нескольку раз, например «Волшебника страны Оз», она знала наизусть все песни из него. И еще долго напевала их, выйдя из темного зала. И танцевала на улице, подражая Джуди Гарланд и Железному Дровосеку. Или «Поющих под дождем» — этот фильм она тоже обожала. «Make them laugh, make them laugh, make them laugh!!!»[11] — на все лады повторяла она, восхваляя великую и забытую силу смеха. Дедушка перебивал ее и рассказывал истории, которые бабушка называла «околесицей». Он утверждал, что Кларк Гейбл носил парик и вставную челюсть, а еще подпяточники, чтобы казаться выше, что он видел фотографии обнаженной Мартин Кароль и что Брижит Бардо показала ему ноги «до самого верха». Это было в картине «В случае несчастья», она там так немыслимо хороша, что смотреть на нее — просто райское наслаждение. Габен начинал мальчиком на побегушках у Мистингетт[12], а Ив Монтан — у Эдит Пиаф.

— Вот и получается, что мужчины тоже могут пробить себе дорогу через постель! — с довольным видом заключал дедушка, радуясь, что уел женский пол.

Еще он любил перечислять американских режиссеров, сотрудничавших с Маккарти. Бабушка возражала, что талант и нравственность — не одно и то же, и если б для того, чтобы стать великим художником, довольно было честности и мужества, то великих художников было бы пруд пруди. Рафаэль сидел между ними тихо, как мышка, навострив уши, глаза его сверкали. Иногда бабушка давала ему прочесть книгу, прежде чем посмотреть фильм, и они все втроем обсуждали недостатки и достоинства экранизации. Вернее сказать, он слушал. Бабушка горячилась, когда дедушка с ней не соглашался, выходила из себя, а потом со смехом восклицала:

— Боже мой, да с чего ж я так разошлась! Из-за какого-то фильма! Правда, Рафа?

Это она его так прозвала. А потом и все стали называть его Рафой. Рафа Мата. Он сделал себя героем комикса, который тайком рисовал в своей комнате. «Рафа Мата и сорок семь бандитов», «Рафа Мата — золотоискатель», «Рафа Мата и дочь чародея». Имя звучало в его душе, преображая его то в пирата, то в поэта. Бабушка поощряла его, покупала его комиксы. Так он зарабатывал карманные деньги. После мсье Феликса он стал учиться в Школе изящных искусств — по средам и субботам, после лицея.

В лицее он не выделялся ни физической силой, ни победами над девчонками. Не гонял на самодельном мопеде, никого не грузил своими познаниями. Но что-то было в нем такое, чего не было ни у кого из мальчишек в доме. Его глаза искрились, он словно весь светился и отбрасывал свет на собеседника. В его компании каждый немножко менялся, чувствовал себя умнее. Бывают такие люди: когда говоришь с ними, сразу находишь нужные слова, а мысли становятся ясными и четкими. Откуда что берется! Вырастаешь на несколько сантиметров. Рафаэль Мата был как раз из таких людей. «Когда я говорю, он все понимает, — объясняла Клара Милле. — А когда он говорит, мне интересно. С Рафой я умная. Всегда-всегда».

Только на одну девочку Рафа, казалось, не производил никакого впечатления. Люсиль Дюдеван. Но на Люсиль Дюдеван вообще мало что производило впечатление.



Вернувшись домой после встречи с братом, Клара бросает ключи от квартиры в маленькую корзинку на столике у входной двери. Консьержка просунула под дверь почту, и Клара нагибается за ней. Счета, счета и опять счета. Придется снова пойти работать. Не то к ней заявятся судебные исполнители. Клара Милле из тех людей, что работают, лишь когда очень надо. Пещерный человек, говорят, пахал по пять часов в неделю, чтобы еды добыть, в остальное время он развлекался, играл в бабки, чесался и трахался. А я работаю, когда нужда заставит. Но в последнее время нужда подступает все ближе. Квартира у нее большая, пустая и вся белая. Сразу видно, что холостяцкая, говорит она себе, валясь на диван. Огромное помещение, а для ребенка места нет.

Клара Милле — простая душа. Любит красивые сказки с хорошим концом, чтобы принц и принцесса непременно поженились. Знает, что все это чушь собачья, но ничего не может с собой поделать. Вечно хвастается, как прочно стоит обеими ногами на земле, и первая вскочит в корзину воздушного шара. Клара не любит, когда другие это замечают, и сразу занимает оборону. «Ну помечтать-то можно, иначе совсем будет грустно жить, да и мечты иногда сбываются…»

Она спускается в подвал за двумя бутылками хорошего вина, ставит их на кухонный стол и плюхается на стул, шепотом уговаривая себя снова и снова: это уже не тот Рафа, которого ты знала, а даже если и тот, не забывай, что он с тобой сделал. Не забывай, сколько боли в тебе накопилось из-за него, не забывай, что он всякий раз исчезает, стоит тебе поверить, что все еще возможно. Не забывай, что теперь вы квиты. Он заставляет тебя платить за свою боль, за то страдание, какое ты причинила ему в молодости, беззаботно пускаясь во все тяжкие и думая, что стоит тебе вернуться, как он тут же все забудет, но нет, он вел мукам точный счет, как безжалостный ростовщик, а теперь взимает долг, монетку за монеткой.

Да, но… были ведь еще годы, незабываемые годы, проведенные вместе. Когда они целыми днями бродили по музеям, галереям, кафе и кинотеатрам. Он делился с ней своими знаниями, она — наблюдениями: показывала пальцем то на аляповатый фонтан на углу улицы, то на голубя, залетевшего в витрину булочной. Когда он не решался предложить на выставку свои первые рисунки, именно она решительно открывала двери галерей. Когда она теряла веру в себя, он подбадривал ее. «Не поддаваться!» — этот девиз он написал на большом белом полотне. Не поддаваться… Были еще бессонные ночи, когда они не спали до трех, до четырех утра. Разговаривали, смеялись, ласкали друг друга, рассказывали о тайных обидах. «Я не смогу никого любить после тебя, — призналась она как-то ночью, — просто не найду, что еще ему сказать, а повторяться неохота». — «Говори мне все, говори, — подхватил он, — тогда я буду уверен, что не потеряю тебя». Она прошептала ему на ухо: «А ты мог бы полюбить другую?». Он молчал. «Ответь же, Рафа, прошу тебя». — «Зачем мне тебе отвечать, ты и так знаешь…» — «Даже Люсиль? Ведь Люсиль гораздо красивее меня…» — «Люсиль — совершенство, ничего не скажешь, но ты… тебя хочется тискать, тормошить… Всегда. Все время». Она вздохнула с облегчением. Ей больше нравилось внушать желание, чем уважение. Она никогда не знала, чего хочет от Рафы. Она любила его, но при этом хотела «познать мир». «Прямо-таки весь мир?» — за его шутливым тоном пряталось беспокойство. «Весь мир», — серьезно отвечала она.

Она познала многих, и в один прекрасный день Рафа ушел. «К другой», — бесстрастно пояснил он. Неизвестно, да и неважно, кто была та другая: к чему усиливать боль, облекая ее в образ соперницы? Клара уехала в Лондон, к Филиппу, который тогда начинал совместные проекты с англичанами. Закончила Лондонскую школу дизайна. Вернувшись в Париж, много раз переезжала с места на место и запретила близким произносить имя Рафаэля Маты. «Это единственный способ излечиться. Единственный. Ты-то знаешь, как я обычно лечусь, ты-то знаешь…», — говорила она брату.

Все честно хранили молчание. Она ничего о нем не знала до того самого дня, когда они встретились и все началось сначала. Потом кончилось, потом опять началось и опять кончилось. Она уже ничего не понимала, просто любила и страдала. И в его отсутствие заполняла болезненную пустоту временными спутниками, которых называла «полезные любовники». Они помогали забыть горе, развлекали ее в постели, ненадолго выводили из оцепенения, да и в делах, надо признать, тоже были полезны. Она усвоила, что в мире мужчин одинокой женщине далеко не продвинуться. Либо надо постоянно утверждать свою индивидуальность и силу, а на это ее не хватало. Ей нужны были покровители, защитники. Иногда даже случалось влюбиться. Ждать у молчащего телефона. Но едва раздавался звонок, любовь куда-то улетучивалась. Очередной мужчина кубарем скатывался с облака, на которое она его вознесла. Это не любовь, с досадой констатировала она. Это еще не тот человек, ради которого я забуду его. И потом… Стоило сравнить Рафу с «полезным любовником», как становилась ясно, кто ей нужен. Вот так-то, вздыхала Клара. Почему один человек так важен для другого? Что делает его необходимым, словно воздух?

Они росли неразлучно, как два узловатых побега виноградной лозы, свившихся вместе. Они питали друг друга, поили живительной влагой, помогали друг другу тянуться все выше и выше, к небу, к солнцу. Одни широко мыслят, а другие — узко. Одни распахивают душу навстречу жизни и вольному ветру, другие запирают ее на засов, а тех, кто рядом, ограничивают узкими и жесткими рамками. «Ты всегда становишься таким, каким тебя видят другие», — вычитала она у одного латиноамериканского писателя. И ей хотелось стать такой, какой ее видел Рафа.

Не будь дурехой, девочка! Кончай чудить! Прямо беда с тобой. Жизнь — вовсе не корзинка с Карамбарами, сама знаешь! Ты же гордилась, что умеешь смотреть правде в лицо — так разуй глаза! Будь начеку. Не позволяй ему вертеть тобой!

Звонит телефон, но она не снимает трубку. А если это он? Звонит сказать, что не придет? Автоответчик включен, и она ждет сообщения. Медленно подходит к письменному столу, где стоят телефон с автоответчиком, факс и новенький цветной ксерокс. «Кэнон» за 1690 франков — повезло, кто ж спорит. Звонкий голос разносится по всей комнате.

— Клара, это Люсиль! Я сегодня утром прилетела из Нью-Йорка. Потому и не звонила раньше. Кампания прошла на ура! Куча отзывов в прессе. Настоящий триумф! Конечно, в пятницу приду ужинать. Если хочешь, перезвони мне вечером домой, только не очень поздно! Чао, чао!

Рядом с автоответчиком стоит факс, возле него свернулся в трубку лист бумаги. Клара берет листок, садится за стол и двумя руками разглаживает письмо.

Почерк Жозефины. Клара улыбается: она скучает по подруге с тех пор, как та уехала жить в провинцию, в Нанси. Ее муж, Амбруаз де Шольё, открыл там клинику, дела его шли в гору и требовали его постоянного присутствия. Жозефина долго артачилась, так и сидела в Париже с тремя детьми. Но потом пришлось ей образумиться, и семейство воссоединилось в Нанси. Клара ездила к ним на новоселье. Амбруаз, которого жена называла в насмешку «Паре[13]», все делал с размахом: снял прекрасную квартиру в центре города, с высокими потолками, мраморными каминами и старинной дубовой мебелью. Жозефина занимается детьми, интерьером, безупречно сервирует безупречные ужины, командует пышнотелой добродушной домработницей и томится от скуки. Она бы умерла с тоски, если бы не пылкая любовь к ее трем малышам, которых она называет «мои пупсики» и с которыми готова возиться круглосуточно. По телефону она часто жалуется на однообразную жизнь, обещает поделиться кое-какими пикантными подробностями, но никогда не успевает, потому что кто-нибудь из пупсиков обязательно лезет на нее или ревет. Клара не понимает, как можно позволять отпрыскам настолько садиться себе на шею. «А ты не можешь их притопить маленько, пока говоришь по телефону?» — предложила она как-то подруге, но та надулась и заявила, что это вовсе не смешно. Когда дело идет о пупсиках, у Жозефины пропадает чувство юмора. Хозяйство она может доверить постороннему человеку, но свое место рядом с детьми не уступит никогда. Наверное, все преданные и любящие матери таковы, думает Клара, тоскуя по этому неведомому состоянию и по собственной матери, о которой у нее осталось весьма смутное воспоминание — длинный смуглый силуэт женщины, загорающей почти нагишом на балконе, черные волосы зачесаны назад, красивое лицо обращено к солнцу. Только в такие моменты Клара и могла исподтишка понаблюдать за матерью, обычно та не сидела на месте, уходила, приходила, рассеянно целовала детей перед тем, как прикурить сигарету и повиснуть на телефоне. «Мама как сквозняк», — говорил Филипп. «А что такое сквозняк?» — спрашивала Клара. «То, что пролетает очень быстро и не поймаешь никогда…»

Клара развертывает трубку факса, кладет ноги на широкий стол и погружается в чтение:

«Милый мой Кларнетик!

Пользуюсь свободной минуткой, чтобы нацарапать тебе несколько строчек… и обновить факс, его вчера Паре принес с работы. Я наконец могу написать тебе кучу вещей, которые не могу рассказать по телефону даже шепотом — боюсь, дети услышат. Не хочу, чтобы они вошли в жизнь с моими бредовыми идеями в невинных головках, иначе у них в изголовье можно будет большими буквами написать NO FUTURE[14]. Давай возродим старую эпистолярную традицию. А знаешь, что в старые добрые флоберовские времена почту разносили пять-шесть раз в день? Обещай только, что не станешь хранить эти факсы, что сразу по прочтении ты их уничтожишь, иначе я умерю свой пыл и введу самоцензуру. И ты многое потеряешь, поверь.

Мое обычное воскресенье: Паре дрыхнет перед теликом с банкой пива на брюхе, мама (она сейчас у нас гостит) увела пупсиков на прогулку. Скобка открывается: когда приезжает мама, Паре преображается. Он буквально расцветает, кладет локти на стол, снимает галстук, вернувшись домой, и даже иногда хохочет; она готовит ему всякие вкусности, запрещает разговаривать о работе, тормошит, а он не злится, наоборот, он жутко доволен! К нему даже подъехать можно, что для мужа большой плюс. Я начинаю думать, что он женился на мне ради тещи. Чувствую, в один прекрасный день найду его пригретым у мамы на груди. Скобка закрывается.

Ну вот! Раз уж мне перепало несколько часов отдыха, проведу их с тобой и за любимым делом: буду писать. Прикинь, я начала вести дневник, но до того боюсь, как бы он не попался Паре на глаза, что прячу его и сама не могу найти. И завожу новый… Его тоже посеяла. Если я умру и Паре их все обнаружит, его точно хватит удар! Девушки XVIII века в своих дневниках — я к ним питаю слабость, ты знаешь, — всегда заняты какой-то полезной хозяйственной работой, вышивкой или штопкой, но это милое время миновало, посему мне проще взять перо и написать тебе послание. Не уверена, что достигну стилистического совершенства всех этих дам, моих предшественниц — мадам де Севинье, дю Дефан, де Жанлис и прочих злоязыких кумушек (уж как они друг друга поносили!), но постараюсь. Язык уже не тот, увы! И трудно будет мне сравняться с их ослепительной элегантностью, тирлим-бом-бом.

Моя жизнь так скучна… Даже не знаю, что бы такого интересного тебе рассказать. В Нанси ничего не происходит — ну или почти ничего. Лавочка на углу (куда ты так любила ходить за гвоздями и отвертками) закрылась; на ее месте хотят открыть „Макдоналдс“. Я уже запретила Артуру и Жюли ходить туда, показала фотографии жирных американских детей и прилепила их скотчем на холодильник. Жюли скривила губы — ура, победа! Артур более скептичен: его уже отравили этим ядом школьные приятели. А Николя тыкал в фотографии пальчиком, перепачканным в отличном фруктовом пюре (я сама его приготовила) и говорил „Бяка, бяка“. Недавно на ужине у мсье супрефекта шептались, что жена нотариуса вступила в преступную связь с новоиспеченным молодым врачом, только что из Парижа: я его называю доктор Винтик, он такой шустрый и вечно торопится. Довольно интересный упитанный молодой человек с полными красными губами и блестящими глазами. Все шушукались у него за спиной, а я с завистью разглядывала эту девицу. Надо признать, она вся светится и прямо гарцует, так и пышет торжеством и сладострастием!

А у меня все куда прозаичнее: пришлось убрать в помещение саженцы чабреца, чтобы не померзли на корню, и сейчас они красиво окаймляют раковину. Амбруаз подарил мне спутниковую антенну, тарелку на крыше. Он заявляет, что это для моего развлечения, чтобы я не скучала по Парижу. А я прекрасно знаю, что тарелка нужна ему самому — смотреть футбол, теннис, гольф и т. п. Супружеское лицемерие: искусство обдурить благоверную, уверив, что раскошелился на подарок для нее, потому что сам себе такое подарить не решаешься! Помнишь, ты взяла с меня обещание не быть балдой? Я усвоила урок. Теперь гляжу в оба, не то что эта клуша Аньес: завела себе жалобную книгу, только бы спасти свой брак! Брак нельзя спасти, потому что он противоречит природе, и точка!

Я так жалею, что уехала из Парижа. Как прекрасен закат над галереей Искусств! Хотя с тремя малышами я бы Парижа толком и не видела… Им здесь лучше, чем среди вонючих парижских пробок! У них милые розовые личики, они спят, как ангелочки, и уписывают все мои вкусности. За столом я читаю им „Максимы“ Ларошфуко или „Рыжика“[15]. Они не все понимают, ну и ладно. Все равно какие-нибудь фразы или мысли в голове останутся. Помнишь, бабушка Мата называла культуру „формой для выпечки мозгов“? Права была великая старушка. Я часто ее вспоминаю, воспитывая пупсиков. Она всегда говорила, что никто не заменит ребенку мать, и опять права!

Ах да! Ты не знаешь последнюю новость: ОН хочет еще ребенка! Мало ему троих! Заявил, что настоящий мужчина начинается с четверых детей. А женщина, говорю, на них кончается. Не оценил. Терпеть не может моих шуток. Ему кажется, что это признак непокорства. Удивленно поднимает бровь и обзывает меня феминисткой. Для Паре думающая женщина — уже что-то вроде опасной суфражистки. Ум нужен только для того, чтобы вести хозяйство да лепетать пару фраз к вящей славе мужа. А ведь помнишь, с каким телячьим восторгом он смотрел на меня, когда мы учились в университете? С каким пылом и трудолюбием мы вместе готовились к экзаменам? Как мы целовались, увидев свои имена в списке принятых! А какие курсовые писали! Тогда мне казалось, что мы равны. Настоящие партнеры. После свадьбы все как ветром сдуло. Теперь я всего лишь мадам Амбруаз де Шольё, сосуд для взращивания красивых детей. Пора заткнуть этот сосуд пробкой.

Скажу тебе одну вещь: иногда я его просто ненавижу! Или, точнее, ненавижу его мужское самодовольство. По-моему, я вообще не люблю мужчин. Вернее, люблю их член, но как людей не уважаю. Мне не нравится, как они обращаются с женщинами, когда не собираются их соблазнять. Когда они не распускают хвосты, не морочат нам голову красивой ложью, чтобы затащить в постель. Ой, если б ты видела, с каким видом он говорит о своих делах (в смысле, о клинике)! Можно подумать, у него вся Франция под началом! А какой бардак он за собой оставляет, будто женщина обязана за ним все подбирать, и с какой довольной физиономией встает из-за стола, даже не подумав убрать посуду (особенно по выходным, когда не приходит домработница), да еще по утрам калякает мне записки с целой кучей дел, я ему что — секретарша?

Я прихожу в ярость из-за любой мелочи: например, в туалете он никогда не опускает за собой стульчак! Никогда! Стульчак после него вечно поднят! Наизготовку! И когда я замечаю за Артуром (Николя еще слишком мал) те же привычки, у меня просто вся шерсть встает дыбом! Я держу себя в руках, не хочу дурно влиять на дочь, отвращать ее от мужского пола, но боюсь, уже поздно. Тут как-то Жюли, выходя из туалета, вздохнула: „Почему мальчики НИКОГДА не опускают за собой стульчак? Почему это всегда должны делать девочки? Мы им что, няньки?“. Я не выдержала и расхохоталась. Но тут же поняла, что она всего лишь повторяет чужие слова. МОИ слова. Она почувствовала МОЙ гнев — это в восемь-то лет! Я прямо похолодела…

А ведь мой Паре на самом деле славный мужик. Не злой, не жмот, не грубиян, не пьяница, не донжуан. И любит меня, это точно, но он мужчина! Вот в чем загвоздка! Он абсолютно не оставляет мне места. Я ему давеча сказала, что ты прислала мне книгу, дневник Эжени де Герен[16], ну ты помнишь, так он на меня с таким удивлением воззрился! „Ты, оказывается, книжки читаешь? Молодец!“ Ох уж этот покровительственный тон, словно я какой-то неграмотный дикарь с костью в волосах и в юбке из пальмовых листьев! Тогда я в отместку решила… включить ему счетчик. Такой новый домашний налог, вполне безболезненный, чтобы он ничего не заметил, но и немаленький, чтобы я перестала злиться. За каждую обиду я изымаю сто, двести, триста франков… из кармана его брюк. Или использую его кредитную карту (он никогда за балансом не следит). Это меня утешает, снимает приступы ненависти, тешит мое самолюбие, которое, как говорил старик Ларошфуко, лежит в основе всех наших чувств. Ах, дураки-мужья, если б вы почаще щадили самолюбие своих супруг, насколько меньше было бы разводов, измен и застарелой злобы в отношениях! Иногда слышу от него: „Ничего не понимаю! Утром снял со счета тысячу франков, а у меня почти ничего не осталось!“. Тогда я делаю умильное лицо и отвечаю: „Но дорогой! Если бы ты перестал пихать деньги в карман как попало, ты бы их и не терял!“. Он смотрит на меня, как Артур, когда куда-нибудь засунет свою радиоуправляемую машинку. Если бы ты знала, какое наслаждение врать с таким апломбом! Как будто в меня вселяется кто-то другой, как будто я раздваиваюсь или играю на сцене… Я стала экспертом в области супружеской лжи. Льщу ему без зазрения совести. Чем грубее, тем лучше. Он-де самый умный, самый талантливый, самый лучший врач в клинике, и в сорок лет у него тело, как у юноши, стройное и поджарое, и ни одного седого волоска… Я слушаю его, разинув рот, а потом могу из него веревки вить. Но прежде, конечно же, нужно как следует погладить по шерстке Его Величество Хрена Первого. Должна признать, я весьма поднаторела в этих играх, но порой сама себе становлюсь противна. Не надо было бросать учебу и выходить замуж. Я постоянно твержу это Жюли: „Будь не-за-ви-си-мой, дочка!“. Пусть ей всего восемь лет, лучше начинать заранее.

На деньги от супружеских налогов я себя немножко балую: дала тут сто франков бомжу (представляю физиономию Амбруаза, если бы он увидел!!!), покупаю красивые шмотки, кремы для лица и тела, духи, книги (горы книг), компакт-диски. Как-то раз купила банку черной икры и смаковала в одиночестве, с шампанским и блинами. Накрыла стол на кухне красивой скатертью, достала столовое серебро, поставила компакт-диск Марии Каллас и наслаждалась каждой икринкой, такой плотной, солоноватой, нежной. Жюли и Артур были в школе. Николя спал. Домработница болела. Мне нужно только одно: покой. Надоело пахать, как лошадь. Но передышка оказалась недолгой. Мадам Рипон (домработница) долго не выздоравливала, и мне пришлось делать все самой! Готовка, стирка, глажка, дети! Просто фильм ужасов какой-то. Я готова была их всех в лоскуты порвать! А главное, я заметила, что становлюсь маниакальной чистюлей, хочу, чтобы все блестело! Чистота и порядок меня умиротворяют, и стоит мне заметить хоть крошку в моем кристальном царстве, я превращаюсь в мегеру! Тут как-то Паре решил пожарить говяжьи ребрышки на МОЕЙ отдраенной плите и всю ее заляпал жиром! Я его чуть не убила. Наверно, еще и потому, что он меня больше не трахает… Знаешь, чем я занимаюсь по ночам, когда он храпит под боком? Сама себя ублажаю. Корчусь от удовольствия рядом с ним, а он даже не проснется! А потом мне грустно, я плачу. Говорю себе, что веду скудную, убогую, праздную жизнь, что это типичная фрустрация, что я никому не нужна, кроме моих пупсиков.

УНИЧТОЖЬ МОЙ ФАКС, ПОЖАЛУЙСТА, СРАЗУ, КАК ПРОЧТЕШЬ…

Не волнуйся: свое бешенство я могу выплеснуть только тебе. Видела бы ты меня, ты бы удивилась моему лицемерию. Я прямо-таки образцовая супруга! Как писала мадам дю Дефан о своей извечной сопернице мадам дю Шатле[17]: „Мадам так старается казаться не такой, какая она есть, что уже непонятно, какая же она на самом деле“. Я тоже задавалась этим вопросом. Он мучает меня, терзает, буравит мой мозг. Иногда завеса видимостей рвется, но с такой силой, что я сомневаюсь: выход ли это?

Тут давеча, например…

Представь, мне пришлось поехать к матери Амбруаза в Страсбург. Из-за денег, поганая история. Как ты знаешь, его родители очень богаты. Ну очень-очень богаты. Деньги просто из ушей лезут. Но, как истинные французы, они это скрывают, придумали целую систему, как прятать свои миллионы. Счета у них повсюду: в Панаме, в Швейцарии, в США, в Канаде. Иногда мне прямо хочется сдать их налоговой службе. Представляешь, какая паника поднимется в семействе Шольё? Ну ладно… спокойствие, только спокойствие. Так вот, на носу Рождество, и бабуля решила сделать нам подарок, но не захотела выписывать чек, а тем более переводить деньги на счет или почтой (вдруг что-то вскроется!). Деньги надо прятать за семью замками и прокручивать вдали от глаз. Потому нашей девочке на побегушках с костью в волосах и в юбочке из пальмовых листьев было велено сесть в поезд до Страсбурга и ехать за бабкиными бабками. Амбруаз Паре слишком занят, чтобы потратить несколько часов, и к тому же не может дать свою машину (моя сейчас в ремонте… А механик ничего себе! Как вижу его — в рабочем комбинезоне, руки в смазке, сухой, стройный, сверлит меня суровым взглядом, когда я путаю шатун со свечой, — завожусь с пол-оборота! Интересно, что он будет делать, если я однажды не выдержу и завалю его на верстак… Очень хочется попробовать…). Господин повелел „оставить на кого-нибудь детей“ и мчаться в Страсбург за коврижками.

Я проглотила гнев и согласилась, но пообещала себе, что он дорого заплатит за это новое унижение. Ты ведь знаешь, какие у меня замечательные отношения с бабулей. Она все никак не переварит тот факт, что ее сын женился на девице, у которой ни гроша за душой и ни единого выдающегося предка, чтобы можно было повесить его в позолоченной раме на стенке в столовой, рядом с другими старыми маразматиками. (Не могу избавиться от мысли, что я обновила им породу своей пролетарской кровью!) Невестка из Монружа, из семьи булочников — просто беда для такой кичливой аристократки! Ты бы видела, как она разговаривает с моей матерью, когда они встречаются! Настоящий культурный шок! А моя-то мамаша еще и добавит для пущего смаку что-нибудь вроде: „Ну, как вам мой батончик, свеженький?“.

В общем, в поезде я опять все это пережевывала. Смотрела на свое отражение в стекле и думала, что лучшие годы проходят мимо. Поскольку вагон был почти пустой, мне надоело маяться одной в купе, и я отправилась в вагон-ресторан. Заказала чай (в поездах чай, как ни странно, весьма хорош, ты заметила? Даже чай из пакетика в пластиковой чашке…) и кусочек кекса, чтобы подкрепиться. Разворачиваю целлофан, стараясь, чтобы ни крошечки кекса не пропало, и вдруг словно что-то почувствовала: поднимаю глаза и вижу довольно-таки смазливого молодого человека. На вид лет двадцать. Высокий, какой-то угловатый, мрачный, длинные светлые волосы болтаются по широким плечам, плоский живот, серые глаза и жадный рот, который я тут же представила у себя между ног, синий свитер дальнобойщика и черная кожаная куртка. В целом, честное слово, весьма завлекательно. Мы переглядываемся. Я не опускаю глаз. Он сдается первым. Ну, я вновь берусь за свой кекс и поедаю его, сладострастно облизывая пальцы и не упуская его из виду. Втягиваю живот, выпячиваю грудь. Слышу, как он заказывает кружку пива в баре, а затем берет и садится… рядом со мной. Я — ноль внимания, погружена в созерцание пейзажа. „О, Мёз мой тихий и сонный, милого детства приют[18]“… Он придвигается ближе, прижимает свою ногу к моей. Я не двигаюсь с места. Он придвигается вплотную и, пользуясь вагонной тряской, наваливается на меня всем телом. Хочет убедиться в моем молчаливом согласии. Я по-прежнему держу в руке липкий кекс, но уже не знаю, что с ним делать. Бармен за стойкой болтает с официантом, повернувшись к нам спиной. За окном пролетают поля, а мы одни, совершенно одни. Я чувствую безумное, обжигающее внутренности желание. Думаю только об этом. Чтобы он взял меня. Чтобы раздавил. Чтобы его крепкая, сладкая плоть вошла в мою плоть.

Знаю, подружка, знаю. Ты думаешь, что это не слишком-то разумно в наше беспокойное время. Что сейчас бросаться в пучину страсти смертельно опасно. Но мне так хотелось! И к тому же неизвестно, что лучше: свариться на медленном огне в супружеской кастрюле или сгореть в пламени желания?

Честно говоря, я в тот момент вообще не думала. Внутри меня была зияющая раскаленная пустота, губы воспалились от желания, затылок онемел, а в каждой клеточке тела точно поселился жадный птенец с разинутым клювом. Я учуяла самца, бродящего в саванне. И сама была как львица, как тигрица, как жирафа, распластавшаяся под тяжестью зверя в пору спаривания. Мы встаем. Молча. Словно спаянные воедино. Каждый толчок поезда то разъединяет нас, то снова бросает друг к другу. Вокруг не было никого, представляешь, абсолютно никого! В тамбуре он схватил меня за волосы и поцеловал с такой силой, что казалось, сейчас заглотит целиком. Мы ввалились в первое же пустое купе. Заперлись — и кувыркались до самого Страсбурга…

ТЫ ОБЕЩАЕШЬ МНЕ УНИЧТОЖИТЬ ЭТОТ ФАКС СРАЗУ, КАК ТОЛЬКО ПРОЧИТАЕШЬ? ЧЕСТНОЕ СЛОВО? Приехав в Страсбург, мы привели себя в порядок. Не говоря ни слова. Мы вообще не сказали друг другу ни слова, кроме нескольких похабных и сладких фраз, которые взрываются внизу живота и делают тебя еще более податливой и жадной до ласк. Мы вышли из купе, не сказав ни „до свидания“, ни „до скорого!“, ни „как тебя зовут“, ни прочих глупостей. Я весело прыгнула на перрон, потом в такси. Обнюхала себя по дороге, поняла, что пахну сексом и развратом. У бабули превосходное обоняние, и я хохотала про себя, представляя ее недоуменную физиономию. Так и вышло: она отвернулась, когда обняла меня при встрече, и попросила переодеться к ужину в вечернее платье, поскольку приглашены Ледряни и Лясрани. Я была страшно довольна, что удалось избежать кошмарного тет-а-тета с родственниками, и послушно отправилась освежиться. Мне хотелось остаться одной, чтобы вновь прокрутить перед глазами все кино. Я залезла под душ и намылила тело, которое еще несколько минут назад выгибалось и билось в объятьях незнакомца. Закрыла глаза и, представь, от одного этого воспоминания кончила, причем так сильно, что свалилась на пол в душевой кабинке. Счастливая. Чистая. Невинная. Отмытая от злобы и горечи, от всяческой фрустрации. Полная любви и признательности ко всему роду человеческому, и к мужчинам в первую очередь. Из комнаты я позвонила Амбруазу и прошептала ему слова любви, сладкие слова, гадкие слова. Он явно ничего не понял, и разговор сам собой перешел на детей.

Через полчаса я предстала перед бабушкой и дедушкой в ледяной гостиной (они никогда не включают отопление из соображений экономии). В маленьком черном платье, с ниткой жемчуга на шее я была безупречна (уж я-то знаю вкусы великосветских старушек). Мы обменялись ничего не значащими фразами. Дедуля возился с каминными часами эпохи Людовика XVIII, чтобы заглушить страстное желание выпить виски (ему позволено пить только в присутствии гостей). Бабуля наводила последнюю красоту на столе и рассуждала, куда бы посадить одного нежданного гостя. Я подумала: чудесно! Еще одна добыча мне на зубок. Обожаю разглядывать их друзей: такие приличные, ротики в куриную гузку, вид просто карикатурный. Все голосуют за Ле Пена[19], честное слово! Для них слова „араб“ или „еврей“ — все равно что „хер“ или „яйца“! Звонок в дверь. Розетта, молоденькая служанка с острова Маврикий (черных они терпят только на черной работе) открывает, и появляются Ледряни со своим сыночком — а им оказывается, кто бы ты думала? Тот парень из вагона-ресторана!

— Это Арно, он только что с поезда, — объяснила мадам Ледрянь, извиняясь за незваного гостя.

— Как замечательно, что вы его привели! — откликнулась свекровь. — Не правда ли, забавно, моя невестка тоже только что с поезда!

Ах! Ах! Ах! — закудахтали старые гарпии, тряся драгоценностями. А я из-за их спин разглядывала Арно. Он был в пиджаке, галстуке и белой рубашке и торчал между родителями дурак дураком. Сказал мне: „Здрасьте, мадам“, теребя себя за рукав. Я изобразила образцовую невестку, ответила: „Добрый вечер, Арно“, — и весь вечер не обращала на него никакого внимания. Чуть не расхохоталась в голос, когда услышала, что мамаша зовет его „Ноно“. Он, похоже, злился, но не спорил. Один раз он случайно ругнулся, и мамаша одернула его, поджав губы. Он не извинился, бросил на меня мрачный взгляд, и я вновь ощутила жар внизу живота. Еще немного, и я затащила бы его в бабулин сортир и начала все по новой! Но беседа перекинулась на то, где в Париже лучше всего ставят лезвия из нержавейки на старинные серебряные ножи, которые нельзя мыть в посудомоечной машине (запомни, старушка: у Мюржи на бульваре Фий дю-Кальвэр. Если скажешь, что ты от ресторана „Эссиль“, тебе сделают хорошую скидку. Нельзя упускать возможность сэкономить!).

Вот, милочка, краткий очерк моей провинциальной жизни. Меня кидает из тепленького скучного супружеского болота в океан бурных страстей и обратно. „Равновесие порождает инерцию. Только отсутствие равновесия порождает движение“. Это старая еврейская пословица, и я считаю, что она мне подходит как нельзя лучше. А значит, к черту осторожность и хорошие манеры! Но вот, я вижу, мой удалец Паре просыпается после сиесты. Сейчас всхрапнет, и банка с пивом скатится на ковер. Спешу на помощь (ему или ковру?!).

Знаешь, насколько я сильнее его люблю после того, как смогла причинить ему боль! Мне кажется, что мы снова равны, что я вновь существую как личность. Что же такое любовь, милая моя? И что такое желание? Ходят ли они рука об руку? Может, ты знаешь — ты, которая блуждает в тумане со своим Рафой, и никак тебе (или вам) не удается ничего решить? Если бы я встретила его в поезде и была с тобой незнакома, я бы его точно проглотила в один присест! Вечно он ходит с таким видом, типа: „Я только что из постели, где трахался страстно и азартно“, — а я на такое ведусь лет с тринадцати, с тех пор как начала облизываться на парней. Но ты моя подруга, а это святое! Пальцем не трону, ни-ни!

Приеду в пятницу. Надеюсь, что Люсиль и Аньес тоже будут. А можно остаться у тебя ночевать? Чтобы еще посекретничать…

Поцелуй нашу красотку Люсиль, если до пятницы ее увидишь. И нашу добрую Аньес тоже. Филиппу от меня привет, целую в шейку и глажу ширинку! (Шучу-шучу, но что ж ты хочешь, во мне столько нерастраченной сексуальной энергии…)

Допишу завтра, в понедельник, и отправлю тебе факс. А пока целую, моя любимая, любимая, любимая подруга…

Жозефина

P.S.: Понедельник, девять часов утра. У Жюли температура сорок, я сижу жду врача. Она стонала всю ночь, я держала ее на руках. Она все повторяла „мама, мама“ и цеплялась за меня, а я не знала, что делать. Амбруаз сходил с ума и предлагал невесть что! Я плакала и прижимала малышку к себе. Бедный ребенок едва дышал, я чуть не умерла от ужаса!.. Приписываю после ухода врача. Ах! История с поездом кажется мне такой ничтожной и пустой по сравнению со всем этим!

УНИЧТОЖЬ ЭТОТ ФАКС, ЭТО ПРИКАЗ!

Р.P.S.: Четверг, утро. Наконец все в порядке. Но я чуть с ума не сошла… До завтра…»

Клара улыбается и перечитывает факс, потом рвет его на мелкие клочки. Жозефина всегда любила писать. Клара вообще не поняла, зачем та пошла на медицинский факультет. Вернее сказать, поняла, что подруга втянулась в извечную битву за место под солнцем по желанию отца, мечтавшего иметь дочь-врача. Клара откидывается на спинку кожаного кресла. Жозефина, Аньес, Люсиль и Клара. Жозефина хотела быть писательницей, Аньес упорно ждала Прекрасного Принца, который станет ее мужем «на всю жизнь», Люсиль стремилась любой ценой добиться успеха, а я? Я была не такой, как все. Какой не такой?

Телефон снова звонит. Она не подходит, и снова включается автоответчик. Это Филипп, он хочет знать, начала ли она уже готовить цыпленка «кокоди», а то у него есть другая идея. Несмотря на легкомысленный тон предложения, Клара угадывает в его голосе тревогу. Она снимает трубку и успокаивает его.

— Все хорошо, дружок.

— Он появится, не волнуйся. Просто сунь цыпленка в морозилку, если он сегодня не придет…

Опять она будет его ждать. Он вполне может не отозваться, утопить ее в равнодушном молчании. Не буду ничего готовить, могу сглазить, и он не придет. Но вкусненького хочется, и она направляется на кухню. Монтер из фирмы «Дарти» оставил на полу всю грязь, какую выгреб из-за плиты. Клара подбирает бело-розовую креветку, скрюченную, совсем целую, и думает, что она похожа на картины Рафы. Берет в руки кусочек горелого жира: прямо вулканическая лава, пробка, вылетевшая из жерла. Жесткая, кружевная, сверкающая угольной пылью, а по краям хрупкая.

Клара долго вертит ее в пальцах, скребет ногтем, пытаясь найти сходство с животным или каким-нибудь предметом, и откладывает в сторону, чтобы показать Рафе. Потом ищет рецепт в старой черной тетрадке и проверяет, все ли ингредиенты у нее есть. Все эти рецепты похожи в одном: ей их дали люди, которых она любит. Рецепт цыпленка «кокоди» — от Касси. Она вклеила его в тетрадь, не стала переписывать, и каждый раз, вглядываясь в крупный, с наклоном почерк Касси, тает от нежности.

«На восемь человек:

Извини, птичка моя, я, как всегда, мыслю масштабно. Но ты можешь просто заморозить остатки и потом разогреть, все равно очень вкусно.

1 большой-большой цыпленок, порезанный на кусочки, 1 стакан арахисового масла, 5 обычных луковиц и несколько маленьких белых луковок, 4 помидора (обдать кипятком и почистить, кожа плохо переваривается), 1 стручок острого перца, 1 стакан кокосового молока, 6 столовых ложек арахисовой пасты, соль, 1 молодой кабачок, сок одного лимона.

Натереть кусочки цыпленка лимонным соком. Обжарить в масле до золотистого цвета. Сразу снять со сковороды, а вместо них положить нарезанные лук и помидоры, жарить на небольшом огне, чтобы лук не подгорел, добавить кусочки цыпленка, кокосовое молоко и немного воды. Довести до кипения, затем убавить огонь и тушить примерно 15 минут. Добавить арахисовую пасту, разведенную небольшим количеством кипятка, посолить. Добавить острый перец и нарезанные перья белого лука. Томить на медленном огне еще 45 минут. В конце добавить лимонный сок.

Подавать с белым рисом и поджаренными ломтиками молодого кабачка.

У нас в Африке это едят руками, но вам, белым людям, обязательно нужны ножи и вилки! Хочешь не хочешь, птичка моя, а я тоже здесь стал не пойми кем: черный снаружи, белый внутри… Пытаюсь расти двухцветным, но порой сам себя не узнаю! Думай обо мне всякий раз, как будешь готовить цыпу, птичка моя любимая, мы еще потанцуем…»

Она целует изящные буквы: такому почерку Касси научили монахини в Африке. Открывает вино. Наливает немного в большой стакан, смакует, как пижон-сомелье, удовлетворенно кивает и… А что на закуску? — вдруг приходит ей в голову. Она листает черную тетрадку и останавливается на дольках грейпфрута (посыпать сахарной пудрой и запечь на гриле в течение двух минут).



— Я же утром сказал, когда уходил, что позвоню вечером…

— Да, помню.

— Ну вот, я уже побегал и теперь звоню…

Клара не отвечает. Ее молчание сбивает с толку Марка Броссе, он теряет уверенность. Он бегает каждый вечер с четверти восьмого до без четверти восемь. Отличный способ поддерживать форму, к тому же на бегу легче думается.

— Я, пока бегал, думал о разных вещах… О прогрессе, о клонированной овце… Действительно ли это прогресс, и не стал ли прогресс опасным…

— Мы скоро все станем клонами, — скучающим тоном отвечает Клара.

Он замечает, что она не в духе, и изо всех сил пытается оживить, спасти затухающий разговор.

— То есть как это клонами?

— Да так!.. Все думают одинаково, одеваются одинаково, живут одинаково… В конце концов все будут говорить по-английски, лопать гамбургеры или витамины, все станут стройными блондинками или белозубыми брюнетами. Ты, например, тоже клон, клон интеллектуала, который ходит к психологу, следит за своими мыслями, все анализирует…

— Ну спасибо! Ты просто прелесть, — он явно задет.

Она не отвечает.

— Клара, послушай… Вот я тут бежал и подумал: а что, если мы…

Надо осторожнее подбирать слова. Можно ее спугнуть. Нельзя нарушать чужое пространство. Нельзя давать людям то, что они не готовы принять. Принимать любовь трудно. Не легче, чем давать. Никто об этом не думает. Считается, что все поголовно только и требуют любви. Это не так. Любовь — сложная штука, и нужно точно знать, как ее дарить, как дозировать, как не перегружать человека чрезмерными требованиями… Любить… Но тебя кто полюбит?

— Может, сегодня увидимся…

— Марк, думаю, будет лучше, если мы вообще больше не увидимся…

Он не сразу понимает, что она сказала. Сначала интуитивно чувствует, что информация не из приятных, не из тех, что он готов слушать до бесконечности. Вытирает руки, еще влажные от пота, о тренировочные штаны, прикладывает телефон к другому уху. Садится, пытается на ощупь найти сигарету, потом вспоминает, что бросил курить как раз перед тем, как встретить ее. Чешет в затылке, грызет ноготь. Косится на пачку лексомила[20] на столике у изголовья.

— Клара… Я не понимаю…

— Марк, я тебя очень люблю, но я тебя не люблю…

На этот раз он услышал. Ему стало жарко. Очень жарко. Он слишком долго бегал. Пот струится у него со лба, из подмышек, по животу текут ручейки. Он стягивает через голову свитер, вытирает лоб, обмахивается, не выпуская трубку.

— А что я родителям скажу? — выдыхает он.

— Что это я во всем виновата, что я их очень любила…

— Но…

Тут он вскипает. Нельзя так бесцеремонно обращаться с его родителями! Они ее приняли как дочь, они возлагают на нее большие надежды, они очень хотят внуков, пока еще не совсем состарились. Она не имеет права так себя вести.

— Знаешь, почему ты так поступаешь, Клара? — вдруг опомнившись, он переходит в наступление, выпрямляется, принимает боевую стойку. — Потому что ты боишься! Боишься обязательств, боишься иметь детей…