Я провожу пальцем по губам. Он целовал меня…
Он меня целовал…
Целовал не спеша, гибкими жадными губами, зажав в ладони мой подбородок, пробуя, вкушая, смакуя, пробираясь все глубже… а семь ангелов все пели и пели. Семь небесных покровителей ворковали над нами и дули в медные трубы, посылая нам благословение своего Жулика…
Странный выдался вечерок. Такое ощущение, что все это мне снится.
Мы сидим с ней вдвоем, склонившись над пакетом. Бонни берет письмо и читает его про себя.
— Надо же до такого додуматься! Несусветная чушь! И мне ко всему прочему придется за все платить!
— Бонни, может, все-таки объяснишь, в чем дело?
Она прижимает письмо к груди, будто желая спрятать от меня.
— Даже не знаю, стоит ли тебя сюда впутывать. Это семейное дело, да еще с таким мерзким привкусом…
Я внимательно разглядываю металлическую коробочку и пытаюсь понять, какие страшные секреты она может таить.
— Мне уйти?
Я ведь живу у нее, вторглась в ее интимное пространство, ей даже поплакать негде, негде душу отвести. Может, она хочет остаться наедине со своей коробочкой и нареветься всласть?
— Хочешь, я пойду спать в твою комнату, а ты посидишь здесь и обо всем подумаешь?
— Ты хочешь оставить меня с этим одну? Не надо, прошу тебя, — умоляет она. — Я так рада, что ты со мной. Мне страшно! Ты даже не представляешь, как мне страшно!
Она вздрагивает. Я обнимаю ее за плечи и массирую спину. Бонни ненадолго расслабляется, а потом вновь погружается в чтение. Не буду я больше мучить ее расспросами. Всему свое время.
Она кусает губы, щурит глаза и читает, слегка подрагивая.
— Принести тебе виски?
Сама не знаю, зачем я это предложила. Должно быть, у меня тоже нервы пошаливают. Это только в детективах невозмутимые следователи успокаивают психующих героинь посредством крепких напитков. Бонни Мэйлер к виски даже не притронется.
— Да, — неожиданно соглашается она. — Только не разбавляй и льда положи.
Я мчусь на кухню. Обнаруживаю в шкафчике позади целого ряда «Перье» бутылку виски и наполняю стакан. Вернувшись в гостиную, я невольно вскрикиваю: Бонни в обмороке. Она лежит без сознания на диванчике, вытянув руки вдоль тела, с запрокинутой головой и открытым ртом. Я кидаюсь к ней, кричу: «Бонни, очнись!» Она подпрыгивает от неожиданности, смотрит как сомнамбула, выхватывает у меня стакан и залпом осушает.
— Налить еще?
— Нет, мне нужно сохранять трезвость ума…
Тогда я тоже решаю выпить и устремляюсь на кухню, выворачивая шею, чтобы не терять Бонни из виду. На лету сдергиваю с полки стакан и с бутылкой под мышкой возвращаюсь в комнату. Бонни хватает бутылку и жадными глотками отхлебывает прямо из горлышка.
— Прости, пожалуйста, — говорит она, вытирая губы. — Ужас какой-то, все тело как будто чужое. Я совершенно себя не контролирую…
Я снова обнимаю Бонни, массирую ей плечи, расстегиваю верхнюю пуговицу и застежку на юбке, развязываю шнурочки на туфельках и укладываю на диванчик. Мы дружно потягиваем виски. Майя косо поглядывает на нас со своего подоконника. Ухо сидит на ней просто чудесно, как родное.
Бонни ставит стакан на столик, садится, потирает руки. Вылитая леди Макбет. Я еле удерживаюсь от вопроса: «Неужели все так плохо?»
— Это Рональд, — роняет она наконец, указывая на металлическую коробочку в упаковке из-под мороженого.
— Как ты сказала?
— Рональд, мой второй муж…
У меня отвисает челюсть. Стальная коробка, пакет… При чем здесь Рональд?
— Это у него шутки такие?
— Здесь пепел. Все, что осталось от Рональда. Он умер в Лас-Вегасе в «Цезар Палэйс» в постели у какой-то дряни, за которой волочился… Я его ненавижу! Ненавижу! — запричитала Бонни, лязгая зубами о стакан. — Она была шлюха, это все знали! Спала с ним за деньги! А ведь я так его любила… Какой подлец!
Очевидно, эта коробочка попала сюда по какому-то странному стечению обстоятельств. Пепел Рональда, шлюха… Никакой логики во всем этом не просматривается, но терзать Бонни вопросами я не смею. Она сжимает кулаки, заходится в крике:
— Мерзавец! Скотина! Его обнаружили пожарники
[43]. Завещание было при нем… Знаешь, что он потребовал? Он пожелал, чтобы его кремировали, а пепел развеяли над океаном, ибо в душе он был моряком. И видимо, поэтому не пропускал ни одной юбки! И вот теперь… на, прочти сама!
В письме, адресованном Бонни и написанном сугубо юридическим языком, адвокат Рональда сообщал, что его клиент скончался при весьма странных обстоятельствах и воля покойного такова: он хочет, чтобы тело его кремировали, а прах в присутствии пятерых совершеннолетних белых свидетелей развеяла над океаном: а) его мать; б) его сестра, а в случае если ни одна из них не согласится на вышеозначенную процедуру, его вдова, при условии, что свидетели будут внимательно за ней присматривать в ответственный момент, учитывая неустойчивость ее психики. Поскольку мать и сестра покойного категорически отказались участвовать в траурной церемонии, адвокат решился передать останки своего клиента Бонни Мэйлер, дабы его последняя воля была исполнена. В завершении письма он сообщал, что, пользуясь случаем, высылает счет, чтобы Бонни выплатила положенный ему гонорар. Аппетиты, надо сказать, у юриста были не хилые! Вполне понятно, что семья покойного проигнорировала его письма!
— Разве вы не разведены? — удивляюсь я.
Бонни колеблется и наконец признается, что разведены они не были. Она не стала официально оформлять разрыв, боялась огорчить родителей.
— Понимаешь, для них было так важно, что я замужем… У меня просто не хватило смелости…
— В таком случае поздравляю, ты действительно его вдова…
— И что мне теперь делать? Куда девать эту коробку?
— Откуда я знаю? Можно отправиться в порт, у меня там подружка живет недалеко… Или сделать все это в выходные в Саузхемптоне… Или доплыть на пароме до статуи Свободы…
— Я ни цента не потрачу на этого негодяя! Умереть в постели проститутки! Верх несуразности! Что же мне делать? Скажи, что мне делать?
Она снова наливает себе виски, и я следую ее примеру. Я в растерянности. Что можно посоветовать одинокой женщине, в распоряжение которой только что поступил прах бывшего мужа, угодившего в крематорий прямиком из борделя?
— У вас нет какого-нибудь фамильного склепа, где его можно было бы втихую захоронить? Места понадобится немного…
Бонни качает головой.
— К тому же, — говорит она, — это все равно не решает проблему. Он хотел, чтобы его прах был развеян над морем, и, если я не исполню это предписание, мне придется иметь дело с его адвокатом. А может, еще и судиться с матерью и сестрой! Слава богу, что он не попросил меня читать молитвы и привести на церемонию симфонический оркестр в полном составе! Господи, ну что же делать? Что мне делать?
Она опускается на колени рядом с коробкой и склоняется над ней, с трудом сохраняя равновесие и кипя от негодования. Юбка у нее задралась, колготки поползли.
— А свидетели? Где я ему найду пятерых свидетелей? Друзей я попросить не могу… Что они подумают? А моя репутация? И шарики «Крискис»? Боже мой, аппетитные шарики «Крискис»! Только бы никто не узнал! Поклянись, что никому не расскажешь! Никому. Надо мной все будут потешаться. Поклянись!
Я вытягиваю руку и торжественно клянусь. Бонни проверяет, не скрестила ли я пальцы за спиной, на мгновение успокаивается и начинает стенать с новой силой:
— За что мне это? Где это видано, чтобы порядочная женщина получила в наследство оскверненные останки бывшего мужа? Я лично о таком никогда не слышала. И что мы в результате имеем? Дело за полночь, а у нас на руках бывший труп.
— И такой компактный, — отмечаю я, поглядывая на коробку. — Как все-таки мало места мы занимаем в этом мире!
— Это не совсем так, — уточняет педантичная Бонни. — Пепел — это одно, а живая плоть — совсем другое.
Я вспоминаю папочку в огромном гробу, его воскресный костюм, парадные ботинки, четки, заботливо вложенные меж скрещенных рук. Дыра на кладбище Сен-Крепен у подножия гор тоже показалась мне огромной, два на два метра, не меньше. Четверо местных жителей несли гроб, который под звуки скаутского гимна был опущен в землю. Светило солнце. Тото крепко сжимал мою руку. Из-за этой дурацкой песни на глазах у него выступили слезы. «Ужас, — бормотал он, — они специально ее поют, чтобы мы заревели…» Я перестала плакать, растроганная красотой сельского кладбища, торжественной песни и всего происходящего. В эту минуту я была почти готова опуститься на коврик рядом с Иовом и вручить Господу свою душу.
— Он был высокий?
— Да, высокий, сильный. А глаза! Глаза ягуара, который пришел напиться к горному ручью! Зеленые с золотой каемкой! Он был красивый… Боже мой! Как я его любила! Я безумно его любила! Чуть не рехнулась, когда он ушел!
Нос у Бонни блестит, веки красные, тушь черными ручьями льется вдоль щек. Она тихонько сопит над своим стаканом и выглядит совершенно потерянной.
— Ты бы предпочла, чтобы тебя кремировали или похоронили целиком? — спрашиваю я.
— Я об этом как-то не думала.
А я думала, но сделать правильный выбор так и не смогла. Обсудить эту проблему с Бонни было бы сейчас весьма кстати. Так редко доводится поговорить с кем-нибудь о смерти, просто так, за стаканом виски. Люди стремятся не затрагивать эту тему. Они так мало об этом думают, словно считают себя бессмертными.
— И все-таки что бы ты предпочла?
— Я что, обязана ответить на этот вопрос немедленно, сию минуту? Нашла время спрашивать! Для тебя нет ничего святого!
— Иногда я думаю, что лучше быть кремированной. Тогда уж наверняка будешь знать, что умерла, и не проснешься в одиночестве, когда последние почести уже отданы… Говорят, многие люди просыпаются в гробах и барабанят в крышку, требуя выпустить их. Представляешь? Потом они медленно умирают от удушья, в страшных муках, заходятся в крике, но все бесполезно: никто и никогда не услышит их голоса сквозь многие тонны земли… Вместо воздуха — углекислый газ…
Бонни смотрит на меня в крайнем раздражении.
— Ты так хочешь поделиться со мной своими мыслями, что не можешь остановиться.
Она права. Я действительно веду себя бестактно. Просто вид этой коробочки странно на меня действует. Все-таки гроб — нечто более человеческое, уютное и понятное. Конечно, в гробу так оперативно не истлеешь, но результат все равно один: рано или поздно от человека остается кучка пепла. Но какова роль червей? Едят ли они пепел? Я не решаюсь задать этот вопрос Бонни Мэйлер, боюсь, что она опять грохнется в обморок.
— Знаешь, — говорю я, желая загладить свою вину, — все-таки ему досталась прекрасная смерть. Многие мечтают умереть в минуту высшего наслаждения, но не каждому это удается.
Я с опозданием понимаю, что мне не следовало об этом упоминать, потому что ситуация сразу выходит из-под контроля. До Бонни доходит, что свой последний оргазм Рональд испытал с другой! Раньше она видела перед собой лишь жалкую, крошечную кучку пепла в холодной металлической коробке, которую можно безнаказанно оскорблять и проклинать, лелея собственное горе. Но стоило мне произнести роковые слова, и словно злой дух вырвался из коробки, потрясая гигантским эрегированным членом, налитым кровью и спермой. Представив себе эту картину, Бонни окончательно слетает с тормозов. Мне остается лишь отстранение наблюдать за ней и ждать, что будет дальше.
А дальше происходит нечто невообразимое.
Бонни вскакивает, хватает пластиковую упаковку, пытается вытащить оттуда коробку с пеплом, дергает за кольцо, надрывается, извивается, тянет изо всех сил, грязно ругается, ломает ноготь, еще более грязно ругается, посылает ко всем чертям крематорщика, выбравшего такой тугой пакет, проклинает адвоката, имевшего наглость выслать счет, не выразив соболезнований, зажимает пакет между коленями, снова тянет, дергает за кольцо, орет, задыхается, надсадно вскрикивает при каждом движении и наконец резким толчком, едва не вывихнув плечо, высвобождает коробку и мчится в ванную.
Напуганная, я следую за ней.
Что она станет делать с прахом покойного мужа? Высыплет в прозрачную баночку, чтобы ежедневно созерцать во время чистки зубов? Подмешает в кремы и дважды в день будет втирать в кожу, чтобы они постепенно проникали в самое сердце?
Как это романтично!
А может быть, Бонни водрузит урну на бортик ванны и будет разговаривать с душой покойного, погружаясь в ароматную пену? Наконец-то любимый супруг станет ей достойным и надежным другом, которому можно без утайки поверять самые сокровенные мысли.
Однако ни одна их моих догадок не подтверждается.
Бонни решительно поднимает крышку унитаза, со стуком откидывает сиденье, раскрывает коробку и вытряхивает ее содержимое в бездну сортира. Я вскрикиваю, хватаю ее за руку, пытаюсь остановить безрассудный порыв. Бонни ослабляет хватку, коробка выскальзывает, и белоснежный коврик покрывается толстым слоем пепла. Останки Рональда летают по ванной комнате, серыми бабочками кружатся над унитазом, оседая на безукоризненно белой плитке. Такое ощущение, что мы с Бонни очутились в сувенирном стеклянном шарике, внутри которого всегда снегопад. Мы стоим на коленях, перепачканные золой, глотаем и вдыхаем пепел, всхлипываем и чихаем. Бонни задыхается, плюется, отряхивается и вдруг, словно ощутив присутствие возлюбленного супруга, бросается на пол и начинает стенать:
— Ронни, милый, ну где же ты? Ронни, ответь мне! Ронни, зачем ты так со мной поступил? Зачем? Зачем?
Я пытаюсь поднять ее и усадить на единственное в этом помещении сиденье, но она с воплем вырывается и без сил валится на коврик.
— И почему я в твоем списке только третья, после матери и сестры? Неужели я так мало для тебя значила?
— Он просто не хотел тебя беспокоить, Бонни. Твой муж понимал, что его последнее поручение не из легких, и предпочел бы, чтобы его исполнил кто-то из родственников… Рональд хотел остаться в твоей памяти живым и красивым, а не в таком виде…
Я красноречивым жестом указываю на покрытые золой коврик, стены, стаканчики для полосканий, кусочки мыла, полотенчики для рук.
Бонни обращает ко мне лицо, совершенно почерневшее, все в туши и пепле, — лицо мальчишки-трубочиста, и спрашивает:
— Ты действительно так думаешь?
— Да, — отвечаю я, глядя ей прямо в глаза.
— Ты на самом деле считаешь, что он меня немножко любил, совсем чуть-чуть, что даже в постели этой шлюхи он меня капельку любил?
Ничего подобного у меня и в мыслях не было, но я продолжаю уверенно кивать.
— Тогда поклянись памятью своего отца! И если ты лжешь, то пусть он прямиком попадет в ад.
Терять мне, конечно, нечего, потому что с вероятностью в пятьдесят процентов папочка именно там и находится. И все-таки она перегнула палку! Разве можно смешивать двух покойников? Я колеблюсь, но в конце концов вяло вытягиваю руку и клянусь.
— Видишь ли, — терпеливо поясняю я, — то что мужчины нас бросают, еще не значит, что они разлюбили. Просто Рональд не был создан для прочных отношений, потому-то он и закончил свои дни в постели шлюхи! Это прекрасное доказательство того, что к стабильности, к полноценной семейной жизни он был не способен. Теперь-то ты понимаешь, что он тебе не лгал? Рональд был честен с тобой, предельно логичен до самого конца. Не случайно он умер в грязи и разврате, увяз в омуте греха. А ты бы предпочла, чтобы он еще раз женился, купил в рассрочку дом и наплодил детей, который радостно резвились бы на лужайке между пластиковым бассейном и барбекюшницей? Подумай, Бонни, неужели тебе и впрямь бы этого хотелось?
Бонни неуверенно мотает головой.
— Вот видишь, он поступил честно. Ты можешь гордиться им. И, смею тебя заверить, он постоянно о тебе думал, потому и упомянул в своем завещании. В мыслях он все время возвращался к тебе…
Бонни поднимает голову и шепчет, что я, безусловно, права. Она преждевременно поставила на Рональде крест. Будь она терпимее к его шалостям, снисходительнее к его заблудшей душе, ищущей спасения, он бы умер теперь в ее объятиях. А может быть, не умер вовсе… Это она, Бонни, своими бесконечными стенаниями, своей неуемной ревностью приблизила его несчастный конец.
— Ну что ты, — возражаю я. — Ты не виновата в его смерти. Каждый человек хозяин своей судьбы.
— Это я его погубила. Я была нечуткой, категоричной, беспощадной! А он такой был красивый… такой красивый, как сейчас вижу эти глаза ягуара, зеленые с золотой каемкой. — И Бонни, лежа на почерневшем от пепла коврике, содрогается от невыносимой любви.
Потом она вскакивает, бежит к себе в комнату, берет с ночного столика свадебную фотографию в серебристой рамке и, прижимая ее к груди, просит у Рональда прощения, за то, что позволила себе усомниться в его любви, не оценила его честности и благородства, за то, что ввергла его в пучину смерти и в бездну унитаза.
— О прости же меня, — шепчет Бонни, сжимая в руках все, что осталось от их великой любви.
Вдруг она замолкает. Ее осеняет:
— Я же не спустила? Не слила воду?
В самом деле.
— Значит, не все потеряно? Не все потеряно! У меня еще есть шанс все исправить…
Она стремглав несется в ванную, склоняется над тем, что едва не стало последним пристанищем Рональда, созерцает сероватую лужицу с черными прожилками, мчится на кухню, возвращается оттуда с черпаком и пустой бутылкой из-под «Перье» и принимается переливать останки покойного мужа, сопровождая церемонию нежным словами и бесконечными извинениями.
— Вот увидишь, любимый, больше мы не расстанемся. Никогда, я тебе обещаю… Отныне мы заживем с тобой в мире и согласии. Я сделаю все, что ты попросишь. Ты будешь мною доволен…
Прислонясь к дверному косяку, я ошалело наблюдаю за очередной процедурой захоронения Рональда. Бонни пропускает сквозь черпак кубометры воды и выливает жидкий пепел в бутылку, приправляя собственными слезами. Интересно, что она собирается делать с бутылкой? Все-таки Рональд был прав: нервы у безутешной вдовы явно не в порядке. За какую-то четверть часа она умудрилась извлечь останки любимого из погребальной урны, бесцеремонно вывалить их в толчок, перепачкать ими коврик, осыпать проклятиями и поцелуями, процедить и поместить в бутылку.
То ли еще будет!
~~~
Это случилось само собой.
Она вдруг стала нормально с Ним разговаривать.
И простила Его.
Все стало ей безразлично: Его вечный треп, постоянное бахвальство, гордо выпяченная грудь. Она перестала обращать внимание на Его, мягко говоря, странные поступки. В конце концов, Он был ее папочкой, и с Его причудами оставалось только смириться. Что толку бунтовать, прогонять Его, обзывать последними словами — Он всегда выходил сухим из воды.
Он был ее папочкой, такова данность.
Что она могла иметь против папочки, который без устали твердил: ты самая красивая, самая сильная, и во всей «Галери Лафайет» не сыскать второй такой принцессы, и во всей школе не найдется другой такой умницы… Что взять с такого папочки? И теперь, когда Он таял и силы Его убывали с каждым днем, она прекрасно это понимала.
И засыпала Его вопросами. Она должна узнать все, пока Он еще жив. Чтобы не осталось пробелов и недомолвок.
И Он ответил на все ее вопросы без утайки. Даже на самые древние, терзавшие ее с самого детства, те, которые она не смела Ему задать, не имела права. Они кучкой белых камешков копились в ее душе. И был среди них один, мучивший ее больше других.
Она давно сама знала ответ на этот вопрос, но ей непременно хотелось получить эту информацию из первых уст, чтобы домыслы обернулись наконец реальностью. И тогда она вновь обретет власть над собственным детством, а воспоминания глянцевыми фотографиями улягутся в альбом. Он должен был сам во всем признаться, иначе тень сомнения будет преследовать ее до конца жизни.
Может быть, одного раза будет недостаточно, Ему придется отвечать на этот вопрос снова и снова, пока Его слова не врежутся в память.
И вот однажды она по обыкновению молча сидела у Его изголовья в клинике Амбруаза Паре, не смея нарушить тишину, побеспокоить больного. Сидела и ждала, пока Он не проголодается, не попросит воды, не заговорит с ней, и вдруг вопрос сам собой сорвался с губ, словно мыльный пузырь:
— Скажи, мадам Лерине была твоей любовницей?
— Да, — ответил Он просто, листая газету и ища взглядом прогноз погоды, как будто погода за окном хоть что-то для Него значила.
— И ты действительно любил ее?
— Не-а, — сказал Он, послюнил палец и перевернул страницу. Он ее не любил. Просто был польщен ее вниманием, еще как польщен, ведь она была женой шефа. И к тому же такой красавицей! Все мужики, глядя на нее, облизывались, а поимел-то ее Он! Однажды вечером на парковке Он поцеловал ее в затылок, и она не стала возражать, покорно склонила черноволосую головку. И Ему показалось, что в эту минуту Он расквитался наконец с Лерине и всеми прочими своими шефьями, которые так Его достали!
— Тогда почему ваши встречи так долго продолжались? Почему ты не прекратил их?
— Потому что я был пустым местом, девочка. И в этом отношении, и во многих других, ты же сама знаешь…
— Это не так, — вскипала она. Это невозможно. Ее папочка не может быть пустым местом. Он у нее самый красивый, высокий, элегантный. Самый обаятельный папочка на свете!
— Ш-ш-ш, — перебивал Он. — Именно так. Я всего лишь рисовался, старался сохранять хорошую мину при плохой игре, чтобы произвести впечатление на галерку… и на тебя, девочка моя, понимаешь? С тобой я казался себе большим и сильным, а других просто боялся. А правда оказалась простой и неприглядной… Голая правда. Я — пустое место. И теперь, когда ты выросла, я могу тебе прямо об этом сказать…
А она-то считала Его воплощением совершенства! И требовала от Него невозможного.
И от других мужчин тоже. В каждом из них она хотела видеть героя, которого на самом деле не существовало.
Папочка…
Никчемный мой папочка…
Но и это теперь было ей безразлично… Какая разница? Разве наши близкие должны быть идеальными? Обязаны всегда быть на высоте?
На высоте чего?
Любовь — не спортивный турнир. Главное, что Он ее любил.
А ведь Он действительно ее любил. Только по-своему.
«Дочка, доченька… Моя девочка не будет мыть полы, ей достанется все самое лучшее, все самые лучшие.
Видите, какая у меня девочка… Ты самая красивая, ты у меня замечательная».
Моя девочка…
Девочка моя…
И в сравнении с этим все прочее меркло. Не имело значения.
Да, у них случались взлеты и падения, но ведь так всегда бывает, когда двое любят.
И ненависть стала таять. Она снова полюбила Его.
И других мужчин тоже. Бедных и ущербных, недостойных, нечистых на руку, лживых, жалких, психованных, хвастливых, пустых, жадных, проигравших, но упорно не признававших поражения. Теперь она понимала их и каждому находила оправдание. Сидя рядом с Ним в больничной палате, пронизанной летним солнцем, она жаждала всех принять в свои объятия и нежно убаюкать.
Ее сердце распахнулось. Она готова была отпустить Его…
Она простила Его. И остальных тоже.
Она примирилась с Ним. И с остальными тоже.
И теперь, когда она все это поняла, Ему пора было уходить.
Теперь, когда они наконец помирились…
Он уйдет без боли. Она не допустит, чтобы ее папочка страдал. Он не будет мучительно задыхаться, как предсказывали врачи в броне халатов, притворно сочувствуя Ему. Иногда больные буквально с ума сходят от боли, приходится привязывать их к кровати… Нет, Он уйдет легко, на цыпочках.
Она была готова.
Отныне она за старшую, ей предстоит обо всем позаботиться. В тот день она дала Ему слово.
И держала его.
Стойко.
Он говорил: «Ты вся красная, дочка, давай-ка припудри нос». Укорял: «Ты совершенно за собой не следишь. Эта юбка в мелкую складку просто немыслима». Донимал: «А где мое красненькое? Ты забыла его принести? Ты совсем спятила, девочка».
Он сердился, ругался, чертыхался. А она молчала.
Она знала, что любит Его, и большего не ждала. Мучительное ожидание осталось в прошлом.
Ей хотелось, чтобы вокруг них высились горы, а у ног пенились моря, только бы Он хоть немного развеялся. Чтобы вокруг были кабаки и прелестные женские попки, лишь бы Он утолил жажду…
И главное, пусть Он не страдает. Пусть уйдет без боли.
Она видела, что болезнь с каждым днем подступает все ближе и скоро Он уже будет не в силах сжимать зубы и храбриться.
Однажды… однажды вечером она заехала к Нему по дороге домой.
За ужином были сплошь кретины, говорили много и шумно, хвастались, жонглировали цифрами, обращались к статистике, прикидывали прибыль, делали далеко идущие выводы…
И вот по дороге домой она заехала в больницу.
Было около полуночи. Она поднялась на лифте на восьмой этаж и зашагала по длинному белому коридору, по зеленому линолеуму, к Его палате. Кругом стояла такая тишина, будто все больные одновременно вымерли.
Тихонько, чтобы не разбудить Его, она толкнула дверь.
В первую минуту ей показалось, что она ошиблась номером, потому что по обе стороны кровати выросли железные прутья. Кровать превратилась в клетку. Она не сразу разглядела за прутьями Его: Отец съежился, как младенец, и перекатывался из стороны в сторону, ударяясь головой о стальные бортики. Он скулил, задыхался, запрокидывал голову, задыхаясь, заглатывал воздух, сжимал кулаки, извергая надрывные стоны.
Младенец, который мечется в постели, спасаясь от боли. Глотает воздух, перекатывается, бьется головой о прутья, кусает кулаки и стонет. Беспомощно стонет…
Некоторое время она с ужасом смотрела, как корчится от боли Его огромное тело, потом опомнилась, помчалась по коридору и влетела в комнату ночной сестры. Та вязала на спицах, то и дело сверяясь с выкройкой. Ее губы неслышно двигались, считая петли, ловкие пальцы переплетали нити разных цветов.
— Вы видели, в каком состоянии мой отец? Вы Его видели? — закричала она, вцепившись руками в холодный стол. — Сделайте что-нибудь! Его нельзя так оставлять!
— Я поставила бортики, чтобы он не упал.
— Я не об этом… Поймите, Ему больно. Ему больно! Вы слышите, как Он стонет?
Она трясла головой, едва сдерживаясь, чтобы не растерзать сестру вместе с вязанием, не вонзить ей спицы прямо в грудь, спокойно и безразлично вздымавшуюся при каждом вдохе. Не отводя глаз от выкройки, сестра ответила: «Нет, не слышу». Она установила решетки и больше ничем помочь не может. Вот утром подойдет доктор, с ним и поговорите, а она никаких решений не принимает, она только исполняет предписания. Сестра повела бровями, начиная новый ряд петель.
— А позвонить, нельзя ли позвонить доктору? Он оставил свой домашний номер, на случай, если…
— Звонить доктору, в такое время? Да вы с ума сошли!
Нет, пока еще не сошла, но скоро сойдет, если никто не поможет ей облегчить страдания отца.
— Вы с ума сошли, с ума сошли! — повторяла сестра, расправляя свитер и зажимая под мышкой спицы. — Я не позволю вам ему звонить!
— Не дадите позвонить отсюда, я пойду к телефону-автомату…
Она схватила аппарат и набрала номер врача, разбудила его, промямлила что-то невнятное в свое оправдание, попросила добавить отцу морфия, дать Ему вдвое, втрое больше…
— Но поймите, я не могу, не могу я этого сделать, — отвечал доктор, — у Него и так максимальная дозировка. Если я добавлю еще, он умрет… я врач, я не могу убивать своих пациентов!
Она умоляла его, просила сделать все что угодно, только бы отец из беспомощного младенца опять превратился в человека, только бы перестал биться головой о стальные прутья.
— Умоляю вас, доктор, все что угодно…
— Ну я же не могу, не могу. Если я вас послушаю, ему крышка. Понимаете, крышка!
— Неважно, — отмахнулась она, — это все неважно. Для Него и так все кончено, вы же знаете. Вы не говорите об этом вслух, но знаете. Пытаетесь ободрить, но в душе понимаете, что счет идет на дни. Зачем же продлевать Его страдания? Объясните мне, зачем?
— Я врач, вы не можете от меня этого требовать…
— Я подпишу любую бумагу, все, что велите, прямо здесь, в присутствии сестры. Потом расскажете, что я вас шантажировала, грозилась выпрыгнуть в окошко, что-нибудь в этом роде… Ну пожалуйста, пожалуйста, доктор… Я не хочу, чтобы Он так страдал, не хочу…
На том конце провода воцарилось молчание. Врач не знал, что ответить.
— Я все подпишу, в присутствии сестры. Она будет свидетелем, скажет, что я ей угрожала… Я все подпишу. Вам не придется ни за что отвечать, вся вина будет на мне. Пожалуйста, доктор, ну пожалуйста! Зачем такой ценой продлевать Его жизнь на несколько дней? Это бесчеловечно, недостойно. Во имя чего Он должен так страдать? Вы же знаете, что Ему конец, он храбро сражался, но проиграл. Вы это знаете. Вы уверены, что это — конец. Во имя чего Он должен страдать?
Доктор по-прежнему либо молчал, либо механически повторял: «Вы требуете невозможного, я врач, моя работа лечить, а не убивать, дарить жизнь, а не смерть…»
— И это, по-вашему, жизнь? Это уже смерть! Он весь сморщенный, как младенец! Стонет как младенец, сосет как младенец, ревет как младенец!.. У Него даже нет сил ругаться, не то что бороться, Он и встать-то самостоятельно не может… Прошу вас, доктор! Приезжайте и сами посмотрите, если вы мне не верите. Послушайте, как Он стонет. Это невыносимо. Когда вы Его увидите, вы тоже будете согласны на все… Умоляю вас, доктор, пожалуйста… — заклинала она.
Она была готова ко всему, и врач это почувствовал. Некоторое время он молчал. Сестра перестала вязать и так напряженно вслушивалась в тишину, что ее пальцы, неподвижно застывшие на спицах, излучали слабое свечение.
Наконец врач прошептал:
— Передайте трубку сестре…
Сестра отложила вязанье и подошла к телефону. Забормотала: «Да, да… Но я с этим не согласна доктор. Совершенно не согласна. Разве это наша работа? Скажите, разве мы должны такое делать?»
Потом слушала молча. Теребила край свитера и шептала: «Ладно… хорошо…»
Положив трубку, сестра встала, достала из-под будущего свитера потайную связку ключей, открыла аптечку, извлекла оттуда ампулы морфия и зашагала к Его палате.
Она молча пошла следом. Движения сестры стали нарочито резкими и неровными, в каждом жесте сквозило неодобрение. Сестра добавила в капельницу морфия, не взглянув ни на нее, ни на Него. Удостоверилась, что капельница в порядке, пластырь на месте. Сообщила, что ждать уже недолго, так что лучше бы остаться здесь, ведь она сама этого хотела. При последних словах глубокое презрение проступило на лице сестры.
Она спросила у сестры, скоро ли подействует морфий, скоро ли отпустит боль.
— Очень скоро, — ответила та.
И ушла, вцепившись руками в края жилетки.
Она села у изголовья и принялась ждать.
Она ждала и ждала.
Отец потихоньку успокоился. Вытянулся в полный рост на своей зарешеченной кровати, разогнулся, расслабился, разжал губы, легонько вздохнул. Она не столько слышала, сколько видела Его дыхание, грудь едва вздымалась под одеялом. Она сняла решетки, причесала Его, умыла туалетной водой и стала гладить по лицу, пока гримаса боли не сменилась выражением покоя. Она разговаривала с Ним, как с ребенком: «Все прошло, — успокаивала она Его, — теперь все позади. Больше тебя никто не обидит. Я с тобой… Не расстраивайся. Это просто сестра попалась кретинская, но доктор вмешался, он пообещал, что тебе больше не будет больно…» Она положила Его руки поверх одеяла и стала гладить длинные тонкие пальцы с прозрачными выпуклыми ногтями. Провела ладонью по щеке, поцеловала Его и просидела рядом с Ним всю ночь. Они были вдвоем.
Он спал безмятежным детским сном.
Она сидела с ним рядом, гладила Его, говорила с Ним…
Ночь. Летняя ночь. Такая тихая, нежная, мирная.
А завтра тринадцатое июня. В воздух полетят петарды, искры фейерверка, винные пробки, женские визги… Все, что ты любишь, папочка, все, что ты любишь. Это будет праздник в Твою честь. Приятно покидать мир в такой день, когда кругом звучат аккордеоны, и летают конфетти, и залпы салюта, синие, зеленые, и кружатся в вальсе легкие платьица, а под ними девушки, такие теплые…
Это ведь твоя стихия. Что скажешь, папочка?
Фантасташ, да?
Так она сидела рядом с Ним. И ждала.
И Он стал просто папочкой.
Ее милым папочкой, который тихо уходил из жизни под ее слова о грядущем бале тринадцатого июня.
~~~
Весь следующий вечер меня трясло. Я смотрела на серые металлические часы на стене у Бонни Мэйлер, видела, что маленькая стрелочка уже на семи, а большая приближается к половине, и спрашивала себя, действительно ли сейчас в дверь позвонит Алан. Весь день я готовилась к худшему. «Он не придет, ни за что не придет, — твердила я, тщетно пытаясь заглушить боль. — Он не придет…» Так всегда бывает. Когда очень сильно чего-то хочешь, все неизбежно проваливается. Я почти не двигалась, чтобы ничего не натворить, потому что тогда он уж точно не придет. Сидела не шевелясь и заклинала время поторопиться, а сердце с каждой минутой колотилось все бешенее. Я старалась не рисковать понапрасну: голову мыть не стала, красоту наводить — тоже. Главное, вести себя потише. Я пыталась убедить себя, что если я буду тихо сидеть в своем уголке, то Жулик, торчащий на небесах, про меня забудет и Алан благополучно прибудет ко мне на свидание. Никто не будет воздвигать нам препоны и насылать на нас проклятия. Я не хочу ожидать обещанного сорок лет, не хочу застрять на пути в Землю обетованную подобно Моисею, безмерно возжелавшему свой надел земли. С Жуликом надо держать уши востро: он ни на йоту не отступит от своих правил, никого не позволит поставить выше себя. Если я схитрю, попытаюсь приодеться, подкраситься, напялить безделушки, он обойдется со мной как с той вавилонянкой, которую терпеть не мог и клеймил на каждой странице, или с Вифсавией и Далилой, поразит меня своим гневом и отменит встречу с предметом моего вожделения.
Я делала вид, что ничего особенного не происходит и мне не так уж важно, объявится он сегодня или нет. Да и недосуг мне ждать продавца чулочно-носочных изделий — и так дел по горло. Надо работать над книгой, читать Фланнери, изучать свою душу, скупать на корню первый этаж «Блумингдэйла», пристраивать куда-то покойника в бутылке.
Бутылка из-под «Перье» красовалась на туалетном столике Бонни, и, входя к ней в комнату, я всякий раз испытывала дискомфорт. Мне казалось, что за мной шпионят, надо мной издеваются. Чудилось, что зеленые глаза с золотой каемкой насмешливо поглядывают на меня из недр бутылки, от души потешаясь над моим замешательством. Жидкость была теперь неоднородной: пепел, отделившись от воды, серыми комочками всплыл на поверхность, что производило весьма жуткое впечатление.
Наутро Бонни вскочила с кровати бодрая и свежая и вела себя совершенно как обычно. Даже не верилось, что накануне она дала себе поблажку, позволила чувствам бить через край: ничто в ее найковом облике не выдавало безутешную вдову. Вероятно, даже в минуту скорби Бонни держала себя в узде, чтобы не переступить роковую черту и не нарушить привычный порядок вещей. С утра все пошло своим чередом: пробуждение, тосты с тонким слоем масла, «Нью-Йорк Таймс», душ, припудривание носа, облачение в костюм… Бросив мне на прощание: «Чао, до вечера. Буду поздно: у меня сегодня заседание правления», Бонни отчалила, даже не взглянув на прах любимого супруга.
А я осталась наедине с бутылкой.
И заметьте, майя со склеенным ухом неотступно за мной следила. Я все больше и больше жалела, что когда-то вернула ей человеческий облик.
Мысли вихрем проносились в голове, пока я, завернувшись в купальный халат, потягивала кофе с молоком. Надо сказать, что атмосфера в квартире царила не слишком веселая и к оптимизму не располагала. Я весь день слонялась между спальней и гостиной, в надежде, что телефон не зазвонит, а значит, свидание состоится. Если же такая неприятность случится, я готовилась встретить ее на боевом посту, как отважный маленький солдатик, осушить чашу страдания залпом, не сходя с места.
Время шло, и надежда во мне крепла, предвкушение радости росло. Меня так и подмывало пуститься в пляс на белоснежном ковре, увлекая за собой обретшую ухо майю. В семь двадцать пять я спешно признала победу и пулей полетела в ванную наводить красоту.
В семь тридцать я была готова. Сложила руки на коленях, откинулась на канапе. Бирюзовая блузка небрежно свисала по бокам, поверх серых штанов. Я подушила за ушком, подкрасила губы, нанесла на скулы тональный крем.
В семь сорок раздается звонок.
Я неспешно направляюсь к домофону. Считаю шаги. Один, два, три, четыре, пять, шесть… Снимаю трубку, откашливаюсь и хорошо поставленным голосом произношу: «Алло». Уолтер гнусаво сообщает, что пришел мой красавец мужчина, что он, наверное, уже у двери, поскольку не пожелал подождать в холле, пока Уолтер не объявит о его приходе, а ведь он действует по инструкции, отвечает за безопасность жильцов, и что он может поделать, если люди отказываются соблюдать самые элементарные правила. Я выражаю понимание, извиняюсь за поведение «красавца мужчины», чтобы Уолтер в следующий раз не выставил его за дверь. Прежде чем повесить трубку, Уолтер ворчит, что смазливая физиономия — еще не повод позволять себе все что угодно, а шелковый платочек никому не дает права вести себя как вздумается.
Алан трезвонит в дверь. Я все так же неторопливо опускаю трубку на рычаг и снова считаю шаги: один, два, три, четыре, пять, шесть… Подхожу к двери, отпираю три верхних засова, два нижних и с невозмутимым видом впускаю Алана, будто это заглянул на огонек мой старый приятель, или портье принес письма, или посыльный из химчистки доставил меховые пальто, или слесарь-сантехник явился ко мне по вызову с кожаным чемоданчиком и разводным ключом наперевес, и восклицаю:
— Алан? Какими судьбами? Ты уверен, что мы на сегодня договаривались?
Это и вправду он. Он пришел. На часах семь сорок три, и Алан стоит передо мной собственной персоной. Но я весь день так тряслась, что сейчас все мое существо заполняет страх, и вместо прилива страсти я ощущаю лишь озноб и испуг. Страх истязает меня, замораживает руки, зажимает все тело в стальные тиски. Я боюсь, что он уйдет, что он заскочил на минутку, что он посмотрит на меня и передумает оставаться… Страх тонкими ручейками стекает по вискам, сковывает ладони, мешает дышать. Кровь приливает к щекам и шее, проступает красными пятнами.
Я его ненавижу.
Я ненавижу его за то, что он здесь, за то, что позвонил в мою дверь. На Манхэттене тысячи девиц, и каждая только о нем и мечтает… Но при чем здесь я? Мне-то зачем все это? Как он посмел довести меня до такого состояния?
К счастью, на выручку подоспевает Кретинка, убеждает меня расслабиться, пустить ее вперед, она сама все сделает, а я посмотрю и поучусь. Намотаю себе на ус. Начитавшись женских журналов в невероятном количестве, она знает, как управляться с такими крутыми мужиками. Поводя бедром, она небрежно бросает: «Nice to see you! How sweet of you! How nice!»
[44], нагромождением фраз заполняя пустоту. С видом бывалой искусительницы, которую ничем не проймешь, она отодвигает меня на второй план, и я спокойно закрываю засовы, не рискуя показаться смешной.
Алан недоуменно смотрит на меня. Его взгляд не предвещает ничего хорошего. «Это еще кто? — соображает он. — Куда делась девушка, которая вчера вечером млела в моих объятиях? Сладострастно стонала, позабыв приличия и условности? Таяла от наслаждения и целовалась со мной взасос во мраке ночи? Была послушной, как пластилин, и позволяла моим губам делать со своими все, что им вздумается? Согласна была погибнуть в дебрях парка, только бы не оказаться третьей лишней? И что это за дылда с замашками светской дамы?»
Вслух он этого не произносит и плюхается на канапе, а я, мысленно сосчитав до трех, небрежно опускаюсь напротив. С характерной интонацией Бонни Мэйлер предлагаю:
— Что будем пить? Шампанское? Виски?
Я закидываю ногу на ногу и тут же возвращаюсь в исходную позицию. Кретинка диктует мне свои правила, она не сомневается, что в эту минуту я неотразимо соблазнительна.
— Я ничего не хочу, — бурчит Алан.
— А я, пожалуй, выпью. — Мизансцена настолько удалась, что мне не хочется ее обрывать. Я лениво поднимаюсь с белого канапе и, упиваясь собственным великолепием, роняю:
— Ты уверен?
И в эту минуту звонит телефон. Уолтер гнусавым голосом сообщает, что я забыла положить трубку домофона, а заодно интересуется, пришел ли мой гость и все ли в порядке.
— Милый! — восклицаю я. — Как славно, что ты позвонил. Ты где? В Париже! И когда прилетаешь? Что, правда? Ты просто чудо! В «Плаце»? Прекрасно, я живу совсем рядом, замечательно. До встречи. Все, жду. Ты у меня прелесть…
Я кладу трубку и ныряю в дверь кухни. Ну вот и все, теперь он может уйти с чистой совестью, неопровержимые улики у него на руках. Что я могу сказать в свое оправдание? На мне шапка горит. Я сама себе противна: дурёха, возомнившая себя разбивательницей мужских сердец, трусиха, которую одна мысль о любви бросает в постыдную дрожь. Что ж, такова данность. Было бы глупо утверждать, что меня испытывает судьба, что злой рок смеется над моими чувствами, на самом деле это я раз за разом испытываю терпение высших сил, сама душу все свои романы в зародыше, не оставляя себе шансов на успех. Это моя вина, моя вина, моя ужасная вина. Я сама себя наказала. И, если Алан сейчас хлопнет дверью, я не буду рыться в глубинах подсознания, пытаясь найти объяснение столь загадочному поступку. Что толку валить с больной головы на здоровую!
Я возвращаюсь в гостиную. Вид у Алана мрачный. Он развязал галстук и внимательно разглядывает собственные ногти, будто изучает увлекательнейший документ.
— Как прошел день? — любезно интересуюсь я, закидывая ногу на ногу.
— Так себе. Пришла партия футболок из Кореи и застряла в аэропорту Кеннеди. Сто тысяч штук! Совсем совесть потеряли!
— Так ты и футболками торгуешь? — кривится Кретинка.
— Да, а заодно станками, стереосистемами, видеомагнитофонами, сырами, свечами, если тебя интересуют детали… — Он начинает заводиться. Хрустит пальцами. Раз, другой… Вздыхает, потухшим взглядом окидывает белую гостиную Бонни Мэйлер.
— Ну, работы бывают разные… — великодушно допускаю я.
Он резко вскидывает голову и спрашивает, где в этой дурацкой квартире могут быть сигареты.
— А вот прямо перед тобой… И зажигалка там же…
Массивная серебряная зажигалка красуется на столике у дивана. Алан берет сигарету «Данхил» с золотистым ободком, закуривает, откидывается назад и затягивается с видом мальчишки, тайком курящего в школьном туалете.
— Честно говоря, — продолжает он, — я хотел спросить, не обидишься ли ты, если мы перенесем наш вечерний выход на другой раз. Я сегодня совершенно никакой.
Так я и знала…
Так я и знала!
Я ждала именно этой минуты, пыталась внутренне подготовиться к ней, смириться с поражением, подавить в себе ростки самолюбия.
— Да?
— Мне хочется одного — поскорее забраться под одеяло.
— Да?
— Ты не очень расстроилась?
— Да нет, что ты… Сказать по правде, я и сама мечтаю устроиться с тарелкой у телевизора… Весь день носилась как сумасшедшая, совершенно выдохлась.
Я говорю, говорю, и боль стихает. Горе становится легким, даже сладким. Я смакую поражение, как вожделенное лакомство. Старательно и умело зализываю старую рану. Боль проснется позднее. Внезапно и резко. Я стану смывать косметику перед зеркалом в ванной, и слезы вдруг хлынут ручьем, безудержным потоком, и я буду не в силах их остановить. Прислонившись к раковине, я буду наблюдать, как они текут по щекам, представлять себе жизнь в самом мрачном свете и философствовать напропалую: любовь — дерьмо, дурацкая выдумка, позволяющая держать нас в напряжении до конца жизни, пряник при кнуте, стакан бодрящей колы, чтобы запивать горькое лекарство… Но все эти рассуждения придут потом, а пока я в полном порядке. Только ком встал поперек горла, словно бумажный голубь, пущенный чьей-то беспечной рукой.
Я изящно поднимаюсь и предлагаю все-таки что-нибудь выпить перед уходом. Он отвечает, что раз уж я так настаиваю, то он, пожалуй, не откажется от бокала шампанского, одаривает меня широкой улыбкой и снова ослабляет узел галстука.
Стоя у кухонного окна, я жадно глотаю воздух, массирую шею, из стороны в сторону мотаю головой, тонизирую лицо, прикладываю к затылку кубик льда, провожу им по спине, под мышками, под грудью, по вискам. Экстренная талассотерапия, мгновенное душеспасение. Напоследок я набираю полные легкие воздуха, натираю льдинкой лоб и щеки, морщусь, шепотом обещаю своему ангелу-хранителю, что он свое еще получит: сообщение для его Шефа я передам чуть позже.
Я протягиваю Алану бокал с улыбкой, которой полагается быть расслабленной и лучезарной, но уголки губ предательски дрожат. В знак благодарности Алан посылает мне воздушный поцелуй.
— Ты славная девушка, — замечает он.
Как легко дарить любовь на расстоянии, расплываясь в безупречной американской улыбке. Такая улыбка без труда дается тем, кто загребает тысячи долларов ежедневно благодаря беззащитным вьетнамкам, за горку риса и кучку вермишели изнемогающим у ткацкого станка. Такая улыбка стоит денег. Зубы у Алана белые, ровные, великолепный загар явно не из солярия. Все ему дается легко: улыбка, загар, взгляд, прическа… И почему бы заодно не охмурить несчастную девушку вроде меня? Наградить многообещающим поцелуем и выбросить на обочине?
Он пьет, уткнувшись носом в бокал. Мы оба молчим. Странная, однако, ситуация, если не сказать — подозрительная.
Он встает и с бокалом в руке направляется ко мне.
Наклоняется и чокается со мной.
Я делаю то же самое.
Он смотрит на меня очень серьезно, будто ждет признания. Я сижу молча и ловлю губами пузырьки воздуха, всплывающие на поверхность, — верный способ преодолеть неловкость в щекотливой ситуации.
Он распрямляется, но не отходит, нависает надо мной. В поле моего зрения оказываются его колени, темно-синие брюки безупречно отутюжены. Я изо всех сил вытягиваю шею, пытаюсь заглянуть ему в лицо.
Что я должна делать?
— И долго ты собираешься валять дурака? — интересуется он. — Не надоело притворяться?
— Я не понимаю, о чем ты…
Я тереблю пальцами лохматую обивку дивана, заплетаю косички, белые ворсинки на глазах становятся черными.
— Ты прекрасно все понимаешь. Твои наигранные интонации, притворная веселость, все, что ты наплела мне про сегодняшний день, звонок этот выдуманный…
— Но я даже не представляю…