Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Гюнтер Вейзенборн

Преследователь

Записки Даниэля Бренделя



1

три часа утра

Три часа. Он должен появиться с минуты на минуту. Он перейдет через улицу. Я включу передачу и рвану с места. Затем дам полный газ, и он очутится под колесами. Сочтут, что произошел несчастный случай со смертельным исходом, а шофер скрылся.

Я стою здесь уже больше месяца, все ночи подряд, и выслеживаю его. Вчера я взял машину. В ней тонна веса. Если я двинусь с места не сразу, возможно, я только собью его. А мне надо наехать на него прямо в лоб. Так, чтобы он очутился перед самым радиатором.

Свежий ночной воздух успокаивает. Я не волнуюсь. Напротив того, я размышляю холодно и ясно. Мне нравится холодное спокойствие, которое навевают безлюдные улицы больших городов в три часа утра.

Как только подъедет его такси, я включу мотор; на холостом ходу мотора почти не слышно.

Он будет навеселе, как всегда, молча расплатится с шофером, и такси уедет. Так бывало уже не раз. Он, как и всегда, подойдет к желтому автомату, возьмет пачку сигарет. Затем, что-то насвистывая, перейдет через улицу, не очень торопясь.

Начинается дождь, чуть накрапывает. Отлично. Тем правдоподобнее будет несчастный случай…

Во время войны я потерял его из виду. Но потом мне посчастливилось увидеть его на вокзале в зале ожидания. Сквозь желтые окна солнечные лучи бросали оранжевые отсветы на столы, мимо которых он медленно приближался ко мне. Я сразу узнал его. Он явно преуспел, вид у него был холеный. Когда он подходил к моему столику, я спрятался за газету. Он меня не видел. Он прошел мимо. Я медленно опустил газету и незаметно проводил его взглядом. Он чуть поседел. Но походка осталась прежняя — ленивая, вразвалку. Он не спеша, спокойно шел по залу, и было в нем что-то от тех добрых дядей, что носят в кармане конфеты для деток. Круглый, вздувшийся, как пузырь, лоб, лучики морщинок вокруг глаз, светлые усики над ярко-красными, как коралл, губами; несомненно, это был он, и ничто в нем не выдавало бывшего гестаповского шпика. Из зала выходил благодушный господин, сытый и превосходно настроенный.

Я поспешил расплатиться и тайком последовал за ним. В вестибюле он купил газету. Выйдя из вокзала, сел в автобус. Я поехал за ним в такси. В центре города он вышел из автобуса и направился к дому номер 66. Он поднялся в пансион «Эльвира» на третий этаж, у него был свой ключ. Я услышал громкий хохот двух женщин, замолкших при его появлении. Итак, он жил здесь.

На следующий вечер я сидел в пивнушке, из окна которой мог наблюдать за домом номер 66. Уже стемнело, когда он вышел из дому. Я узнал его при свете фонаря по светлому плащу. Я постарался попасться ему навстречу. Когда он поравнялся со мной, я остановился и с сигаретой в руках спросил:

— Простите, нет ли у вас спичек?

Минутку он колебался, затем нерешительно вытащил из кармана пальто коробок и зажег спичку. Я прикурил и посмотрел на него. Я посмотрел на него с улыбкой, потому что ни в коем случае не хотел возбудить в нем подозрение.

— Спасибо. Послушайте, ведь мы, кажется, встречались?

— Встречались?.. Мы?.. Где?

Да, это был его голос, голос, который я не забыл, его голос с певучими гласными.

— Мне ваше лицо очень знакомо… — услышал я собственный спокойный голос; в таком тоне говорят с добрым знакомым, похлопывая его по плечу.

— Вам знакомо мое лицо?.. Нет, я вас не знаю.

Я ответил не совсем уверенно, будто перебирая в уме старых приятелей, компанейских молодых людей, с которыми когда-то отлично проводил время.

— Постойте-ка… — Потом, вздохнув с облегчением, прибавил: — Ну, конечно… — И потом выпалил, глядя ему в глаза: — Ведь ты Пауль, Пауль Ридель!

Он почти не изменился в лице. Только губы стянулись в кораллово-красное колечко. Как знакома была мне эта его реакция, это красное колечко под усиками, словно всасывающее воздух. Он прикинулся очень удивленным.

— Так кто я, по-вашему?

— Ну, конечно же, Пауль Ридель! Пауль, старый друг!

Но мое радостное обращение, мой неискренне задушевный тон, нарочитая попытка создать атмосферу сердечности насторожили его. Лицо его замкнулось.

— Вы, без сомнения, ошибаетесь.

И тут я пошел ва-банк. Было около семи вечера, на улицах было людно, с грохотом опускались на витрины железные шторы, мимо мчались машины, и когда я сделал еще шаг и остановился прямо против него, мы оба очутились в свете фар.

— Ошибаюсь? Нет. Да ты посмотри мне в глаза, Пауль!

И тут он узнал меня. Впечатление было такое, словно он поднес кусок сахара к морде лошади и вдруг увидел, что перед ним пасть тигра. Он крикнул:

— Вы пьяны, приятель! — и поспешил удрать.

А я расхохотался, расхохотался громко, во все горло. Я чувствовал, что гора свалилась у меня с плеч. Я поймал его.

Я тут же отправился в пансион «Эльвира». Дверь открыла широкоплечая хозяйка в седых кудряшках, с желтой гусиной шеей и парой птичьих глаз.

— Простите, пожалуйста… Что Пауль… я хотел сказать — господин Ридель… уже ушел? Я должен был зайти за ним…

Лицо ее смягчилось, на нем обозначился намек на улыбку, но, по-видимому, улыбке было там не по себе, она потомилась, потомилась и потихоньку свернулась.

— Не повезло вам, молодой человек. Минут пять как он ушел.

— Ах как жаль. Где он может быть?

— Ну, конечно, в баре «Аскона», где же еще!

— Надеюсь, он не забыл захватить мою книгу…

— Какую книгу?

— Ах, такой большой альбом фотографий. Мне бы хотелось взять его.

В ее глазах затаилась настороженность закосневшей в недоверии хозяйки пансиона, но все же она сказала:

— Пожалуйста, пойдемте со мной.

Комната у него была маленькая и пустая, словно в ней жил унтер-офицер от музыки. Открытое пианино. Пожелтевшие клавиши. Неубранные ноты: джаз… «Калипсо»… «Семь смертных грехов»… Чарли Паркер…

Коричневый пузатый китайский болванчик торопливо кивал головой. Над скромной кроватью висела за стеклом цветная литография — кающаяся Магдалина.

Гут не было ничего характерного — самая обычная меблированная комната. Он скрылся за обезличивающей заурядностью. Комната явно привыкла ждать обыска.

— Здесь не видно альбома фотографий.

Квартирная хозяйка действовала привычно и уверенно. Она была превосходно знакома с вещами своего жильца. Ее большие твердые пальцы, казалось, созданы для того, чтобы барабанить по столу в ожидании уплаты наличными.

— Значит, он его все-таки захватил.

— Должно быть так, господин…

— Брендель.

— … господин Брендель.

— Да, я старый друг Пауля, господина Риделя, еще с довоенного времени.

— Вот как.

Эльвира опять попыталась выдавить улыбку, обнажившую ряд серовато-желтых лошадиных зубов.

Я попрощался. Я увидел все, что мне было надо. В ближайшей пивной я нашел в телефонной книжке адрес бара «Аскона».

В тот же вечер я сидел в уголке этого бара и, потягивая кампари, наблюдал за пианистом. У него было то же туше. Прежняя высокомерно слащавая манера одинокого и непризнанного пианиста-сноба, играющего «кровью сердца». Обратите внимание, уважаемые посетители, на закрытые глаза артиста, на спокойный транс, на педаль, на глиссандо. Слышите, как его душа изливается в мелодии? И все для того, чтобы вы получили полное удовольствие, заказав рюмку коньяку с содовой. Обычные его пошлые приемчики, и все же в его игре чувствовалась рука прирожденного музыканта. Виртуозная халтура для людей примитивных: подчеркнутый лиризм и всяческие эффекты с педалью. Но временами в этом залихватском бренчанье для непосвященных звучал золотой аккорд. Он играл с синкопами, вариациями, изменял музыкальную фразу, легко транспонировал умелой рукой и переходил от «ча-ча-ча» к блюзам. Что и говорить, блестящий музыкант!

Временами мне виделся за роялем одаренный друг моей юности, уже тогда несколько склонный к полноте, несколько циничный, шахматист, при трудных ходах стягивавший кораллово-красные губы в колечко. В ту пору он мечтал сделать музыкальную карьеру. Временами мне виделся он таким, каким стал впоследствии, — трусливым доносчиком, шпиком, при виде которого у нас перехватывало дыхание. В свое время он поставлял покойников на кладбище, а сейчас играл на рояле в баре.

Кельнеры носились туда и сюда, стаканы звенели, смеялись посетители. Несколько пар танцевали. Вдоль, матовых абажуров, дававших рассеянный свет, взмывали вверх опаловые вымпелы дыма, приглушенно хлопали пробки шампанского. Здесь отливающая золотом модная прическа над белым наивным личиком с мигающими глазками, там розовый бюст над зеленой тафтой, всюду изобилие жадной до житейских радостей плоти, словно выставленной на продажу, пока она еще не состарилась, и тут же грузные мужчины со штампованными лицами дельцов, воровато ощупывающие глазами своих куколок, громкий смех, очки, поблескивающие из дальних углов, шепот, и похоть, и расчет, гул голосов, смех. Я незаметно вышел.

По дороге домой я остановился у куста цветущего жасмина и. наслаждаясь ситуацией, вдохнул аромат цветов.

Он найден. Поиски не прекращались в течение нескольких лет. Теперь наконец начинается преследование, и преследователь — я.

Он должен знать, что я тут, что я остался в живых и в любую минуту могу встать на его пути. Он не знает, где я пребываю. На моей стороне преимущество. Для него я недосягаем. Я где-то, но где — неизвестно. Возможно, что он переедет, но я не отстану от него. Я знаю его. С этого дня он будет жить в вечном страхе. Ему слишком хорошо известно, кто я. Существуют люди, так сказать, специализировавшиеся на вражде, они страшнее случайных врагов.

Это бывшие друзья, которые лучше других знают, как нанести смертельный удар, лучше знают слабые места, которые все мы стараемся скрыть от посторонних, — все равно, что это: лжесвидетельство, донос в гестапо или труп в подвале, как это часто случается в смутные времена.

Впрочем, врагами мы стали тогда не из-за личных дел, нет, не из-за личных. Из-за «Серебряной шестерки».

2

три часа ПЯТЬ минут

Тогда я еще не знал, что убью его. Такого исхода я не предусматривал, несмотря на те тяжкие испытания, через которые мне пришлось пройти, не предусматривал, что буду сидеть ночью за рулем лимузина ради того, чтобы задавить его, уничтожить физически. И в самом деле, много надо было испытать, чтобы прийти к этому: выслеживать его тут, в большом городе, где на нас смотрят залитые огнями магазины, освещенные, как днем, витрины. И все же я мало чем отличался от первобытного человека, притаившегося в чаще девственного леса и высматривающего зоркими глазами другого человека, чтобы со всей силой всадить копье прямо ему в голый живот, да так, чтобы оно прошло насквозь и окровавленное острие вышло наружу у спинного хребта. У меня нет копья. Мое оружие — лимузин в тонну веса. Но оно не менее смертоносно.

Тогда, после того как я нашел Пауля Риделя, я отправился к рекомендованному мне адвокату М. Это был известный криминалист с круглым, как луна, лицом, на котором сквозь массивные очки холодно поблескивали голубые глаза. Рыжеватый пушок покрывал его большую голову; человек грузный, однако элегантный, подвижный, быстро вникающий в суть дела. У людей этого склада есть так называемая практическая хватка. Они знают, какими приемами и эффектами добиться успеха. Они умеют говорить много и задушевно, иной раз на языке у них мед, а иной раз они мечут громы и молнии. Они умеют, багровея от возмущения, выудить из объемистых фолиантов свода законов позабытую статью и грозно метнуть ее на судейский стол; они умеют многозначительно проскандировать выигрышный кусок своей многозначительной речи, а затем с чисто олимпийским спокойствием потребовать оправдательного приговора и тем самым сбить с толку менее смекалистых судей.

Честно говорю: я преклоняюсь перед такими людьми и перед их треклятой непогрешимостью. Да, обвинительный приговор всегда выносится другим, и за решетку попадают другие, а они тем временем готовят новый запас елея и гнева для следующего процесса.

Я сказал ему, что хочу подать в суд на одного человека.

— По какому делу?

— По политическому.

— Вот как!

— Хочу подать в суд на доносчика. Вот мое заявление в письменном виде: «Я, Даниэль Брендель, служащий и т. д…проживающий и т. д…заявляю, что пианист Пауль Ридель, проживающий и т. д…работающим в баре «Аскона» там-то и там… донес в гестапо, в отдел IVa, на сестру милосердия Еву Ланг, на токаря Вальтера Хайнике и на остальных членов группы сопротивления «Серебряная шестерка», среди прочих и на нижеподписавшегося».

Он прочитал мое заявление и поднял голову.

— Вы уже обращались в прокуратуру?

— Да, там мне сказали, что я должен представить документальные данные. Вот почему я и обращаюсь к вам.

— Как давно знаете вы этого Риделя?

— Со времени войны. Мы были тогда музыкантами. Мы играли в ресторане «Хейнес». Наш оркестр назывался «Серебряная шестерка». Пауль Ридель играл на рояле. У нас была певица — исполнительница модных песенок.

— Как ее звали?

— Ева Ланг. Нас было пять мужчин и она.

— «Шестерка» — это шесть инструментов.

— Да, пять инструментов… и Ева. Я имею в виду ее голос.

— А Пауль Ридель?

— Я уже сказал — он играл на рояле, он профессиональный пианист.

— А почему, господин Брендель, вы считаете, что он донес на вас, на вас и ваших друзей?

— Он был политически не совсем благонадежен. У него в семье были какие-то неприятности. Его отец эмигрировал из-за так называемого экономического преступления. От Пауля потребовали, чтобы он официально отрекся от отца. Как-то раз он по собственному почину рассказал, что его вызвали в гестапо и потребовали, чтобы он делами доказал свою лояльность.

— А что мог он донести на оркестр «Серебряная шестерка»?

— У нас была тайна.

М. взял из серебряной коробочки таблетку, проглотил ее, перегнулся через стол и снял свои массивные очки. Он смотрел на меня затуманенным взглядом близоруких глаз, за которым угадывалась работа весьма дальнозоркого ума. Я обратил внимание, что на таком большом лице очень мало места отведено носу, рту и глазам, они даже как-то терялись среди могучих выпуклостей: розового, гладко выбритого подбородка, огромного лба и мясистых щек. И над этой крошечной физиономией грозными балками нависали белесые брови, густые и сросшиеся.

— Какая тайна?

Я рассказал, что в самом начале войны Пелле был призван. Я рассказал, что Пелле попал в полк, оккупировавший Польшу, что там он увидел, какими зверями могут быть в наши дни люди по отношению к людям же, и, увидя, в корне изменился. За долгие ночи в госпитале он многое передумал и понял, понял, например, что люди не должны злодеяниями добиваться своей цели. Это я рассказал адвокату и прибавил, что Пелле вернулся в наш оркестр и поделился с нами своими страшными воспоминаниями. Как-то ночью он и предложил нам одно дело.

И я рассказал адвокату о том, что предложил нам Пелле, о листовках.

— Распространять листовки?

— Да.

— Польские?

— Нет, собственного производства.

— Следует ли вас так понимать, что «Серебряная шестерка» составляла и распространяла листовки?

— Именно так. По воскресеньям утром, когда мы сыгрывались, двое из нас всегда работали над размножением листовок. Мы оставляли листовки в телефонных будках, на лестницах, в трамваях и рассылали их по почте.

Он сидел, откинувшись на спинку стула, и играл очками.

— С какой целью? Вы хотели убедить людей, что войну пора кончать?

— Да.

Он усмехнулся. Затем принялся меня разглядывать с явным любопытством, словно у него на глазах совершалось превращение златокудрого херувима в скорпиона. Он закрыл серебряную коробочку и еще раз окинул меня взглядом естествоиспытателя.

— Итак: группа сопротивления или своего рода героическое безумство… чистейшее самоубийство, все равно как если бы вы с пятью пфеннигами в кармане вздумали затеять тяжбу с миллионером. Вам никогда не приходило в голову, что смешно нападать с пилочкой для ногтей на живущего в одном с вами доме систематического убийцу, который всегда начеку и вооружен автоматом?

— Дело тут не в оружии, а в людях. Просто было слишком мало готовых на это людей.

— Он позаботился, чтобы их осталось поменьше. Но всегда найдутся готовые умереть юнцы, сеющие смерть и умирающие сами, слепые фанатики какой-либо идеи.

— А когда идея побеждает, этих людей называют революционерами.

— А вы что — коммунист?

— Нет.

— А ваша «Серебряная шестерка»?

— Тоже нет. Это были люди молодые, воспитанные на идеях национал-социализма. Кроме Пелле, у нас был Мюке, сын оркестранта, в то время ему было пятнадцать лет, он играл на альте, состоял в гитлерюгенде и был зенитчиком в ПВО. Мюке в то время был прыток как заяц и отличался хладнокровием видавшего виды столичного мальца.

— Что с ним сталось?

— Исчез. Вероятно, умер.

— А кто возглавлял работу с листовками?

— Вальтер Хайнике, молодой токарь по металлу, у него была броня. Он замечательно играл на своей серебристой трубе. Его соло пользовались большим успехом. Спокойный, рассудительный, он руководил работой с листовками.

— А с ним что сталось?

— Казнен.

— И Пелле тоже?

— Исчез.

— И Ева Ланг тоже?

— Я с тех пор ничего о ней не слышал.

— Значит, в живых остались только вы и Пауль Ридель?

— Насколько я знаю — да.

— А Ридель тоже работал с вами?

— Только первое время. Его несколько раз вызывали в гестапо, после чего он, надо полагать, потерял охоту к листовкам.

М. задумался. Затем последовал основной вопрос. Я понял: он, как старый юрист, был уверен, что в ответе на этот вопрос найдет корень любого дела. Для него тут была подоплека любого преступления, любой жертвы, любой страсти. Он попросту привык в начале всякого рассказа слышать о бездонном взгляде той или иной сирены, а затем отталкиваться от этого фактора. Он принимал тривиальное явление за правило.

— Кто была эта женщина?

Скрывать не было никакого смысла. С тех пор прошло слишком много времени.

— Будьте откровенны, — сказал он. — Дело прошлое. Скажите, вы не замечали, что каждое преступление, каждое действие, совершенное под влиянием аффекта, даже каждый поступок с годами приобретает в наших глазах иное качество? Убийство, случившееся двадцать лет назад, вряд ли кого-нибудь волнует. Все — вопрос времени. Если убитый сгнил в земле — тем самым на земле уже разрешен вопрос о вине и об искуплении. Больше того, каждый умерший умирает вторично в коре нашего головного мозга много лет спустя, истлевает вместе с воспоминаниями. Тут существует некая таин-ственная параллель. У меня как раз был соответствующий случай. Спустя девятнадцать лет после убийства преступница предстает перед судом с блаженным лицом и отсутствующим взглядом. В данный момент она в провинциальной психиатрической больнице.

— Да, но то уголовное дело.

— Ну, разумеется, разумеется, я ведь говорил только о том, что знаю по опыту, как меняется качество всякого суждения в зависимости от времени. Итак, вы можете спокойно рассказать об этой женщине.

— Звали ее Ева Ланг, она была сестрой милосердия. Сколько-то времени работала в больничной лаборатории, затем ее уволили.

— Почему?

— Не чистокровная арийка. Ее бабушка была недостаточно хороша для тогдашних правителей.

— Но звезду она не носила?

— Нет.

— И Пауль Ридель любил ее?

— Во всяком случае, он всегда ждал ее у выхода и смотрел на нее собачьим преданным взглядом.

— Расскажите о ней подробнее. Как вы с ней познакомились?

3

три часа ДЕСЯТЬ минут

Я вижу, вижу, как она идет в сумерках по улице, она идет по мостовой мне навстречу. Лицо у нее бледное, как и тогда, когда я ее увидел впервые…

Пауль, шедший с ней, поздоровался, и мы остановились. В тот вечер было довольно холодно. Пауль зябко повел плечами и сказал:

— Это сестра Ева, то есть фрейлейн Ланг. Сегодня ее уволили.

Я стоял на улице, и на меня сыпался мелкий дождь с изморозью. Я посмотрел на Еву и спросил:

— Почему?

— В больнице — новая старшая сестра, нацистка, она сейчас же уволила фрейлейн Ланг, она считает недопустимым, чтобы фрейлейн Ланг оставалась на государственной службе.

Ева взглянула на меня. Насмешливо вздернула верхнюю губу и сказала с неподражаемой интонацией:

— Старшая сестра милосердия награждена кровавым орденом [1].

Дико звучащая фраза, я не забыл ее, потому что это была первая фраза, которую я услышал от Евы. Это была фраза, которая могла прозвучать лишь в те времена и лишь в той стране.

Я спросил:

— Вы неарийка?

— Только наполовину.

— Но звезду она не носит, — поспешил заявить Пауль.

— Моя мать была еврейка. Да, я не обязана носить звезду. Я очень рада, что вылетела оттуда.

— Что же вы предполагаете теперь делать, фрейлейн Ланг?

— Пока не знаю. Может быть, торговать по карточкам селедками.

— А нельзя ее устроить к нам? — предложил Пауль.

— К нам?

— Да, она певица.

— Правда?

— О, Пауль преувеличивает. Я пела иногда на вечеринках или в рождественские праздники для больных. О, я не соловей и даже не чижик.

Я рассматривал ее. В ней было что-то от нефритовой статуэтки: миниатюрное бледное личико с чистыми линиями, серые насмешливые глаза — голубино-серые иронические звезды, волосы каштановые, цвета темного меда. Видимо, ей нравилась насмешливая маска, да и что другое оставалось человеку с ее судьбой в те времена? В остальном в ней не было ничего особенного, она не поражала красотой, не внушала и антипатии, девушка с юношески тоненькой фигуркой, с серыми глазами, которые временами странно вспыхивали.

— Может быть, в самом деле вам попробовать поработать с нами? Наше значение для обороны, правда, не так уж велико, но в высших сферах на нас смотрят благосклонно, ибо мы «способствуем поддержанию и населении бодрого и веселого духа».

— А у вас можно получить печать на рабочую книжку?

— Вероятно, можно, если вы будете исполнять и секретарские обязанности — так сказать, вашу основную работу. Тогда будет считаться, что вы на штатной должности, ведете наши дела, и вас не привлекут к трудовой повинности.

— Если мне пришлепнут печать на книжку, я запою, как чайник на огне, и до блеска начищу вам трубы, — сказала она и улыбнулась рассеянной улыбкой, глядя куда-то в пространство, а с неба на нее, на худенькую уволенную «полуарийку», сыпался и сыпался мелкий дождь с изморозью. Лицо ее блестело от растаявших снежинок.

— В таком случае в воскресенье утром обсудим. Мы будем все в сборе.

— Хорошо, — сказала она.

— Пауль расскажет вам, что мы делаем. Мы уже давно собирались обзавестись певицей.

— До воскресенья, — сказала она. И исчезла вместе с Паулем на стемневшей улице, скрылась за завесой косо падающей изморози.

Нет, пожалуйста, не подумайте: ага, старая история, двое мужчин и одна женщина… Ничего подобного. У нее с Паулем ничего не было. Они уже давно были знакомы, вот и все. Уж если говорить вполне откровенно, Пауль приставал к ней с ухаживанием. Это верно. Она мне сама потом говорила. Но Ева сразу же постаралась это пресечь. А Пауль…

Где же Пауль? Где застрял Ридель? На улице никого. Сквозь пелену моросящего дождя виден над крышами домов освещенный циферблат на церкви, стрелки показывают три часа десять минут: я могу разобрать время и на автомобильных часах, светящихся зеленоватым светом. Он запаздывает. Обычно он приезжает на такси что-нибудь около половины третьего. Я-то знаю. Я стою здесь не первую ночь. В половине третьего он выходит из бара и отправляется на такси прямо домой, сюда, где я поджидаю его. Лучше включить мотор и дать ему поработать, чтобы он разогрелся. Потом будет важна каждая секунда. Если мотор заработает не сразу, весь мой план может полететь к черту. Но шум мотора может возбудить подозрение у кого-либо из соседей, страдающих бессонницей… Я не завожу мотора. Будь что будет. Так лучше. Бодрствующий сосед — большая опасность, хоть он и не очень-то много увидит. Машина темная, и дождь лениво барабанит по кузову. Тогда дождь, тот дождь, сквозь завесу которого появилась она, был другой, он был редкий, как вуаль, и сыпал тоненькими иголочками снежинок…

Когда она стала у нас петь, мы, разумеется, виделись часто. Мы все охотно бывали с ней, нам нравилась ее ирония, и вскоре между нами завязалась скрытая борьба за ее благосклонность. Несколько времени спустя мы уже хорошо знали ее. Насчет войны и тех господ, что так усиленно ратуют за войну, у нее были те же взгляды, что и у нас.

Однажды вечером мы попросили Еву, соблюдая строжайшую тайну, спешно выполнить очень важное и опасное поручение: отнести пакет к церкви св. Николая; там ровно в одиннадцать к ней подъедет велосипедист п спросит, где находится женская ремесленная школа. Ему она должна вручить пакет. Все произошло, как было условлено. Конечно, мы следили за ней. Уже до этого мы несколько раз испытывали ее. Теперь мы были в ней уверены. На следующий день, в воскресенье, во время утренней репетиции Вальтер Хайнике и я позвали ее в соседнюю комнату. Там мы при ней развернули пакет. В нем были только старые газеты.

— Так, значит, вы меня разыграли! — удивленно протянула она.

— Да.

— А зачем?

— Ты выдержала три испытания, ничего не подозревая.

— Ну, если это так легко, я, пожалуй, получу у вас ученую степень.

— Трудности впереди, Ева.

Долго ждать не пришлось. Вот таким образом Ева и стала работать у нас секретарем и принимать участие в нашем оркестре и в группе «Серебряная шестерка». Ее песенки пользовались успехом, хотя завоевала она публику не столько своим чистым голоском, сколько той ясностью, тем теплом, которые излучало все ее существо. В лице у нее было много решимости, а кожа поразительно чистая, бледная, какая-то лунно-прозрачная. Когда эта изящная, располагающая к себе девушка улыбалась со сцены и пела, публика приходила в восторг. Должен сознаться, что и меня она привлекала все сильнее, очаровывая своими движениями, выражением лица, каким-то застенчивым поворотом головы. Еще до того дня, когда мы вместе пошли ко мне, я был уже всецело в ее власти.

Нет, инициатива исходила не от меня — упаси бог! — от нее. Могу поклясться. И случилось это как-то само собой.

Мы шли ночью вдвоем по затемненным улицам, она жила недалеко, ночной автобус приходил позже, а ночь была теплая, июньская. Мы шли мимо какой-то пивнушки с садиком, благоухающим сиренью, и я знал, что каждый порядочный мужчина нашел бы те нужные слова и действия, которые так часто порождают любовь или ненависть между мужчиной и женщиной. Я не сказал таких слов. Я сказал:

— Надо надеяться, что тревоги не будет.

И она сказала:

— Предупреждения не было.

— Вас прежде провожал всегда Пауль?

— Да, — ответила она и остановилась, и лунный блик лег на ее неподвижное прозрачно-бледное лицо. И казалось, что она стоит здесь, как стоят бесчисленные женщины в бесчисленные вечера, подняв лицо к мужчине, любимые и любящие, прощающиеся, расстающиеся, плачущие и смеющиеся женщины. Казалось, что в эту минуту именно в этой женщине воплотилось самообладание и чарующее превосходство этих женщин в целом мире — такая красивая стояла она в лунном свете, бледная, большеглазая, овеянная летним ветром, и тут она сказала одну из тех обычных фраз, которые шепчут повсюду в лунные ночи.

Я уже не помню точно, что она сказала; может быть, она сказала:

— С вами мне лучше…

Это обрадовало меня. Пока человек молод и, провожая девушку ночью, вдыхает аромат сирени, и вот-вот может начаться тревога, и липы будут цвести еще только четыре часа, а затем вместо темных фасадов домов запылают стены огня, — пока человек молод, от такого признания, что бы ни творилось вокруг, у него сильнее забьется сердце.

— С вами мне лучше…

И это все. Ни поцелуя, ни прикосновения руки к волосам, ни глубокого, как ночь, взгляда, ни томного вздоха — простое признание. Но я услышал не нежный шепот девушки, нет, скорее звук виолы да-гамба, вызвавший во мне радость наперекор всему. Больше мы ничего не сказали до того мгновения, пока не завыли сирены. Этой ночью был особенно массированный налет. Бомбы с противным визгом летели на землю. Верхние этажи проваливались в нижние, сотни людей захлебывались в затопленных подвалах, сотни людей были засыпаны, а на следующий вечер мы проходили мимо пивнушки и опять вдыхали благоухание сирени. Но обуглившиеся липы уже больше не благоухали. И однажды вечером мы прильнули друг к другу так, словно встретились после долгого скитания по бесконечной пустыне, изнемогли от жажды и теперь пили.

А затем пришло чувство тепла и уюта, дарящее влюбленному юноше родной дом. Он чувствует себя вдвое сильней, господи боже мой, может, это и в самом деле так, пока длится любовь, а главное — он жаждет того тепла, которое он искал и которое положит в основу родного дома.

Короче говоря, мы сблизились, как сближаются молодые люди повсюду на свете. Сегодня любишь… А завтра может быть налет и конец. Мы не строили себе никаких иллюзий, мы слишком часто помогали закапывать обуглившихся отцов, черных и маленьких, как дети, или упаковывать в оберточную бумагу превращенных в пепел матерей, или выносить в бельевых корзинах остатки неизвестных нам семей.



— Да, был один человек, — сказала она, когда я как-то спросил ее об этом. — Несколько лет назад, перед самой войной. Ему шел двадцать второй год, он был очень красивый. Лето тогда выдалось жаркое, помнишь?

— Ты любила его?

— Что за странный вопрос?

— Почему странный?

— Так спрашивали наши дедушки и бабушки.

— А сейчас?

— Какие громкие слова… Он мне нравился. Вот и все.

— Что с ним сталось?

— Он каждый день приходил к нашему дому и насвистывал арию Папагено из «Волшебной флейты». Он хотел быть со мной все дни, с утра до вечера. Ему все было мало. Он знал, что его призовут. И боялся. Он думал, что, если попадет в солдаты, больше меня никогда не увидит. Я смеялась над ним.

— А затем?

— Как-то вечером он опять насвистывал перед нашим домом. Он получил повестку с предложением явиться на следующее утро на призывной пункт. Мы с ним ходили по бульвару туда и обратно, туда и обратно. Был томительно душный вечер. Потом мы дошли до конца бульвара, до берега реки, где растет ивняк. Мы сели рядом на песок. В этот вечер он хотел от меня того, чего все юноши хотят от своих девушек. Я противилась. Мне было страшно. Я сказала, чтобы он сейчас не настаивал, но что я хочу всю жизнь быть вместе с ним. Он спросил, правда ли это, буду ли я ему верна, даже если он возвратится не скоро — может быть, даже не возвратится совсем. Он ревновал к тем, которые могли пережить его. Я была молода и глупа Я обещала ему. Нет, этого мало, я должна поклясться. Я подняла руку и повторила за ним слова клятвы. Я хотела убедить его, что, если я ему отказываю, это не значит, что я не люблю его. Я думала только о нем, и боялась за него, и хотела, чтобы ему было хорошо. Я знаю, это романтика и это усложняет жизнь, но я поклялась, я еще и сейчас вижу по ночам его лицо совсем рядом с моим, вижу, с каким облегчением он вздохнул, когда я поклялась.

Мы оба были уверены, что в эти минуты решилась наша судьба, что это вроде обручения, как говорили в старину. Ты не должен смеяться, Дан. Я тоже тогда не смеялась. Вскоре он попал в авиадесантные войска. Он прислал мне несколько открыток полевой почтой. Но больше я не получила от него ни строчки. Лейтенант написал, что пули настигли его в воздухе и он не страдал. Я сдержала свою клятву… А теперь я ее нарушила.

— Твоя клятва не имеет никакого значения.

— Почему?

— Потому что вы были еще дети.

— Иногда я сижу у окна, смотрю на улицу и так напряженно о нем думаю, что он встает за окном.

— Теперь ты рассказала мне все. Это хорошо.

Я был очень рад, что она мне это рассказала. Теперь у нас была как бы общая тайна.

Вскоре всем в оркестре стало ясно, что мы с Евой принадлежим друг другу, и все отнеслись бережно к нашему чувству.

Только наш веснушчатый бедовый Мюке иногда скептически косился на нас. Он был худенький и маленький и работал в столярной мастерской оперного театра. Так сказать, одной прислугой, потому что рабочих рук не хватало. Мюке делал все. Он постоянно острил. Только в одном вопросе он не допускал шуток — в вопросе о войне. Он был одним из наших самых ловких и надежных помощников. Ева называла его «скрипочкой», и поразительное дело: стоило ему заиграть адажио, и озорная искорка исчезала из его глаз. Тогда на его худом мальчишеском лице появлялся налет удивления.

Пелле был совсем другой. Пелле хромал после ранения, полученного в Польше. Ему повредило ногу, и часто у него бывали сильные боли. Лицо у Пелле было сухое, костлявое, сам он казался замкнутым, даже угрюмым. В нем жила неукротимая ненависть к военной машине и к опозорившему себя своими деяниями режиму. Он играл на ударных инструментах и был на все руки мастер. Он мог вспылить, в спорах легко возбуждался, не уступал и был готов в любой момент, не щадя себя, защищать правое дело.

Вальтеру, возглавлявшему нашу тайную организацию, приходилось время от времени осаживать его. Чаще всего просто сухим замечанием, которое обычно оказывало свое действие. Вальтер был из нас самый сильный. Мысли у него были простые и ясные, и ничем нельзя было вывести его из равновесия. Вальтер играл на волторне и саксофоне, а днем работал токарем по металлу, то есть в одной из тех специальностей, где требуется особенно тонкое мастерство и сообразительность. Вальтер принадлежал к категории людей, которые всех к себе привлекают. Он был широк в плечах, а лицо у него было худое и доброе, девушки заглядывались на него. Вальтер был невысок ростом, стригся под гребенку, и в облике его было что-то от аскетического спортсмена. Он умел замечательно слушать и говорил только в том случае, если у него уже сложилось собственное мнение.

Вот они трое, да еще Ева, я и Пауль Ридель и составляли ту группу сопротивления, которая называлась «Серебряной шестеркой» по имени нашего эстрадного оркестра. Но для меня Ева скоро стала ядром и душой группы, хотя она только недавно примкнула к нам.

Ева время от времени навещала одну пожилую даму, которая носила желтую звезду. С желтой звездой на груди ходили евреи, которых пока оставили на свободе. Этих беспомощных людей преследовали обдуманно, с бесчеловечной методичностью. Сперва у них отбирали телефон, потом радиоприемник, потом домашних животных — собаку, кошку или чижика, вслед за тем столовое серебро, драгоценности, книги. Все тщательно конфисковалось и выдавались квитанции. Под конец реквизировались все комнаты в квартире, кроме одной — «еврейской комнаты». В квартиру въезжали новые жильцы и удивлялись, что там живут евреи. А в заключение приходила повестка, предлагавшая явиться на следующий день туда-то и туда-то, где составлялась партия для отправки. Багаж разрешалось взять с собой, но не больше того, что можешь унести на себе. Отправляли их в гетто или в концлагерь, а оттуда на смерть.

Фрау Хеншке, та, что носила звезду, была прямая и умная женщина и работала старшей сестрой в еврейской больнице. Она была вдовой врача и в свое время членом магистрата от демократической партии.

Однажды Ева рассказала нам, какие тягостные минуты пережила она на днях у фрау Хеншке за чашкой чая. Мейсенский чайный сервиз был изъят, серебряная сахарница тоже. Обе женщины сидели перед пустыми книжными полками. Фрау Хеншке сообщила, что неожиданно в город приехала целая группа их товарищей по несчастью — евреев из соседнего городка, которые успели скрыться незадолго до получения повестки. Они тайком прибыли в столицу и поселились у друзей, не отметившись в полиции. Они уничтожили свои документы и спороли звезду. Некоторые отметились как эвакуированные или разбомбленные. Кое-кому это сошло с рук, так как в ту пору у многих бумаги были потеряны под обвалившимися зданиями и это затрудняло проверку.

Другие ютились в подвалах и на чердаках, совсем не выходили на улицу и очень голодали. Для всех беженцев основным вопросом была пища, если, конечно, не говорить об убежище. Правда, кое-кто из сограждан уделял им часть своих скудных продуктов, но этого было слишком мало. Слишком много было тех, кому приходилось уделять.

И того, что получали больные в еврейской больнице, тоже было слишком мало. Фрау Хеншке говорила, что они засыпают от истощения. Все больше и больше людей опухало от голода. Продукты выдавались только по карточкам, а евреям полагался весьма скудный паек.

Теперь из-за тайно прибывших двенадцати беженцев нужда стала особенно острой. Они могли умереть с голоду. Положение было отчаянное. Один уже покончил с собой. Но заявить о его смерти нельзя, это грозит большой опасностью семье, приютившей его. Покойник уже две недели лежит на чердаке. Каждый день во время налета его могут обнаружить. Ева рассказала об этом нам. Она была очень взволнована.

— Им надо помочь, — сказала она.

Мы долго раскидывали умом и так и сяк, и наконец Вальтер сказал:

— Если у них не хватает продуктовых карточек, мы должны раздобыть им карточки.

— А как?

— Ну, где-то ведь карточки хранятся. И где-то их печатают.

— Они хранятся в отделах снабжения, — заметил Пауль.

— Это верно, да только в несгораемых шкафах, — возразил я.

— Значит, надо попытаться в типографии, — сказала Ева.

— Попробуем разузнать, в каких типографиях печатаются карточки.

Мы отыскали такую типографию.

Затем нам надо было выяснить внутренний план типографии, место, где лежат отпечатанные продуктовые карточки, и как запираются двери.

И вот как-то Вальтер отвел меня в сторону: он не любил давать задания так, чтобы это знали другие члены группы.

— Тебе надо познакомиться с кем-нибудь из типографских рабочих, лучше бы с пожилым человеком. Среди них меньше фанатиков, чем среди молодежи. Можешь позвать его как-нибудь на кружку пива.

Я позвонил в типографию, и под тем предлогом, что «статистическому бюро управления уличным движением» требуется установить, насколько загружена проходящая мимо них трамвайная линия, узнал часы их смен. При этом выяснилось, что в типографии работает четырнадцать мужчин и семь женщин.

— А ночная смена? — спросил я.

— Отменена из-за налетов, — ответили мне. — Работа распределена между двумя дневными сменами.

Я поблагодарил и повесил трубку.

Вечером, в шесть часов, рабочие выходили через железные решетчатые ворота. Почти все — пожилые мужчины, и только несколько женщин. Они расходились молча. Видно было, что они устали. Кое-кого поджидали жены, бледные, исхудавшие; они болтали, стоя в кучке, двое детей побежали навстречу матери, выходившей из ворот. Пустой двор за воротами и закрашенные синим окна склада около них являли собой печальную картину распадающегося мира, функционирующей пустоты, в которой уже поселилось серое холодное безвременье.

Я высмотрел пожилого человека, который возвращался с работы один. Я обогнал его в переулке. Он шел медленно, не глядя по сторонам. Под мышкой я нес в бумаге три копченые селедки, полученные по дополнительному талону и нарочно плохо завернутые, так чтобы сверток мог легко раскрыться. Обгоняя его, я выронил одну селедку на тротуар. И сделал вид, что не заметил.

Если бы он поднял селедку и не окликнул меня, я бы, пройдя несколько шагов, обернулся и изобразил на лице удивление, словно только сейчас заметил потерю.

Но он оказался честным человеком. Он окликнул меня:

— Эй, послушайте!

Я обернулся. Он поднял селедку и спросил:

— Ваша рыбина?

Я вытаращил глаза:

— Как она очутилась у вас?.. Уж не я ли ее…

— Ну. конечно, вы обронили. Эх, вкусная, должно быть, голубушка, а?

Меня удивил его неожиданно низкий голос. Я улыбнулся ему. Мы оба остановились. Он тоже засмеялся. Лицо у него было доброе; на носу сидели очки в медной оправе, тонкую морщинистую шею венчала костлявая птичья головка.

— Что же вы хотите получить в награду за находку?

— Рыбью голову для моей Мурлышки.

— Это ваша кошка?

— Ну, конечно; красивая, трехцветная.

Мы прошли вместе несколько шагов и опять остановились. Я развернул бумагу, и он положил туда селедку. Он смотрел на нее с вожделением.

— Селедочки что надо. Верно, трофейные, а?

Я медлил и не завертывал селедки.

— Знаете что? Оставьте себе. Вы ведь ее нашли. Я бы только дома заметил, что она выскользнула.

— Вы не шутите? — Сквозь очки он окинул меня недоверчивым взглядом.

— Берите, берите.

Он вынул селедку из бумаги. Я дал ему газету. Он завернул селедку и сунул стоймя в карман пиджака. Мы пошли дальше. Он что-то обдумывал. На углу перед пивнушкой он остановился.

— Я пропущу здесь стаканчик.

— До свиданья.

— Может, и вы за компанию выпьете?