Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Воронин

Русская княжна Мария

Глава 1

Утро в Смоленской губернии – это, господа, вещь просто расчудесная, особенно если утро это августовское. Случалось ли вам видеть, как встает солнце над полями в Смоленской губернии в августе месяце? Доводилось ли вам вдыхать этот воздух, чище и слаще которого, ей-богу, нет в целом свете? Видали ль вы этот туман, который жемчужной кисеей подымается из оврагов и лощин, чтобы укутать пуховой периною луга и перелески? Ежели не видали, то, право же, многое вы потеряли в своей жизни, и многое еще вам следует повидать на этом свете. Поезжайте в Смоленскую губернию и посмотрите, как золотится в утренних лучах луковка деревенского храма в селе Вязмитиново, где настоятелем уже двадцать пять годков служит тишайший отец Евлампий, любящий, чего греха таить, ублажить свое чрево цыплячьей ножкой и стаканчиком вишневой наливки. Грешен, грешен отец Евлампий, да и кто не грешен на этом свете?

Стоя по утрам на резном своем крылечке в одном заношенном подряснике, отец Евлампий частенько думал о том, что Сатана хитер истинно как змий. Разные обличья может принимать враг рода человеческого, чтобы смущать слабый людской разум. То подразнит куском ветчины в постный день, то девок на речку с бельем пошлет в тот самый миг, когда батюшка там прогуливается. Тоже, знаете ли, соблазн, да и матушка сердится. Опять, кричит, старый греховодник, за свое?! Глаза, кричит, твои бесстыжие, куда ты пялишься? Архиерею, кричит, пожалуюсь… А батюшка нешто виноват? Ox, ox, грехи наши тяжкие…

В последние дни, однако ж, отец Евлампий нечувствительно позабыл и про крепкие, цвета сливок, ноги деревенских девок и молодиц, что выглядывали из-под подоткнутых подолов, и про прискорбное свое чревоугодие перед ликом новой, доселе невиданной и неслыханной угрозы. Враг рода людского, приняв на сей раз обличье маленького человека с толстым бритым лицом и с жирными, обтянутыми белыми лосинами ляжками, скорым ходом надвигался на приход отца Евлампия. Два дня громыхало на западе, полыхало зарницами и заволакивало черными дымами небо в той стороне, где стоял град Смоленск, а вчера под вечер мимо села пошла армия – пыльная, закопченная, в кровавых бинтах, с обозами и лазаретами, с одинаковой угрюмостью на лицах.

Ночью отец Евлампий самолично, в кровь сбив неумелые свои руки, закопал на погосте церковное золото и драгоценные, шитые самоцветными каменьями ризы. Поутру он, как всегда, вышел на крыльцо и стал там, потирая ноющую с непривычки поясницу, но глядел при этом не на восход, где вот-вот должно было подняться над лесом солнце, а на запад, где небо темнело от дымов Смоленского пожара. Взгляд выцветших голубых глазок отца Евлампия то и дело с беспокойством обращался на дорогу: не пылит ли по ней наступающее войско? Но войско все не шло, и только под вечер, когда батюшка, махнув рукою на свои тревоги, уже успел переделать все дневные дела и даже принять стаканчик любимой своей наливки, из дымного закатного зарева выступила вдруг и пошла по деревенской улице конница.

Дрогнуло сердце у сидевшего подле окна с графинчиком в руке отца Евлампия при виде колышущихся киверов и блеска закатного солнца на остром железе, дрогнуло и сжалось болезненно в предчувствии беды. А тут еще и матушка подлила масла в огонь, сказавши:

– Дождались. Сказывала я тебе, батюшка, убегать надобно. Пропадать нам теперь, как есть пропадать…

И, осенив себя крестным знамением, поклонилась иконам.

– Дура ты, матушка, – степенно ответствовал отец Евлампий, также перекрестясь. – Куда ж это я от своего прихода побегу? Не пристало духовному лицу, рясу подобравши, от лягушатников бегать. Господь не допустит, а коли будет на то его воля, так за веру православную и смерть принять не грех.

Отец Евлампий хотел было добавить, что за такую мученическую погибель священный синод запросто может причислить его к лику святых, но сдержался, своевременно припомнив, что гордыня относится к числу смертных грехов и не пристала скромному приходскому священнику.

– И-эх! – махнув фартуком, скорбно промолвила матушка Пелагия Ильинична и хотела, видимо, что-то добавить, но тут звонарь вверенного попечительству отца Евлампия храма углядел, наконец, вступившего в деревню неприятеля и, по всему видать, спьяну, ударил в набат, словно где-то случился пожар или из леса выскочили на своих коротконогих лошаденках раскосые татары.

Тревожный гул поплыл над опустевшей деревней. Передний всадник на высоком гнедом жеребце недовольно покрутил головой, дернул себя за длинный русый ус и, поворотившись к своему ближайшему товарищу, сказал на чистом русском языке:

– Дурак народ! Ей-богу, дурак! Что он, очумел, что ли?

Товарищ его, щелчком взбив бакенбарды, из которых при этом вылетели два облачка пыли, в точности как из старой перины, отвечал ему с кривой усмешкой:

– За французов, видно, приняли. То-то будет ладно, коли они нас в рогатины возьмут!

Передний всадник совершенно по-лошадиному фыркнул в усы и, вынувши из кармана расшитый бисером кисет, принялся набивать носогрейку.

– В рогатины – это еще что, – сказал он, перекрикивая дребезжащий набатный колокол. – Сказывали, что Бонапарт по деревням подметные письма раскидывает, волю мужичкам сулит.

– Брешут, – уверенно отвечал его приятель, но руку при этом зачем-то опустил на рукоять сабли.

Деревня словно вымерла, и непонятно было, для кого гудит набат. По обе стороны дороги стояли весьма крепкие и зажиточные с виду дома, носившие на себе неизгладимые следы краткого присутствия отступавшей армии и торопливого исхода своих обитателей. Передний всадник недовольно повел усом сначала в одну сторону, потом в другую и принялся стучать огнивом, высекая огонь.

– Брешут или не брешут, – проворчал он сквозь стиснутые зубы, в которых зажата была носогрейка, – а твои, брат Званский, мечты о парном молоке и мягкой постели – пфуй!

С последним словом он выпустил из сложенных трубочкой губ струйку табачного дыма и помахал в воздухе грязной ладонью, показывая, как улетели по ветру мечты его товарища.

Набат вдруг стих едва ли не на половине удара – звонарь, как видно, признал, наконец, во всадниках соотечественников, а может быть, просто устал дергать веревку. Смуглый Званский поправил на голове кивер, нервно дернув его за козырек. В наступившей тишине стала слышна усталая поступь лошадей и позвякиванье сбруи.

– Слава те, господи, – сказал Званский, – замолчал. А то, не поверишь, все кажется, будто где-то пожар.

– Пожар там, – мрачно проговорил его усатый товарищ по фамилии Синцов, указывая большим пальцем через плечо – туда, где догорал оставленный ими в числе последних Смоленск.

Все, что осталось от N-ского гусарского полка – немногим более сорока всадников и десяток раненых на двух бричках, – являло собою жалкое зрелище. Блестящая гусарская форма, при виде которой замирали сердца уездных барышень, запылилась, изорвалась, местами была прожжена насквозь и покрылась бурыми пятнами засохшей крови. Там и тут в нестройной колонне мелькали грязные кровавые бинты. Усталые лошади лениво передвигали ноги, уныло мотая головами. И они, и сидевшие в седлах люди отчаянно нуждались в отдыхе. Временами кто-нибудь из раненых принимался слабым голосом просить воды. Между конскими крупами мелькали драные мундиры и белые наплечные ремни двух или трех прибившихся к отряду пехотинцев, которые отстали от своих частей. Ружья свои с примкнутыми багинетами они держали на плечах, как держат возвращающиеся с полевых работ крестьяне какие-нибудь косы или грабли.

Поручик Синцов, возглавивший отступление того, что язык как-то не поворачивался назвать полком, развалясь в седле, угрюмо посасывал свою носогрейку. Был он худого рода, но славился в полку как первейший храбрец, игрок, дамский угодник, задира и бретер. В горячем деле равных ему сыскать было трудно. Был он вспыльчив, горяч и скор как на руку, так и на язык. За дуэль его разжаловали было в солдаты, но Синцов благодаря своей храбрости довольно скоро получил прежний чин и вернулся в полк, ничуть не изменившись за время своего отсутствия – все такой же дерзкий, бесстрашный и вечно в долгу, как в шелку. “Вот гусар, – говорили про него офицеры, – как есть гусар!” Командир полка, однако же, во время таких разговоров помалкивал, кусая черный с проседью ус и глядя в сторону, как будто имел на счет Синцова собственное, отличающееся от остальных, мнение.

Дернув за повод, Синцов поворотил коня и шагом подъехал к бричке, в которой лежал, закрыв глаза и запрокинув к небу бледное от потери крови лицо, до подбородка укрытый ментиком командир полка полковник Белов.

– Господин полковник, – позвал он, – Василий Андреевич! Деревня, господин полковник. Надо бы здесь на ночлег остановиться.

Полковник не отвечал – он был без сознания. Синцов, хмурясь и грызя, в подражание полковнику, длинный ус, огляделся по сторонам. Деревня выглядела вымершей: жители бежали все до единого, прихватив с собой все, что могли унести. Правда, кто-то бил же только что в набат! Да только много ли проку будет от деревенского дьячка полусотне голодных, измученных гусар и такому же количеству лошадей!

– Черти, – проворчал поручик, терзая ус, – попрятались, мерзавцы! А вот изловить этого звонаря и пороть до тех пор, пока не скажет, где его земляки вместе с провиантом прячутся!

Он уже начал вертеть головой, прикидывая, кого бы отправить на поиски звонаря, но тут к нему, отделившись от нестройной колонны всадников, подъехал молодой человек в запыленной и прожженной у плеча зеленой юнкерской куртке. Поверх пыльных шнуров на груди у него висел солдатский крест, ножны офицерской сабли с темляком звякали о стремя. Его загорелое лицо с легким черным пушком на том месте, где полагалось быть усам, носило то же выражение угрюмой озабоченности, что и у всех его товарищей, но у него это выражение несколько смягчалось юношеской округлостью черт.

– Деревня пуста, господин поручик, – сообщил он новость, которая для Синцова новостью не являлась.

– Сам вижу, – буркнул Синцов. Едва заметный польский акцент молодого человека заставил его поморщиться. Поручик не любил поляков и не желал понимать, какого дьявола поляк делает в русском гусарском полку. Для него этот недавно произведенный в корнеты и еще не успевший обмундироваться семнадцатилетний мальчишка был почти готовым перебежчиком и шпионом. Кроме того, он, по слухам, был чертовски богат, что делало его присутствие здесь, на Московской дороге, окончательно непонятным для Синцова. В самом деле, какого черта?! Сидел бы себе в своем имении, пил бургундское и любезничал с французскими офицерами, как остальные его соотечественники!

Впрочем, подолгу размышлять о подобных вещах поручик Синцов не привык. Мальчишка неплохо держался под огнем и всегда вовремя отдавал долги – чего же боле?! Если бы еще не этот его акцент, не эта его польская шляхетская фанаберия…

– С фуражом и провиантом здесь будет туго, – с видимым трудом пропустив мимо ушей грубость Синцова, продолжал корнет. – Крестьяне прячутся где-то в лесу, и…

– Вот что, корнет, – перебил, его Синцов, хмурясь сильнее прежнего, – диспозиция мне ясна и без тебя. Ежели у тебя есть что сказать, говори, а коли нет, не обессудь. У меня и без пустой болтовни башка трещит.

Корнет закусил губу и несколько секунд молчал, комкая в кулаке поводья. Справившись с раздражением, он снова заговорил прежним ровным тоном.

– Я хотел лишь сообщить вам, – сказал он, сделав заметное ударение на слове “вам”, – что неподалеку отсюда расположен дом князя Вязмитинова. Возможно, он покинут так же, как и деревня, но там нам будет удобнее во всех смыслах. Быть может, в кладовых дома остались кое-какие припасы, которые нам очень пригодятся. К тому же, дом стоит в стороне от большой дороги, что на время обезопасит нас от внезапного нападения неприятеля.

– Гм, – с глубокомысленным видом произнес поручик, мигом оценивший все выгоды сделанного корнетом предложения, – что ж… А далеко ли до дома?

– Версты четыре, – отвечал корнет, – никак не дальше. Место там уединенное, дом просторный…

– Да ты бывал здесь, что ли? – спросил Синцов, удивленный познаниями поляка в географии Смоленской губернии.

– Да, – отвечал корнет, – мне приходилось гостить у князя. Я был представлен ему в Петербурге и имел честь быть приглашенным в гости.

– Знатно! – насмешливо проговорил Синцов. – А уж нет ли у князя хорошенькой дочки?

Насмешка его была вызвана жгучей завистью: Синцов не мог даже мечтать быть принятым в круги, где свободно вращался этот полячишка, у которого всего-то и было, что громкое имя да огромное отцовское состояние.

– Полагаю, поручик, что это к делу не относится, – сухо ответил корнет и выпрямился в седле, как на параде.

– Ну, может, и не относится, – буркнул Синцов, с несвойственным ему благоразумием решив, что сейчас не самое подходящее время для ссоры. – Добро, корнет, веди к князю. А что, богатые у него погреба? Я бы сейчас рейнвейну – у-ух-х!..

Не дожидаясь ответа, он пришпорил гнедого и хриплым от усталости и забившей горло пыли голосом прокричал команду. Дойдя до околицы, отряд повернул в сторону княжеского дома и вскоре скрылся в лесу.

В то время, как отставший от арьергарда корпуса Дохтурова отряд гусар входил в лес, навстречу ему по лесной дороге двигался одинокий всадник на крупном вороном жеребце. Всадник был одет в форму ротмистра Орденского кирасирского полка и имел потрепанный, усталый вид человека, чудом уцелевшего в сражении и вдобавок отставшего от своей части. Его черная кираса была покрыта пылью и вмятинами, каска с высоким волосяным гребнем и медным налобником, на котором была вычеканена звезда ордена святого Георгия, сбилась на сторону, длинный палаш в поцарапанных ножнах глухо звякал о стремя, а карабин в чехле висел под рукой так, чтобы его в любой момент можно было без промедления пустить в дело. Коротко говоря, вид он имел довольно странный; и не столько странна была его усталая фигура, сколько направление, в котором двигался кирасир. Не то заблудившись, не то по какой-то иной причине, но ехал он прямиком навстречу наступающему неприятелю. К тому же, конь его, великолепный вороной жеребец, хоть и был до самых ноздрей покрыт вездесущей дорожной пылью, в отличие от своего седока не выказывал никаких признаков усталости. Поступь его была ровной и уверенной; он даже не вспотел, словно перед дорогой успел хорошенько отдохнуть и подкормиться.

Внезапно кирасир насторожился, натянул поводья и, еще больше сдвинув на сторону каску, стал чутко вслушиваться в лесной шум. Его рука в грязной белой перчатке с раструбом легла на рукоять торчавшего из-за пояса пистолета. Через некоторое время привлекший его внимание шум сделался более явственным, и в нем можно было различить стук лошадиных копыт, людские голоса и громыхание повозок. Это могли быть как русские, так и французы. Не желая, по всей видимости, без нужды испытывать судьбу, кирасир торопливо спешился и, взяв коня под уздцы, увлек его в гущу леса, откуда стал наблюдать за дорогой, держа наготове взведенный пистолет.

Вскоре из-за поворота лесной дороги показались первые всадники. На них были зеленые ментики и синие рейтузы N-ских гусар. Судя по их виду, они недавно вышли из арьергардного сражения и никак не могли догнать армию. Кирасир при виде соотечественников почему-то не проявил радости, напротив, он, сунув за пояс пистолет, обеими руками обхватил морду коня, чтобы тому не вздумалось ржанием выдать его местонахождение.

Передний гусар, русый усатый красавец с квадратным подбородком и наглыми, навыкате, светло-голубыми глазами, дымил короткой трубкой, пропуская дым через густые усы и невнимательно вслушиваясь в то, что говорил ему ехавший рядом юнец в юнкерской тужурке с солдатским крестом, но при этом с офицерской саблей на боку. Разглядев как следует этого юнца, засевший в кустах кирасир забыл об осторожности и, выпустив конский храп, снова потянулся за пистолетом.

– Каков случай! – чуть слышно прошептал он. – Нет, каков случай, черт возьми!

Конь его, словно только того и дожидался, захрапел и издал короткое пронзительное ржание, тряся головой и бренча кольцами уздечки. Пробормотав ругательство, ротмистр поспешно схватил коня под уздцы, но было поздно: его обнаружили. Четыре десятка сабель со свистом выпрыгнули из ножен, и не менее пятнадцати пистолетных стволов уставились в его сторону широкими черными зрачками. Защелкали взводимые курки, и усатый поручик, зажав в кулаке носогрейку, хрипло крикнул в лес:

– А ну, выходи, кто там! Выходи, не то велю стрелять!

Кирасир зло толкнул пистолет за пояс и в последний раз посмотрел на юношу в юнкерской тужурке. Тот, закаменев от напряжения лицом, целился в лесную чащу из пистолета, и кирасиру почудилось, будто дуло его смотрит прямо в георгиевскую звезду у него на лбу.

– Не везет, – пробормотал он. – Матка боска, до чего же не везет!

По-прежнему держа под уздцы коня и подняв кверху пустую правую ладонь, он вышел на дорогу под дула нацеленных на него пистолетов и ружей нескольких затесавшихся в гущу гусар пехотных солдат.

– Не стреляйте! – густым, не лишенным приятности баритоном воскликнул он. – Я свой! Ротмистр Орденского кирасирского полка Огинский!

– Ба! – крикнул, как выстрелил, поручик Синцов. – Кирасир! Нашего полку прибыло! Ну, теперь держись, Бонапарт! Как, как? Огинский?

Он с удивлением во взгляде обернулся на ехавшего рядом с ним корнета.

– Еще один Огинский? Что за черт? Родственник?

– Кузен, – отвечал корнет Огинский, также удивленно подняв брови.

Впрочем, удивление на его лице быстро уступило место выражению неподдельной радости от нежданной встречи с сородичем. Гремя саблей, он спешился и, бросив поводья на луку, шагнул навстречу кузену.

– Какими судьбами, брат? – спросил он, раскрывая объятия. – Глазам своим не верю! Откуда ты?

– Отстал, от своих, как видишь, – отвечал кирасир с радостной улыбкой на лице – такой чрезмерно широкой, что она напоминала волчий оскал, и только такой молодой и неискушенный в дипломатии человек, как корнет, мог не видеть всей фальши, что была заключена в этой улыбке. – Ну и чертово же пекло было там, у моста! Я вижу, поручик, – продолжал он, обращаясь к Синцову, – что старший здесь вы. Не позволите ли присоединиться к вашему отряду?

– Не раньше, чём вы объясните, по какой причине отсиживались в лесу, – хмурясь и кусая ус, ответил Синцов, не любивший поляков и не помнивший, чтобы в бою у переправы участвовали кирасиры Орденского полка.

– Право же, – выпуская из объятий кузена и горделиво выпрямляясь, сказал кирасир, – ваш тон оставляет желать много лучшего. В чем, позвольте узнать, вы изволите меня подозревать? В лесу я скрывался потому, что не знал, кто вы. Ваши люди, поручик, тоже не очень похожи на регулярную армию…

– Они-то как раз и есть регулярная армия, – возразил Синцов и по примеру полковника Белова подкрутил левый ус. Про правый ус он позабыл, и тот остался висеть книзу, отчего физиономия гусара сделалась неуловимо похожей на морду драчливого кота. – Да и люди все наши, русские… А впрочем, виноват. Прошу простить. Устал, видите ли, как пес. Имею честь предложить вам место в нашем строю, коли вы еще не передумали.

– Благодарю, поручик, – сказал кирасир и легко забросил свое крупное тело в седло.

Поправив каску и разобрав поводья, он легонько тронул коня шпорами и занял место в колонне между Синцовым и своим кузеном.

– А ваш родственник, видите ли, вызвался нас проводить, – сказал Синцов кирасиру, когда колонна тронулась. – Этакий, знаете, Иван Сусанин шиворот навыворот: там русский мужик поляков в болоте потопил, а тут поляк русских гусар в лес тащит. Ну, шутка, шутка! – закричал он, заметив, как поджал губы молодой Огинский. – Корнет наш молодец хоть куда, это вам любой скажет. Шуток только не понимает. Что, корнет, далеко ли еще до имения?

– Близко, – коротко отвечал корнет и, дабы не испытывать более своего терпения, отстал от Синцова с кузеном, хотя его и подмывало поговорить с родственником поподробнее.

Ему было одиноко. По собственному желанию и вопреки воле отца он отказался от выхлопотанного для него места в гвардии, записавшись в армейский гусарский полк, в то время как многие, если не подавляющее большинство его соотечественников, радостно приветствовали Бонапарта. Наследник титула и огромного по любым меркам состояния, юный Огинский со всем пылом молодости стремился к ниспровержению тирана и узурпатора, каковым полагал Наполеона. Он считал, что его место в действующей армии, и был доволен полученным назначением – вернее, был бы доволен, если бы не ядовитые шутки Синцова. Честь польского шляхтича возмущалась от этих шуток, и много раз корнет Огинский удерживался от того, чтобы бросить поручику вызов. Причиной его сдержанности был не страх перед более сильным и опытным противником, как ошибочно полагал Синцов, но понимание того, что фронт – не самое лучшее место для дуэлей. Перед лицом неудержимо наступающего неприятеля глупые шутки и мелочные обиды представали совсем в ином свете, нежели в мирное время; кто бы ни одержал верх в поединке, смерть или ранение одного из дуэлянтов были бы на руку французам, и никому более.

Глядя по сторонам на заросшие густым лесом обочины знакомой дороги, корнет с трудом удерживал вздох. Ему представлялся брошенный, опустевший дом, в котором некогда он провел столько сладостных часов в обществе внучки старого князя, очаровательной Марии Андреевны. Словно наяву видел он пустой бальный зал с выбитыми стеклами, в котором сквозняк с шорохом гонял по паркету нанесенные сухие листья, и вспоминал, как вальсировал в этом зале с незабвенной Мари… Корнет был влюблен так, как бывают влюблены люди в семнадцать лет, когда им кажется, что их любовь будет длиться вечно и что такого чувства не испытывал до них никто в целом свете.

С грустью думал он о том, что старый князь Александр Николаевич благосклонно поглядывал в его сторону, когда он танцевал с Марией. Дело, казалось, верно шло к помолвке, но теперь между корнетом и помолвкой пролегла война – не скоротечная кампания, которая начинается и заканчивается в течение одного месяца, а настоящая война, полная тягот, крови и смертей. Даже дом, в котором жила его возлюбленная, должен был вот-вот достаться неприятелю на позор и разграбление.

Думая о том, что дом покинут, корнет испытывал одновременно и грусть, и радость. Он отдал бы полжизни за то, чтобы еще раз увидеться с княжной, но то, что она, без сомнения, покинула свое имение вместе с отцом и прислугой, не могло его не радовать. Галантность французов хороша в бальных залах; то, во что превратился взятый ими Смоленск, говорило само за себя. Юным барышням не место на войне. Да что там французы! Один Синцов чего стоит! Право, когда бы не война, не миновать бы ему дуэли с корнетом Огинским! Либо стреляться, либо рубиться на саблях, как это принято в Польше – но до конца, до смерти!

Пока корнет Огинский предавался своим невеселым размышлениям, в голове колонны между его кузеном и поручиком Синцовым происходил весьма любопытный разговор.

Ради удовольствия видеть новое лицо и говорить с ним поручик преодолел свою природную неприязнь к полякам и поначалу неохотно, а потом все более увлекаясь, поддержал навязанную ему кирасирским ротмистром беседу. Старший Огинский угостил Синцова табаком, который оказался много лучше того, которым гусар обыкновенно набивал свою носогрейку, а когда тот в очередной раз заявил, что был бы весьма не прочь выпить глоток рейнвейну, с улыбкой отстегнул от пояса флягу и повернул ее поручику. Синцов понюхал пробку и поворотил к попутчику лицо с удивленно вздернутыми бровями: во фляге был именно рейнвейн. После доброго глотка, а вернее сказать, после пяти добрых глотков, чувства поручика Синцова к незнакомому кирасиру значительно потеплели, и он незамедлительно перешел с ротмистром на “ты”.

– А что, брат Огинский, – проговорил он, с удовольствием попыхивая трубкой и облизываясь после вина, как кот после сливок, – я гляжу, ты не слишком жалуешь своего родственника?

Огинский тонко улыбнулся, не подавая вида, что его покоробила фамильярность армейского гусара. Он окинул быстрым косым взглядом вольно раскинувшуюся в седле фигуру поручика, покосился через плечо назад и снова посмотрел на Синцова. Этот человек был ему в общих чертах ясен; понятно было, что его можно использовать в своих целях.

– Родственные отношения – штука сложная, – уклончиво отвечал он на хорошем, почти без акцента, русском языке. – Бывает так, что брат за брата жизнь готов отдать, а бывает… Бывает и иначе. Я вижу, поручик, что вы человек чести и не станете разглашать подробности нашего разговора. Антр ну, как говорят французы, между нами… Вы меня понимаете, надеюсь?

– Не дурак, – подтвердил Синцов и затянулся трубкой. – Сроду не болтал. Не люблю болтунов, шаркунов паркетных… Зубами бы рвал, в куски рубил бы!

Было видно, что, хоть он и привык держаться орлом, но выпитое на голодный желудок вино основательно ударило ему в голову. Окинув его еще одним внимательным взглядом из-под черных бровей, ротмистр Огинский решил, что момент настал. Все-таки судьба была на его стороне, давая ему шанс между делом достигнуть цели, даже не замарав при этом рук.

– Так вот, – на всякий случай понизив голос, продолжал он начатый разговор, – как вы верно заметили, большой любви между мною и моим кузеном нет. Говоря по совести, я дорого бы отдал за то, чтобы он пал под Смоленском от французской пули. А ежели бы кто подстрелил его на дуэли, да так, чтобы наверняка… не знаю даже. Я бы для такого человека чего угодно не пожалел.

Синцов покосился на него, грызя ус, и недобро усмехнулся.

– Девицу, что ли, не поделили? Нет, врешь, какие там девицы! Молчи, сам угадаю. Наследство?

Ротмистр только дернул плечом, давая понять, что вопрос Синцова неуместен. Нимало не смущенный этим жестом поручик коротко хохотнул и снова принялся грызть ус, который у него уже сделался заметно короче другого.

– Точно, наследство, – сказал он. – И что вы за народ такой – поляки? Не пойму я вас. А впрочем, в чужой монастырь со своим уставом… Ладно, пустое. Ну, а так, любопытства ради: сколько бы ты за такое дело не пожалел?

Ротмистр снова улыбнулся тонкой, хищной улыбкой, блеснувшей на его закопченном лице, как лезвие сабли.

– Что ж говорить, когда пустое, – тоном притворного равнодушия промолвил он. – Ну, скажем, тысячу бы дал, не думая. Золотом, – добавил он, рассеянно глядя в сторону.

– Тысяча – это, не спорю, деньги, – выбивая трубку о ладонь и пуская по ветру пепел, задумчиво сказал Синцов. – А только я бы на такое черное дело меньше, чем за пять тысяч, не пошел бы. Да что рядиться, когда это все так, только для разговора!

– Для разговора, верно, – без нужды оправляя портупею, сказал Огинский. – Однако, пять тысяч – это, сами посудите, ни с чем не соразмерно. Полторы – это еще куда ни шло, да и то… У меня ведь при себе только тысяча и есть.

Гусар подобрался в седле и пошарил глазами по фигуре кирасира, словно стараясь нащупать кошелек. Финансовое положение поручика Синцова можно было, не кривя душой, назвать отчаянным: он задолжал товарищам по полку не менее трех тысяч золотом, а денег взять было неоткуда. Многие из его кредиторов полегли под Смоленском, отбивая кавалерию Мюрата от моста через Днепр, но у них остались родные, да и среди тех, кто ехал сейчас следом за ним по этой лесной дороге, можно было с трудом насчитать пять человек, которым поручик не задолжал хотя бы небольшую сумму. Поэтому сделанное прямо в лоб предложение кирасира, хоть и было, как понимал Синцов, совершенно бесчестным и даже подлым, могло в случае успеха решить все его проблемы. А уж в успехе-то поручик не сомневался ни минуты: из пистолета он попадал в пикового туза с тридцати шагов, а на саблях мог побить любого.

– В таком деле, – лениво, словно через силу, проговорил Синцов, – ив долг поверить можно. Под расписочку, конечно. Что такое полторы тысячи, когда речь идет о наследстве? Тьфу, и растереть! Меньше, чем за четыре, охотника не сыскать.

– Ну, ну, поручик, – с усмешкой сказал Огинский, – остыньте. Мы ведь не в Париже! Здесь, в России, людей режут за копейку. Две, – добавил он, подумав. – Одна вперед, одна в долг. И никаких расписок. Мы же с вами дворяне, какие могут быть между нами расписки, да еще в таком деле!

– А! – вполголоса воскликнул Синцов с весьма довольным видом. – Так ты это серьезно!

– Помилуйте, поручик, как можно! Не вы ли давеча обвиняли моего кузена в том, что он шуток не понимает? А теперь сами туда же…

– Экий ты, брат, шутник, – после тяжелой паузы сказал Синцов неприятным голосом. – Только не худо бы тебе меру в своих шутках знать, а то я ведь могу того… бесплатно кого-нибудь продырявить.

– Полно, полно, поручик, – примирительно сказал ротмистр. – Что же вы, право, как порох… В серьезном деле горячиться не след, не то как раз останешься и без денег, и без головы. А деньги… Говорю же вам, что с собой у меня всего одна тысяча. Расписки – чепуха, ведь война кругом. А вдруг которого из нас завтра убьют? Что вам тогда в моей расписке? А коли живы останемся – сочтемся как-нибудь. Получу наследство – отсыплю все пять, как вы просили, и от себя еще добавлю. Дядюшка мой, признаться вам по чести, дышит на ладан, так что…

Он нарочно не договорил, предоставив Синцову возможность самостоятельно сообразить, что синица в руках лучше журавля в небе. Поручик поразмыслил, снова попросил у ротмистра флягу, хлебнул вина, утер губы и сказал:

– Неловко, черт… Да только мальчишка давно волком смотрит, и я его, признаться, не люблю. И потом, ведь ты, ротмистр, все одно его со свету сживешь – не мытьем, так катаньем. А, пропади оно все пропадом! Согласен. Только деньги вперед.

– Нынче же вечером, – пообещал ротмистр. – Только без шуток, поручик.

– Да уж какие тут шутки, – криво ухмыльнулся в усы Синцов. – Так, для разговору только десятью минутами позже, когда все было окончательно решено, лес расступился, и всадники выехали на косогор, с которого открывался вид на имение старого князя Вязмитинова. Они пустили коней в галоп, и кони, почуяв близость жилья, с охотой понесли их под гору навстречу ночлегу.

Глава 2

Князь Александр Николаевич Вязмитинов характер имел тяжелый и неуживчивый, что стало особенно бросаться в глаза ближе к старости. В выражении своих мыслей и чувств князь никогда не стеснялся, из-за чего при императоре Павле Петровиче угодил в опалу и был удален из Петербурга в свое имение под Смоленском. Император Александр Павлович звал его обратно, но старый ворчун к тому времени окончательно разочаровался в свете и отправил в столицу письменный ответ, составленный с оскорбительной вежливостью и выражавший полный и недвусмысленный отказ от участия в светской жизни.

Тем не менее, влияние, хоть и невольное, князя Вязмитинова на жизнь высшего общества до сих пор оставалось велико. Так, не желая того и ничего о том не ведая, влияет большая планета на обращение малых – не потому, что ей того надобно, а просто в силу своего существования. Состояние и связи могущественного екатерининского вельможи были столь велики и обширны, что их просто невозможно было сбросить со счетов. Многие не избегали соблазна прибегнуть к протекции старого затворника, но мало кто добивался в том успеха. Случалось, что старый князь, сохранивший в свои семьдесят с лишком лет замечательную живость ума и крепость тела, самолично потчевал гостей клюкою, на которую опирался при ходьбе – опять же, не потому, что имел нужду в подпорке, а в силу какой-то необъяснимой старческой причуды.

Чудачества старого князя вошли в поговорки, а потом вдруг в одночасье прекратились, словно их отрезало ножом. Причина тому была проста и общеизвестна: у князя появилась воспитанница, для блага которой ему поневоле пришлось несколько усмирить свою гордыню и снова начать принимать гостей.

Воспитанница эта была его внучкой. Невестка князя Вязмитинова умерла родами, а его сын, полковник Андрей Александрович Вязмитинов, пал под Шенграбеном во время наполеоновской кампании 1805 года. Получив печальное известие, старый князь обозвал убитого сына дураком, страшно накричал на своего прослезившегося камердинера Архипыча и удалился в кабинет, гулко ударив дверью. В кабинете он до самого утра в полной тишине жег свечи, наводя тем самым тревогу и страх на прислугу, а поутру велел запрягать и самолично отправился в имение сына, где под присмотром нянек и гувернантки жила его внучка Мария Андреевна, коей в ту пору едва исполнилось девять лет.

Он привез внучку к себе вместе с гувернанткой-француженкой и стал воспитывать ее (понятно, что внучку, а не гувернантку) на свой лад. Правда, гувернантке досталось тоже: с той самой минуты, как пришло известие о гибели сына, старый князь, в совершенстве владевший парижским диалектом, не сказал по-французски ни единого слова и, более того, наотрез отказывался понимать французскую речь, что сделало жизнь француженки в его доме трудно переносимой. Отныне бедняга могла общаться только с юной княжной, чему старый чудак нимало не препятствовал: он вовсе не желал, чтобы у его внучки имелись пробелы в воспитании. Он даже удвоил француженке жалованье, однако в ответ на высказанные по-французски слова благодарности лишь сердито пожал плечами и скрипучим старческим голосом проговорил:

– И что лопочет, ни слова не пойму!

Во внучке Александр Николаевич души не чаял и, как уже было сказано, занимался ее воспитанием сам. В силу какой-то своей причуды старый князь не хотел, чтобы княжна со временем превратилась в пустоголовое украшение, петербургских салонов, и тщился дать ей по возможности обширное образование. Когда пришла пора, он выписал из столицы учителя музыки и танцев, которого решительно и беспощадно удалил из дома, как только решил, что его услуги более не требуются княжне.

Княжна Мария Андреевна в свое время, как и следовало ожидать, выросла, превратившись в настоящую красавицу. Сердито кряхтя и бормоча под нос слова, которых не знала его внучка, князь начал давать приемы и балы. Недостатка в гостях на его приемах не было, поелику речь шла об одной из богатейших и завиднейших невест не только в Смоленской губернии, но, пожалуй, и во всей Российской империи. Князь почти перестал чудить на людях и даже забросил свою клюку – подальше от соблазна, как объяснил он однажды внучке, на что та звонко рассмеялась и чмокнула его в лысину. Мария Андреевна едва ли не одна в целом свете знала, что за человек скрывался под личиной старого своенравного ворчуна, и понимала его полностью – не только то, что он говорил, но и то, что оставалось невысказанным.

Нашествие Бонапарта старый князь воспринял спокойно. “Этот выскочка пытается откусить больше, чем может проглотить, – ворчливо заявил он. – С нашими генералами откусить – не фокус, а вот каково-то будет глотать? Как бы не подавился ваш хваленый корсиканец”.

Корсиканец, однако, и не думал давиться, победоносно завоевывая губернию за губернией. Когда французские войска подошли к Смоленску, князь, недовольно кряхтя и с большой неохотою, велел укладывать вещи. Отъезд был назначен на утро, а в последний вечер случилась вещь вполне естественная, но менее всего ожидаемая и пришедшаяся как нельзя более некстати в столь тревожный момент: восьмидесятилетнего старца хватил удар.

Он лежал на подушках, усохший и тихий, и правая, разбитая параличом половина лица его составляла разительный и страшный контраст с живой левой. До полуночи вокруг него суетилась заплаканная прислуга. После полуночи князь впал в тяжелое забытье. Мария Андреевна провела эту ночь у его постели, а наутро как-то вдруг оказалось, что вся прислуга в одночасье покинула дом. Исчезли не только лакеи, повара, конюхи и горничные; исчезли даже гувернантка-француженка и старый камердинер князя Архипыч. Придя в себя и узнав о случившемся, князь утешительно похлопал внучку по руке сухой и слабой ладонью левой, не затронутой параличом руки, и с трудом, невнятно пробормотал:

– Нечему тут удивляться. Верный раб есть вещь, противная натуре. А натура насилия над собой не прощает. Разбежались тараканы… А и тебе таки пора.

Княжна на это лишь улыбнулась и со спокойствием, которое дорого ей далось, отвечала, что покинет дом не ранее, чем он сумеет подняться с постели и отправиться в путь вместе с нею.

– Хвостом-то не юли, – одной половиной рта трудно выговорил князь. – Видишь ведь, что ездок из меня теперь никудышный. Отныне и присно, как в писании сказано. Видно, пришло мое время. Да и то сказать, уж девятый десяток годков небо копчу. Пора и честь знать… Ну, ну, реветь не смей! Знаешь ведь, что сырости этой не терплю! Поди, займись там чем-нибудь! Ну, ступай, ступай!

Княжна пошла бродить по опустевшему дому, безучастно отмечая в уме следы поспешного бегства прислуги. Кладовые оказались разграблены подчистую; исчезло также кое-что из фамильных драгоценностей. Мария Андреевна ничего не сказала об этом деду, с неожиданной для ее шестнадцати лет трезвостью ума рассудив, что ежели он выздоровеет, то и драгоценностей не жаль, а ежели, не дай бог, умрет, так ничего не жаль и подавно: на что ей камни и золото, коли не будет больше рядом самого родного, самого доброго и любимого человека?

Ближе к полудню неожиданно вернулся Архипыч, неся в сумке двух пойманных силками зайцев. “Говори мне после этого, что ты не браконьер”, – проворчал при виде его добычи князь, на что привычный к такому обращению Архипыч только низко поклонился.

Княжна немного поплакала над зайцами (плакать над князем она не решалась, боясь разгневать больного и тем приблизить конец), а после, несмотря на протесты Архипыча, помогла ему освежевать тушки и приготовить еду.

За работой Архипыч рассказал ей новости. Дворня, по его словам, разбежалась кто куда, что и без него было понятно. Смоленск, сказал Архипыч, сдан французу и вторые сутки горит свечою; через Вязмитиново прошло отступающее русское войско, так что селяне в чаянии бед и напастей разбрелись по окрестным лесам, забрав с собой скотину и все, что можно было унести. Округа опустела, и не сегодня-завтра следует ждать в гости Бонапарта. О том, что не худо было бы и самим унести ноги подалее от супостата, Архипыч умолчал, за что княжна была ему весьма признательна. Старик-камердинер, конечно же, понимал, что ни бросить старого князя, ни перевозить в теперешнем его состоянии просто нельзя, и принимал уготованную ему судьбу со спокойным смирением. Кроме того, лошадей из конюшни увели всех и Архипыч благодарил Господа за то, что князь уж много лет как забросил псовую охоту. Псарни были пусты, и старому камердинеру не приходилось хотя бы заботиться о пропитании собак, коих в иные времена у князя насчитывалось до двух сотен.

Слушая его, княжна грустила все более. Представлялся ей разоренный, разломанный ядрами, горящий Смоленск, хотя она не могла в полной мере вообразить степень разрушений, причиненных городу длившимся двое суток сражением двух великих армий. Она не могла не думать о том, как это будет, когда придут французы; рассказы гувернантки мадмуазель Тьери о галантности парижских кавалеров вряд ли можно было применить к военному времени. Кавалеры кавалерами, а голодные, потные и озлобленные вражеские солдаты, наверное, не станут говорить комплименты и вежливо проситься на постой. Французы представлялись княжне Марии огнедышащими чудищами, драконами с конскими хвостами на головах. Ведь недаром же по-французски “дракон” и “драгун” – одно и то же слово… Эти самые драконы семь лет назад до смерти убили ее отца, так что им стоит расправиться с дочерью?

Княжна тряхнула головкой, прогоняя тревожные мысли. Уж верно, дед отчитал бы ее за подобные рассуждения, когда бы только узнал о них. Еще, чего доброго, обругал бы “салонной мамзелью”, что на его языке означало то же, что у иных людей просто “дура”. Быть салонной мамзелью и, уж тем более, дурой княжне не хотелось. Старый князь не шутил, когда брался дать внучке разностороннее образование; главным результатом этого его образования стали умышленно взращенные им в юной княжне твердость духа и трезвость мысли, о которых сама она до поры даже не подозревала. Эти качества должны были непременно пригодиться богатой и знатной девице, оставшейся в свете без родительского попечения и надзора. Князь Александр Николаевич не предполагал жить вечно и сомневался даже, что успеет устроить брак своей внучки. Добро, коли вовремя сыщется достойный супруг; а ежели нет, тогда как?

Лежа на высоких подушках в своей спальне и с брюзгливой миной на морщинистом сухом лице наблюдая за тем, как суетится вокруг, по-стариковски шаркая подошвами, верный Архипыч, князь думал о том, что многого не успел довершить из того, что начал. Вот и внучку, Машеньку, не пристроил как полагается. Добро хоть завещание составил по всей форме, так что никакая седьмая вода на киселе не сумеет наложить на наследство свои жадные лапы; ну, да это уж давно, сразу же после смерти сына-Болезнь и предчувствие близкой смерти слегка затуманили острый разум старого князя; он и думать забыл о Наполеоне, о падении Смоленска и о том, что надобно бежать в Москву. Предательское бегство прислуги, воспринятое им с таким философским спокойствием, было им забыто спустя какой-нибудь час. В спальне то и дело мелькал Архипыч, заходила внучка, а более ничего и никого старому князю не требовалось. Спокойно, не торопясь, но и не медля, он готовился отправиться в последний путь без надежд и разочарований, как бывалый странник собирается в дальнюю дорогу.

Мысли княжны Марии Андреевны между тем самым естественным образом перешли с ужасов войны на военных и, в частности, на некоего молодого человека, который в это самое время приближался к усадьбе на гнедой гусарской кобыле, устало и несколько обиженно глядя в спину своему кузену, увлеченно беседовавшему с его недругом поручиком Синцовым.

Княжна не испытывала к молодому Огинскому той пылкой любви, которую чувствовал или думал, что чувствует, он. Она была увлечена, спору нет; но ей казалось, что настоящая любовь – такая, как бывает в романах, – имеет мало общего с теми чувствами, которые она питала в отношении молодого польского дворянина. Ей было с ним весело, легко и интересно, она любила танцевать с ним и расспрашивать его о том, что это за Польша такая и как живут в ней люди. Он был католик, а приходской священник отец Евлампий не жаловал католиков, говоря, что все они – слуги дьявола. Старый князь, впрочем, имел по сему поводу свое персональное мнение, как всегда, отличное от общепринятого. Он называл отца Евлампия старым дурнем, после чего обыкновенно крестился и просил прощения у господа с таким видом, будто говорил: прости, господи, но мы-то с тобой хорошо понимаем, что я имел в виду!

Он подробно разъяснил княжне разницу между православным и католическим вероисповеданием, поминутно глубоко забираясь то в древнюю историю, то в откровенную ересь. Княжне все это было смешно: она понимала то, что говорил ей князь, но не понимала, зачем. Вообразить себя женой и, тем паче, матерью она не умела, и сложности, которые могли возникнуть при венчании ее с молодым Огинским, были ей чужды и неинтересны.

Однако она часто вспоминала поляка и восхищалась решительностью, с которой тот встал под знамена русской армии при первом известии о нападении французов. Мария Андреевна знала, что молодой Огинский получил назначение юнкером в армейский гусарский полк, но более ей ничего не было известно. Сидя у окна в гостиной и глядя на густые кроны запущенного, ставшего более похожим на лес регулярного парка, княжна с печалью думала о том, что блестящий и милый ее сердцу молодой польский дворянин, может быть, уже убит французской пулей или картечью. “Пулей или картечью”, – прошептала она вслух со значительным выражением, прислушиваясь к этим словам, которые, по правде, очень мало были ей понятны.

За окном меж тем сгустились сумерки, небо из голубого сделалось синим, а сочная зелень деревьев потемнела до черноты. В гостиную вошел Архипыч со свечой и, шаркая подошвами, пошел вдоль стен, зажигая канделябры. Очнувшись от раздумий, Мария Андреевна спросила о самочувствии князя и получила ответ, что его сиятельство почивают.

Она встала, зябко ежась, хотя в доме было тепло, и собиралась пойти в библиотеку за книгой, чтобы хоть чем-нибудь занять одинокий и тоскливый вечер, как вдруг внизу, на подъездной аллее, забили копытами лошади, загремело железо и раздались голоса, говорившие, к великому облегчению встревоженной княжны, по-русски. Кликнув Архипыча со свечой, она стремглав бросилась по лестнице вниз, навстречу приехавшим гостям.

К дому подъехали уже в почти полной темноте. Летние сумерки обманчивы: кажется, что им конца нет, ан, глядишь, а на дворе уже такая темень, что собственной руки не рассмотреть. В полумраке проплыли мимо призрачно белеющие каменные столбы парковой ограды с цветочными вазами на верхушках. Кованые узорчатые створки ворот стояли настежь и вид имели покинутый и сиротливый. Поперек главной аллеи торчала почему-то брошенная крестьянская телега – пустая, даже без сена на дне. Эти признаки запустения и покинутости, эти следы поспешного исхода были всеми ожидаемы и всем понятны, но у корнета Огинского болезненно сжалось сердце, когда он увидел впереди, в конце аллеи, темную громаду неосвещенного дома. Смешно было бы ожидать, что дом, как в былые времена, встретит его сиянием огней, суетой услужливой дворни и радушными улыбками хозяев; и, однако, Огинский был так же поражен этими темнотой и безлюдьем, как если бы, придя к приятелю, с которым только вчера виделся на балу, застал бы за столом в кабинете его высохший скелет.

Аллея сделала последний перед кругом почета поворот, и взорам гусар представилось одиноко горящее окно во втором этаже дворца, где, как знал Огинский, помещалась малая гостиная.

– Э, братцы, – воскликнул кто-то, – а хозяева-то дома!

– Может, хозяева, а может, и постояльцы, – откликнулся другой голос. – Гляди, как бы не сам Бонапарт!

– Ти-х-ха! – властно скомандовал Синцов. – Языки за зубы, пистолеты проверить! Спешиться! Корнет! Эй, Огинский! Ты тут вроде своего, проверь-ка, что к чему.

Корнет с охотой оставил опостылевшее за день седло и, положив ладонь на рукоять пистолета, что торчал у него за поясом, двинулся, разминая затекшие ноги, к парадному крыльцу. Позади него, гремя шпорами и цепляясь саблями за седла, спешивались гусары. Проходя мимо кузена, который все еще сидел в седле, тускло поблескивая кирасой, корнет рассеянно улыбнулся ему, но его улыбка осталась незамеченной из-за темноты; к тому же, кузен в ней не нуждался.

Не дойдя двух шагов до крыльца, корнет остановился. Ему все чудилось, что старый князь и княжна Мария Андреевна до сих пор здесь. Он понимал, что это только глупые мечты, но ничего не мог с собой поделать. На крыльце никого не было, и корнет вдруг смутился: как же он войдет в дом Вязмитиновых без доклада? Старый князь был к нему добр, но он не жалует невеж и выскочек, без церемоний входящих повсюду, как к себе домой.

Никого нет, напомнил он себе. Нет князя Александра Николаевича, нет Марии Андреевны – никого, никого… А свет во втором этаже зажег, наверное, старик Архипыч или еще кто-то из прислуги, оставленных присматривать за домом в отсутствие хозяев. Да только что толку от такого присмотра? Французские уланы – это не деревенские мальчишки, их со двора хворостиной не прогонишь…

Парадная дверь вдруг распахнулась, звякнув стеклами, и на крыльце появился, нетвердо ступая на трясущихся не то от старости, не то от страха ногах, старик Архипыч. В левой руке он сжимал зажженный канделябр, а в правой – огромную, окованную черной медью, тяжелую и нелепую старинную аркебузу, явно схваченную со стенки впопыхах и потому лишь, что первой подвернулась под руку.

При виде этой комической фигуры и более всего при виде аркебузы спешившиеся гусары, несмотря на усталость и горечь недавнего поражения, разразились гоготом и забористыми шутками. Эта хриплая какофония разом смолкла, когда на крыльце рядом со старым камердинером вдруг возникла еще одна фигура в простом сером платье и наброшенной на тонкие плечи шалью. Четыре десятка обросших волосами ртов глупо разинулись при виде этого явления, коему вовсе нечего было делать в этом пустом доме, в нескольких часах езды галопом от неприятельского фронта.

Молодой Огинский не сразу понял, кого он видит пред собою, а когда, наконец, сообразил, то, не сумев сдержать порыва, пал перед крыльцом на одно колено и низко склонил обнаженную голову, взяв свой пыльный, простреленный пулей кивер на сгиб руки. Мария Андреевна с испугом посмотрела на него, тоже ничего не понимая и с большим трудом сдерживая испуганный крик. Но тут корнет поднял голову, и в ту же секунду княжна узнала его.

– Как, – воскликнула она, – неужто вы?! А я только нынче о вас думала!

Спохватившись, что сказала лишнее, она испуганно зажала рот ладонью.

В это время позади раздался смех Синцова и его охрипший голос, который произнес:

– Браво, корнет! Не зря я говорил, что у князя очаровательная дочка! Право, Огинский, ты не так глуп, как кажешься!

Услышав этот возглас, корнет вскочил и резко обернулся, безотчетным движением схватившись за эфес сабли. Он не вполне понимал, что намерен делать, но тон поручика и сами его слова звучали прямым оскорблением.

– Если кто и глуп здесь, – процедил он, совладав с собой, – так это вы, поручик, коли позволяете себе подобные замечания в присутствии княжны. Когда человек получил воспитание подле конюшни – это не беда. Беда, когда он не умеет этого скрыть.

Этот ответный удар произвел эффект неожиданной, хотя и вполне заслуженной оплеухи. Синцов даже задохнулся, не зная, что ответить. Пока он пыхтел и раздувался, схватившись за саблю в точности так же, как за минуту до того хватался за свою Огинский, княжна, женским чутьем уловив, что только ее вмешательство может предотвратить скандал, легко сбежала со ступенек, увлекая за собой хромающего камердинера.

– Господа, – прозвенела она, – полно вам! Я не дочь старого князя, а внучка, – обратилась она к красному, встопорщенному Синцову, – но это ведь не причина для ссоры!

Синцов трудно перевел дух, овладел лицом и, чувствуя, что взоры всех присутствующих обращены на него, со всей учтивостью, на которую был способен, проговорил:

– Прошу простить, княжна, за эту маленькую ошибку. Она и в самом деле не может служить поводом для чего бы то ни было, кроме веселой шутки. Но тут задета моя честь офицера и дворянина, а это дело не шуточное. Я никому не позволю безнаказанно оскорблять меня, а тем более какому-то… какому-то…

Он хотел сказать “какому-то сопливому полячишке”, но оскорбление не успело сорваться с его губ. Слабый, но властный голос, раздавшийся со стороны повозок, перебил его.

– Поручик Синцов, – сказал этот голос, – отставить! Стыдитесь! Немедля прекратите ссору! Корнет, соблаговолите принести извинения поручику!

– Но, господин полковник… – едва ли не в один голос сказали Синцов и Огинский.

– Отставить! – повторил раненый полковник Белов и мучительно закашлялся. – Под суд захотели? В солдаты, в цепь? В Сибирь? Нашли время! Стыдно, господа офицеры! Извинитесь, корнет!

– Слушаюсь, господин полковник! – после мучительно долгой паузы откликнулся Огинский и, звякнув шпорами, четко, как на плацу, повернулся к Синцову. – Господин поручик, – сухим казенным тоном продолжал он, – прошу извинить мне невольную резкость тона и неуместный намек на недостатки вашего происхождения и воспитания. Перед лицом неприятеля мы все равны, и делиться можем лишь на храбрецов и трусов, каковым вы, я знаю, не являетесь. Посему беру свои оскорбительные для вашего достоинства слова обратно, но при одном непременном условии, что с вашей стороны не будет повторения неуместных намеков.

Он козырнул, слегка наклонил голову и отступил на шаг.

– Каков?! – озираясь, словно в поисках поддержки, возмущенно сказал поручик. – И это, по-вашему, извинения?!

– Брось, Синцов, – сказал ему кто-то из офицеров, – чего тебе еще? Ты сам виноват, что нарвался, а корнет – молодчага. Бонапарт от нас в дневном переходе, а ты затеваешь ссору, как мальчишка.

– Полно, господа, – раздалось отовсюду, – надоело! Давайте, наконец, отдохнем! Синцов, неужто ты за два дня не настрелялся?

– Расположите людей на отдых, поручик, – послышался голос полковника Белова со стороны санитарной повозки.

Напоминание о командирских обязанностях, казалось, отрезвило Синцова. Звеня шпорами, он повернулся к княжне и отвесил галантный поклон.

– Еще раз прошу простить, сударыня, – сказал он. Его светский тон удивительно не вязался с хриплым сорванным голосом, встопорщенными, разной длины, по-разбойничьи торчащими усами и распространяемыми поручиком запахами гари, конского пота и кирасирского рейнвейна. – Покорнейше прошу приюта на ночь для себя и своих товарищей. Никогда бы вас не побеспокоили, да что делать, коли война!

Следующий час для Марии Андреевны был до предела заполнен суетой и заботами о том, как наилучшим образом разместить гостей. Раненых уложили в опустевших комнатах прислуги, офицеры поместились в гостиной; полковнику княжна уступила собственную постель. На заднем дворе солдаты разожгли костры, на которых, к несчастью, было нечего готовить. Ключи от винного погреба куда-то запропастились, и двое гусар под присмотром ворчащего и вздыхающего Архипыча с позволения княжны саблями взломали замок. Содержимое погреба по счастливой случайности избежало разграбления, и вскоре у костров и в гостиной уже пили – офицеры коллекционные французские и итальянские вина, а солдаты водку, которую князь держал для того, чтобы угощать по праздникам дворню. Пили, впрочем, в меру – больше, чем водки, измотанные боями и походом люди хотели сна.

Княжна без устали ходила между военными, ласково с ними заговаривая и спрашивая, удобно ли и не нужно ли чего еще. Архипыч вздыхал и горестно качал трясущейся седой головой, глядя на разорение винного погреба и на грязь, которую великое множество сапог натаскали на паркет.

Дымили во дворе костры, курились в гостиной офицерские трубки. Посреди двора стояли составленные пирамидой ружья пехотинцев; на штыках, как белые флаги, болтались вывешенные для просушки подвертки. В просторной, на полсотни стойл, конюшне переступали копытами, шумно вздыхали и хрустели овсом гусарские лошади. Мария Андреевна глядела вокруг себя расширенными глазами, жадно впитывая впечатления и на время позабыв даже о болезни старого князя. Это был новый для нее мир, незнакомый и грозный; после этого, думалось ей, ничто не может остаться по-старому.

С молодым Огинским она не успела переброситься и парой слов. По правде говоря, после сказанных ею во дворе слов и вышедшей после этого ссоры княжне было неловко снова заговорить с корнетом, и она старательно его избегала. С удивлением поняла она, что испытывает перед ним едва ли не робость. Ей запомнился стеснительный юноша с тихим голосом и преданными глазами; теперь же перед нею был боевой офицер с георгиевским крестом на мундире, с огромной саблей и с обветренным, загорелым на солнце лицом. Даже голос у него сделался совсем другим, не таким, каким запомнился он княжне Марии; этот новый голос был громким, твердым и прямым. Перемены эти сильно смущали княжну: в памяти у нее остался мальчик, но за время разлуки мальчик этот превратился в незнакомого мужчину, перед которым княжна робела и с которым, боясь себе в том признаться, очень хотела познакомиться поближе.

В перерывах между своими хозяйскими хлопотами, забившись на минутку в какой-нибудь уединенный уголок, она вспоминала, как он упал перед нею на колено и как едва не подрался на дуэли с тем грубым, похожим на ободранного драчливого кота поручиком, явным скандалистом и бретером. Ах, как было бы здорово, думала она, если бы они все-таки подрались – не до смерти, конечно, а так, понарошку, до первой крови. Она бы перевязала своему рыцарю рану носовым платком, а потом хранила бы этот кровавый платок в ящике комода вместе с другими своими сокровищами…

Опомнившись, она сердито встряхивала головкой, отгоняя глупые детские мечтания, и бежала хлопотать дальше. В заботах ее никто, по сути дела, не нуждался, но видеть ее милое раскрасневшееся личико всем было приятно, и даже раненые переставали стонать и улыбались, когда она с ними заговаривала.

Уже в десятом часу вечера она, спохватившись, поднялась в спальню старого князя. В изголовье кровати ярко горела восковая свеча, бросая круг света на высоко поднятые подушки и на утонувшее в них худое морщинистое лицо. Александр Николаевич не спал, княжна поняла это по блеску зрачков и неровному, с присвистом, дыханию.

– Что… шум? – невнятно спросил князь, когда она приблизилась к постели.

– Это гусары, дедушка, – отвечала Мария Андреевна, опускаясь в стоявшее подле кровати кресло и беря деда за руку. – Наши гусары. Попросились на ночлег, и я пустила.

– А, – искривив в презрительной улыбке здоровую половину лица, проскрипел князь, – защитники Отечества… Драпают от француза… Понятно, это не на парадах пыль в глаза пускать…

– Они герои, дедушка, – горячо возразила княжна. – Они из Смоленска последними ушли, и со знаменем, я сама видела. Их от целого полка десятка четыре осталось, не боле. Настоящие герои, – с твердым убеждением повторила она. – И ты знаешь, кто с ними? Молодой Огинский. Помнишь Вацлава?

– Огинский? – с трудом сосредоточиваясь на новой теме разговора и испытывая от чрезмерного усилия возрастающее раздражение, переспросил князь. – А, этот поляк… Недурной жених мог для тебя получиться, а теперь что же… Теперь война… Ладно, ступай.

Архипыча пришли. Да скажи ему, пусть водки этим горе-воякам даст, вина…

– Уже дал, – сказала княжна, но тут заметила, что дед снова впал в забытье.

Она сменила больному холодный компресс, послушала дыхание и даже попыталась сосчитать пульс, как это делал однажды приезжий доктор, но сбилась и махнула рукой: все равно ей было неведомо, какой пульс хорош, а какой плох. Спустившись вниз, она послала вместо себя Архипыча, строго наказав ему, чтобы ночевал при князе и глаз с него не спускал.

Внизу уже почти все спали. Утомленные офицеры вповалку лежали на диванах и креслах в гостиной; кто-то храпел прямо на ковре, подложив под голову потертое, темное от лошадиного пота седло и укрывшись содранной с окна портьерой. В воздухе слоями, как на пожаре, плавал густой табачный дым, пахло потом, порохом, вином и железом. У большого, во весь рост, венецианского зеркала черноусый офицер в одних подшитых кожей рейтузах и в перекрещенной помочами несвежей белой рубашке, насвистывая сквозь зубы, скоблил бритвой густо намыленный подбородок. Во дворе между спящих вповалку солдат похаживал часовой, а в карточной Мария Андреевна наткнулась на офицера, одетого отлично от всех остальных. На нем была блестящая, хоть и покрытая вмятинами, черная кираса и высокая каска с волосяным гребнем, похожая на греческий шлем. Офицер стоял посреди карточной, зачем-то держа на плече седельные сумки, и озирался по сторонам, словно что-то искал. Заметив стоявшую в дверях княжну, он вздрогнул и сделал странное движение, будто собираясь опрометью броситься вон, но тут же, взяв, по всей видимости, себя в руки, изобразил на красивом черноусом лице светскую улыбку и поклонился, придерживая на плече туго чем-то набитые сумки.

– Принести вам одеяло? – спросила княжна, решив, что кирасир выбрал карточную для ночлега и искал, по примеру спавшего на полу в гостиной гусарского офицера, чем бы укрыться.

– Благодарю вас, княжна, – с легким акцентом ответил кирасир, – не стоит беспокоиться. У меня есть плащ.

Не зная, что еще сказать, княжна пожелала ему спокойной ночи и вышла.

Зная, что еще долго не сможет уснуть, она снова прошла через гостиную, в которой уж больше никто не брился и где раздавался многоголосый храп усталых офицеров, и, стараясь не шуметь, выскользнула из дома.

Снаружи уже стояла совершеннейшая ночь, и молодой месяц с любопытством выглядывал из-за верхушек парковых деревьев, удивленно озирая превратившийся в военный бивуак двор. Один костер прогорел и потух, смутно краснея в темноте неясным тлеющим пятном, другой спокойно и невысоко горел, помогая месяцу освещать мощеный брусчаткой двор, похожий из-за лежавших вповалку тел на покрытое трупами поле недавнего сражения. Брошенные на землю седла, стоявшие в пирамиде ружья и распряженные повозки, из которых торчали чьи-то ноги – некоторые босые, а иные в сапогах, – вместе с дымом костра усиливали это впечатление.

Часовой, выступив из темноты, обратил к Марии Андреевне строгое, до половины скрытое тенью от кивера усатое лицо, но тут же узнал хозяйку и, козырнув, снова отступил в тень. Княжна, не удержавшись от соблазна, козырнула ему в ответ, заставив усатого ветерана многих кампаний потеплеть лицом и улыбнуться при виде ее задорной молодости.

Княжна Мария прошлась по двору и вернулась в дом, не желая признаться себе самой, что ищет Огинского. Слова деда о том, что молодой поляк мог бы составить ей хорошую партию, тревожили ее. Да, он стал мужчиной – не товарищем по детским забавам, но человеком, о котором можно было думать, как о будущем супруге и защитнике. Завтра на рассвете он вместе с другими сядет в седло и снова уедет – надолго, быть может, навсегда.

“Надо, непременно надо с ним увидеться, – думала княжна, неслышно проходя через гостиную, где спали офицеры, и не находя среди них Огинского. – Быть может, его завтра убьют, а я так и не узнаю, что значу я для него, и что значит для меня он”.

Только теперь, подумав о завтрашнем дне, княжна начала понимать всю отчаянность собственного положения. Пока гусары были здесь, она чувствовала себя защищенной – пусть не так, как это было в мирное время в обществе деда, учителей и книг, но все-таки окруженной сильными и мужественными людьми, которые не дали бы ее в обиду. Но завтра на рассвете эти люди уйдут, и что станет тогда с нею? Архипыч со своей старинной аркебузой – весьма слабая защита от французов. Конечно, гусары, отступая, охотно взяли бы княжну с собой, но об этом не могло быть и речи, пока старый князь был прикован к постели. Переезд убил бы его вернее даже, чем выпущенное в упор французами пушечное ядро, и мысль об отъезде, как ни была она заманчива, приходилось отвергнуть.

Пройдя через весь дом, княжна вышла на парадное крыльцо и остановилась, вдыхая свежий ночной воздух и вслушиваясь в тишину. Месяц серебрил посыпанную гравием подъездную дорогу, которая перед крыльцом огибала циркульный цветник, образуя круг почета. Гравий был изрыт копытами гусарских коней и хранил на себе следы повозок, в которых привезли раненых. По дороге, хрустя камешками и поминутно клюя на ходу носом, прохаживался пехотный солдат в запачканном пылью мундире и с непокрытой головой. Лунный свет блестел на длинном дуле ружья и на острие штыка. В зубах у часового торчала забытая глиняная трубка, потухшая и холодная, которую он время от времени, будто спохватившись, принимался посасывать.

Позади княжны Марии раздались легкие шаги, сопровождаемые мелодичным позвякиваньем шпор. Обернувшись, она увидела того, кого безуспешно искала весь вечер.

Огинский стоял перед нею, и княжна снова поразилась происшедшим в нем переменам. Он как будто даже сделался выше и шире в плечах. Гусарская форма сидела на нем с тем небрежным и естественным изяществом, которое достигается не искусством портных, но совершенством фигуры и многодневной привычкою; медный солдатский крест скромно и вместе с тем гордо поблескивал на вытертых шнурах венгерки. Запавшие глаза твердо и как будто даже требовательно смотрели с осунувшегося, посуровевшего лица. Левая рука лежала на эфесе сабли, правая свободно висела вдоль тела; на верхней губе чернел пушок, которому еще довольно далеко было до роскошных гусарский усов.

– Прекрасный вечер, княжна, – не зная, с чего начать разговор, заговорил молодой Огинский.

– Ах, прошу вас, сударь, стоит ли теперь говорить о погоде! – с горячностью, удивившей ее самое, воскликнула Мария Андреевна. – Завтра нам расставаться, и, может быть, насовсем, а вы говорите мне о том, каков вечер!

– Но зачем же расставаться, – рассудительно сказал Вацлав Огинский. – Неужто вы не согласитесь поехать с нами хотя бы до Москвы? Я не думаю, что вам будет разумно и удобно оставаться здесь. Как это ни печально, но завтра же после полудня, самое позднее к вечеру, войска Бонапарта будут здесь ночевать. Это не то общество, в котором пристало находиться девице вашего положения. Однако справедливо и то, что я и мои товарищи так же не можем служить вам достойными попутчиками, как и французские пехотинцы – желанными гостями. Выходка поручика…

– Оставьте, – сказала княжна. – А знаете, Вацлав, вы стали совсем другой. Вы стали… такой большой! Я благодарна вам за то, что вы стали на защиту моей чести. И за предложение ехать с вами я тоже благодарна, но в том-то и беда, что ехать я не могу. Дедушка прикован к постели, я не могу его оставить.

– Как? – воскликнул пораженный корнет. – Князь Александр Николаевич нездоров? Что с ним?

– У него был удар и отнялась правая половина тела, – объяснила княжна, чувствуя, что они говорят не о том, о чем надо бы говорить, и не зная, как повернуть разговор на нужную тему. Да она и не знала, о чем хочет говорить с Вацлавом Огинским; знала только, что наверняка не о погоде и не о приближении французов.

О том же думал и Огинский. Он искал княжну с единственной целью высказать ей свои чувства, а теперь вдруг растерялся, как мальчик. Полученное им прекрасное воспитание, умение вести светскую беседу и даже проступившее на передний план под неприятельским огнем мужество – все это вдруг растерялось, смешалось и оказалось ни к чему. Слова княжны о том, что она не имеет возможности покинуть обреченную усадьбу, и известие о болезни старого князя окончательно смутили Вацлава; он знал, что обязан помочь, и не видел, как это сделать.

Он все еще искал нужные слова, когда парадная дверь позади него распахнулась, дребезжа стеклами, и знакомый голос, ставший еще более хриплым от выпитого вина, растягивая слова, проговорил:

– Ба! Что за вид! Ну просто Ромео и Юлия! Корнет, не будь свиньей, дай старшему по званию побеседовать с красоткой!

В глазах у Вацлава Огинского сделалось темно, и он в этой внезапной темноте, ничего не видя перед собой от досады и ярости, обернулся на голос поручика Синцова.

Глава 3

Кузен Вацлава Огинского Кшиштоф никогда не служил не только в Орденском кирасирском полку, но и вообще в армии – ни в российской, ни в какой бы то ни было еще. Ставить на карту свою драгоценную жизнь ради призрачных и неверных выгод военной карьеры он полагал сущей глупостью; положение усугублялось тем, что, кроме жизни и дворянского звания, у Кшиштофа Огинского не было ничего. К достоинствам его можно было отнести высокий рост, приятную наружность, которая вызывала интерес у дам и странную неприязнь у большинства мужчин, да крошечное имение в Виленской губернии, приносившее больше убытков, чем доходов. Он был последним отпрыском захиревшей боковой ветви могучего, знатного и сказочно богатого рода. Носить одновременно заношенный едва ли не до дыр сюртук и столь известную фамилию казалось ему унизительным и смешным, но изменить такое нестерпимое положение могли только деньги, причем деньги огромные.

Кшиштоф Огинский рано понял, как несправедлива была к нему судьба, и к тридцати годам окончательно ожесточился сердцем. Жизнь нещадно мяла его и трепала, как могла; он отвечал ей тем же. Двадцати пяти лет он продал свое имение богатому соседу, поняв, что толку от этой худой земли с двумя деревушками все равно не будет никакого. Сделал он это с расчетом приумножить полученные деньги за карточным столом. Проезжий шулер обучил его паре-тройке трюков, посредством которых можно было легко осуществить этот план. Но несчастливая судьба Кшиштофа Огинского была начеку, и в Вильно, где он впервые попытался применить свое искусство, его почти немедля уличили в жульничестве. Пан Кшиштоф был публично назван шулером и бит по щекам перчаткою. Дело, которое неминуемо должно было завершиться дуэлью, кончилось ничем: Огинский бежал из Вильно в Варшаву, где жил, старательно избегая встреч со свидетелями своего позора и терпя жестокие лишения.

С великим трудом скопив немного денег, он уехал за границу, во Францию – в богатую, могущественную Францию, озаренную лучами славы свежеиспеченного императора Наполеона. Здесь никто не знал о его позоре, зато многим было известно его имя, и именно оно, это имя, которое Кшиштоф не раз проклинал в минуты отчаяния, помогло ему без особого труда пробиться в парижские салоны и завести полезные знакомства с сильными мира сего.

На пути к этим знакомствам Кшиштоф не гнушался ничем. Ему часто доводилось действовать через женщин, причем богатые кокотки зачастую оказывались много полезнее герцогинь. Он был принят принцем Мюратом, обедал у храбреца Нея и беседовал с самим Даву. Французы, однако же, были хитры, как лисы, и ничего не хотели давать даром. За свою дружбу и расположение они требовали услуг; правда, и платить за услуги они не отказывались. Платили, впрочем, не слишком щедро: наполеоновские маршалы быстро поняли, что большого проку от Огинского им не будет. Поначалу им казалось, что со своим именем он может быть полезен Франции в смысле подготовки общественного мнения Польши в пользу французов; наведенные в Варшаве справки, однако же, скоро убедили их в беспочвенности таких надежд. Репутация Кшиштофа Огинского была такова, что его полезнее было иметь своим врагом, чем другом. Однако, для мелких поручений и некоторых деликатных миссий он был незаменим, поскольку не имел ни принципов, ни путей для достойного отступления.

Мюрат самолично занялся его делами и даже сумел, употребив свое влияние и популярность в свете, слегка подправить ему репутацию – по крайней мере настолько, что Огинский теперь мог появиться на родине, не рискуя немедленно получить вызов или быть брошенным в тюрьму. В тридцать лет, к тому времени, как Бонапарт перешел Неман и напал на Россию, Кшиштоф Огинский окончательно определился как мелкий политический авантюрист и большой эксперт по реквизиции драгоценных произведений искусства для коллекций Наполеона и его маршалов. Между делом он занимался военным шпионажем, но это было мелкое увлечение, или, как говорят англичане, хобби.

Во время очередного визита в Варшаву он неожиданно встретил своего кузена Вацлава. Вид этого баловня судьбы, который безо всякого труда получал от жизни все, о чем только можно было мечтать, снова разбередил в душе Кшиштофа старую рану. Осторожно наведя справки, он узнал, что Вацлав, которого он почти не знал, является единственным законным наследником своего престарелого и сказочно богатого отца. В случае гибели этого мальчишки наследником становился Кшиштоф. Конечно, старый Огинский, допусти он хотя бы на мгновение мысль о подобном повороте событий, непременно составил бы новое завещание таким образом, чтобы Кшиштофу при любых условиях не досталось ни гроша. Но для такого человека, как Кшиштоф Огинский, подобная мелочь не могла служить препятствием. За годы скитаний он успел так основательно изучить самое дно варшавского общества и свел знакомства с такими законченными негодяями, что уморить богатого старика не составляло для него труда.

Пока Кшиштоф обдумывал свой план, из Парижа пришла депеша, в которой Мюрат сообщал, что присутствие Огинского требуется в Вильно; затем пришлось ехать в Петербург, а после в Париж. Потом началась война, и между Кшиштофом Огинским и ненавистным ему кузеном стеною стали две яростно дерущихся друг с другом армии.

Примерно в то же самое время Огинского снова вызвал к себе Мюрат. Миссия, которую маршал предлагал Кшиштофу, была весьма щекотливой и по-настоящему опасной. Но денег, которые предлагал маршал за успешное осуществление задуманного им дела, Огинскому должно было хватить надолго. Говоря начистоту, о таких деньгах он даже и не мечтал, да и способа отказаться от рискованного дела, не утратив при этом расположения Мюрата, у Огинского не было.

То, что задумал маршал, было просто и вместе с тем фантастично. “Друг мой, – сказал Огинскому Мюрат, потягивая из оправленного золотом кубка тонкое вино, – друг мой, вам должно быть хорошо известно, как все мы любим и чтим нашего дорогого императора. Моя любовь, мое уважение к нему так велики, что я готов отдать за него свою жизнь. А вы, мой друг, вы готовы пожертвовать собой во имя славы и процветания Франции? О, не надо слов, я знаю, что это так”.

“Гасконский лис, – кланяясь маршалу, подумал при этом Огинский, – что же ты задумал? Перестань же, наконец, заговаривать мне зубы и говори, в чем дело”.

“Дело в том, – будто подслушав его мысли, продолжал Мюрат, – что я на правах приближенного и, не побоюсь этого слова, старого друга люблю иногда преподнести императору какой-нибудь скромный, но с любовью выбранный подарок. Теперь у меня есть на примете одна занятная вещица, и я хочу, чтобы вы мне ее добыли”.

Кшиштоф осторожным наклоном головы выразил одновременно согласие и сомнение в том, что столь почетная миссия окажется ему по плечу.

“Вы будете поражены, мой друг, – не обратив никакого внимания на эту пантомиму, с воодушевлением говорил далее маршал, – простотой и величием моей идеи. Подарок, да, но какой! Русские – набожный народ. Ни одного дела они не могут сделать, не отслужив предварительно молебен перед какой-нибудь из своих чудотворных икон. Не знаю, право, могут ли эти их иконы на самом деле творить чудеса; знаю лишь, что они в это свято верят. Крепость их духа во многом зависит от того, что говорят им священнослужители. Мне известно, что перед решительным сражением даже император Александр кладет в церкви поклоны, как простой гренадер или крестьянин. Высшее духовенство России молится об успехе в ратных делах перед образом святого Георгия Победоносца в Георгиевском зале Кремля. Вообразите, каково будет их состояние, когда в одно прекрасное утро иконы не окажется на месте! И каков будет моральный дух русской армии, когда станет известно, что их древняя святыня заняла уготованное ей место в коллекции нашего великого императора!”

“Мой принц, – после долгой паузы осторожно произнес Огинский, – уж не хотите ли вы сказать, что я должен похитить икону прямо из Московского Кремля?”

“Все, что я хотел сказать, я уже сказал, – надменно отвечал Мюрат. – Вам решать, сударь”.

И он назвал сумму, которую готов был заплатить за право преподнести Наполеону столь драгоценный дар.

Вечером того же дня Огинский выехал в Москву. Счастливо миновав русские посты, он прибыл к месту назначения в двадцатых числах июля.

Поначалу доверенная ему миссия казалась Кшиштофу Огинскому невыполнимой. Проникнуть в самое сердце Кремля, выкрасть оттуда икону, которую берегут, как зеницу ока, и суметь невредимым добраться до передовой линии французской армии, до Мюрата – для этого действительно требовалось чудо. Вся жизнь Кшиштофа Огинского складывалась так, что в чудеса он не верил, привыкнув всегда и во всем полагаться лишь на себя. Но здесь его сил и хитрости было очевидно мало. Огинский впал в уныние и уже начал подумывать о том, чтобы бежать дальше – если потребуется, то и в Новый Свет, лишь бы положить между собою и выдвигающим невыполнимые требования Мюратом возможно большее расстояние.

Уныние, однако, не мешало ему действовать, готовясь неизвестно к чему. Он просто не мог сидеть на месте. Вокруг творилась неразбериха, французы уверенно продвигались вперед, и для предприимчивого человека, не боящегося запачкать руки, вскоре должно было открыться множество возможностей к обогащению. Московский высший свет уже начал потихоньку паковать узлы и сундуки, собираясь в дорогу; обитатели сточных канав и грязных замоскворецких кабаков тоже зашевелились в предчувствии легкой наживы. Именно там, среди подонков и беглых каторжников, проводил большую часть своего времени Кшиштоф Огинский. При нем неразлучно были два заряженных пистолета, спрятанный в трости длинный и острый, как жало, шпажный клинок и мешочек с золотом, которое служило ему вернее пистолетов. Действуя подкупом, посулами, а иногда и угрозами, он с огромной осторожностью собирал вокруг себя банду отчаянных головорезов, которым было нечего терять и которые не боялись ни бога, ни черта, и больше денег жаждали проливать кровь. К началу августа под его началом была уже дюжина отборных сорвиголов, на коих клейма негде было поставить. На этом количестве Кшиштоф Огинский решил остановиться: все же армия ему не требовалась, а для быстрого лихого дела дюжины отборных бойцов было предостаточно.

Все это, однако ж, нисколько, не приближало его к поставленной маршалом Мюратом цели. Для того, чтобы проникнуть в святая святых Московского Кремля подкупом, требовалась сумма вдесятеро большая, чем та, коей располагал Огинский, и взять денег было неоткуда. Пробиться в Георгиевский зал силой, имея за спиной всего лишь дюжину трусливых алчных оборванцев, нечего было и думать. Оставалось только бежать либо ждать удобного случая, хотя Огинский, сколько ни ломал голову, был не в силах даже вообразить, что это мог быть за случай.

А потом Наполеон приблизился к Смоленску, и дело, казавшееся невыполнимым, в одночасье решилось само собой и так просто, словно тут и впрямь вмешалось божественное провидение. Высшее духовенство приняло решение доставить чудотворную икону святого Георгия из Кремля в действующую армию, чтобы там, в виду неприятеля, отслужить молебен во славу русского оружия и просить заступничества у святого-воителя.

Узнав новость, Огинский понял, что удача наконец-то, впервые за тридцать лет, повернулась к нему лицом. Лицо Фортуны было прекрасно, но жестоко и переменчиво. Нужно было торопиться, и Кшиштоф Огинский развил бурную деятельность, в два дня растратив все золото, какое у него еще оставалось. Результатом этой неумеренной щедрости явилось то, что Огинский заблаговременно и точно знал время отправки обоза и маршрут следования.

В целях сохранения тайны икону решено было отправить в Смоленск в простом дорожном возке под охраной десятка кавалеристов. Охрана, как и следовало ожидать, была поручена кирасирам Орденского полка, гордо носившим звезду ордена святого Георгия на медных налобниках своих касок. Кирасиры явились для Огинского неприятным сюрпризом: защищенные стальными нагрудниками, вооруженные длинными широкими палашами, карабинами и пистолетами тяжелые кавалеристы при малейшей оплошности с его стороны раздавили бы его головорезов, даже не замедляя хода. Выбирать, однако, не приходилось, и Огинский с решимостью, которой на самом деле не ощущал, стал делать последние приготовления.

Своим людям он сказал, что в возке, который им надобно будет отбить, повезут казну кавалерийского полка. Видение набитого звонкой монетой сундука воодушевило банду висельников, среди которых были даже двое с вырванными ноздрями и лиловыми клеймами беглых каторжников на лбу. Глядя на их гнусное веселье, Огинский про себя холодно обдумывал свои действия в час, когда откроется истина и наступит время для окончательного расчета. Впрочем, с этим он надеялся с божьей помощью управиться; сначала нужно было сделать дело.

И дело было сделано.

…Проведя всю ночь в пути, состоявший из десятка кирасир и одного закрытого возка кортеж на рассвете углубился в мрачный еловый лес, стеной стоявший по обе стороны Смоленской дороги. Кирасиры держались плотной группой, со всех сторон тесно окружая возок и бросая по сторонам настороженные взгляды. Несмотря на усталость и отсутствие сна, никто из них не клевал носом: усатые ветераны хорошо понимали, сколь многое зависит от успешного завершения их поездки, которая до сих пор больше напоминала увеселительную прогулку.

Еще один кирасир, положив на колени заряженный карабин, сидел на козлах возка. Внутри, за опущенными занавесками, берегли священную реликвию двое дюжих, плечистых иноков, более похожих на переодетых гренадер, нежели на иссушенных постами монахов.

Глухо стучали копыта, громыхали колеса возка, лязгало железо о железо. Кирасиры молчали; лишь изредка раздавались окрики возницы, который понукал лошадей. Седоусый ротмистр ехал позади колонны, недовольно глядя по сторонам из-под низко надвинутого козырька своей гребенчатой каски. Рука его в белой, с раструбом перчатке сжималась и разжималась на эфесе тяжелого палаша с витой затейливой гардой. Еще с вечера ротмистру было тревожно, а теперь тревога многократно усилилась несмотря на усталость, а быть может, и благодаря ей. Ротмистру не нравилась стоявшая в лесу неживая тишина, нарушаемая лишь шумом, который производил движущийся по дороге кортеж, да истеричным стрекотанием пары носившихся над дорогой сорок. Ротмистр, обрусевший немец по фамилии Мюллер, никогда не полагал себя знатоком и любителем живой натуры, но даже ему казалось, что ранним летним утром в лесу должны щебетать какие-нибудь птахи, помимо сорок.

Дорога сделала плавный поворот, и впереди колонны показался косо стоявший в колее накрытый рогожей крестьянский воз, у которого свалилось колесо. Бородатый ободранный мужик бестолково топтался подле него, почесывая затылок и очевидно пытаясь сообразить, как ему привести свою колесницу в порядок без посторонней помощи. Выпряженная деревенская кляча с засохшими в хвосте лепешками навоза уныло тыкалась мордой в росшую на обочине редкую от недостатка солнечного света траву.

– Унтер! – привстав в стременах, прокричал ротмистр. – Потрудитесь убирать с дорога этот дурак!

Ехавший в голове колонны унтер-офицер тронул шпорами коня и галопом поскакал вперед, размахивая рукой и крича мужику, чтоб тот очистил дорогу.

Мужик не спеша разогнулся и медленно, с какой-то нехорошей ленцой поглядел на приближающегося верхового, в руке которого уже покачивалась вынутая из-за голенища плетка. Ротмистр крикнул остановить колонну, еще не поняв толком, зачем он это делает, но чутьем бывалого солдата угадав засаду.

В следующий миг мужик одним хищным движением сдернул с воза рогожу, и прямо в лицо остановившейся колонны глянул медный хобот кулеврины. Откуда-то в руке мужика возник тлеющий пальник, кулеврина ахнула железным голосом, окуталась дымом и отскочила назад, сдвинув с места криво стоявший на трех колесах воз. По колонне почти в упор хлестнула картечь, валя коней, сшибая с седел всадников и навылет пробивая стенки возка.

Тут же, словно пушечный выстрел был сигналом, спереди и сзади кортежа качнулись и стали сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее падать на дорогу две огромные вековые ели. Из зарослей по обе стороны дороги ударил нестройный ружейный залп, сбив с седел еще двоих кирасир, а вслед за этим на дорогу с дикими криками посыпались вооруженные топорами и ржавыми саблями, обросшие нечистыми спутанными бородами оборванцы.

В седлах оставалось еще четверо кирасир, один из которых был легко ранен ружейной пулей в руку. Еще один кирасир, невредимый, но выведенный из строя, пытался выбраться из-под придавившей его мертвой лошади. Он свалил подбежавшего к нему с занесенным для удара топором разбойника метким выстрелом из пистолета, а в следующий миг другой оборванец проткнул ему горло вилами.

Пощаженный картечью ротмистр Мюллер, разрядив в нападавших оба пистолета, с лязгом выхватил из ножен палаш и, отбиваясь им от наседавших со всех сторон бандитов, громовым голосом кричал:

– Руби, кирасиры! Не сметь бегать! Руби!

Кирасиры и не думали отступать, тем более, что бежать им было некуда. Запертые со всех четырех сторон, они вертелись на узком, загроможденном возком и трупами людей и лошадей пространстве, стреляя во все стороны и озверело рубя. Нападавшие кружили вокруг них, как голодные одичавшие псы, норовя стащить с седел или покалечить лошадей, подрезав им жилы. Один за другим падали нанятые Кшиштофом Огинским бандиты в дорожную пыль под ударами тяжелых кирасирских палашей, но и кирасирам приходилось несладко. Под одним из них споткнулась лошадь, и несчастный был зарублен топором раньше, чем успел подняться на ноги. Другого сбили с седла и лежачему перерезали горло; третьему воткнули в бок, прямо под кирасу, самодельную пику.

Седоусый ротмистр все еще был жив и почти невредим, если не считать нанесенной топором раны в бедро. По-прежнему крепко держась в седле, он умело и мужественно отбивался от троих наседавших на него разбойников. Эти трое только и уцелели из нанятой Огинским дюжины. Оглашая дорогу длинными немецкими ругательствами, ротмистр мастерски вертел палашом, отбивая удары и нанося ответные. Широкое прямое лезвие мелькало в воздухе, как молния, заставляя бандитов пятиться. Вот упал один, по-собачьи воя и прижав ладони к разрубленной у основания шее; потом другой опрометчиво подставил под удар деревянный черенок вил и был жестоко наказан за свою оплошность. Тяжелый палаш шутя, как соломинку, разрубил дерево и с тупым неприятным звуком опустился на голову негодяя, раскроив ее надвое.

– Ага! – торжествующе взревел ротмистр, тесня лошадью последнего оставшегося в живых бандита. – Майн гот, какая встреча! Ты любить дуэль, русский свинья? Ты хотеть дуэль? Ты ее получать, доннерветтер!

Бледный от страха каторжник, не помышляя более о нападении, спотыкаясь и кое-как отмахиваясь ржавой саблей от порхавшего вокруг кирасирского палаша, пятился к спасительному лесу, шансов добраться до которого у него почти не было. В это время из леса не спеша вышел одетый в дорожное платье и высокие сапоги Огинский. Он вынул из-под плаща пистолет, поднял его на уровень глаз и направил на кирасира.

Ротмистр заметил новую угрозу, но ничего не успел сделать. Дистанция составляла не более восьми шагов. Рука Кшиштофа Огинского не дрожала, и пистолетная пуля ударила ротмистра в лицо, опрокинув его на лошадиный круп. Мертвый кирасир соскользнул с седла и тяжело рухнул в пыль.

Последний оставшийся в живых каторжник бросил саблю и, тяжело дыша и утирая рукавом холодный пот, повернулся к Огинскому.

– Эк вы вовремя, господин хороший, – дрожащим хриплым голосом выговорил он. – Я уж думал, смерть моя пришла.

– Ты верно думал, – сказал ему Огинский, бросая на землю разряженный пистолет и вынимая из-под плаща другой. – Как у вас говорят, не поминай лихом.

Он выстрелил, но каторжник зайцем скакнул в сторону, и пуля прошла мимо, с глухим стуком ударив в возок. Огинский отшвырнул пистолет, обнажил шпагу и бросился вдогонку за убегающим бандитом.

Вбежав шагов на десять в лес, он споткнулся о гнилую корягу и остановился, переводя дух и слушая, как далеко впереди трещит сучьями убегающий каторжник. Охота за этим опасным человеком в дремучем лесу не входила в планы пана Кшиштофа; у него были другие дела.

Он вернулся на место стычки и внимательно огляделся по сторонам. Несколько раненых лошадей, хрипя, бились на земле; один из его людей подавал признаки жизни, тоненько скуля и зажимая руками распоротый ударом палаша живот. Огинский переступил через него, как через бревно, и подошел к возку.

Мертвый возница в пробитой насквозь в трех местах кирасе свешивался с козел. Картечь почти вся пришлась по возку, превратив его в щепы. Один из монахов, что сидели внутри, был убит на месте. Другой еще жил. При виде Огинского, заглянувшего в возок с обнаженной шпагой в руке, он попытался своим телом закрыть пустое сиденье, выдав тем самым место, где было укрыто охраняемое им сокровище. Пан Кшиштоф равнодушно и холодно трижды ударил его шпагой, свалил мертвое тело на дорогу и поднял сиденье.

Отбросив шпагу, он вынул из тайника тяжелый, в золотой парче сверток, откинул угол ткани, взглянул и, удовлетворенно кивнув, положил сверток на сиденье. Дело удалось, и теперь осталась самая малость: доставить драгоценный груз заказчику, невредимым пройдя через русские цепи. Сделать это можно было разными путями, но Огинскому казалось, что он знает наилучший.

Через пять минут одетый в снятую с убитого ротмистра грязную и окровавленную кирасирскую форму Кшиштоф Огинский уже садился на высокого вороного коня. В притороченной к седлу сумке лежала завернутая в золотую парчу чудотворная икона, предназначенная стать украшением коллекции французского императора, а в кармане рейтузов мирно покоился весьма кстати обнаружившийся там кошелек с тысячей рублей золотом.

Окинув поле боя последним презрительным взглядом, Огинский повернул коня на запад и дал ему шпоры.

Таков был кузен Вацлава Огинского Кшиштоф, и таковы были воистину фантастические обстоятельства, которые привели его в усадьбу князя Александра Николаевича Вязмитинова.

Повстречав на дороге Вацлава, пан Кшиштоф окончательно уверился в том, что удача до сих пор на его стороне. Это был настоящий подарок судьбы, и даже то обстоятельство, что свидание с Мюратом приходилось отложить еще самое малое на сутки, нисколько его не огорчило: ради такого дела Мюрат мог и подождать. К тому же, решил пан Кшиштоф, если просто оставаться на месте, французы придут к нему сами. Так нужно ли снова ночевать в лесу, а потом скакать прямиком на передовую цепь, рискуя налететь на пулю, когда можно выспаться под крышей, а заодно и решить, наконец, наболевший вопрос с наследством?

Согласие гусарского поручика Синцова принять непосредственное участие в деле всего за тысячу рублей было очередным подарком благосклонной Фортуны. От неожиданного обилия милостей этой переменчивой дамы пан Кшиштоф даже несколько оробел: ему стало казаться, что полоса удач подходит к концу, и что в ближайшее время непременно должно случиться что-то ужасное и непредвиденное – что-то, что снова бросит его на самое дно зловонной пропасти, из которой он только-только начал выбираться.

И в самом деле, причин для беспокойства у него хватало. Пан Кшиштоф недурно разбирался в людях, и от его внимания не ускользнул тот алчный взгляд, которым Синцов обшарил его с головы до ног при упоминании о тысяче рублей. Чтобы получить вожделенную тысячу, поручику нужно было всего-навсего убить человека, и пану Кшиштофу казалось, что Синцову безразлично, кого именно убивать. Да и нужно ли рисковать собой на дуэли, когда деньги можно попросту украсть? А если ночью Синцов решит пошарить в вещах пана Кшиштофа, то непременно наткнется на икону. И что тогда?

О том, что будет тогда, Кшиштофу Огинскому думать не хотелось, и, чтобы обезопасить себя, он решил на ночь припрятать икону где-нибудь в доме. Именно за этим занятием и застала его в карточной юная княжна.

Дождавшись ухода хозяйки, пан Кшиштоф плотно прикрыл за ней двери, немного постоял, прислушиваясь к доносившимся из гостиной храпу и бормотанию офицеров, а потом быстро, стараясь не стучать сапогами, шагнул в угол, где стояла застекленная горка с фарфором. Вынув из седельной сумки завернутую в парчу икону, он засунул ее в узкую щель между горкой и стеной. После этого он отступил на шаг и придирчиво осмотрел свой тайник, проверяя, не выглядывает ли из щели золотая парча.

Тайник был, конечно же, самый примитивный, но пан Кшиштоф решил, что на одну ночь сгодится и это. Для верности он загородил щель креслом, а в кресло бросил седельные сумки, показывая тем самым, что место это занято им для ночлега. Чтобы окончательно отвадить посторонних, он отстегнул кирасу, снял с головы гребенчатую каску и сложил все это на полу подле кресла.

Сделав так, он снова накинул на себя портупею с болтавшимся на ней тяжелым палашом, пригладил рукой в перчатке волосы и вышел из карточной.

На пороге гостиной Кшиштоф Огинский остановился и обвел внимательным взглядом разместившихся здесь офицеров, не найдя среди них ни своего кузена, ни поручика Синцова. Насчет кузена можно было не беспокоиться: судя по разыгравшейся у парадного крыльца сцене, Вацлав был неравнодушен к юной княжне и теперь наверняка бродил где-то в доме, ища встречи со своей избранницей. При этой мысли красивое лицо пана Кшиштофа исказила злобная гримаса: проклятому кузену везло во всем. Княжна, мало того, что весьма недурна собою, наверняка была еще и сказочно богата. И все это – красота, молодость, богатство, титул – снова должно было достаться мальчишке, который заслужил свое счастье только тем, что появился на свет от правильных родителей, и у которого и без того имелось все, кроме, разве что, птичьего молока.

– Пся крэв, – по-польски прошептал пан Кшиштоф и отправился на поиски Синцова, твердо решив во что бы то ни стало заставить поручика завершить дело сегодня же, в крайнем случае – завтра на рассвете.

Синцов повстречался ему подле конюшни. Поручик, на котором лежала ответственность за подчиненных ему людей, решил перед сном обойти выставленные на ночь посты. Кроме того, он рассчитывал повстречать где-нибудь молодого Огинского. Ссора, прекращенная в самом начале вмешательством полковника Белова, ела ему внутренности, как кислота. Принесенные корнетом по настоянию полкового командира извинения, по сути, извинениями не являлись – это было просто очередное оскорбление, умело облеченное в форму извинений. Уязвленное самолюбие поручика взывало к отмщению, тем более, что в глубине души Синцов сознавал правоту Огинского. О том, что он лишь подтверждает эту правоту, намереваясь застрелить молодого человека за деньги, поручик не думал. Обещанная кирасиром тысяча рублей была нужна ему настолько, что как будто даже не имела отношения к делу. Набитый звонкой монетой кошелек в сознании поручика лежал как бы отдельно от всего, сам по себе, и притом уже не в кирасирском кармане, а в его собственном. Синцов хотел стреляться потому, что безусый корнет задел его честь, а деньги, как ему теперь представлялось, были вовсе ни при чем.

– Ну-с, господин поручик, – сказал ему Огинский, отведя его в тень ближайшей постройки, – извольте отвечать: что вы теперь намерены делать? Должен сказать вам, что не имею времени ждать; либо вы нынче же положительно закончите наше дело, либо денег вам не видать, и я вас не знаю, а вы меня не видели.

– Что это за тон, господин ротмистр? – выпячивая грудь, возмутился Синцов. – Кто дал вам право требовать у меня отчета?