Катрин Панколь
Крутые мужики на дороге не валяются
Малышке Пико
~~~
И мне вдруг страшно захотелось сорваться с места и улететь. Был вечер. Я сидела на своей широкой американской постели, тоскливо уставившись в зеркало, которое по замыслу должно было создавать в спальне атмосферу непринужденности и распутства. Замысел, увы, не сработал.
Я пригляделась к девушке в зеркале и поняла: что-то с ней не так. Она сидела и внимательно слушала, что происходит за окном: вот затормозил восьмидесятый автобус, с легким шипением раздвинулись автоматические дверцы, закрылись вновь, автобус поплыл дальше. Она готова была уцепиться за любую мелочь, казалось, ничто, кроме звуков на улице, ее не интересует. «Все, надоело, — сказала я ей. — Надоело упиваться собственным горем, выслушивать слова сострадания, ловить сочувственные взгляды. С меня хватит, я уезжаю».
Его больше нет.
Почему?
Он мне нужен, нужен больше, чем прежде.
Когда Он был жив…
Я всем отравляю жизнь своим страданием. Собака по имени Кид, тяжело дыша, трется о мои колени и смотрит на меня преданным, понимающим взглядом, затуманенным, правда, катарактой. Кид все время путается под ногами. Всюду ходит за мной, дежурит под дверью туалета. Вечером, когда я засыпаю, он прыгает на кровать, и от запаха тухлого мяса у меня тошнота подступает к горлу. Он пыхтит, потягивается, крутится на месте, будто приминая траву на лугу, и наконец со вздохом плюхается на белое покрывало. Спит он чутко: стоит мне всхлипнуть, и он мгновенно вскакивает, а затем начинает выть, да так жалобно, что я пристыженно замолкаю.
Братик Тото, слушая мои стенания, нервно теребил ухо, и в результате на левой мочке (он левша) образовалась бородавка. Сеанс прижигания у дерматолога стоит двести пятьдесят франков, и нет гарантии, что она не вырастет опять, потому что бородавки образуются не сами по себе, они рождаются в голове. Я снова буду рыдать в его присутствии, а он — теребить мочку уха.
От меня сплошной вред. Я всем кругом приношу несчастье.
И вот ведь что ужасно: чем больше я пытаюсь разделить с кем-то свое горе, тем менее оно осязаемо. И Он тоже: расплывается, уходит все дальше и дальше, будто я раздражаю его своей болтовней. Слова — фуфло. Я выбиваюсь из сил, выбираю подходящие выражения, пытаясь справиться с бедой, загнать ее в угол. Тщательно выстраиваю каждую фразу, взвешиваю каждое слово, стараюсь вытравить горе точностью формулировок, а выходит непотребная чушь.
Больше так жить нельзя.
Этим вечером нужное слово явилось само собой. «Нью-Йорк», — произношу я отчетливо, глядя на свое отражение, и мигом вскакиваю с постели. Вот чего мне недоставало. Острых ощущений. Наслаждения, отвращения. Наплыва эмоций. Пора вылезать из берлоги: спячка закончена.
Испытаю себя Нью-Йорком.
Дам себя доконать либо, напротив, воспряну и, стряхнув пыль с одежд, бодро пойду дальше. В ярости поднимусь с колен или в нокауте рухну навзничь. Я полечу завтра. Или послезавтра. Расписание рейсов прочно засело в памяти. Мне не впервой скрываться в Нью-Йорке от себя самой.
В своих чувствах разберусь на месте. Проанализирую ситуацию, как говорит Тютелька, моя подруга. Она любую ситуацию а-на-ли-зи-рует самым тщательным образом. И часто оказывается недалека от истины. В минуты нежности я говорю ей, что, будь я мужчиной, непременно бы на ней женилась. Она никому не давала сбить себя с толку, раскладывала по полочкам разумные доводы и в свои сорок восемь лет осталась одна-одинешенька. Такова судьба тех, кто слишком много думает: неизбежно настает миг, когда повод для рефлексии отпадает сам собой и, обернувшись, великий мыслитель замечает, что никто уже не идет за ним следом.
— И ты рыдаешь, потому что когда-то он сказал: «Поклянись, что умрешь вместе со мной»?
— …
— Ведь это чудовищно! Это просто невероятно!
— Нет! Ты не понимаешь! Он любил меня!
— Да ты подумай хорошенько! Как может отец сказать такое дочери? Если бы он тебя действительно любил, то никогда бы этого не сказал!
Резким движением она поправляет очки в коричневой оправе, вскакивает на ноги (на ней кроссовки от «Монопри»
[1] 36-го размера) и, размахивая руками, принимается рассуждать: «Разве это любовь? Любовь — это совершенно другое чувство. Когда любят — отдают другому все без остатка, стараются сделать его счастливым. В этом дебильном мире люди совершенно разучились любить. Все жаждут об-ла-дать. Он хотел поглотить тебя, превратить в ничто, чтобы ты не досталась никому другому. И похоже, ему это удалось. Браво, папочка!»
В эту минуту я ее ненавижу. Всем своим существом. Меня распирает от злобы, которая огненным драконом рвется наружу, обжигая кишки и пищевод. Красные и черные язычки пламени весело пляшут внутри. Еще минута, и кипящая смола негодования превратит мою подругу в кучку пепла. Но в решающий миг я замолкаю. Мне не хватает смелости спорить с Тютелькой.
Он любил меня. На самом деле любил. В этом я не сомневаюсь.
Он любил меня, и Его больше нет.
Мне пора в Нью-Йорк!
Я хочу вновь помериться силами с городом небоскребов, сумасшедших трудоголиков, ржавых такси, дырявого асфальта и вонючего метро. Я объясняю собаке по имени Кид, что придется пожить с Тютелькой и тремя её кошками. Кид слушает меня, печально склонив голову, и тяжело вздыхает. «Тебе понравится, — заискивающе обещаю я, — там сад и яблоневые деревья. Будешь катать яблоки по зеленой траве, каждую субботу лакомиться рагу из белого мяса, а если тебе не хватит твоей порции, всегда можно стянуть у кошек, они тебе слова не скажут…» Кид тоскливо смотрит на мой чемодан и снова вздыхает. Он понимает, что спорить бесполезно, последнее слово все равно останется за мной.
Я лечу в Нью-Йорк.
В Нью-Йорке я всегда селюсь на Манхэттене, у Бонни Мэйлер. Я брожу по улицам и судорожно пытаюсь ухватиться за какую-нибудь деталь, чтобы снова почувствовать вкус к жизни: невольно улыбнуться, вскрикнуть от неожиданности или (начнем с малого) хотя бы просто взглянуть на мир широко раскрытыми глазами, отвлечься от самой себя. Я изо всех сил пытаюсь смотреть по сторонам, но ничего не вижу за пеленой слез.
Ну почему Он ушел?
Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?
Я иду по направлению к любимому бару. Он находится на минус втором этаже «Блумингдэйла», слева, сразу после отдела трусиков. Называется Forty Carrots
[2]. Просто так не найдешь — это место надо знать. С виду нечто вроде безалкогольного кафе. Обессилевшие от шопинга жительницы Нью-Йорка из последних сил доползают сюда и плюхаются на сиденья у барной стойки. На стенах — сплошные морковки и табличка: «No fat. No preservative. Cholesterol free»
[3]. Посетительницы подсчитывают каждую калорию, внимательно изучают, что заказали соседки. Даже к чашке кофе относятся с подозрением.
За оранжевой пластмассовой стойкой мелькают мускулистые официантки в белых ботинках на платформе, механическими движениями швыряют клиенткам салатики и замороженные йогурты. Они напоминают многодетных матерей за семейным завтраком.
Прилетев в Нью-Йорк, я закидываю вещи к Бонни Мэйлер и первым делом отправляюсь сюда. Таков мой обычай. Официантки здесь никогда не меняются. У них все та же пружинящая походка и блузки в цветочек. Улыбаясь, они будто напоминают: «Пошустрее, вас здесь много, да не забудьте про чаевые». Больше всего мне в них нравится то, что они всех называют honey
[4]. На душе сразу становится легко. После приветливого honey кажется, что я в этом городе своя.
Сегодня мне досталась любимая официантка — здоровенная негритянка лет пятидесяти с блестящей кожей и пронзительным взглядом. Шикарная женщина. На одном запястье поддельные часы «Картье», на другом — массивные золотые браслеты, на голове — подобие рождественской елки.
— Hi, Honey?
[5]
Она держит наготове исчирканный блокнот, за ухом притаился карандаш. От ее жизнеутверждающей улыбки стаканы с соком вот-вот взлетят в воздух.
— What do you want, Honey?
[6]
Мой заказ всегда один и тот же: замороженный банановый йогурт с медом, изюмом, грецким орехом, фундуком, миндалем и тертым яблоком. Я пытаюсь уловить в ее взгляде тень узнавания, но она механически записывает заказ и всё той же пружинящей походкой идет к миксерам, откуда, шипя, низвергается мощный поток йогурта, капает мед, катятся изюминки, сыплются орешки и наконец падает банан (на него нынче скидка). На все про все сорок пять секунд! Можно заказывать следующую порцию!
Но, едва замороженный йогурт шлепается на стойку, у меня пропадает желание его есть.
Ну почему Он ушел?
Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?
В отчаянии я поднимаю глаза на официантку, но она уже потеряла ко мне интерес, переключилась на следующую honey. Я беру счет, слезаю с табурета, оставляю чаевые, иду платить. Девица на кассе размышляет, что бы такое приготовить на День благодарения. Соседняя кассирша советует подать индейку с каштанами и брусничное варенье. Девица морщится. Она впервые празднует День благодарения с женихом и мечтает его поразить. Я молча жду, когда она пробьет мой чек. Не хочу лишний раз привлекать к себе внимание, боюсь, что она посмотрит наконец в мою сторону и поймет, что у меня не всё в порядке: нос покраснел, веки опухли, сумка небрежно болтается на плече. Я отвожу взгляд, достаю кошелек, быстро расплачиваюсь, не поднимая глаз. Я оберегаю свое горе от посторонних, хочу насладиться им в одиночестве, чтобы оно было живым и осязаемым. Я заметила, что стоит мне заговорить о Нем, и Он как будто исчезает, не желает участвовать в разговоре.
Я миную отдел косметики на первом этаже, благоухающий рай, населенный неземными созданиями, нежными феями с длинными тонкими руками. Они пытаются заманить меня в иллюзорный мир роскоши, но я на подобные провокации не поддаюсь. Окидываю их презрительным взглядом, говорю, что их волшебная дребедень мне ни к чему и что они сами прекрасно знают: ничто не проникает в кожу. Это доказано современными научными данными. Больше мне никто не докучает, и я густо намазываю физиономию бесплатными румянами, которые переливаются всеми цветами радуги.
Сегодня у меня нет сил вступать с ними в дискуссию. Я быстро прохожу мимо вожделенного отдела. Глядя себе под ноги, отдаюсь течению толпы, которая выносит меня к выходу.
Все не так.
Даже надежды не осталось.
Констатирую: Лексингтон, Пятая авеню, но собраться с мыслями по-прежнему не могу.
Ну почему Он ушел?
Почему Он ушел именно теперь, когда мы наконец помирились?
Это несправедливо…
В жилище Бонни Мэйлер меня не тянет. Квартирка у нее маленькая и темная. Две комнатки на первом этаже сорокаэтажной башни. Даже днем приходится включать свет или передвигаться вслепую. Во дворе шумное бистро, поэтому окна надо все время держать закрытыми. Бонни живет здесь уже шестнадцать лет, потому что арендная плата просто смешная, тем не менее адрес звучит весьма эффектно. В Нью-Йорке место жительства имеет принципиальное значение. Стоит вам назвать свой адрес, и собеседник сразу понимает, что вы собой представляете, насколько успешно продвигаетесь по службе, какими духами душитесь, какими средствами располагаете. Мэдисон-авеню, 72, — это престижно. Бонни обставила квартиру в светлых тонах, купила итальянские диваны, изысканную посуду от «Лалик», домашний кинотеатр с экраном во всю стену, но это дела не меняет: в квартире всегда царит полумрак. Впрочем, самой хозяйке на подобные мелочи наплевать: она появляется дома только под вечер, чтобы быстро переодеться перед выходом в свет.
Бонни Мэйлер — чрезвычайно занятая дама. Она возглавляет отдел по связям с общественностью в одной известной компании, которая производит корма для кошек и собак, и параллельно финансирует культурные мероприятия, словно желая оправдать свои высокие прибыли (и заодно получить налоговые послабления). Ее отдел спонсирует выставки современных художников, выступления нобелевских лауреатов, семинары обездоленных диссидентов. Я познакомилась с Бонни четыре года назад, на каком-то светском мероприятии, и она тут же предложила мне поселиться у нее. С тех пор это стало своеобразным ритуалом: приехав в Нью-Йорк, я немедленно направляюсь к Бонни Мэйлер.
В этот раз я тоже первым делом оставила у Бонни вещи и поведала ей о своем горе. На мгновенье оторвав глаза от брошки, которую она пыталась прикрепить на лацкан пиджака, Бонни заметила, что подобное может случиться с каждым, главное — не дать себе опуститься и все будет хорошо. Она протянула мне связку ключей, сказала, что нового швейцара зовут Уолтер и что он «просто душка». Затем, так и не справившись с брошкой, повязала на шею платок и удалилась, напоследок сообщив, что холодильник — в моем полном распоряжении.
Мне нравится Бонни Мэйлер: она постоянно улыбается, а двери ее дома всегда распахнуты настежь. Я не знаю, в чем причина подобного гостеприимства, но факт остается фактом: Бонни Мэйлер готова приютить любого. Моими соседями были, например, турецкий режиссер и румынский поэт, которые не могли позволить себе жить в гостинице. За номер в отеле здесь приходится платить огромные деньги, и всякий прибывающий в Нью-Йорк, если, конечно, он не желает немедленно оказаться на мели, должен заранее позаботиться о жилье, предпочтительно с кондиционером, швейцаром и прочими удобствами.
Я поднимаюсь по Лексингтон-авеню в направлении отеля «Карлайл». Машины гудят не переставая. Складывается впечатление, что они так и продаются с включенными клаксонами, а за каждую минуту тишины следует заплатить отдельно. Пешеходы несутся на максимальной скорости, одна я всех торможу. У перекрестка на меня наседают со всех сторон. Я невнятно извиняюсь и, прижимая сумку к груди, нервно озираюсь по сторонам, опасаясь, что какой-нибудь псих пихнет меня под автобус.
В «Нью-Йорк Таймс» только о таком и пишут. Я специально покупаю эту газету ради колонки происшествий. Здесь ни дня не обходится без кровавого преступления. На первой полосе публикуется краткий анонс, на последующих — леденящие душу подробности. Мужчины режут своих возлюбленных, а затем измельчают в миксере их хладные трупы. Сумасшедшие рыщут по городу и толкают женщин под колеса. Иногда вместо преступления читателю предлагают красивую историю любви, но такое случается крайне редко.
Он говорил: «Когда-нибудь мы вместе полетим в Нью-Йорк, ты мне его покажешь…», но до Нью-Йорка так и не добрался. Он много чего обещал — и сразу забывал. Позже я напоминала Ему Его собственные слова, а Он в ответ только смеялся: «Успеется!»
Он ничего не принимал всерьез, в особенности меня. Слушал полминуты, а потом начинал думать о чем-то своем, предпочитал говорить о себе, о работе, о коллегах. А я послушно внимала Ему и потом долго не могла справиться с обидой.
Когда вышла моя первая книга, Он прочел лишь те места, где фигурировал сам. Даже хвастался перед друзьями.
— Я вообще, знаешь ли, не очень люблю читать, — признался Он и с усмешкой добавил: — Скажи, когда ты наконец напишешь настоящую книгу?
При этих словах коленки у меня затряслись, на глазах выступили слезы, но я сделала вид, что ничего не случилось, и спросила как ни в чем не бывало:
— Что, по-твоему, значит «настоящая книга»?
— Ну, не знаю я… Чтобы была написана хорошим языком… Типа красиво, без грамматических ошибок. Как у Шатобриана или вроде того.
— Твой Шатобриан давным-давно умер! Так уже никто не говорит!
— Ну, зато у него… это… красочные описания!
— Ну ты и загнул: красочные описания… На фиг они нужны, когда есть телевизор, кино…
— И что с того? А мне нравится как у Шатобриана. Или, к примеру, у Бальзака. Вот настоящие шедевры… Против этого ты не сможешь возразить. Недаром их до сих пор читают.
— И кто же их читает? Ты что ли?
— Я — нет. Но некоторые мои знакомые читают.
После таких слов я уже не могла принимать свою книгу всерьез. Мне было известно, что она попала в число бестселлеров, что моему издателю приходится снова и снова увеличивать тираж, что стопки в книжных магазинах тают с каждым днем, но это казалось мне неправдоподобным. Почему-то я думала, что все мои книги скупает один-единственный псих: ему понравилось, вот он и решил приобрести весь тираж.
Я не представляла себе, как жить дальше: с одним читателем далеко не уедешь.
Работая над второй книжкой, я решила стараться и писать хорошо. Как Шатобриан. Я приехала в Нью-Йорк. Сняла квартиру. Сначала в верхней части города, в прекрасном районе, потом, когда деньги кончились, в самой нижней его части. Записалась на курс creative writing
[7]: как написать роман… Американцы убеждены, что научиться можно всему. Оптимисты! Их с детства учат все видеть в светлых тонах. У них конструктивный подход к жизни.
В общем, учебное заведение называлось «Нью скул». Как явствует из названия, предназначено оно было для тех, кто хочет начать жизнь сначала и имеет для этого средства. Я проучилась три месяца, пока деньги не закончились. Успела целиком прослушать курс Ника. Он неизменно приходил на лекцию в сером пиджаке, который от стирки к стирке становился все белее и белее, брюках цвета гнилого яблока и разношенных туфлях, из-за которых он все время кренился вправо. За десять лет до нашего знакомства Ник написал бестселлер, о котором все давно забыли. На первых занятиях он постоянно упоминал о нем, походя, без тени высокомерия, как будто оправдываясь перед нами, платившими деньги за его ценные советы. Ник любил Фолкнера, Стейнбека и Фланнери О’Коннор. Благодаря ему я тоже в тот год открыла для себя Фланнери. Новеллу про герань я полюбила просто до безумия и без конца перечитывала. Герой новеллы, южанин, выйдя на пенсию, переехал к дочери, которая жила в типовом пригороде Нью-Йорка, и влюбился в цветок, стоявший в окне напротив. То была несчастная пеларгония, взращенная трудами нелепого доброго горожанина вдали от сестер своих гераниевых. И лишь пенсионер понимал, что чувствует этот цветок на чужом подоконнике. Они — товарищи по несчастью. Его тоже пересадили в незнакомую среду. Старик приехал в Нью-Йорк по совету дочери и зятя, положивших глаз на его пенсию. Отрезанный от родного Юга, где черные не носят лакированных ботинок и не позволяют себе фамильярно хлопать белых по плечу, он не понимает своих новых соседей, в том числе и собственную дочь, путается под ногами, задает дурацкие вопросы, все время кому-то мешает. С трудом поднимаясь по лестнице, он с каждым шагом ощущает приближение смерти… И так же медленно угасает цветок в окне напротив.
Я все пыталась понять, каким образом Фланнери заставляет нас плакать над историей цветка в горшке и престарелого южанина, не рассуждая при этом о судьбах человечества, без цветистых фраз в духе Шатобриана, не сверяясь каждую минуту со словарем.
В то время я мыслила по-американски — конструктивно. Над вторым своим романом работала старательно, прислушивалась к советам Ника. Мне очень хотелось Его поразить. Чтобы Он, сидя у себя во Франции, осознал: Его дочь написала настоящую книгу. И купил десятки, сотни экземпляров. А в книжном магазине хвалился бы перед продавцом, тыча пальцем в мою фотографию: «Видите девушку на обложке? Это она написала роман… И все благодаря мне! Я не вру! Хотите, я ее к вам приведу? И вы увидите, что я ничего не выдумываю!» Я мечтала, что Он будет повсюду таскать мою книгу, выставлять на заднем стекле автомобиля и за обедом прилюдно перечитывать в ресторане.
Он ее даже не открыл. О чем без малейшего стеснения сообщил мне. Мы сидели в итальянском ресторане. Итальянскую кухню Он любил больше всего на свете. Просто, недорого. Плавленый сыр белой пряжей тянулся от тарелки прямо к Его рту и шариком перекатывался от щеки к щеке.
— А почему бы тебе не прочитать мой роман? — выпалила я, набравшись смелости.
Мне хотелось, чтобы Он объяснил свою позицию. Я чувствовала, что в нашем противостоянии наступает решающий момент, что этот разговор я буду вспоминать годы спустя, ясно отдавая себе отчет в том, что в тот день все изменилось, я стала с меньшим уважением относиться к себе.
— Просто…
— Что просто?
Казалось, мои вопросы Его совершенно не смущали, и все же Он выглядел слегка раздосадованным из-за того, что приходилось точно формулировать мысли, подбирать слова. Пока я пыхтела и краснела от неловкости, Он преспокойно доливал в бокал красное вино и подбирал остатки соуса кусочком хлеба.
— Мне даже одна приятельница посоветовала его почитать… Сказала, что я узнаю про тебя много нового, про наши с тобой отношения, но… неинтересно это мне.
Вот оно что! Наши отношения Ему неинтересны! Ответ отца привел меня в полное замешательство. Вопросы иссякли сами по себе. Аппетит тоже пропал.
Он заказал мороженое «Мотта», ванильно-шоколадное, два кофе, арманьяк и заговорил о своем сослуживце, некоем Гамбье, покусившемся на немецкий проект, в то время как Германия была Его «территорией»: Он свободно говорил по-немецки и как никто другой умел вертеть немцами.
— Этот Гамбье такой нахал! — воскликнул Он.
А я тихо цедила сквозь зубы: «Убирайся, убирайся, знать тебя больше не хочу!» Не слыша моих слов, Он спокойно крошил кружевное печенье, посыпал им мороженое, и я вдруг закричала, заорала на весь ресторан:
— Ты что, идиот? Специально надо мной издеваешься? Ты всегда был таким! Всю жизнь ноги об меня вытирал! Говорил, что любишь меня больше всех на свете, а сам на меня и не смотрел! Никогда меня даже не слушал!
Он поднял голову, слегка отодвинулся от стола. Все вокруг заохали, не знали, куда глаза деть. А я прикидывала, что бы еще Ему высказать, как бы наконец вывести Его из равновесия. Он попытался схватить меня за руки, заставить замолчать, но я все орала: «Убирайся! Убирайся!» Наконец, совершенно обессилев, я рухнула лицом в тарелку, не в силах пошевелиться. Колени дрожали, ноги не слушались, я задыхалась от бешенства. Похоже, в ту минуту до Него наконец что-то дошло, потому что Он поднялся и медленно попятился к двери, закрывая лицо салфеткой. Я вопила как резаная, а Он тихонько двигался к выходу, беспомощно подняв руку, и смотрел на меня в полном недоумении, будто я внезапно сошла с ума.
— Пошел вон! — выпалила я напоследок. Взгляд у Него был растерянный. Судя по всему, отец пытался сообразить, из-за чего я так взбесилась, что Он такого сказал. Он мысленно перебирал возможные причины моей внезапной обиды, но истина Ему так и не открылось. Поглощенный раздумьями, Он даже не заметил, что к нам мчится официант с намерением прекратить семейную сцену в стенах ресторана. Нас попросили покинуть помещение. Он и этого не услышал. По-прежнему пятясь, столкнулся с официантом, невнятно извинился. Он смотрел на меня, словно не узнавая, и не чувствовал за собой никакой вины, а я продолжала орать. Тогда Он обернулся, положил салфетку на сервировочный столик, стоявший у двери, надел пиджак и, задев плечом очередного официанта, вышел из зала.
Я вновь повалилась головой на стол и заревела, сквозь слезы повторяя проклятия и угрозы в Его адрес, — но уже для самой себя, чтобы никогда не забыть эту сцену, чтобы Он никогда больше не смог мною вертеть. Никогда…
…Я на кого-то налетаю, сумка падает и раскрывается. Оказывается, я столкнулась со швейцаром отеля «Карлайл», который в своих позолоченных лампасах вышел на улицу поймать такси. Очевидно, я прошла уже не менее двадцати кварталов — как сомнамбула, под тяжким грузом воспоминаний. Две дамы с ярко-красными ногтями беседуют у входа в отель, подняв воротники норковых манто. Становится холодно. Кажется, что уже ночь, а на самом деле всего половина шестого. Я отрешенно смотрю на швейцара, который суетится на проезжей части, подбираю вещи, несвязно извиняюсь. Он меня не замечает, и я иду дальше.
Отец вечно причинял мне боль. Уходил, возвращался… А я ждала, терпела, надеялась, что в следующий раз Он наконец обратит на меня внимание. Я мечтала, что в один прекрасный день это случится, и ждала, ждала…
Ожидание давным-давно вошло у меня в привычку.
~~~
Он все время ускользает.
Прячется за газетой.
За рассеянной улыбкой.
За мотивчиком, который насвистывает вполголоса.
За бокалом красного вина, который выпивает залпом.
«Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».
Замечтавшись, девочка роняет вилку на стол. Потом, опомнившись, берет ее и опускает в тарелку с пюре. Подносит ко рту. Глотает пюре. Поднимает вилку до уровня глаз и смотрит на Него. Он держит в руке бокал. У Него длинные пальцы с прозрачными ухоженными ногтями. Он тщательно за ними следит: чистит, обтачивает, полирует. Несессер с маникюрными принадлежностями хранится на шкафу в ванной, над умывальником. Его руки покрыты густыми темными волосками. Рот у Него большой, нос — прямой и крупный, под голубыми глазами — огромные темные круги, волосы коротко подстрижены, а плечи — такие широкие…
«Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».
Он рассказывает, как прошел день на заводе. Говорит, ест, курит, пьет, украдкой поглядывая на часы. Подносит вилку ко рту, стирая с лица чудесную улыбку, которая, подобно мощному урагану, способна, сметая все на своем пути, целый мир принести к вашим ногам.
— Ешь, пюре остынет…
Мать делает вид, будто слушает мужа, но ничто не укрывается от ее внимательных черных глаз. Взгляд блуждает от подноса к тарелкам, от батона хлеба к ломтикам ветчины, и вот уже она резким движением вытаскивает кусочек хлеба изо рта у братика и засовывает туда ложку пюре. Братик сжимает зубы, не желает глотать.
А Он все о своем:
— И тогда я сказал Лерине…
Лерине… Сегодня вечером девочка уже слышала эту фамилию. Мать произнесла ее вполголоса по телефону, нервно теребя шнур.
— Ешь, пюре остынет…
А Он продолжает свой рассказ, не обращая внимания на братика, который упорно отказывается есть: ждет, когда мать попросит вмешаться Его. Тогда Он сделает страшные глаза, и братик мгновенно проглотит пюре.
Такова его роль — пугать братика и сестричку.
Следить, чтобы они ели пюре. Купать их под душем каждое воскресенье, проверять, чистые ли у них ногти. Укладывать спать по вечерам — сначала братика, потом ее.
«Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».
Покончив с пюре, девочка открывает свой любимый клубничный йогурт с большими кусочками ягод, которые так славно похрустывают во рту.
Мать, пристально глядя на бутылку вина, сообщает мужу, что тот забыл сегодня утром оставить ей денег, поэтому она не смогла забрать из ремонта его ботинки, а костюм — из чистки. Отец одним глотком допивает вино, вытирает рот тыльной стороной ладони, закуривает и спрашивает, готов ли кофе.
Рыгает. Говорит, что «бабки все вышли».
Мать пожимает плечами, встает, принимается с грохотом собирать тарелки. Девочка молча наблюдает, как в куче грязной посуды исчезает полный стаканчик йогурта.
«Наплевать. Сегодня вечером Он будет укладывать меня спать, будет принадлежать мне одной».
Укрыв заснувшего братика, Он склоняется над ее кроватью. Натягивает одеяло до самого подбородка.
Она его пленница, Он ее покорил. Огромные руки легли на бортики кровати. Крепкий торс склонился прямо над ней. Губы почти касаются ее лица. Ощущение блаженства щекоткой пробегает по животу, а вслед за ним — чувство страха. Как будто Он еще не решил, ругать ее или целовать.
— Спи, моя принцесса, ты прекраснее всех красавиц. Спи, папино пузико…
Его ладонь заползает под одеяло, под рубашку, огромной раковиной накрывает ее животик.
И страх отступает. Она обнимает Его за шею, притягивает к себе, закрывает глаза, зарывается в его пиджак носом, ртом. Но краешком глаза все-таки посматривает на Его склонившееся лицо, вполноздри вдыхая запах туалетной воды. Она подается назад и падает в темноту, в теплоту Его губ, уткнувшихся ей в затылок. Они шепчут нежные слова, щекочут ушко, ползут вдоль тоненькой шейки. Всегда, всегда, моя королевна, моя принцесса, папино пузико… Его руки защищают, укачивают. Она легонько гладит пальчиком густые темные волоски, длинные пальцы с гладкими ногтями.
Ее уносит течением. Веки отяжелели, рот прислонился к рукаву пиджака. Ее уносит течением.
— Сосчитай мои пальчики, — просит она шепотом.
Он медленно считает, дотрагиваясь до каждого пальчика.
— А теперь — зубки…
Он раздвигает ее губы и считает, слегка постукивая по эмали: 19, 20, 21…
— Они твои. Я тебе их дарю. И пальчики тоже дарю. А теперь сосчитай волосики.
Он улыбается. Говорит, что не может пересчитать все волосики. Ему и целой вечности не хватит…
— А ты попробуй. Я тебе их потом подарю.
— Миллион. Два миллиона. Три миллиона…
Он начинает перебирать пряди, и она закрывает глаза. Под покровом его теплого низкого голоса ее посещают видения. Вот одно из них, любимое. Она в далекой стране, у подножия крепостной стены, прекрасная рабыня на рыночной площади. К ней присматривается принц, хочет увезти ее с собой навсегда, навсегда. Торговец, черный, бородатый, с холодными злыми глазами сжимает ее запястья. Ее руки связаны за спиной. Принц медленно изучает товар. Проводит ладонью по коже. Запускает пятерню в волосы. Ощупывает шею, плечи, руки. При этом он даже не смотрит на нее, обсуждает с торговцем цену поверх ее головы. Затем засовывает палец в рот, проводит по деснам, бесцеремонно дотрагивается до каждого зуба. Она не шевелится. Ждет, когда он наконец заберет ее. Увезет с собой. Выкупает, надушит, уложит на расшитый золотом диван, всей своей тяжестью навалится сверху и начнет нашептывать нежные слова: «Любовь моя, моя королевна, моя принцесса… Если ты убежишь, тебя ждет страшная кара. Я заткну твой рот и привяжу тебя к спинам осликов. Они будут бегать по кругу до тех пор, пока твое тело не разорвется на мелкие кусочки, пока не затихнет твой предсмертный крик и алая кровь причудливым рисунком не ляжет на белый песок. И тогда ты попросишь прощения за то, что хотела убежать и умереть вдали от меня. Ты будешь кричать и стонать, и твои губы высохнут под палящим солнцем, и перед самым концом с твоих обескровленных уст сорвется мое имя, и тогда я отвяжу тебя, унесу прочь, промою твои раны и буду молить тебя о прощении, любовь моя, принцесса моя, мое пузико…»
Она мечтает. Голова в сладкой дреме покачивается на подушке.
Она почти спит.
И вдруг в волшебную сказку врывается новое слово, впервые услышанное в тот день, и история, которую она рассказывает себе каждый вечер, пока Он ее укачивает, внезапно обрывается.
— Скажи… Мадам Лерине — твоя любовница?
Девочка сама не понимает, как посреди такой замечательной истории вдруг возникло это слово, уничижительное, пренебрежительное и вместе с тем волнующее. Она произносит его, желая посмотреть, каков будет эффект.
Отец распрямляет плечи, вытягивает шею, смеется. Он всегда смеется, когда не хочет отвечать.
— Мадам Лерине — твоя любовница?
Она смотрит на него недобрым взглядом своей матери. Под прицелом ее глаз Он ежится, ерзает, ощущает себя неуклюжим, неловким. Галстук впивается в шею, манжеты рубашки натирают запястья.
Он снова смеется.
— Твоя любовница?
Она точно не знает, для чего нужны эти самые любовницы, но спрашивать у Него не хочет. Он вдруг уходит в себя. Прячется за улыбку. Украдкой поглядывает на часы. Нетерпеливо барабанит пальцами по подушке.
Она сбрасывает одеяло, задирает рубашку.
— Жарко… вот здесь…
И показывает на живот. Он целует ее животик, шершавой щекой прислоняясь к теплой коже. Девочка тянется к Нему, вздыхает. Она готова целую вечность лежать неподвижно, лишь бы Он был рядом.
Вчера вечером в шкафу, среди Его вещей, она обнаружила книгу. Томик стихов лежал на дне чемодана, который они брали с собой в прошлые выходные. На первой странице было что-то написано от руки. Сидя на корточках в полумраке, она пыталась разобрать эту строчку. Слабый луч света просачивался из коридора. Читать было трудно: почерк был неровный, буквы скакали то вправо, то влево, слова загибались вверх. Она боялась, что мать с братиком застанут ее на месте преступления и отберут книгу. Щурясь и тяжело дыша в темноте, она прочла наконец таинственную фразу. «Она, она тому причиной…
[8] Моему Джемми. Сабина Л.».
Джемми… Значит, в минуты нежности мать называет Его этим тайным именем.
В шкафу было темно и страшно, у нее даже зубы застучали. Она уткнулась в Его костюм, изо всех сил вдохнула родной запах и успокоилась. Она все время боится, что когда-нибудь Он уйдет. Он несет в себе идею ухода. Нетерпение читается в каждом Его взгляде, каждом жесте, в каждой черте: в глазах, улыбке, беглом движении руки, поправляющей волосы.
Утром, собираясь на завод, Он заходит попрощаться с ней. Она приподнимается на кровати, обнимает Его за шею и всегда задает один и тот же вопрос: «Ты сегодня будешь с нами ужинать?»
Он смеется. Встает во весь рост, заслоняя собой комнату, проводит рукой по волосам. Свежий, прохладный аромат туалетной воды ударяет ей в лицо. Он говорит, что, разумеется, будет ужинать дома. Обзывает ее глупышкой!
Она ему не верит. И не поверит до тех пор, пока собственными ушами не услышит, как в замке поворачивается ключ и кто-то уверенно, нетерпеливо нажимает кнопку звонка. Дзынь-дзынь. Только тогда она понимает, что Он действительно вернулся, и вздыхает: сегодня победа осталась за ней, а завтра — снова в бой.
Ожидание.
Ожидание и страх.
Она сжимает кулачки на Его шее. Изо всех сил притягивает Его голову к себе. Он вздрагивает, поправляет ей рубашку, укрывает ноги, натягивает одеяло.
Она виснет на Его руке, не отпускает. Ледяной страх ползет по телу. Он в очередной раз убедился, что она принадлежит Ему, а теперь опять уходит. Он всегда так делает. Всегда бросает ее одну. Щеки ее пылают, голова мечется по подушке.
Он встает. Говорит, что пора спать, а то завтра…
— Куда ты? — кричит она, вскакивая с кровати. Губы ее дрожат, глаза мокры от слез.
Он молча выходит из комнаты.
В воздухе витает аромат Его туалетной воды. Подушка пропитана Его запахом. Она корчит страшную рожу, плюется, бросает подушку на пол.
Она ненавидит Его!
Больше никогда не сможет Его любить.
Больше никогда не подпустит Его близко, не позволит себя покорить.
Не побежит Ему навстречу, заслышав звонок. Будет как ни в чем не бывало заниматься своими делами.
Сжавшись в комок, она выдумывает для Него страшную месть. В далекой стране, у подножия крепостной стены появляется новый принц на черном коне и увозит ее с собой. А Он стоит как громом пораженный, умоляет ее вернуться. Новый принц высокий и сильный, прекрасный, соблазнительный. А Он, покинутый, протягивает к ней руки и плачет. Она в ответ лишь смеется, запрокинув голову. И, укутавшись в длинный шлейф плаща своего нового спутника, мчится вместе с ним в далекую пустыню.
Прочь от Него.
~~~
Там, где Лексингтон-авеню пересекается с Пятьдесят второй, у подножия Ситикорп-билдинг, среди низкопробных пип-шоу, куда лохи приходят поглазеть на сиськи, в окружении палаток с хот-догами, торговцев дешевыми побрякушками и негров в национальных костюмах, чей товар — поддельные часы «Виттон» и бижутерия из пластика, крашенного под слоновую кость, притаилась маленькая церквушка. Входная дверь ее скрыта от посторонних глаз, внутри — белым-бело. Оформляла церквушку Луиза Невелсон, ее угловатые скульптуры создают благостное настроение. Здесь удивительно спокойно. Я люблю отдыхать под сводами этой небольшого уютного храма, слушая, как плывет по тротуару нескончаемый поток пешеходов, а водители, резко тормозя, сигналят своим собратьям.
Я прихожу сюда не молиться. Я вообще не умею молиться. Все молитвы, выученные в детстве, давно позабыты. Осталось лишь смутное чувство вины, которое обостряется, когда я поступаю нехорошо. Религия заставляет меня взвесить все «за» и «против», убеждает, что заслуженное наказание неизбежно. На одной чаше весов оказывается измена ближнему с другим ближним, на второй — неприятности, которые не заставят себя ждать, если первый ближний меня застукает.
Я толкаю тяжелую дверь, и на душе становится спокойно. В этом внезапном спокойствии есть что-то потустороннее. Здесь так прохладно, тихо, мирно. Я сажусь на скамью, болтаю ногами. Но очень скоро торжественная тишина начинает повергать меня в уныние. Я порываюсь опуститься на колени, совсем как Поль Клодель, которому явился Бог, но, одумавшись, возвращаюсь на скамью. К Богу я отношусь с подозрением. Если я, поддавшись минутной слабости, плюхнусь перед ним на колени, он, возможно, потребует, чтобы я все бросила и последовала за ним. Так он собрал всю свою команду: и Клоделя, и апостолов. Застиг врасплох. Явился в белой робе и с длинной бородой, приложил руку к груди, посмотрел своим невинным взглядом… и они попались, побросали все бренное и устремились за ним.
Я ему не доверяю, считаю жуликом. Это началось еще в детстве. Меня страшно бесила история Иова, который верил в Бога, а тот в награду насылал на него всякие беды.
Маленький божественный каприз. Однажды после обеда Бог по обыкновению валялся на диване и думал, чем бы развлечься. Бросив ленивый взгляд на свою землю, он обнаружил богатого, довольного жизнью фермера по имени Иов, который каждый день многократно воздавал Ему хвалу. «Ха! — сказал Бог. — Так ты впрямь любишь меня больше всего на свете? Ну-с, сейчас мы это проверим».
И с этими словами взялся за дело. Истребил у несчастного весь скот, сжег поля, спалил дом, наслал страшную болезнь на жену и детей. А Иов знай себе молился средь падшей скотины, выгоревшей травы и свежих могил под предсмертные стоны домочадцев.
Стоя на жалком коврике, питаясь одной ячменной похлебкой, он благодарил Бога за то, что тот соблаговолил его испытать. Сверкнула молния, коврик загорелся, дом окончательно развалился и обрушился прямо на голову несчастному, но Иов, продрогший и вымокший до нитки, по-прежнему возносил хвалу Господу. И чем больше он твердил о своей любви к Нему, тем больше несчастий выпадало на его долю.
Эй Вы там, наверху, что это за любовь такая? Я Вас спрашиваю?
И только когда запас слез иссяк и иссохшие глаза Иова, словно вытянутые вакуум-насосом, готовы были вывалиться из орбит, а беззубые десны свело от боли, Бог наконец спустился с небес и похлопал Иова по голому черепу, приговаривая: «Ты держался молодцом, сын мой. Вот теперь я тебе верю. Я расскажу про тебя в своей книге, Библия называется, на первой полосе. Ты у меня станешь звездой, образцом благочестия». Иов упал на колени, гремя костями. Исходя слюной, он принялся лобызать Богу пальцы ног и благодарить за испытания.
История Иова и Жулика казалась мне настолько кошмарной, что я спать не могла. И все спрашивала у мамы, зачем Бог так поступил, если он действительно любил Иова. Мама со вздохом отвечала, что эта история и впрямь какая-то странная, но зато Бог так сильно любил людей, что отдал им своего единственного сына. А люди распяли этого сына на кресте.
Я возмущалась:
— Как же он отдал своего сына, если тот потом воскрес и вернулся обратно?
— Это уже неважно, — отвечала мама, легонько отталкивая меня локтем, чтобы я не мешала ей натирать воском стол, — Бог же отдал его, вот что главное.
— Но ведь он прекрасно знал, что сын умирает понарошку…
— Ну да… И все-таки ему было больно видеть, как сын страдает.
— Сам-то он уксуса не пил, и копья ему в бока не впивались!
— Ну как ты не понимаешь? — пыталась объяснить мама. Ей никак не удавалось стереть следы бутылок со столешницы, и это ее бесило. — Как ты не понимаешь, что его сын — это и есть он. Ты что, забыла?
Ее аргументы меня не убеждали. Лежа в кровати, я представляла себе несчастного Иова, его обуглившийся дом, замученных детей, червей, с хрустом впивавшихся в его тело, пока он превозносил Бога.
— Значит, это и есть настоящая любовь? — спрашиваю я у себя, глядя на даму, которая сидит на скамье передо мной и, склонив голову, молится, то и дело проверяя, на месте ли сумочка, зажатая между ног. Похоже, она тоже не склонна Ему доверять. В противном случае оставила бы сумочку на скамье, а я бы преспокойно ее умыкнула, пока дама шепчет да причитает.
Значит, так и надо? Со всей жестокостью довести ближнего до полного истощения, чтобы убедиться в его любви.
Он тоже все время так поступал. Пользовался моей любовью, удирал, как воришка. С Ним я поняла, что такое быть покинутой и что значит умирать от любви. Когда Он возвращался, я была на седьмом небе от счастья.
А потом снова наступала пора одиночества.
Ожидания, страха и злости.
Но Он всегда возвращался. Я набрасывалась на Него с кулаками и угрозами. Он смеялся, пытался меня остановить, крепко обнимал, клялся, что любит меня одну. Так Он говорил, так напевал, пока я осыпала Его ударами. Любовь моя, моя принцесса, ты же знаешь, что я люблю тебя одну, тебя одну, так будет всегда… Он приникал губами к моей шейке, и я таяла в его объятиях. Ему оставалось только приподнять меня и закружиться по комнате со мной на руках, бормоча нежные слова, — и вот уже былая обида забыта, и мы оглушительно хохочем, хохочем вместе с Ним.
Ну почему Он ушел?
Может быть, Он еще вернется?
Вы там, наверху, скажите, Он вернется?
Ну вот. Сейчас я опять зареву. Эй, бедолажка, будет тебе терзаться. Хватит. А то ведь скоро совсем спятишь. Распахни глаза, пораскинь мозгами, скажи что-нибудь путное.
Он умер.
Вот вам!
Умер. Умер. Умер.
Умер и зарыт.
И вся твоя филосоплия Ему теперь не поможет. А тебе осталось только вспоминать.
Нажми на кнопочку, и память тут же подсунет нужные эпизоды. Безжалостные детали. Маленькая часовенка при больнице Амбруаза Паре. Его тело в гробу. Механические движения кропила. Священник, комкающий фразы: ему только что сообщили, что следующий покойник уже ждет своей очереди… Аминь. А Он с высоты своего положения откровенно насмехался и над священником, и над кропилом. На лице застыла улыбка успокоения. Он лежал такой нарядный, в парадных штанах, скрестив длинные пальцы. Казалось, Он заскочил сюда на минутку, просто прилег отдохнуть.
Мой папочка.
Мне не верилось, что Он умер. Я думала, Он посмотрит, как там наверху все устроено, а потом вернется и расскажет мне. Как та итальяночка, которая три часа была мертва и за это время успела все рассмотреть и сообщить близким. Там хорошо. Следуйте за мной. Там розы и мед. Бестелесные херувимы обдувают вас свежайшим зефиром. Какие там фрукты, какие сласти! Живи себе припеваючи и в ус не дуй! Нечего дрейфить! Там все в мармеладе!
Я, конечно, не думала, что Он угодит прямиком в рай. Ему, наверное, пришлось сделать остановку, малость подзаняться душой.
И все-таки… Я ждала, что Он вернется.
Он был таким огромным. Большой нос, большой рот. Длинные ноги, длинные руки. Крупные губы. Он был таким неверным. Со всеми. Без Него всегда бывало пусто. Но, находясь рядом, Он занимал собой все пространство. Мужчины нащупывали в карманах банкноты, женщины оголяли плечи. А Он выбирал. Дружка-собутыльника, подружку на одну ночь. Соблазнял. Это было делом Его жизни. Он заглядывал людям в глаза, как в зеркало, любуясь собственным отражением, и взгляд Его синих глаз мгновенно становился бархатистым, губы расплывались в улыбке, руки привычным движением отправлялись в карманы, предварительно пригладив непослушную прядь, — и вот Он уже увлекает жертву за собой, словно обволакивая своим могучим телом, а потом целует на прощание и уходит прочь.
Старея, многие подводят итоги, рассуждают о том, чего добились в жизни. С Ним все было иначе. В целом Он не слишком гордился прожитым, но любил прихвастнуть, припоминая в общем-то никому не интересные эпизоды. Это было Его недостатком. Он строил из себя героя и, бывало, с важным видом принимался командовать: правее, левее, нет, не так, а вот так. Но всегда кто-нибудь призывал Его к порядку, возвращал на грешную землю. «Прекрати, — говорили ему. — Нечего изображать первого ученика, все равно никто тебе не поверит». Он улыбался и замолкал. А вообще…
Он не умел и не хотел считать деньги. Не утруждал себя размышлениями. Отказывался быть благоразумным. Бился изо всех сил, старался как можно дольше оставаться живым, но, когда понял, что все кончено, не стал драматизировать события. Сделал вид, что Ему это до лампочки. Он получил от жизни все, что хотел, и готов был принять смерть. Не озлобился, не разобиделся на весь мир, никого не винил, не пытался привлечь к себе всеобщее внимание. Лежал, обмотанный трубочками…
И все знал.
Я тоже знала.
С того памятного дня, когда самоуверенный больничный хирург по фамилии Ненар, вооружившись рентгеновскими снимками, расшифровка коих не вызывала сомнений, официальным докторским тоном вынес моему отцу смертный приговор: «Никотин, алкоголь…»
Я без тени смущения могла бы продолжить этот список. Случайные женщины. Ночи за стойкой бара. Литры и литры, призванные заглушить обиду на весь этот мир, сплошь состоящий из кретинов, врунов, трусов, подхалимов, мир, где за прилизанным фасадом скрывается его лживая сущность и напыщенные, самовлюбленные обыватели мнят себя королями. Невозможность подстроиться под общий порядок. Бесконечные поражения, вонючими комочками вставшие поперек глотки… Приговор был таков: «Рак легкого с метастазами по всему телу. Осталось не больше двух месяцев. До Рождества не дотянет…»
Дело было в ноябре. Доктор Ненар, которого я в бессильной ярости окрестила про себя доктором Мударом, завершает свою речь. Убирает рентгеновские снимки в папку, закрывает ее, подравнивает края бумаг. Всем своим видом он пытается показать, что аудиенция окончена и я могу отправляться рыдать в коридор. Нетерпеливо постукивает пальцами по столу, приглаживает редкие усики. Снова берет папку и смотрит, не вылезают ли бумаги, но поправлять больше нечего. Снова барабанит по столу — он сделал свое дело и теперь предпочел бы, чтобы я ушла.
А я все сижу.
Не двигаюсь, словно пытаюсь выклянчить у него добавку.
Ну пожалуйста, доктор Мудар, набавьте деньков моему папочке!
Звонит телефон. Доктор с облегчением снимает трубку и жестом просит меня удалиться. Я стою в коридоре, прислонившись к холодной стене, глядя на торопливых сестер и больных в халатах. Механическим движением пытаюсь нащупать в сумке сигарету, нахожу красную упаковку «Ротманса», после чего отправляю ее в урну.
Мой папочка…
Мой папочка… не дотянет до Рождества?
Я повторяю эти слова и реву как белуга. Приказываю себе успокоиться. Нельзя мне плакать. Нельзя. Он ждет меня в своей палате. Посмотрит на мою зареванную физиономию и сразу все поймет. Я делаю глубокий вдох, вытираю глаза, надеваю веселенькую улыбку и смело толкаю дверь под номером 322.
— Где мое красненькое?
Это единственное, что Его волнует.
Я забыла зайти в магазин и купить Ему три литра «Вье Пап», без которого Он не может обходиться ни дня. Это не какое-нибудь изысканное вино, а мерзкое пойло, дерущее глотку. Такое вино Он когда-то хлебал на стройках.
— Думаешь, тебе это полезно?
~~~
Он пожимает плечами и презрительно свистит, выказывая свое отношение к медикам и медицине.
— Пустяковая операция. Я в порядке, дочка.
На плече у него повязка, левая рука безжизненно висит.
— Да не смотри ты так, мне просто нерв удалили. Через месяц все восстановится. Спорим, на Рождество я уже буду стрелять пробками от шампанского! Позвони брату, пусть приволочет винишка.
Я отворачиваюсь, звоню Тото.
— Тебе не мешало бы припудрить нос. Надо следить за собой, дочка.
Мне хочется положить трубку и убежать из этой больницы, выскочить на улицу, туда, где солнце и приговоренные к жизни. Но на том конце провода уже объявился Тото, и я прошу его купить три литра красного. Потом поворачиваюсь к папе, достаю пудреницу.
— Так лучше?
— Мне нравится, когда ты красивая, дочка.
Я улыбаюсь, стиснув зубы, чтобы не зареветь. Нос чешется от влаги, сердце разрывается от нахлынувших воспоминаний. Я вижу себя маленькой девочкой, которая считает себя королевой, потому что ее отец без конца повторяет, что она самая красивая, самая сильная, самая умная, самая смешная. Гордо выпятив грудь, она плывет по жизни, как царица. Комплименты отца поднимают ее над землей подобно ковру-самолету. Она парит в воздухе и вдруг натыкается на доктора Мудара. Лицом к лицу сталкивается со смертью. И ковер-самолет с грохотом падает на землю.
— Как же ты хороша, девочка моя, как же ты хороша!
Я встаю, прижимаюсь носом к оконному стеклу, чтобы Он не видел, как слезы смывают тушь, и, придерживая пальцами поплывшие ресницы, бормочу:
— Надо же, какой вид…
Прислонившись к окну, я пускаюсь в рассуждения о торжественном убранстве осенних деревьев, мерно падающих листьях, величавых движениях подъемного крана на ближайшей стройке, о том, что идиллия за окном похожа на оживший классический пейзаж. Я пытаюсь говорить спокойно и четко, слежу, чтобы подбородок не трясся, а плечи не дрожали. Он перебивает меня и просит присесть на кровать.
Я снова напяливаю веселую улыбочку, проглатываю застрявший в горле комок, вытираю размазавшуюся тушь, делаю глубокий вдох и сажусь. Конечно, лицо у меня малость покраснело, но в целом вид безупречный. Я готова поддержать невинный разговор на посторонние темы: «Как поживаете? Что у вас новенького?» Я сижу прямо, прижавшись к спинке стула, положив ногу на ногу и скрестив руки на груди.
Он тоже приводит себя в порядок, приглаживает рукой волосы, поправляет одеяло и кладет поверх него свои удлиненные кисти с округлыми прозрачными ногтями, а потом, глядя прямо на меня, бросает как бы между прочим:
— Так ты в курсе?
— …
— Ты уже все знаешь и скрываешь от меня. Нехорошо, дочка.
— …
— У меня рак, девочка. Я это знаю. И знаю, что ты была у этого Ненара. Я же не идиот… Ты ведь была у него на приеме?
Он продолжает в упор смотреть на меня, и я отвожу глаза, тупо разглядывая носки ботинок. Если я сейчас солгу, ничем хорошим это не кончится.
— Я не хочу, чтобы другие знали, — продолжает Он, — и не желаю видеть у моей постели плакальщиц. Скажу еще твоему брату, а больше — никому. Я все предусмотрел. Придешь завтра вечером, запишешь за мной, сам я писать не могу.
Он кивком указывает на левую руку.
— Вот. Да не плачь ты. Я так просто не сдамся. Мы еще посмотрим, кто кого отымеет.
Я послушно киваю. Молчу. Губы дрожат. Я сжимаю его безвольную руку. Он глядит на меня с ухмылкой:
— Не реви. Тебе это не идет.
Правила игры снова задает Он.
В тот памятный день Он не позволил мне плакать. Он вообще не разрешал мне плакать. Я должна была соответствовать высокому образу дочери, который Он создал.
Дама на скамье впереди молится, крепко сжимая сумку. Завершив молитву, она встает, все так же не выпуская сумки. Последний раз преклонив главу и осенив себя крестным знамением, она направляется к выходу. Я слышу, как скрипят ее каблуки: крип-крип. Опять я одна, все меня покинули.
Не надо было сюда заходить. В таких местах никуда не спрячешься от тоски. Эта ангельская тишина, это благолепие будто специально придуманы, чтобы толкнуть вас в Его объятия. Жертвенный огонек у алтаря призван повергнуть вас в глубокое смятение, чтобы, отринув все бренное, вы прямиком устремились к Нему. Спорим, я его сейчас вырублю? Бога больше нет! Эта новость непременно появится на первой полосе «Нью-Йорк Пост». «Бог сбежал. Вчера вечером в Невелсонской часовне туристка из Франции…» Я разом заткну за пояс Фрейда и Ницше. Америка резко полевеет. Рейган со своими жуликоватыми религиозниками отправится в тюрягу, а Нэнси эффектно покончит с собой, в изысканном красном костюмчике прыгнув на колючую проволоку…
Похоже, я начинаю бредить. Пора сматываться. Еще две минуты, и я вправду загашу жертвенный огонь. Сейчас со мной случится приступ истерического смеха. Нечто подобное произошло, когда хоронили папу. Я все время смотрела на священника, который подбородком едва не касался алтаря и разводил руками, будто плавал баттерфляем. Чтобы отстоять мессу, ему пришлось обуть ботинки на высокой платформе. (Спасибо, Господи, что сотворили меня карликом, дабы я мог лучше Вам служить.)
На улице резкий свет бьет мне прямо в глаза, и я начинаю моргать. От шума закладывает уши, но я уверенно занимаю свое место в толпе, которая на полной скорости несет меня прямиком к смерти.
Я чертыхаюсь, и это меня взбадривает. Помогает оттолкнуть липкую, хлипкую боль.
Это мой любимый прием. Немножко злости, чуть-чуть ядовитой ненависти — и горя как не бывало. О, душеспасительное ехидство! Главное — выбрать врага. Удобную мишень, в которую одна за другой вонзятся наточенные стрелы.
Каблуки проваливаются в асфальт, и я распаляюсь еще больше. Даже асфальт здесь не умеют класть по-человечески. Экономят на гудроне так, что от каждой проезжающей машины содрогается все тело, набойки на туфлях приходится менять каждые две недели. Набойщики процветают на каждом углу. Местные жительницы давно научились с этим бороться: напяливают кроссовки, прыгают из автобуса в метро, из канавы на тротуар, а войдя в офис, переобуваются в легкие туфельки. По улицам снуют полчища бизнес-леди, которые, вооружившись непременными кейсами, бодро пружинят на каучуковых подошвах. Кроме кейса этим милым дамам необходимы: бежевый или темно-синий пиджачок; юбка, прямая или годе; блузка с высоким воротником; сэндвич в пластиковой упаковке, чтобы обедать, не покидая офиса; подмышки со стойким запахом дезодоранта и суровое выражение лица в сочетании с кокетливым макияжем — верный признак того, что у дамы все в порядке, все эмоции под контролем. Что может быть опаснее эмоций в этом деловейшем из миров! Эмоции повергают людей в сомнения, заставляют топтаться на месте, теряться в догадках, ломать голову. У настоящих победителей мозг не обременен извилинами: присутствует одна, совершенно прямая.
Найковые леди с нарисованными лицами и фальшивыми улыбками гордо шагают вперед к намеченной цели: преуспеть.
Гнев уже близок к точке кипения, направление мысли уточняется, призрак папочки остается позади. В этой стране никто и ничто не мешают вам злиться, не пытаются укротить вашу ярость и направить отрицательную энергию в мирное русло. Она раскаленной лавой выливается наружу. Здесь все открыто, все однозначно. Буйные беснуются, рецидивисты стреляют, лимузины сверкают. Никто не прячется.
Я ускоряю шаг, чтобы злость не унялась. Ищу в толпе подходящую найковицу, присматриваю одну, потом другую, до безобразия деловую, демонстративно пышущую здоровьем. Разглядываю ее, взвешиваю, переворачиваю так и этак и пристраиваюсь сзади, собираясь излить на нее скопившийся яд.
Главное — не свернуть на полпути, не выпустить жертву из рук в порыве рассеянности или в приступе гуманизма, и я мысленно леплю на ее круглый зад тощие ягодицы Маржори, подруги Бонни Мэйлер. Маржори прониклась ко мне внезапной симпатией, по крайней мере, мне так казалось. Трудилась она на Уолл-стрит. Обнаружив в своем ежедневнике окно, приглашала меня на обед. Рассказывала, что они с Олли, то бишь с мужем, ворочают миллионами долларов. Как подобает француженке, я быстренько в уме переводила эту сумму во франки, и голова у меня шла кругом. Записывай, старуха, записывай. У нас во Франции такого не встретишь. Бабец в кроссовках и с девичьим румянцем, годовой доход которой превышает бюджет министерства образования!
[9] Я засыпала ее вопросами. Она олицетворяла для меня великий финансовый гадюшник, мир, где правит прибыль, этот беспощадный пронырливый божок.
Однажды вечером она пригласила меня к себе на ужин. Прекрасное здание в роскошном квартале, пятнадцать копоподобных швейцаров на входе… Вы к кому, интересуются они, вам пропуск выписали? В таком доме без удостоверения личности вас даже к лифту не подпустят. Маржори живет на тридцатом этаже. Я звоню. Дверь отворяет горничная-гаитянка с выраженным птозом. И я неожиданно оказываюсь посреди трущобы. Бардак в квартире немыслимый. Распотрошенные коробки, клочья соломы, продавленные кресла, беспорядочные стопки книг, оголенные провода, диковинными водорослями свисающие с потолка, скатанные ковры, битая плитка, склеенная скотчем. В углу на металлическом стержне висят офисные костюмы, необходимые всякой найковой леди. Ну, думаю, наверное, недавно переехали.