Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Воронин

Рукопись Платона

Глава 1

Переправа уже началась. К вечеру небо очистилось и на заснеженную, истоптанную, обезображенную землю упал мороз. Снег на разные голоса визжал под сапогами, и в этом скрипучем визге слышалась то мольба, то угроза, то холодная издевка. Голодные демоны стужи кружили возле беспорядочной толпы людей, не напоминавшей больше войсковую колонну даже издали. Им не приходилось долго выбирать добычу, поскольку ее здесь было хоть отбавляй. Беспощадный холод косил поредевший корпус Нея похлестче русских пушек.

Лейтенант отдельного саперного батальона Клод Бертье сошел с дороги в серый от осевшего пепла снег обочины и беспомощно огляделся, пытаясь сообразить, каким образом отыскать в этом столпотворении майора Мишлена. Мимо него, бряцая амуницией, гремя железом и оглашая окрестности проклятьями и стонами, тащились жалкие остатки корпуса — вниз по пологому склону, через превратившееся от пожара в ровное поле Московское предместье, к снежной поверхности Днепра. На закопченных печных трубах сидели сытые вороны, провожая умирающих от мороза и голода людей равнодушными взглядами. Повсюду стояли брошенные повозки, снарядные фуры и госпитальные кареты с павшими прямо в оглоблях лошадьми. Корпус Нея покидал Смоленск, спеша на соединение с войсками Даву, которые, как полагал маршал, все еще удерживали русских у Красного, и путь его был отмечен беспорядочно валявшимся в снегу оружием и амуницией — всем тем, что обессиленные солдаты не могли нести на себе. Бертье увидел, как в проходившей мимо него колонне, покачнувшись, упал на колени и ткнулся лицом в снег мальчишка-барабанщик, до самых глаз замотанный в бабий салоп. Барабан, глухо стукнув о ледяную кочку, откатился в сторону. Упавший барабанщик лежал неподвижно, и солдаты равнодушно брели мимо, перешагивая через него. Кто-то все-таки наклонился, приподнял голову юнца, заглянул в залепленное снегом безусое лицо и покачал головой: безнадежен.

Лейтенант засунул окоченевшие ладони под мышки, но тепла не было и там. Ему казалось, что его тело проморожено насквозь, и Бертье только диву давался, каким чудом ему все еще удается двигаться. Для него, уроженца солнечного юга Франции, холод был особенно нестерпим, а хуже всего было то обстоятельство, что конца этой пытке не предвиделось. Здесь, на этих заснеженных равнинах, среди замерших в мертвой спячке лесов и сожженных дотла городов, не было ни тепла, ни покоя, ни отдыха — только голод, холод и смерть. Тоскливое предчувствие скорой гибели не оставляло лейтенанта Бертье ни днем, ни ночью. В последнее время оно стало привычным фоном его существования, и случались моменты — вот как сейчас, например, — когда смерть переставала его страшить, представляясь долгожданным избавлением от нечеловеческих страданий.

Майор Мишлен, которого Бертье уже отчаялся отыскать, неожиданно вынырнул из морозной тьмы справа и осадил тощую, едва стоявшую на ногах лошадь. Его небритое обветренное лицо в пляшущем свете факелов напоминало зверскую физиономию лесного разбойника, помятая треуголка была нахлобучена на самые уши и обвязана поверху цветастым женским платком, выглядевшим нелепо и даже дико, но зато отменно предохранявшим майорские уши от лютого русского мороза. Бертье заметил большие мужицкие рукавицы на руках у майора, левая ладонь его нервно комкала поводья, а в правой он держал обнаженную шпагу.

— Проклятье! — простуженно каркнул майор, наклоняясь с седла и вглядываясь в лицо Бертье. — Это вы, Клод, мой мальчик? Наконец-то! Я боялся, что вы мертвы. Я искал вас.

— Да, мой майор, мне передали, что вы желаете меня видеть, — делая слабую попытку стать ровно и опустить по швам окоченевшие руки, прохрипел лейтенант. Каждое слово причиняло ему боль, воздух царапал воспаленное, простуженное горло. — К сожалению, я не мог отыскать вас в этом содоме...

— Вот уж воистину содом, — согласился майор, вытирая клинок о лошадиную гриву и со второй попытки загоняя его в ножны. — Представьте, меня только что едва не убили какие-то пехотинцы, решившие, что моя лошадь им нужнее. Полагаю, они хотели прикончить несчастное животное и либо сожрать его, либо, что представляется более вероятным, вспороть ему брюхо и забраться внутрь, чтобы согреться. Ад и дьяволы! На них были медвежьи шапки гренадеров! Гренадеры! Бессмысленные скоты, потерявшие человеческий облик — вот во что превратились наши солдаты! Будь проклята эта страна!

Бертье промолчал. Помимо бабьего платка и мужицких меховых рукавиц, на майоре Мишлене был наверчен большой кусок золотой церковной парчи, у левого плеча прожженный насквозь, так что нелепая фигура майора составляла разительный контраст с его воинственными речами. Впрочем, лейтенант Бертье почти не обратил на это внимания: его мозг заволокло пеленой тупой апатии, которую он не без оснований считал предвестницей скорой смерти.

— Осмелюсь доложить, мой майор, — прохрипел он, с трудом подняв голову на затекшей одеревеневшей шее, — нам пришлось бросить все понтоны.

— К черту понтоны! — отмахнулся майор. — К дьяволу! Лед достаточно крепок, чтобы мы могли обойтись без них. Ну а если он не выдержит — что ж, такова жизнь. Мы проиграли войну, а вы толкуете мне о каких-то понтонах. Посмотрите вокруг, Клод! На этом поле валяется столько оружия, что его с избытком хватило бы на целую дивизию! Ха, понтоны! К чертям их, мой мальчик! Я искал вас совсем для другого. Вы видите, мы отступаем — вернее, позорно бежим, не помышляя более о сопротивлении. Ходят упорные слухи, что под Красным, где нас должен дожидаться Даву, уже идет сражение. Мы обречены, мой друг, обречены! Единственное, что нам остается, это оставить русским хорошую память о себе.

Он прервал свою речь и разразился сухим трескучим кашлем, согнувшись пополам и прижав к губам рукавицу. Лицо его исказилось гримасой боли и раздражения. Бертье огляделся по сторонам, равнодушно подумав, что они уже и так оставили о себе долгую память: город был почти стерт с лица земли огнем артиллерии и пожарами, и лишь белые стены кремля возвышались над всеобщим хаосом и разрушением, озаряемые красноватыми отблесками догорающего неподалеку дома.

— Что вы имеете в виду, мой майор? — спросил Бертье, уже начиная догадываться, к чему клонит Мишлен.

— Настало время для фейерверка, — сказал майор, подтвердив его догадку. — В подземельях кремля столько пороха, что его должно буквально разнести в пыль. Как вам известно, мины подведены уже давно. Осталось только поджечь фитили, и тогда — бабах!!! Русские запомнят это надолго.

— Думаю, они и так не скоро нас забудут, — не сдержавшись, брякнул лейтенант и тут же, спохватившись, стал навытяжку.

— На войне как на войне, — прохрипел майор и опять закашлялся. — Нам с вами не пристало рассуждать, Клод. Наше дело — выполнять приказы. Это приказ самого Нея, я не могу его отменить, а вы — ослушаться. Соберите своих людей — всех, кого сможете, и отправляйтесь туда, — он махнул рукой в меховой рукавице назад, туда, где из тьмы выступали озаренные пламенем пожара стены кремля. — Проверьте мины, подожгите фитили и уходите... — майор замялся на секунду, но тут же взял себя в руки и твердо закончил: — Уходите, если успеете. Вы — офицер императорской армии, Клод, и я не стану играть с вами в прятки. Это задание смертельно опасно, и вряд ли вам удастся нас догнать. Лучшее, на что вы можете рассчитывать, — это русский плен, но в плен вы можете попасть только при очень большом везении. Что скажете на это, Клод, мой мальчик?

— Я не знаю, что сказать, мой майор, — ответил Бертье. Горло у него саднило, и он невольно сжал его ладонью. Говорить стало немного легче. — Я должен ответить, что для офицера смерть лучше бесчестья, но я... Я действительно не знаю. Возможно, мне и впрямь лучше умереть. Я устал, мой майор.

Он увидел недоумение на обветренном усатом лице Мишлена и понял, что говорит что-то не то. Бертье попытался припомнить, что же именно он только что говорил, но так и не смог: похоже, он отвечал майору в полубреду, а может быть, и во сне. В последнее время он часто засыпал стоя, как лошадь, а то и на ходу.

— Простите, мой майор, — сказал он, с огромным трудом перекрывая шум, производимый беспорядочно отступающими остатками славного корпуса маршала Нея. — Фитили, вы сказали? Конечно, я все проверю и зажгу фитили. Умереть за Францию — высшая честь, о которой я могу мечтать.

— Желаю вам уцелеть, мой мальчик, — прокаркал майор Мишлен и принялся разбирать поводья. — Имейте в виду, я уже послал туда Дюпона и Ферно, постарайтесь наладить с ними связь и действовать согласованно. Ваш участок — северная стена. Помните, я на вас рассчитываю!

Он развернул коня и ускакал во тьму, к переправе. Конь под ним двигался неровной вихляющей рысью, и Бертье мог бы побиться об заклад, что животное не дотянет до утра.

Повернув голову, он посмотрел на восток, но не увидел ничего, кроме зарева далекого пожара. Ночь обещала быть долгой, и лейтенант Бертье точно знал, что для многих она станет вечной. Далеко не всем собравшимся у переправы через Днепр суждено было увидеть рассвет, и приказ майора Мишлена, казалось, заранее вычеркнул Клода Бертье из списка этих счастливчиков. Ему предстояло сию минуту отправиться назад, на восток, и заниматься проверкой подведенных под стены Смоленского кремля мин, в то время как все остальные будут поспешно отступать на тот берег Днепра — то есть двигаться в сторону веселой Франции, к солнечным холмам и виноградникам...

Он встряхнулся, поняв, что снова задремал, и заставил себя сделать первый шаг. Закоченевшее, смертельно усталое тело повиновалось с неохотой. Навстречу брели люди — бородатые, грязные, оборванные, покорные судьбе, пребывающие в состоянии тупого отчаяния, — и Бертье внезапно подумалось, что отданный майором приказ будет не так-то просто выполнить. Где, во имя всего святого, ему искать теперь своих саперов? А главное, как, черт подери, заставить их идти обратно, прямиком навстречу казачьим пикам?!

Бертье поскользнулся, едва не упав, и стал смотреть под ноги. Покрытая ледяными буграми дорога так и норовила поймать ногу в капкан. Лейтенант вынул из ножен шпагу и стал опираться на нее как на трость. Увы, тонкая офицерская шпага оказалась весьма дурной заменой костылю: не прошло и пяти минут, как Бертье поскользнулся снова и на сей раз все-таки упал, больно ударившись правым локтем. Шпага, на которую он пытался опереться, сломалась с сухим щелчком, как хворостина. С огромным трудом поднявшись на ноги, Бертье отшвырнул бесполезный обломок. Потеря шпаги оставила его равнодушным: шпага более не являлась для него символом офицерского звания, это был просто кусок железа, точно такой же, как и те, что в изобилии валялись вдоль всей дороги, да еще и надоевший вдобавок. На земле лежало сколько угодно оружия; лейтенант мог бы подобрать любую приглянувшуюся шпагу, но не стал этого делать. Зачем ему могла понадобиться шпага? Разве, чтобы красиво сдаться казакам атамана Платова...

Как ни странно, его саперы обнаружились на том самом месте, где он их оставил, — возле груды брошенных понтонов. Оказалось, что они не теряли времени даром: пока лейтенант волновался о судьбе вверенного ему военного имущества, его подчиненные распорядились этим имуществом по-своему. Кто-то пустил в ход топор, и теперь обломки одного из понтонов весело горели в морозной ночи. Саперы сгрудились у костра, протягивая к нему скрюченные от холода красно-синие ладони; от мокрых лохмотьев шинелей валил густой, как в русской бане, пар.

Бертье подошел к костру и быстро пересчитал солдат. Их было восемь — все, что осталось от его взвода. Кроме них, здесь стояло около десятка солдат из других частей — несколько пехотинцев, два кирасира и высоченный усатый гренадер с седыми висками, неизвестно как сюда попавший. На появление офицера никто не отреагировал, лишь стоявший ближе всех к нему пехотинец в поповской рясе немного подвинулся, давая подошедшему место у огня.

Бертье с благодарностью протянул руки к пламени, наслаждаясь теплом и с терпеливой покорностью снося вспыхнувшую в кончиках обмороженных пальцев боль. «Проклятье, — подумал он, — а ведь я не в силах этого сделать! Я, лейтенант французской армии, не могу выполнить прямой приказ своего начальника по той причине, что у меня не осталось сил!»

На мгновение он снова впал в болезненное состояние между сном и бодрствованием, и в этом теплом полубреду ему явилось странное видение. За спиной у стоявшего напротив сапера вдруг возник смутный женский силуэт с туманным сиянием вокруг головы. При виде этой фигуры, совершенно здесь неуместной, душа лейтенанта Бертье наполнилась теплом и покоем. Ему приходилось слышать, что точно такие же ощущения человек испытывает за мгновение до того, как замерзнуть насмерть, но он уже знал, что не замерзнет. Да, именно знал, потому что появление незнакомки неожиданно преисполнило его твердой уверенности в том, что все закончится хорошо. Незнакомки... Поразмыслив совсем чуть-чуть, лейтенант Бертье решил, что никакими незнакомками здесь, пожалуй, и не пахло. Женщина, вернее, дева, стоявшая за пределами отбрасываемого костром светового круга, была ему хорошо знакома — так же, впрочем, как и любому доброму христианину.

Если, конечно, все это не было обычным бредом...

Бертье усилием воли заставил себя сосредоточиться, на мгновение зажмурился и снова открыл глаза.

Женская фигура, померещившаяся ему минуту назад, исчезла. Солдаты стояли вокруг, греясь у огня, и не проявляли ни малейших признаков удивления, из чего Бертье сделал вывод, что они ничего не видели. Они и не могли ничего видеть, потому что никаких женщин здесь, на обезображенном трупами ледяном берегу, не было и быть не могло — ни святых, ни грешных. Лейтенант Бертье не считал себя достаточно ревностным католиком для того, чтобы ему являлись святые видения; рассуждая здраво и беспристрастно, место ему было в аду, и он это отлично понимал.

— Саперы, — прохрипел он, мучительным усилием воли заставляя себя окончательно проснуться и убрать от огня ноющие руки, — нас зовет долг. Франция зовет, саперы!

Никто не отозвался, и он замолчал, мучительно пытаясь понять, говорил ли что-нибудь вообще или это ему приснилось. Больное горло саднило — значит, все-таки говорил. Люди смотрели куда угодно, только не на него, и он понял, что болезнь, усталость и бред здесь ни при чем — они просто не хотели повиноваться. Эти трусливые скоты, судя по их угрюмым разбойничьим физиономиям, похоже, считали, что сполна оплатили свой долг перед Францией и императором. Бертье ощутил пугающее бессилие; более всего на свете ему сейчас хотелось проснуться. Рука его сама собою опустилась к поясу, но вместо эфеса шпаги пальцы нащупали пустые ножны.

— Второй взвод, — с трудом возвысив голос, прорычал он, совсем как майор Мишлен четверть часа назад, — слушай приказ! Стройся! К бою!

Вокруг огня произошло какое-то движение. Два или три прибившихся к костру пехотинца попятились и беззвучно исчезли в темноте; огромный, как крепостная башня, гренадер угрюмо покосился на лейтенанта, переступил с ноги на ногу и отвернулся, а один из кирасир презрительно усмехнулся в рыжеватые, подпаленные трубкой усы и, присев, поворошил палкой тлеющие угли.

— Что я вижу? — зловещим тоном произнес Бертье, оставляя в покое пустые ножны и кладя ладонь на рукоять пистолета. — Как я должен это понимать? Вы отказываетесь повиноваться? Это бунт? Дезертирство? В таком случае я буду поступать с дезертирами по законам военного времени.

— Проваливайте, господин лейтенант, — неожиданно подал голос один из саперов — угрюмый здоровяк по фамилии Мерсер. — Это лучшее, что вы сейчас можете сделать. Вы были хорошим командиром, с этим каждый согласится, но, если вы сейчас же не уберетесь, нам придется вас убить.

— Изменник! — хрипло крикнул Бертье и выхватил пистолет.

Мерсер вскинул ружье. Лейтенант понял, что не успеет взвести курок, но в это мгновение чья-то рука легла на ствол ружья, пригнув его к земле.

— Брось, Мерсер, — рассудительно произнес знакомый голос. — Мы все чертовски устали, но это не повод для измены. Наш лейтенант славный парень, ему тоже несладко. Почему бы нам не пойти за ним? Кто знает, как повернется судьба? Стоя у этого костра, мы как раз дождемся расстрела, а то и чего-нибудь похуже. Неужели тебе хочется быть насаженным на казачью пику?

Мерсер рванулся, пытаясь высвободить ружье, но говоривший был сильнее. Теперь Бертье узнал его: это был капрал Арман, старый знакомый, вместе с которым они воевали уже не первый год. Неожиданная поддержка со стороны Армана удивила и обрадовала лейтенанта: он меньше всего ожидал, что на выручку придет именно этот человек. Арман не нравился ему, и Бертье имел все основания подозревать, что их неприязнь была взаимной. Впрочем, перед лицом смерти мелкие личные счеты зачастую отходят на второй план, и, получив столь неожиданную поддержку, лейтенант испытал к своему капралу почти братское чувство.

Короткая борьба между тем завершилась полной победой капрала: получив чувствительный толчок в грудь, Мерсер выпустил ружье и сел в сугроб. Люди у костра угрюмо зашевелились, разбирая оружие; пехотинцы и кирасиры, которых не касался отданный Бертье приказ, подвинулись ближе к огню, оттесняя ворчащих саперов. Через минуту остатки взвода построились в некое подобие колонны и, возглавляемые лейтенантом, двинулись навстречу неприятелю.

Когда костер остался позади, Бертье сошел с дороги, пропустил своих людей вперед и пошел рядом с капралом. Тот шагал по скрипучему снегу, переставляя ноги с тупым упорством испорченного механизма, и смотрел прямо перед собой. Бертье хотелось многое ему сказать, но он не знал, с чего начать. Поступок капрала, несомненно, заслуживал благодарности; с другой стороны, тот всего лишь исполнял свой долг. Поразмыслив, лейтенант пришел к выводу, что поблагодарить Армана все-таки необходимо.

Бертье удивился той легкости, с которой Арману удалось подавить бунт в самом зародыше. Пара слов, один несильный толчок в грудь... Право, прекратить драку из-за котелка с вареной кониной порой бывало труднее!

— Благодарю вас, Арман, — сказал он, тронув капрала за рукав. — Право, если бы я мог, я представил бы вас к награде. Но, сами видите, обстоятельства не располагают к подобным обещаниям.

— Пустое, мой лейтенант, — после продолжительной паузы ответил капрал. Он по-прежнему смотрел прямо перед собой, пряча озябшие руки в рукавах шинели. — Мы все солдаты, и, если пришел наш черед умирать, делать это нужно без бабьих причитаний и по возможности так, чтобы напоследок нанести неприятелю хоть какой-то урон. Невелика честь подохнуть от голода и холода в плену!

— Это слова настоящего воина! — горячо воскликнул Бертье и закашлялся. — Вот вам моя рука! — закончил он, обретя способность говорить.

Капрал немного помедлил, прежде чем пожать протянутую лейтенантом руку. Ладонь у него была твердая и ледяная, и Бертье передернуло от внезапного отвращения: ему показалось, что он обменялся рукопожатием с окоченевшим трупом.



* * *



Отец-иезуит наполнил вином оловянный кубок и протянул его рассказчику.

— Выпей, сын мой, — сказал он тихим голосом, — и говори дальше. Рассказ твой кажется мне не только любопытным, но и весьма поучительным. Явившийся же тебе образ святой Девы Марии служит прямым доказательством того, что любовь Господа вовеки пребудет с каждым из нас и особенно ярко она проявляется именно в минуту выпавших на нашу долю тяжких испытаний.

Человек, сидевший на скамье у окна, с благодарностью принял кубок и жадно припал к нему. Красное вино потекло по его грязной всклокоченной бороде, пропитывая видневшуюся под распахнутым воротом изорванного в клочья саперного мундира рваную, полуистлевшую рубашку. Левый рукав мундира был пуст; вместо правой ноги у рассказчика была грубо вырезанная деревяшка, его костыли крест-накрест лежали на каменном полу. Падавший через решетчатое окно солнечный свет ложился на плиты пола, образуя причудливый рисунок. В этом беспощадно ярком свете гость казался еще более грязным и оборванным, чем был на самом деле. От него по комнате расходился тяжелый дух помоек и подворотен, уже не первый месяц служивших ему пристанищем; глядя в его заросшее нечистой бородой лицо, отец-иезуит никак не мог избавиться от ощущения, что там, в бороде, кто-то бегает. Скорее всего, так оно и было. Священнику захотелось отвернуться, но он не стал этого делать: гордыня — смертный грех, а что такое брезгливость, как не проявление гордыни?

Шумно вылакав вино, рассказчик с громким стуком поставил кубок на стол, вытер мокрые губы грязным рукавом мундира и деликатно рыгнул в сторону. Глаза у него слегка осоловели.

— Прошу прощения, святой отец, — сказал он хриплым голосом обитателя парижских подворотен. — Право, не знаю, что поучительного находите вы в моей истории, но, если она вам интересна, извольте, я расскажу все до самого конца.

Итак, перед самым рассветом мы приблизились к стенам кремля. Ворота были распахнуты настежь, дорогу устилали брошенные пожитки, оружие, амуниция — словом, все, что только может прийти в голову. Стальные кирасы валялись рядом с женскими юбками; поверх выпотрошенного лошадиного трупа кто-то бросил картину в тяжелой золоченой раме; ружья, сабли, тесаки, барабаны и кавалерийские трубы лежали так густо, словно их набросали нарочно. Навстречу нам никто не попадался, и, двигаясь вперед, мы всякую минуту ожидали появления из темноты казаков атамана Платова. Право, святой отец, язык человеческий не в силах описать эту жуткую картину; чтобы представить себе это, там нужно побывать. И холод, проклятый холод, от которого нет спасения!

Разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы установить связь с отрядами Ферно и Дюпона, как того требовал майор Мишлен. Счет времени шел уже на минуты; да и смысла в установлении связи я не видел. Даже если бы выяснилось, что Ферно и Дюпон не добрались до места, что бы это изменило? Выполнить вместо них их работу я был не в состоянии; посему мне оставалось лишь заниматься своим делом и молить Господа о том, чтобы дожить до утра. Проклятье, я так и поступил! Если бы я знал тогда, о чем прошу! Право, святой отец, уж лучше гореть в аду, чем влачить то жалкое существование, на которое я ныне обречен!

— Да, — сказал отец-иезуит, задумчиво кроша хлеб, — вознося к небу молитву, надлежит соблюдать осторожность. Людям свойственно забывать о том, что их мольбы могут быть услышаны, и они зачастую не ведают, о чем просят Создателя. А он, в безграничной милости своей, порой удовлетворяет даже самые неразумные из наших просьб — полагаю, просто в назидание. Но не отчаивайтесь, сын мой. Нам не дано постичь глубинный смысл замыслов Вседержителя. Возможно, сохраняя вам жизнь, он имел в виду нечто вполне конкретное.

— Вот уж не знаю, на что я теперь могу сгодиться, — заявил калека, стукнув своей деревяшкой в каменный пол и тряхнув пустым рукавом. — Какой прок Господу и Франции от того обрубка, в который я превратился?

— Этого нам знать не дано, — кротко ответил иезуит, снова наполняя кубок и протягивая его калеке. — Продолжайте, сын мой, прошу вас!

Калека выпил вино, вынул из кармана трубку и кисет, но вовремя спохватился и спрятал курительные принадлежности от греха подальше. Иезуит сделал вид, что ничего не заметил.

— Так вот, — продолжал калека, рассеянно почесывая грудь под грязными лохмотьями рубашки. — Как я уже говорил, мины под стены кремля были подведены заранее. Это избавило нас от адского труда, но в такой предусмотрительности была и своя слабая сторона: порох мог отсыреть за то время, что лежал в земле. В точности следуя распоряжениям майора, я вывел свой взвод к северной стене укрепления и приступил к проверке мин, опасаясь, что под покровом ночной темноты мои люди попросту разбегутся, как тараканы, бросив меня одного. Я стоял на месте, потихоньку замерзая, и наблюдал за тем, как бродят вдоль стены огни коптящих смоляных факелов, которыми были вооружены мои саперы. С переправы доносился адский шум, и, признаюсь, я вслушивался в него не без зависти. На востоке полыхало дымное зарево, и я все время ожидал появления оттуда казачьего разъезда. Тут ко мне подбежал Арман — я говорил вам о нем, тот самый капрал, который помог мне справиться с Мерсером, — и доложил, что в подземелье под северной башней что-то неладно. Что именно, он объяснить не смог — бормотал что-то о бочонках, просыпанном порохе, капающей со свода воде...

— И вы ничего не заподозрили? — удивился отец-иезуит, приподняв тонкую бровь.

— Простите, святой отец, но что я мог заподозрить? Принимая во внимание обстановку, капрала можно было понять: ему было недосуг разбираться, что происходит с миной. Заметив признаки неисправности, он поспешил доложить о своих подозрениях мне, своему командиру. Так, по крайней мере, мне тогда показалось... Да и как я мог подозревать в чем-то Армана после того, как он вступился за меня у костра?

— У него были причины желать вам вреда? — спросил отец-иезуит, подливая калеке вина.

Инвалид немного помедлил с ответом, с сомнением заглянул в кубок и задумчиво шевельнул бородой.

— Признаться, да, — сказал он. — Мне неприятно об этом вспоминать, но ведь вы, в конце концов, священник и я могу быть откровенным с вами, не так ли?

— Считай, что ты на исповеди, сын мой, — успокоил его иезуит. — Покайся в своих грехах, и властью, данной мне Господом, я отпущу их тебе.

— Что ж, пожалуй, — сказал калека. — Грешок, святой отец, был из тех, что вполне простительны солдату, уходящему на войну. Перед самым началом злосчастной русской кампании мне повстречалась в Нанте одна сговорчивая служанка. Дело это вполне житейское и даже обыкновенное. Девица, однако же, оказалась настолько глупа, что уже едва ли не заказала себе подвенечное платье. Само собой, женитьба не входила в мои планы; начались преследования, скандалы, слезы, и я был счастлив, получив приказ о выступлении. И только перейдя Березину, я совершенно случайно узнал, что мой капрал Арман доводится родным братом той самой вздорной особе. Наведя справки, я выяснил, что он настоятельно добивался перевода именно в мой взвод; вот тут-то, признаюсь, мне стало не по себе. На войне как на войне, святой отец, и порой случается так, что, идя в атаку на противника, человек погибает от пули, угодившей ему почему-то не в лоб, а в затылок. Но Арман показал себя отменным служакой и ни разу ни словом, ни взглядом не дал понять, что ему хоть что-нибудь известно о моих отношениях с его сестрой. В конце концов я уверился в том, что он ничего не знает, ибо в противном случае... Ну, словом, подобного коварства было трудно ожидать от саперного капрала, да еще на войне, где он сам в любой момент рисковал погибнуть.

Отец-иезуит, имевший на сей счет несколько иное мнение, почел за благо лишь уклончиво пожать плечами. Впрочем, его собеседник, основательно подогретый вином, которое щедрой рукой подливал святой отец, казалось, не нуждался в поощрительных репликах: рассказ о собственных злоключениях захватил его, словно описываемые события имели место не три года, а три дня назад.

— Признаться, я настолько замерз, — продолжал бывший лейтенант саперных войск Клод Бертье, — что был даже рад случаю сдвинуться с места. Понимаю, это звучит странно, но в тот момент я думал не столько об опасности, сколько о том, что в подвалах башни хоть чуточку теплее, чем на этом пронзительном зимнем ветру. Поэтому я без раздумий последовал за капралом, который с неожиданной быстротой пошел вперед, освещая дорогу смоляным факелом.

Миновав выбитые двери, мы спустились в подземелье по длинной лестнице с выщербленными каменными ступенями. Поначалу под ногами у нас путался разнообразный мусор — битый кирпич, брошенное оружие, какое-то трофейное тряпье и даже парочка окоченевших до каменной твердости трупов, — но по мере того как мы углублялись в лабиринт каменных коридоров и казематов, эти следы войны становились все менее заметными. Арман уверенно шагал впереди; в пляшущем свете факела я хорошо видел выдолбленную в каменном полу канавку, по которой был проложен фитиль. Он выглядел неповрежденным; когда я спросил, что вызвало тревогу капрала, тот ответил, что мы уже почти дошли: по его словам, подозрительный участок находился за поворотом коридора.

Поворот открылся перед нами буквально через десяток шагов. Здесь капрал остановился, поднял повыше факел и указал мне вниз, на фитиль. «Взгляните, мой лейтенант, — сказал он, — здесь что-то странное». Гадая, что непонятного может быть для опытного сапера в пороховом фитиле, пусть даже поврежденном или отсыревшем, я наклонился, и в этот момент Арман ударил меня по затылку рукояткой своего тесака. Помнится, перед тем как потерять сознание, я подумал, какого свалял дурака, попавшись на столь примитивную хитрость мстительного мясника.

Да, святой отец, до поступления на военную службу мой капрал был мясником. Несмотря на нечеловеческие лишения, которые он претерпел со всей армией, рука его сохранила завидную твердость. Удар был нанесен так мастерски, что я лишился чувств раньше, чем мои вытянутые вперед руки коснулись пола.

Впрочем, я очень быстро пришел в себя. Этот негодяй, очевидно, этого и добивался. Очнувшись, я увидел склонившееся надо мной лицо капрала, в дымном свете факела напоминавшее дьявольский оскал химеры. В улыбке, которой он приветствовал мое пробуждение, было столько злобного торжества, что я все понял раньше, чем он заговорил.

«Вот и все, похотливый мерзавец, — сказал он. — Настал час расплаты, которого я ждал так долго! Теперь тебе не уйти, и, вернувшись домой, я буду с удовольствием вспоминать, как ты корчился передо мной на земле, жалкий червяк!»

В его руке, свободной от факела, я заметил пистолет — мой пистолет, черт бы его побрал! «Я не хочу выслушивать оскорбления от тупоумного мясника, — сказал я, превозмогая адскую боль в голове. — Я вижу, ты еще глупее своей сестры, но она, по крайней мере, смазлива, чего не скажешь о тебе, болван. Стреляй, и покончим с этим».

«Как бы не так, — ухмыльнулся он. — Тебе не удастся так легко отделаться, приятель! Ты умрешь здесь, но не сразу. Ты будешь лежать, медленно истекая кровью, и наблюдать за тем, как тлеет фитиль. Бочонки с порохом находятся в соседнем каземате; их там достаточно, чтобы твое дерьмо долетело отсюда до Луны».

Ладонь моя скользнула по пустым ножнам на поясе; заметив это движение, он расхохотался.

«Смейся, болван, — сказал я ему, незаметно шаря вокруг себя в поисках какого-нибудь оружия. На худой конец сошел бы и обломок кирпича, но его не было. — Смейся, торжествуй! Чем дольше ты будешь куражиться, тем больше шансов на то, что твое дерьмо прилипнет к Луне вместе с моим. Фер-но и Дюпон, верно, уже подожгли фитили; радуйся же тому, что мы оба подохнем здесь из-за этой безмозглой потаскухи, твоей сестры!»

«Вы правы, лейтенант, время не ждет, — сказал он, продолжая скалиться, как лошадиный череп на шесте. — Поэтому прощайте!»

Сказав так, негодяй поднял пистолет и одним метким выстрелом раздробил мне колено. Боль была адская, святой отец. Испустив жуткий вопль, я снова лишился чувств.

Не знаю, сколько времени я провел в забытьи — очевидно, не так уж много, ибо в противном случае я бы попросту истек кровью. В бреду мне снова явилась пресвятая Дева Мария. На этот раз я увидел ее ангельский лик, исполненный сострадания, и ощутил исходившую от нее неземную нежность. Я знаю, святой отец, что в моих устах подобные слова звучат странно, но клянусь вам, я видел святую Деву так же ясно, как сейчас вижу вас!

— Что ж, — сказал святой отец, подавляя желание взглянуть на часы, — в этом нет ничего удивительного. Пресвятая Дева Мария — утешительница страждущих, а вы, как никто другой, нуждались в тот момент в утешении.

— Черта с два! — запальчиво воскликнул калека. — Я просто валялся без сознания с раздробленным коленом, истекая кровью, как зарезанная свинья... Сострадание и утешение понадобились мне позже, когда я пришел в себя, но ничего похожего я не получил. Святая Дева говорила со мной, но она вовсе не пыталась меня утешить. «Ты будешь жить, — сказал она, — и сослужишь службу моему божественному сыну». Да, так и сказала: сослужишь службу. Помнится, я еще подумал, что меня угораздило попасть из армии императора Наполеона в воинство Христово, и мысль эта меня позабавила.

— Не богохульствуй, сын мой, — кротко вставил отец-иезуит.

— Я не богохульствую, святой отец, — строптиво возразил калека, — я излагаю все как было. Так вот, когда я очнулся во второй раз, капрала в подземелье уже не было. Разумеется, уходя, этот ублюдок захватил с собой факел, но глаза мои привыкли к темноте. К тому же в подземелье был еще какой-то источник света, и я не сразу понял, что это. Лишь с огромным трудом приподнявшись на локтях, я обнаружил, откуда исходит этот мигающий красноватый свет: то были отблески горящего фитиля. Фитиль тлел, шипя, разбрасывая искры и испуская клубы дыма. Я понял, что жить мне осталось считанные минуты, и удивился: неужто, обещая мне жизнь, пресвятая Дева подразумевала эти жалкие мгновения?

Вам должно быть известно, святой отец, что перед лицом смертельной угрозы тело наше не внемлет доводам рассудка: оно продолжает бороться за жизнь даже тогда, когда разум приходит к выводу, что все кончено и спасения нет. Я попытался дотянуться до фитиля, чтобы затушить его, но мою простреленную ногу пронзила такая боль, что я с криком распластался на грязном каменном полу, не в силах пошевелиться. Глаза мои неотступно следили за шипящим огоньком, который, мигая и дымя, сантиметр за сантиметром поглощал фитиль, пальцы скребли холодный камень, как будто надеялись оторваться от обездвиженного тела и самостоятельно погасить этот погибельный огонь. В этот момент пол подо мной вдруг подпрыгнул, как живой, в воздух поднялись облака известковой пыли и моих ушей коснулся приглушенный грохот. Со сводчатого потолка подземелья посыпался мелкий мусор, упало несколько кирпичей. Я понял, что начали рваться заложенные нами мины, и обратился к Господу с короткой молитвой, в которой просил отпустить мне мои грехи.

Словно в ответ на мою бессвязную молитву, земля подо мной содрогнулась с такой силой, что меня подбросило в воздух. С потолка и стен градом посыпались камни, и один из них чувствительно ударил меня по спине. Мерцающий огонек фитиля все еще светил мне сквозь облака дыма и пыли, и в этом неверном свете я увидел, как с противоположной стены подземелья обрушился огромный пласт штукатурки. Вслед за ним потоком хлынули сдвинутые с места кирпичи, открыв просторную потайную нишу.

Все это произошло намного быстрее, чем об этом можно рассказать словами, святой отец. Шипящий, как рассерженная змея, пороховой огонек не пробежал еще по фитилю и двух метров; события были спрессованы так плотно, словно краденые собольи шубы в генеральском возке. В дымном оранжевом полусвете я увидел, как из отверзшейся ниши стали вываливаться окованные железом и медью тяжелые сундуки и ларцы.

Святой отец, которого заметно утомила эта продолжительная исповедь, при упоминании о сундуках навострил уши.

— Сундуки, сын мой?

— Именно сундуки, святой отец, и притом такие старые, что держались они, как я понимаю, исключительно благодаря оковке. От удара об пол один из них раскололся с треском, который я расслышал даже сквозь грохот взрывов, и из него вылетели золотые монеты и украшения вперемежку с какими-то заплесневелыми книгами в кожаных переплетах и пергаментными свитками, на коих болтались, как мне показалось, печати. Клянусь вам, святой отец, это было такое зрелище, что я даже позабыл о своем отчаянном положении. Не знаю, откуда взялись силы, но мне удалось оттолкнуться здоровой ногой от пола. Я почти дотянулся до лежавшей в двух шагах от меня груды золота. Алчность, скажете вы, но не надо забывать о том, что я всего-навсего солдат, не получивший за свое беззаветное служение императору ничего, кроме мук, унижений и увечий.

Так вот, мне почти удалось дотянуться до золота. В это самое мгновение очередной удар сотряс подземелье. Рвануло где-то совсем недалеко. Огромный камень, сорвавшись со свода, с фантастической точностью обрушился прямо на тлеющий фитиль, погасив его. Стало темно, и в этой темноте я услышал, как рушатся стены. Пыль забила мне рот и ноздри; я решил, что сейчас задохнусь. Что-то тяжелое, неимоверно твердое и угловатое обрушилось на мою левую руку, я почувствовал невыносимую боль, услышал хруст ломающихся костей и закричал, не слыша собственного крика в адском грохоте обвала. Затем что-то ударило меня по затылку, и я лишился чувств.

Он замолчал, заново переживая давний кошмар.

Иезуит терпеливо ждал продолжения, с невольным сочувствием разглядывая его жалкую фигуру. Кувшин с вином уже опустел; калека, окончательно забывшись, снова вынул кисет и, привычно орудуя одной рукой, набил трубку. Окутавшись облаком табачного дыма, он откинулся назад, опершись лопатками о бугристую каменную стену. Глаза его опустели, обратившись в себя. Поняв, что продолжения можно и не дождаться, иезуит первым нарушил молчание.

— Рассказ ваш внушает ужас и удивление, сын мой, — осторожно произнес он. — То, что вы остались живы после столь суровых испытаний, и впрямь наводит на мысль о чуде.

— Это действительно было чудо, — очнувшись от своего транса, согласился калека, — и сотворила его святая Дева Мария. Вот только я никак не возьму в толк, зачем она это сделала. Ведь она не могла не знать, что все закончится именно так.

— Пытаясь толковать волю Господню, легко впасть в ересь, — заметил иезуит. — Я не берусь это делать, да и вам не советую.

— Но и закрывать глаза на подаваемые свыше знаки было бы, по меньшей мере, глупо, — возразил бывший лейтенант.

— А были знаки? Я имею в виду, иные, кроме видения святой Девы?

— Представьте себе, святой отец, были. Очнувшись от холода и нестерпимой боли, я попытался выбраться из каменной западни, в которую угодил стараниями проклятого мясника. Понятия не имею, как мне это удалось. Вот уж это действительно было чудо! По-моему, большую часть пути я проделал в беспамятстве, беседуя с Девой Марией и ангелами, как с добрыми попутчиками, и пребывая в полной уверенности, что умираю.

Отец-иезуит перекрестился — впрочем, не слишком демонстративно, почти украдкой.

— Утром меня подобрали во дворе солдаты русской похоронной команды, — продолжал калека. — Ума не приложу, почему они меня не закопали... Словом, придя в себя на следующий день, я обнаружил, что все еще сжимаю в кулаке клочок пергамента. Очевидно, я схватил его, когда пытался дотянуться до золота, которое лишь на миг мелькнуло передо мной в пыли и дыму рушащегося подземелья. Дьявол! Почему я не схватил хотя бы пригоршню монет вместо этого бесполезного клочка? Они пригодились бы мне больше!

— Что же это был за клочок? — спросил священник, снова проявляя живой интерес к затянувшейся беседе.

— Обыкновенный клочок грязного пергамента с выцветшими от времени буквами, — отвечал калека. — Мне показалось, что это был обрывок какого-то греческого текста, но по мне что греческий, что китайский — все равно. Да вот он, не угодно ли взглянуть?

Он порылся уцелевшей рукой в кармане своего грязного мундира и положил перед иезуитом крошечный обрывок пергамента, такой мятый и грязный, что его легко было принять за прошлогодний дубовый листок, перезимовавший под снегом. Святой отец осторожно двумя пальцами взял липкий от грязи лоскуток и поднес его к самым глазам, силясь разобрать написанное.

— \"...ократе...\", — прочел он вслух и пожал плечами. — Да, богатой добычей это не назовешь. Любопытно, что бы это могло означать? «Ократе»... Это, несомненно, часть какого-то слова, но вот какого именно? Так вы говорите, пергамент лежал в сундуке с золотом?

Калека вдруг рассмеялся, показав редкие гнилые зубы.

— Пустое, святой отец, — сказал он. — Да, там уйма золота, и у вас на одну руку и одну ногу больше, чем у меня. Но золото лежит в подземелье Смоленского кремля, и мне было бы чертовски любопытно узнать, как вы намерены его оттуда добыть.

Отец-иезуит медленно покачал головой, не отрывая глаз от грязного обрывка пергамента, который все еще сжимал между большим и указательным пальцами. Внезапно глаза его расширились, пергамент задрожал, как осиновый листок на ветру.

— Ократе, — повторил он. — Слава Всевышнему! Ну конечно же!

— Я вижу, святой отец, что для вас этот клочок значит намного больше, чем для меня, — с насмешкой заметил калека. — Что ж, возьмите его себе. Мне он все равно не понадобится.

— Благодарю вас, сын мой, — сказал иезуит, живо пряча обрывок пергамента в карман. — Я благодарю вас от лица святой католической церкви. Вы действительно сослужили святому престолу немалую службу — по крайней мере, мне так кажется. Вам удалось принести в этот мир послание, которое, смею надеяться, будет способствовать укреплению истинной веры и посрамлению еретиков.

— Вот как? — равнодушно заметил калека, затягиваясь трубкой. — Ну, тогда я почти святой! Скажите, святой отец, может быть, в связи с этим мне выйдет послабление?..

Он ткнул изгрызенным чубуком трубки в сторону двери, поясняя свою мысль.

Иезуит чопорно поджал губы.

— Церковь уже давно не вмешивается в дела земного суда, — сказал он. — Полагаю, что суд небесный, перед коим вы вскоре предстанете, отнесется к вам со снисхождением. Я обещаю молиться за вас в надежде, что на небесах вы обретете заслуженный покой. Но боюсь, мои молитвы не в силах поколебать решимость французского правосудия.

— Ну так отпустите мне грехи, святой отец, и велите принести еще бутылку этой кислятины! — раздраженно воскликнул калека. — Ах да, вы же не можете, я еще не до конца покаялся... Ну это не займет много времени. Как видите, я выжил и даже сумел вернуться домой, во Францию. Увы, Франция не была мне рада. Вы видите, во что я превратился... Но мне посчастливилось встретить своего приятеля, капрала Армана. Оказалось, что ему повезло больше, чем мне: этот негодяй сдался в плен казакам, невредимым вернулся домой и снова открыл свою мясную лавку. При встрече этот боров меня даже не узнал, хотя на мне до сих пор тот же мундир, в котором он пытался отправить меня на тот свет. Да что там долго говорить! Один ловкий удар кинжалом, и эта нантская свинья стала дохлой. Клянусь вам, святой отец, убивая на войне неприятельских солдат, я никогда не испытывал такого удовольствия!

— Это грешно, — заметил иезуит, — ибо в писании сказано: «Мне отмщение, и Я воздам».

— Да, да, — все более раздражаясь, пробормотал калека. — Еще там сказано: «Не убий». Так ведь я же не спорю! Я грешен и, если угодно, раскаиваюсь в своих грехах. Нельзя ли побыстрее, святой отец? За мной скоро придут.

Иезуит встал и безотчетным движением проверил карман, в котором лежал драгоценный клочок пергамента. Ему подумалось, что в эту камеру его привела Божья воля: если бы не очень своевременная болезнь тюремного священника, человека симпатичного во всех отношениях, но, увы, скверно образованного и туго соображающего, святая католическая церковь могла бы пройти мимо одной из величайших находок за всю историю христианства.

Святой отец мысленно одернул себя, прогнал неподобающие служителю церкви суетные мысли о быстром продвижении по карьерной лестнице и, молитвенно сложив перед собою руки, приступил к великому таинству отпущения грехов преступнику, приговоренному к смертной казни.

Глава 2

Отец Евлампий, уже почти тридцать лет служивший настоятелем Свято-Преображенского храма, что в селе Вязмитинове Смоленской губернии, осадил перед парадным крыльцом княжеского дома заморенную лошаденку и с трудом выбрался из двуколки, пыхтя и отдуваясь так, словно только что самолично втащил свой экипаж на довольно крутую вязмитиновскую горку.

Одернув порыжелый от долгого ношения подрясник, батюшка поправил на груди свою гордость — подаренный княжною Марией Андреевной тяжелый крест литого золота, изукрашенный самоцветами, — расчесал пятерней жидковатую пыльную бороду и, придав себе по возможности степенный вид, неторопливо двинулся к крыльцу.

Отец Евлампий едва успел занести на первую ступеньку ногу в старательно начищенном сапоге, как сверху навстречу ему ссыпался княжеский лакей Тимошка и почтительно склонился, загородив тем не менее, дорогу. Отец Евлампий благословил раба Божьего и двинулся было дальше, но задержался и спросил, дома ли княжна.

В ответ ему было сказано, что их сиятельство изволят прогуливаться в парке и раньше двух часов возвращаться не собирались. Отец Евлампий недовольно пошевелил бородой, косясь на солнце. Дневное светило еще не добралось до зенита; сие означало, что ждать отцу Евлампию придется не менее двух часов, что в его планы никак не входило.

Несмотря на почтенный возраст, отец Евлампий обладал живым характером и не мог подолгу сидеть без дела. Разумеется, привычки батюшки были княжеской прислуге хорошо известны, и он мог скоротать время, сидя в холодке, потягивая вишневую наливку и благожелательно наставляя дворню. Однако ж княжеская наливка была на диво хороша, и отец Евлампий предвидел, что за два с лишком часа успеет воздать ей должное чересчур основательно. Представать в таком непотребном виде перед хозяйкой поместья было бы неловко, да и матушка Пелагия Ильинична по возвращении домой наверняка задала бы перцу своему облеченному саном супругу.

К тому же дело, которое привело отца Евлампия в усадьбу, было довольно деликатное, и он опасался, что длительная проволочка остудит его решимость. Взвесив все «за» и «против», батюшка осведомился, в какой части парка изволит прогуливаться княжна.

Лакей замялся. Батюшка немного подождал, но тот продолжал молчать, потупив плутоватые гляделки и неловко переминаясь с ноги на ногу, будто бы в смущении.

— Что с тобой, раб Божий? — стараясь говорить басом, спросил отец Евлампий. — Язык проглотил?

— Не извольте гневаться, батюшка, — заныл лакей, — а только их сиятельство беспокоить не велели. Попадет мне, коли ослушаюсь.

— А и правильно, что попадет, — сказал отец Евлампий с легким злорадством и тут же с грустью подумал, что опять грешит. Княжне Вязмитиновой позволительно недолюбливать дворовых бездельников, на то она и княжна, на то и внучка своему деду, грозному князю Александру Николаевичу. Но то, что дозволено молодой княжне, недопустимо для духовного лица, удел коего — любовь ко всем ближним без исключения, даже если у ближнего рожа кирпича просит... «Опять, — с глубоким раскаянием подумал отец Евлампий. — Ну что ты станешь делать?! Господи, прости меня, грешного!» — И правильно, что попадет, — повторил он тем не менее. — Такому, как ты, раб Божий, наука лишней не бывает. Однако же я тебя не посылаю княжну искать, так что и беспокоить ее тебе не придется. Ну, сказывай, куда она пошла?

— Прости, батюшка, не велено, — снова сгибаясь пополам, упрямо пробормотал лакей.

Отец Евлампий, глядя на его затылок, подумал, что Мария Андреевна в полной мере унаследовала крутой характер своего покойного деда, которого боялась вся округа, когда он был жив. Даже цепные псы умолкали и, поджав хвосты, забивались под крыльцо, стоило только старому князю взглянуть на них построже. Да, молодая княжна пошла в деда и умом, и характером. С одной стороны, оно и хорошо, что так вышло, да только иметь с ней дело порою бывало ох как непросто!

— А вот я тебя прокляну, — ласково пообещал лакею отец Евлампий, — будешь тогда знать, что велено, а что не велено. По анафеме соскучился, ирод оглашенный?

Лакей сник и, не препятствуя высказанной столь решительно воле батюшки, молча указал ему на аллею, в которую удалилась княжна. Величественно шествуя в указанном направлении, отец Евлампий подумал, что Мария Андреевна, слава Богу, в последнее время хоть немного остепенилась и почти перестала палить на заднем дворе из ружей и пистолетов, пугая дворню и вызывая глупейшие пересуды. Неужто и вправду за ум взялась? Хорошо бы, кабы так... Глядишь, со временем удастся уговорить ее бросить эту свою богохульную затею — школу для крестьянских детей. Нет, грамота, спору нет, дело хорошее, да только не всякому она нужна, не всякому от нее в жизни облегчение выходит. Да кабы дело только в грамоте было! Ну, разучи азбуку да и читай себе потихоньку Слово Божье, как то православному христианину подобает. Так нет, ей того мало! Арифметику какую-то ввела, геометрию богомерзкую и, не к ночи будь сказано, натуральную философию. Отец Евлампий грешным делом заглянул одним глазком в книжку по этой самой натуральной философии. Господи, пресвятая Богородица! Лучше бы он туда не заглядывал. Кем же это надо быть, чтоб таких тварей понавыдумывать?

По счастью, княжну отец Евлампий отыскал довольно быстро — по крайней мере, не пришлось ноги бить, блуждая по бесконечным аллеям вязми-тиновского парка, более всего похожего на дикий лес, в коем кто-то смеха ради понатыкал бесстыжих мраморных болванов. Княжна говорит, будто в красоте этой срама никакого нету. Ну, Бог ей судья, а отцу Евлампию переучиваться поздно. Хорошо еще, что матушка Пелагия Ильинична всех этих Венер да Аполлонов не видала. То-то крику было бы!

Княжна отыскалась в самом дальнем конце длинной липовой аллеи, где посреди круглой полянки блестел неподвижной водой искусственный пруд. Над прудом белела недавно построенная беседка с полукруглой крышей, и там-то, в беседке, батюшка и углядел княжну. Судя по склоненной голове, та читала, а может быть, и не читала вовсе, а, наоборот, дремала, убаюканная мирной красотой этого места. Потом отец Евлампий увидел, как княжна подняла руку и поправила выбившуюся из-под шляпки прядь волос — значит, все-таки не спала, читала. Оно и к лучшему, решил батюшка, — по крайней мере, будить не придется.

До беседки оставалось не менее полусотни шагов, когда княжна вскинула голову и обернулась, потревоженная шорохом травы под сапогами отца Евлампия. Это движение, стремительное и грациозное, почему-то заставило батюшку с грустью вспомнить двенадцатый год: ничто не прошло бесследно, и княжна, видно, ничего не забыла, и если бы, не дай Бог, было сейчас при ней ружье, то, глядишь, и пальнула бы, не успев даже разглядеть, кто там крадется. А как она стреляет, это всем известно: не каждый мужчина так сможет.

Разглядев отца Евлампия, княжна поднялась. Батюшка, хоть и старался соблюдать приличествующую степенность, поневоле ускорил шаг и потому добрался до беседки хоть и быстро, но изрядно запыхавшись. Княжна, совсем как давеча лакей, склонилась перед ним, прося благословения, но тут же выпрямилась, снова сделавшись прямой, как древко хоругви.

— Что же вы, батюшка, — с укором произнесла Мария Андреевна, — слугу за мной не послали? Аллея-то длинная! Глядите, как запыхались. А у меня здесь и угостить вас нечем.

— Слуги твои, матушка, тебя пуще гнева Божьего боятся, — отдуваясь, отвечал отец Евлампий. — Насилу дознался, где ты хоронишься. Представь, говорить не хотели! Что читаешь, княжна? Мнится мне, что не Священное Писание!

Княжна рассмеялась.

— Нет, батюшка, не Писание. Грешна.

— Грешна, грешна, — не стал спорить отец Евлампий. — Небось, романы французские, богопротивные, или, того хуже, экономику свою бесовскую, от коей одно беспокойство и смятение умов.

— Нет, батюшка, на сей раз вы не угадали. Сие есть «Пир», сочинение греческого философа Платона.

— Ага, — сказал отец Евлампий озадаченно. Отношение батюшки к сочинениям греческого философа Платона было сложное, ибо толком он их не читал даже в семинарии, а понаслышке знал только то, что Платон сей был еретик и идолопоклонник и жил как раз в те времена, когда люди знать не знали об истинной вере и рубили из камня бесстыжие статуи, коих копии были во множестве расставлены по княжескому парку. — Ага, — повторил отец Евлампий и задумчиво почесал кончик носа, косясь при этом на обложку толстой книги в раззолоченном переплете.

Буквы на переплете были отчасти похожи на русские, но только отчасти — греческие, словом, были буквы. Батюшку вдруг — как всегда, не к месту и не ко времени — разобрало любопытство, служившее основополагающей причиной многочисленных епитимий, кои отец Евлампий налагал на себя собственноручно и после ревностно исполнял. Так он и жил — то грешил, то каялся, — утешаясь лишь тем, что грешит не по злому умыслу, а кается от всей души. Вот и сейчас он почувствовал, что впадает в грех: ему до смерти захотелось узнать, о чем же все-таки писал этот нечестивец. Ясно, что там, под золоченым переплетом, сплошная ересь, но ведь любопытно же! Да и потом, тому, кто крепок в вере, никакой искус не страшен. Эвон, княжна читает, и ничего, рога у ней на голове не выросли...

Можно было, конечно, попросить у княжны книгу на время — она бы дала и даже смеяться бы не стала. Ну, разве что задала бы парочку ехидных вопросов, так что с нее возьмешь, с девчонки? Да вот беда: в древнегреческом наречии отец Евлампий был не силен — то есть не знал на нем ни слова.

— Ага, — в третий раз повторил отец Евлампий, не зная, что сказать. Ему снова пришло в голову, что служить духовным наставником для княжны Вязмитиновой — дело нелегкое. Тут он вспомнил, что смирение и самоуничижение суть христианские добродетели, и, преодолев смущение, спросил: — Ну, и что ж он пишет-то, твой Платон?

— Разное пишет, — уклончиво ответила княжна. — И умное пишет, и вздор. Перед вашим приходом, батюшка, я как раз читала, откуда мужчины и женщины произошли и отчего они друг без друга жить не могут.

— От Адама с Евой они произошли, — буркнул отец Евлампий. — А жить друг без друга не могут оттого, что так им Господь повелел. Ибо сказано: плодитесь и размножайтесь... Или твой Платон по-другому считает?

— По-другому, — сказала княжна. Она открыла книгу, сосредоточенно нахмурила тонкие брови, пошевелила губами и с легкой запинкой прочла, без усилий переводя с древнегреческого: — «Тогда у каждого человека тело было округлое, спина не отличалась от груди, рук было четыре, ног столько же, сколько рук, и у каждого на круглой шее два лица, совершенно одинаковых; голова же у этих двух лиц, глядевших в противоположные стороны, была общая, ушей имелось две пары, срамных частей две, а прочее можно представить себе по всему, что уже сказано... А было этих полов три, и таковы они были потому, что мужской искони происходит от Солнца, женский — от Земли, а совмещавший оба этих — от Луны, поскольку и Луна совмещает оба начала...»

— Тьфу ты, пакость какая! — не сдержавшись, воскликнул отец Евлампий и осенил себя крестным знамением. — Язычество богопротивное! И как ты, матушка, такое читаешь?

Княжна рассмеялась, блестя жемчужными зубками, и при виде ее улыбки гнев отца Евлампия, как обычно, быстро пошел на убыль, а после и вовсе улетучился.

— Простите, батюшка, — сказала княжна. — Это мне пошутить захотелось. Я же говорю, вздора здесь хватает, однако же и разумные вещи встречаются, поверьте.

— Да уж верю, — проворчал отец Евлампий. — Кабы не так, зачем бы архиерею у себя в кабинете на полке такую же книгу держать? Я, матушка, сам видел. С тех пор мне и любопытно: что же в ней такое прописано, что сам архиерей читать не брезгует?

Княжна отложила книгу и задумчиво покусала нижнюю губу.

— Ну, к примеру, Платон много говорит о бессмертии души, — сказала она, — и путем длинных логических рассуждений доказывает, что ежели душа существует, то она непременно должна быть вечной и бессмертной. В противном случае, говорит он, дурному человеку было бы не о чем беспокоиться, ибо его грехи умирали бы вместе с ним. Но раз душа бессмертна, то грешника ждет после смерти тела наказание, а праведника — награждение...

— Так ведь это же в точности то, что в Священном Писании говорится! — воскликнул батюшка.

— Верно, — сказала княжна. — А что до ереси и язычества, так не судите строго, батюшка, ведь это еще до Христа написано. А давно ли вы у архиерея были?

Батюшка мысленно крякнул и рассердился — почему-то на Платона, хотя сердиться ему следовало скорее на собственный длинный язык. Недавняя беседа с архиереем показалась отцу Евлампию какой-то странной, да и то, о чем они беседовали, огласке не подлежало. Впрочем, батюшка более или менее успокоился, припомнив, с кем имеет дело: княжна не любила пустой болтовни, редко появлялась в свете и умела держать слово.

— А верно ли говорят, княжна, — произнес он, не слишком умело сворачивая разговор в сторону, — что Платон этот ваш не сам свои сочинения писал, а украл их у кого-то?

На сей раз Мария Андреевна не только закусила губу, но и схватилась за кончик носа. Честно говоря, отец Евлампий не понял, что означала сия пантомима: задумчивость, старательно подавляемый смех или обыкновенное щекотание в носу?

— Не знаю, батюшка, — сказала она наконец. — Об этом судачат не первую тысячу лет, но все понапрасну. Платон в своих трудах все время приводит речения Сократа; по сути, труды его за то и ценятся, что в них изложена философская система Сократа. Сам же Сократ не написал ни строчки — вернее, ни строчки до нас не дошло. Вот потому-то с тех самых пор, как труды Платона вышли в свет, злые языки не устают твердить, что Платон попросту украл философское сочинение Сократа, переписал его своей рукой и выпустил под своим именем. На мертвых клеветать — занятие столь же легкое, сколь и бесполезное. Мертвые сраму не имут, защищать себя не могут и обидчика на дуэль не позовут. У них даже прямых наследников не осталось, кои могли бы оградить их от клеветы и злословия. Хотя, если подумать, в каждом из нас, верно, есть частица их крови.

— Ну, не знаю, матушка, — проворчал отец Евлампий. — Я с этими язычниками в родстве не состоял.

— Как знать, — возразила княжна. — И потом, сколько бы вы ни сердились, до Владимира вся Русь была языческой.

— И то верно, — сказал отец Евлампий, радуясь тому, что разговор все-таки свернул с богопротивных писаний Платона на иные, более близкие, понятные, а главное — безопасные темы. — Я, матушка, так понимаю: раньше было одно, ныне — другое, а жить нам надлежит по заповедям Господним и всем сердцем радеть об укреплении православной веры. А как, скажи ты мне, можно веру укрепить, коли позолота с куполов, считай, вся облезла, стены в храме три года не белены да и крыша такая худая, что дождик, того и гляди, прямо на алтарь Божий начнет капать? Запустеет храм, а душам христианским только и останется, что по домам сидеть да писания еретические читать.

Княжна опять рассмеялась, позабавленная неуклюжей попыткой отца Евлампия быть дипломатичным. Батюшка прекрасно понимал, чем вызван ее смех, но это его нисколько не задело. Напротив, он был несказанно рад тому обстоятельству, что после долгого перерыва княжна Вязмитинова сызнова научилась смеяться — не улыбаться горько и не высмеивать противника в споре, а просто смеяться, потому что весело.

— Однако, отец Евлампий, — вмиг посерьезнела княжна, — вы меня обижаете. Неужто нельзя было прямо сказать, что вам деньги на ремонт храма надобны? А вы зачем-то Платона приплели... Будто хотели упрекнуть меня, что я язычницей стала и денег на богоугодное дело жалею.

— Господь с тобой, матушка, — испугался отец Евлампий. — Да мне ничего такого и в голову не приходило! А про Платона спросил из одного только любопытства. Грешно, конечно, да что делать? Не согрешишь — не покаешься.

— В таком любопытстве греха нет, — сказала княжна. — Вам, батюшка, конечно, виднее, но мне кажется, что такое любопытство должно быть угодно Господу. Надобно знать, что до нас было — что люди делали, как жили, о чем думали, — дабы их ошибок не повторять и не выдумывать то, что и без нас тысячу лет назад было выдумано. А денег я вам дам, конечно. Пойдемте в дом, отец Евлампий. Сядем в холодке, Глаша вам наливочки поднесет... Заодно и подсчитаем, какая сумма для ремонта надобна, и новости обсудим, и про школу поговорим...

Отец Евлампий неожиданно остановился и строптиво вздернул жидковатую бороду. Вид у него сделался воинственный и вместе с тем удивленный, но глаза почему-то воровато вильнули в сторону, устремившись поверх левого плеча княжны на замшелую статую Геракла, торчавшую из кустов. По грудь утонувший в сирени мраморный богатырь из-за игры света и тени казался живым, напоминая бородатого голого разбойника, притаившегося в ожидании неосторожных путников.

— Не желаю я, матушка, про школу разговаривать, — заявил отец Евлампий, чувствуя себя не в своей тарелке. Отправляясь сюда, он очень надеялся, что княжна пожалеет старика и из уважения к его сану не будет касаться этого скользкого предмета. Действительность, однако, развеяла его надежды: княжна умела твердо вести дела, и батюшка отлично понимал приказчиков и управляющих, которые, бывало, выбегали от молодой хозяйки в слезах. — Чего про нее говорить? — продолжал он, поневоле впадая в сварливый тон. — Завела себе игрушку, так и играй, я тебе не препятствую.

— Ой ли? — спросила княжна, и батюшка мысленно закряхтел. — А кто давеча на проповеди про книжки бесовские говорил, в коих демоны нарисованы?

Теперь отец Евлампий закряхтел вслух. Действительно, обращаясь к прихожанам с проповедью, он не удержался и пылко прошелся по бесовским книжкам с изображениями демонов, чем поверг свою благодарную аудиторию в дрожь и смятение.

Речь шла об учебнике естественной истории и древних ящерах, изображения которых оказали сильное влияние на впечатлительную натуру отца Евлампия. Батюшка чувствовал, что изрядно перегнул палку, тем более что проповедь была им произнесена в состоянии приятного возбуждения, вызванного некоторым количеством вишневой наливки, принятой, как говорится, для куражу. Вот и покуражился... И перед Господом согрешил, и перед княжной неловко.

— А будто не демоны, — огрызнулся он. — Зубищи, как кинжалы, рога, когти, хвосты, а у иных еще и крылья... Как есть демоны.

— Не притворяйтесь, батюшка, — строго сказала княжна. — Никакие это не демоны, и вам это отлично известно. Кости этих ящеров во всех научных музеях стоят, и каждый год люди новые скелеты находят. Что-то я не слышала про скелеты демонов, хранимые в церковных сокровищницах!

— Не демоны, так порождения дьявола, — не сдавался отец Евлампий, которому не хотелось признаваться, что он попросту сболтнул лишнее на проповеди. — Разве стал бы Господь с этакой пакостью возиться?

— Но ведь все сущее создано Господом, разве нет? — с удивлением заметила княжна, и отец Евлампий почувствовал, что его вот-вот припрут к стенке. — Возьмите, к примеру, крокодила. Это такой же ящер, как те, которых вы видели в книге. Он живет в жарких странах, подстерегает добычу, и наука не знает ни одного случая, когда крокодил убоялся бы молитвы, крестного знамения или святой воды. Это такая же Божья тварь, как и все остальные.

— Не знаю, — сказал отец Евлампий. — Сроду я этого твоего крокодила не видал, разве что на картинках. Может, его и вовсе нету.

— А хотите, я выпишу из Петербурга чучело и подарю вам? — лукаво предложила княжна.

Отец Евлампий перекрестился и на всякий случай придал лицу скептическое выражение.

— А кто его знает, из чего это чучело сделано?

— Тогда живого, — предложила княжна. — Посадите его на цепь во дворе, будет он вам дом стеречь. Правда, лаять он не умеет, зато как кусается! Вот и будете тогда проповеди читать про то, как вы молитвами демона смирили и на цепь приковали.

— Не богохульствуй, — одернул княжну отец Евлампий и, не удержавшись, ухмыльнулся — подвело живое воображение.

— А вы тогда перестаньте детишек от школы отваживать, — заявила княжна. — Учение, батюшка, истинной вере не помеха, а поддержка. А что наука порой противоречит глупостям, кои священники с амвона произносят, так в этом не наука виновата. Кто же вам, отец Евлампий, велит на грабли наступать? То-то, что никто! А коли наступаете, так нечего на науку пенять, лучше под ноги смотрите.

— Гляди-ка, матушка, — сказал отец Евлампий, — на мои проповеди ты не ходишь, а сама мне цельную проповедь прочла.

— Так ведь, батюшка, коли все ваши проповеди такие, как вчерашняя, на них и ходить незачем, — отрезала княжна хорошо знакомым тоном. С такими же интонациями говаривал, бывало, покойный князь Александр Николаевич, и происходило это по большей части тогда, когда его окончательно утомляла глупость собеседника. Отец Евлампий с самого начала знал, что не прав, да и дело, которое привело его в усадьбу княжны, требовало смирения и кротости.

— Ну прости, матушка, — сдался он. — Ненароком вышло — про ящеров-то. Уж больно они страховидные, вот меня бес и попутал.

— И напрасно, — сказала княжна. — Ящеры — они давно вымерли, их бояться незачем. Люди пострашнее.

— Возлюби ближнего своего, — напомнил отец Евлампий.

— Пытаюсь, — ответила княжна.

Несколько позже, отведав вишневой наливки, которую умели приготавливать в имении княжны Вязмитиновой, и заново обретя пошатнувшееся во время беседы душевное равновесие, отец Евлампий будто бы невзначай поинтересовался, не сохранились ли в княжеской библиотеке какие-нибудь старинные рукописи.

— Рукописи? — княжна озадаченно заломила бровь. — Какие именно рукописи вас интересуют, батюшка?

— Старинные рукописи, — повторил отец Евлампий. — Вроде летописей или, скажем, семейных хроник. Ведомо мне, матушка, что князь Александр Николаевич, царствие ему небесное, слыл великим охотником до таких вещей.

— А вам-то они зачем понадобились? — удивилась княжна. — Вот не знала, что вы к чтению пристрастились! Ведь это же не Священное Писание!

— Видишь, матушка, какая история, — сказал отец Евлампий, смущаясь оттого, что вынужден лгать, — француз книги церковные пожег, да и кроме них много чего... Словом, никакого порядка в хозяйстве не осталось, а надобно, чтобы порядок был. Архиерей меня давеча бранил, да и самому совестно. Да и любопытно что-то мне сделалось, как до нас люди жили. А то спросит иной: как оно, мол, батюшка, в старые-то времена было? — а мне и сказать нечего, и молчать нельзя. Вот и вру, что на язык подвернется, а нетто это дело? Да еще ты, матушка, со своей школой... Я, по своему слабому разумению, одно говорю, а ты — другое... Ну, коли разговор о Слове Божьем идет, так тут ты меня не собьешь, а с ящерами твоими, к примеру, видишь, какая оказия вышла.

Он замолчал, не зная, что еще сочинить, и чувствуя, что напрасно приплел насчет архиерея. Разговор у архиерея действительно шел о старинных рукописях, и тот действительно советовал отцу Евлампию обратиться к княжне, но вовсе не для того, чтобы расширить кругозор. Княжна же, известная всей округе своей решительностью, запросто могла отправиться к архиерею, дабы вступиться за отца Евлампия, и вот тогда завравшийся батюшка действительно мог получить от начальства.

К тому же отца Евлампия сильно смущало выражение лица Марии Андреевны, свидетельствовавшее о том, что княжне поведение батюшки кажется странным, а речи — не вполне убедительными.

— Уж и не знаю, батюшка, чем вам помочь, — произнесла наконец княжна. — Нашей-то библиотеке от француза тоже досталось. Знаете ведь, что здесь, в имении, творилось... Дедушкины записки чудом уцелели, а рукописи старинные, летописи — вряд ли, вряд ли... Да и не было их у нас — ну, почти не было. Тем более таких, кои помогли бы вам в церковных книгах порядок навести. А ежели просто для интереса... Не знаю, право. Таких летописей, в коих про древних ящеров говорится, наверное, вам нигде не сыскать, потому что в те времена людей еще на свете не было, чтоб летописи писать.

— Ну прости, матушка, — сказал отец Евлампий, довольный тем, что его не поймали на лжи, и слегка раздосадованный неудачей. — Не серчай. Как говорится, за спрос денег не берут.

— Да что вы, отец Евлампий! — улыбнулась княжна. — Это вы меня простите, что помочь вам не могу. Однако же, коли будет у вас время и желание, милости прошу в мою библиотеку. Сами посмотрите, что вам интересно, записки дедушкины почитайте — там много любопытного встречается, всего и не упомнишь. Он ведь все записывал — не только то, что с ним происходило, но и из истории разные занятные эпизоды, кои не в каждой летописи сыщешь. Расскажут ему что-то важное, интересное, он и запишет. Там и предания родовые найти можно, и не только нашего рода.

— Правда ли? — обрадовался отец Евлампий.

— Отчего же нет? Милости прошу, — повторила свое приглашение княжна.

Получив приглашение, на которое даже не смел рассчитывать, отец Евлампий решил более не испытывать судьбу и засобирался в обратный путь. Княжна проводила его до коляски, батюшка благословил ее на прощанье и укатил, испытывая неприятное ощущение, более всего напоминавшее угрызения совести.

Мария Андреевна проводила его экипаж долгим задумчивым взглядом, но в конце концов решила выбросить странное поведение батюшки из головы — у нее хватало иных забот.



* * *



Солнце уже коснулось своим нижним краем щетинистой полосы леса на вершине ближайшего холма, окрасив все вокруг в теплые золотисто-красные тона. Вечерний воздух отливал медью; он был теплым и душистым, как парное молоко, и его, как молоко, хотелось пить — медленно, всласть, до последней капли. Две извилистые пыльные колеи, обозначавшие дорогу, пересекли длинные синие тени, с каждой минутой делавшиеся все длиннее и гуще. Здесь еще было светло, но над рекой уже повисли сумерки, и от воды полупрозрачными косматыми прядями стал подниматься туман. Изредка доносился звучный всплеск рыбьего хвоста или частые легкие шлепки, производимые улепетывающей от щучьих зубов рыбешкой.

Поднятая с дороги пыль долго висела в неподвижном вечернем воздухе, золотясь в лучах заходящего солнца. Над дорогой кучками толклась мошкара, предвещая хорошую погоду. В темнеющем небе то и дело черной молнией проносился стриж, торопясь завершить дневную охоту; готовясь к охоте ночной, пробовал голос козодой.

Где-то неподалеку ударил колокол. Протяжный колокольный звон волнами покатился над рекой, путаясь в камышах. Звонили к вечерне. Шедший по дороге человек поднял голову, увенчанную спутанной гривой русых волос, отыскал взглядом возвышавшуюся колокольню монастыря, перекрестился и ускорил шаг.

Человек этот имел весьма примечательную внешность. Одет он был в подпоясанный веревкой вылинявший, ветхий подрясник, из-под которого выглядывали порыжелые, но еще крепкие сапоги. Голову его, как уже было сказано, венчала насквозь пропыленная русая грива; густая борода более темного, чем волосы, оттенка подковой охватывала загорелое скуластое лицо. Зеленоватые глаза странника смотрели на мир с характерным прищуром, а просторное одеяние было не в силах скрыть ширину и крутизну его плеч. Спереди это одеяние, как водится, выпукло круглилось, но не в районе живота, как это бывает у людей духовного звания, а повыше, в области груди, как у гренадера. Рост у странника тоже был гренадерский; большая котомка, в которую при желании можно было бы упрятать жареного теленка, и тяжелый суковатый посох довершали его облик.

Словом, странник, двигавшийся в тот вечер вдоль берега речки Вихры, сильно напоминал попа-расстригу, но с одною оговоркой: священники, независимо от того, продолжают они служить или уже сложили с себя сан, обыкновенно не обладают столь воинственной внешностью. Вид этого расстриги поневоле наводил на мысли о монахах-воинах, построивших некогда монастырь, к коему он сейчас приближался.

Видневшийся на вершине недалекого уже холма монастырь был заложен как раз в год Куликовской битвы. От тогдашних строений в монастыре, по слухам, почти ничего не осталось, его дважды перестраивали, причем второй раз недавно, перед самой войной. Впрочем, как раз последнее обстоятельство казалось страннику обнадеживающим: уж коли братия перебралась в новое здание, так, верно, и сокровищницу с архивом перенесли на новое место, а коли перенесли, так и в порядок привели. А раз так, то отыскать нужное там теперь легче, чем в заплесневелых погребах... Эх, главное, чтобы оно там было, а отыскать — дело нехитрое! А поди-ка сыщи то, чего, может, и вовсе нету...

Небо на закате горело огненным заревом, но странник не замечал красоты этого зрелища. Оно тревожило его, навевая воспоминания, от которых он был бы рад избавиться. Впрочем, воспоминания эти были не из тех, которые легко выбросить из головы; странник хорошо понимал, что они — тяжкий крест, взваленный на него Господом, и не роптал.

Обернувшись, он увидел совсем низко над лесистым горизонтом первую звезду, мигавшую голубым огоньком на синем бархате вечернего неба. Некоторое время он любовался тихим мерцанием этой Божьей лампады, дивясь красоте, сотворенной Создателем, а затем вновь повернулся лицом к видневшейся в отдалении монастырской колокольне, намереваясь продолжить путь.

За то время, что странник любовался Венерой, ситуация на дороге переменилась. До сих пор он был здесь один; теперь же, не успев сделать и шага, странник увидел перед собой какую-то темную фигуру, плохо различимую в сгустившихся сумерках. Фигура эта не шла ему навстречу, а просто торчала столбом посреди дороги, как будто братьям-монахам взбрело в голову поставить здесь огородное пугало. Да и вид у фигуры был таков, что более приличествовал пугалу, нежели христианской душе: незнакомец был одет в невообразимое рванье, а его волосы и борода сильно напоминали свалявшийся ком разлохмаченной пакли. Из этого кома, настороженно поблескивая, выглядывали быстрые паучьи глазки. Сделав шаг вперед, странник увидел в руке у незнакомца большой пехотный тесак — судя по некоторым признакам, французский.

Странник тяжело вздохнул и осенил себя крестным знамением, мысленно моля Господа пронести мимо чашу сию. В конце концов, взять у него было нечего.

Увы, Господь не внял его молитвам. Странник понял это, уловив у себя за спиной едва слышный шорох и потрескивание сухих веток под чьей-то осторожной ногой. Быстро оглянувшись через плечо, он увидел еще одну оборванную фигуру, которая выбралась на дорогу из кустов, держа на весу старый топор с зазубренным лезвием.

Странник быстро отступил в сторону, прижавшись спиной к придорожному дереву и взяв наперевес свой тяжелый суковатый посох. Теперь, когда конец посоха более не утопал в дорожной пыли, стало видно, что снизу он заострен. Впрочем, встретившиеся на дороге люди были не таковы, чтобы испугаться суковатой дубины в руках у какого-то бродячего попа. Они не спеша двинулись к страннику с обеих сторон, угрожающе поигрывая своими смертоносными орудиями.

— Благослови вас Господь, православные, — миролюбиво сказал странник. — От святых мест бредете?

Закатное солнце уже до половины провалилось в черный ельник. Лихие люди приближались, и странник уже без труда улавливал исходивший от них тяжелый, прокисший дух давно не мытого тела. Ему подумалось, что человек, видно, и впрямь отягощен первородным грехом: ни одна Божья тварь, рыщущая в лесах и пустынях, не издает такого смрада, как человек, который все обращает в гниль и мусор. Даже величайшим даром Господним, а именно своею бессмертною душой, человек обыкновенно распоряжается так, что лучше бы, право, души у него не было — тогда, по крайней мере, нечего было бы губить.

— Ты, батюшка, зубы нам не заговаривай, — сиплым голосом произнес тот из разбойников, который был с тесаком. — Сымай сапоги, котомку отдавай и ступай себе с Богом. Нам твоей крови не надобно.

— Я не батюшка, — кротко поправил его странник, половчее перехватывая посох. — Я сложил с себя сан, ибо грешен превыше всякого разумения. Ступайте себе, православные, не вводите во искушение!

— А коли не батюшка, так и вовсе хорошо, — сказал второй разбойник, пробуя заскорузлой подушечкой большого пальца лезвие топора. — Расстрига, значит? Давай, расстрига, разувайся, а то ведь и помолиться не успеешь. Так и заявишься к святому Петру со всеми своими грехами. То-то он тебя коленкой под зад с неба наладит! Так и полетишь вверх тормашками в самое пекло. Тебя уж там, видать, заждались.

Тон у него был ернический, и странник понял, что миром дело не кончится. Нет, не кончится, даже если он отдаст этим двоим все до последней нитки и останется в костюме Адама. Им ведь тряпье его не так и нужно. Им покуражиться охота, особенно этому, с топором...

— Не берите грех на душу, православные, — сказал он негромко, но твердо. — Коли есть хотите, так я поделюсь, чем Бог послал. А коли вы, как звери лесные, крови алчете, так тут вам ничего не обломится, окромя одних неприятностей. Так что не доводите до греха, ступайте себе, откуда пришли. Котомка моя вам без надобности, а сапоги мне и самому пригодятся, потому как дорога у меня впереди, чую, длинная.

— Кончилась твоя дорога, расстрига, — просипел разбойник с топором, которого миролюбивая речь странника ни в чем не убедила.

Нападать первым страннику не хотелось: он не стремился взять на душу еще один грех. Однако и церемониться с грабителями плечистый расстрига не собирался.

— Посмотрим, православные, — сказал он, выставляя перед собою посох заостренным концом вперед, как копье. — Поглядим. А только шли бы вы с миром, ей-богу, не то окрещу я вас, как святой Владимир язычников крестил.

— Это как же? — играя топором, поинтересовался один из грабителей и подступил поближе.

— А вот возьму за ноги, да головой в речку, — пообещал странник. — Выплывешь — считай, от грехов очистился, а потопнешь — пеняй на себя. А уж я постараюсь, чтобы ты не выплыл.

— Веселый поп, — заметил бородач с тесаком и вдруг, ничего не говоря, змеиным движением метнулся вперед, норовя пырнуть расстригу в живот.

Этот прием был у него отработан до автоматизма, и разбойник очень удивился, когда его тесак вместо живота расстриги с глухим стуком воткнулся в ствол дерева. В следующее мгновение странник, каким-то непонятным образом очутившийся у него за спиной, перетянул его своим посохом поперек хребта. Послышался глухой удар, как будто ударили по туго набитому мешку, разбойник коротко взвыл и ткнулся лбом в дерево.

— Благослови тебя Господь, сын мой, — сказал ему странник и коротко, без замаха, ударил второго грабителя в лицо тупым концом посоха, угодив ему прямиком в зубы.

Разбойник уронил топор и прижал ладони ко рту. Глаза у него опасно выпучились; сейчас он напоминал человека, пытающегося удержать в себе возглас удивления и испуга. Потом он осторожно отнял ладони от лица и заглянул в них. В сложенных лодочкой ладонях ничего не было; тогда разбойник приоткрыл рот, и оттуда, пачкая бороду и лохмотья на груди, хлынула черная кровь, вместе с которой вышло несколько желтоватых костяных комочков, бывших некогда его передними зубами.

Заревев медвежьим голосом, грабитель нагнулся за своим топором, но расстрига не дремал: его посох, как разозленная гадюка, прыгнул вперед и пришел в соприкосновение с ухом противника.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, — провозгласил странник, и каждое слово сопровождалось ударом. Когда он сказал: «Аминь», разбойник затих, скорчившись в пыли и прикрыв руками голову.

— Отдыхай, сын мой, — сказал ему расстрига, поворачиваясь ко второму грабителю — как раз вовремя, чтобы отразить удар тяжелого пехотного тесака.

Сталь издала глухой звон, впившись в твердое дерево, и отскочила назад, взлетев в воздух для нового удара. Разбойник с ожесточением колол человека и никак не мог поверить, что столкнулся с более сильным противником. Расстрига парировал его удары и легко уклонялся от выпадов; его рыжие сапоги скользили в пыли с неожиданным изяществом. Суковатый дубовый посох мелькал в воздухе с волшебной легкостью, и его острый конец то и дело оказывался в опасной близости от свирепой физиономии разбойника. Казалось, расстрига играет с противником как кошка с мышью, и тот, похоже, начал это понимать. Движения разбойника становились все менее уверенными, он на глазах утрачивал боевой пыл, да и усталость брала свое: его шатало и дыхание со свистом вырывалось из его бессильно разинутого рта. Расстрига, напротив, даже не запыхался; ловко орудуя своей дубиной, он наравне с ударами осыпал противника цитатами из Священного Писания и предложениями покаяться в грехах, пока не поздно.

Это продолжалось совсем недолго — минуты две или три, не больше. В какой-то момент посох расстриги, действительно как змея, поднырнул под руку разбойника и со стуком ударил того по локтю. Удар был силен; разбойник выронил тесак и схватился левой рукой за локоть правой, отступив на шаг.

Странник опустил посох, полагая, что дело кончено, и радуясь тому обстоятельству, что дело обошлось без кровопролития. Увы, разбойник думал иначе, и в последних лучах заходящего солнца расстрига увидел, как его противник вытаскивает из-под лохмотьев пистолет. Непонятно, почему он не воспользовался этим грозным оружием до сих пор; расстрига решил, что поначалу разбойники просто не ожидали встретить сопротивление, а когда убедились в своей ошибке, исправлять ее оказалось поздно.

Пистолет зацепился курком за веревку, заменявшую разбойнику пояс.

— Одумайся, брат мой! — воспользовавшись этой заминкой, воззвал расстрига. — Одумайся, ибо не ведаешь, что творишь!

Разбойник молча выдрал пистолет из-за пояса и взвел курок. Расстрига бросился к нему, но было поздно: черное дуло уставилось ему в грудь, грязный палец напрягся на спусковом крючке.

В вечернем сумраке сверкнула искра, поднялась жидкая струйка дыма, но выстрела не последовало. Злобное торжество на звероподобной физиономии разбойника сменилось выражением недоумения и испуга. Он торопливо взвел курок, но расстрига не дал ему довести вторую попытку до конца: его посох черной молнией прыгнул вперед и вонзился заостренным концом под косматую бороду разбойника. Раздался неприятный чмокающий хруст, глаза грабителя выкатились и остановились, пистолет выпал из ослабевшей руки. Расстрига резким движением вырвал посох из раны, и тело разбойника мешком упало на дорогу, пачкая пыль кровью, казавшейся в сумерках черной как смола.

Расстрига наклонился над ним и медленно выпрямился, с отвращением глядя на свой посох, конец которого почернел и мокро поблескивал в полумраке. Второй разбойник, кряхтя и постанывая, возился у него за спиной. Расстрига оглянулся на него, убедился, что тот не представляет опасности, зашвырнул посох в придорожные кусты и, возведя глаза к небу, прочел короткую заупокойную молитву. После этого он собрал разбросанное по дороге оружие и побросал его в реку. Пистолет вызвал у него секундное колебание, но странник преодолел искушение и выбросил дьявольскую игрушку вслед за топором и тесаком. После этого расстрига оттащил с дороги труп и подошел к раненому.

Тот уже сидел в пыли, глядя на него полными ужаса глазами. Когда расстрига приблизился, разбойник попытался отползти, отталкиваясь от земли ногами в драных лыковых лаптях. Его разбитые губы шевелились, выталкивая какие-то невнятные шепелявые звуки. Расстрига наклонился, вслушиваясь в это бормотание, и на его загорелом бородатом лице появилось некое подобие улыбки.

— Сатана, говоришь? — переспросил он, разобрав нечленораздельное бормотание разбойника. — А кабы дал себя, как свинью, прирезать, так, верно, был бы ангел Господень?

— Тебя за что из духовного сословия поперли? — спросил разбойник, поняв, что его не собираются добивать.

— Никто меня не пер, — грустно ответил расстрига, разглядывая свои крепкие ладони. — Сам я ушел, ибо грешен и недостоин сана. Когда мародеры французские храм грабили, в коем я служил, бес меня попутал: я пятерых кулаком порешил. С тех пор денно и нощно молюсь об отпущении грехов Господу. Просил ведь я вас, иродов: отстаньте вы от меня Христа ради, не доводите до греха!

Он плюнул в пыль, махнул рукой и, круто повернувшись на каблуках, широко зашагал в сторону монастыря.

Не прошло и часа, как он уже стучал кулаком в крепкие дубовые ворота, запертые по случаю сгустившейся темноты. Через некоторое время в калитке открылось небольшое окошко, и в нем появилась щекастая физиономия привратника. Разглядев в полутьме мощную фигуру странника, привратник убрал из окошка лицо, выставив вместо него коптящий масляный фонарь.

— Благослови тебя Господи, брат мой, — приветствовал его расстрига. — Открывай, да поживее. Или православная братия не дает приюта усталым путникам?

— Уж больно у тебя, путник, рожа разбойничья, — ответствовал привратник и вознамерился захлопнуть окошко.

Расстрига помешал ему, просунув в окошко руку и упершись ею в створку, коей оно закрывалось. Некоторое время привратник, который и сам, бывало, поднимал на плечах откормленного тельца, пыхтя и наваливаясь на створку пытался преодолеть сопротивление.

— Отпусти, бесово отродье, — простонал он сквозь стиснутые зубы. — Все одно я тебе, басурману, не открою!

— Одумайся, брат, — сказал расстрига, который даже не запыхался. Удерживая створку одной рукой, другой он копался в своей объемистой котомке. — Видишь ведь, что не получается. А почему? А потому, что надо мной рука Господня! Нешто это дело — Его воле противиться? Открывай, дурень, не то пожалеешь!

— Рука Господня, — пропыхтел привратник, налегая на створку. — Мне-то откуда знать, Господня или еще чья-то? Знаем мы, какие слуги Господни нынче по лесам шастают! Давеча двоих братьев по дороге из города зарезали. Может, подрясник-то твой как раз с одного из них снят!

— Вот дурень-то! — теряя терпение, воскликнул расстрига. — Как есть дурень, прости меня, Господи! На, читай!

Он просунул в приоткрытое окошко какую-то сложенную вчетверо бумагу, но привратник на нее даже не взглянул.

— Мы грамоте не обучены, — простонал он, роя ногами землю в безуспешных попытках закрыть окошко.