Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Воронин

Троянская тайна

Глава 1

Профессор Андронов возбужденно прошелся из угла в угол обширного, заставленного тяжелой антикварной мебелью кабинета, стены которого наряду с массивными книжными полками украшали со вкусом подобранные живописные полотна старинных мастеров. Человек несведущий в живописи и не имеющий чести быть знакомым с профессором Андроновым легко мог принять развешанные по всей огромной профессорской квартире картины за более или менее умело сделанные копии, а то и за репродукции. Таких казусов, впрочем, история не знала по той простой причине, что в квартиру профессора Андронова случайные люди не попадали. Разумеется, здесь, как и в любой другой квартире, время от времени появлялись посторонние – водопроводчик, электрик, представители горгаза и энергонадзора, почтальон и даже участковый милиционер. Однако любой из них, приходя сюда, уже заранее знал, с кем имеет дело, – знал, в частности, что Константин Ильич Андронов является не только доктором искусствоведения и почетным членом Российской академии художеств, но и обладателем пусть не самой обширной и богатой, но зато наиболее тщательно и со вкусом подобранной коллекции живописных произведений в Петербурге, а может быть, и во всей России.

Профессор Андронов выглядел намного моложе своих восьмидесяти пяти лет – невысокий, сухопарый, энергичный, с артистической седой шевелюрой и узким лицом, резкие черты которого не могли смягчить ни возраст, ни седые, подстриженные щеточкой английские усики, топорщившиеся над верхней губой. Сейчас это одухотворенное лицо выдавало крайнюю степень возбуждения, что с учетом обстоятельств было совсем не удивительно.

Остановившись у окна спиной к посетителю, профессор нервным жестом взъерошил волосы надо лбом. Когда он это сделал, стало видно, что правая рука у него действует плохо, а ее пальцы почти не сгибаются. В самом начале сорок второго выпускник факультета станковой живописи Ленинградской художественной академии Андронов добровольцем ушел на фронт, а в декабре сорок четвертого осколок немецкой гранаты повредил ему руку, поставив на карьере подававшего большие надежды живописца жирный крест. Когда демобилизованный по состоянию здоровья Константин Ильич летом сорок пятого вернулся в Ленинград и разыскал своего чудом пережившего блокаду учителя, знаменитого профессора Бекешина, старик, увидев его руку, не удержался от слез.

Конечно, живописец – не пианист и не скрипач; Андронов разрабатывал покалеченную руку, пробовал писать левой, и не без успеха, но все это было, увы, не то. В написанных им после войны работах чего-то не хватало – может быть, легкости полета, а может, и чего-то другого, куда более важного, как будто тот зазубренный кусочек немецкого железа перебил не только мышцы и сухожилия, но и какой-то неизвестный науке нерв, отвечающий за способность творить, создавать образы.

Впрочем, потеряв в лице Константина Ильича талантливого художника, Россия приобрела блестящего искусствоведа – возможно, куда более блестящего, чем живописец, которым Андронов мог бы со временем стать.

Резко отвернувшись от окна, за которым шумел Невский, Константин Ильич вернулся к столу и снова склонился над лежавшим на темной дубовой столешнице холстом. Он схватил покалеченной рукой сильную лупу, но тут же отшвырнул ее в сторону – все было прекрасно видно и без лупы.

– Бог ты мой! – воскликнул он, разглядывая холст, и в его взгляде сверкал восторг горячего поклонника и почитателя, а вовсе не холодное внимание эксперта. – Никаких сомнений, это его рука.

– Ну, а я что говорил? – заметил посетитель с едва заметной снисходительной улыбкой.

Профессор бросил в его сторону быстрый рассеянный взгляд, снова поразившись тому, насколько дико и неуместно выглядит этот человек на фоне картин и старинной мебели. Вот он-то как раз и был здесь случайным и посторонним; строго говоря, делать ему здесь было нечего, и, если бы не рекомендация человека, которому Константин Ильич безоговорочно доверял, этому странному типу ни за что не удалось бы переступить порог профессорской квартиры.

– Я уверен, что эта вещь до сих пор нигде не выставлялась, – продолжал Андронов, отмахнувшись от неуместного замечания гостя. – Это и впрямь поразительно! Неизвестный этюд, и такое состояние...

– Состояние отличное, – хрипловато подтвердил посетитель, вертя в руках пачку дорогих сигарет. Видно было, что ему до смерти хочется закурить.

– Курите, пожалуйста, – заметив это, разрешил профессор и подвинул ближе к гостю массивную бронзовую пепельницу.

Гость встрепенулся, будто только теперь обнаружив у себя в руках посторонний предмет, и засунул пачку в карман пиджака.

– Простите, – сказал он, – это я машинально. Курить бросил, а сигареты с собой таскаю просто так – знакомых угощать, ну, и для силы воли, значит...

Константин Ильич наклонил голову и внимательно посмотрел на гостя поверх оправы очков. Сам он не курил уже добрых тридцать лет и запах табачного дыма улавливал за версту. От посетителя, помимо всего прочего, пахло именно табачным дымом, и пахло крепко – не так, как пахнет, скажем, от человека, который провел несколько минут в прокуренном помещении. Руки он теперь держал на коленях, правую поверх левой; средний и указательный пальцы были желтовато-коричневыми как раз там, где обычно помещается зажженная сигарета. Перехватив взгляд Константина Ильича, гость как бы невзначай поменял руки местами, нисколько при этом не смутившись. Он лгал, не особенно скрывая, что лжет, и это очень не понравилось профессору. Право слово, если бы не рекомендации...

Впрочем, он немедленно забыл о странном поведении гостя, вновь переключив свое внимание на холст. Этюд был подлинный, бесспорно, но вот его состояние...

– Состояние отличное, – повторил гость, скрещивая руки на груди и закидывая ногу на ногу, как будто разрешение курить означало приглашение быть как дома. – Прямо как из магазина. Будете брать?

Андронов поморщился: он не привык, чтобы о живописных полотнах говорили, как о подержанных автомобилях. Личность гостя с каждой минутой казалась ему все более странной и подозрительной. Да и состояние холста...

– Состояние, – задумчиво проговорил Андронов, по привычке ероша волосы. – Должен вам сказать, молодой человек, что состояние этюда мне, мягко говоря, не нравится.

– А в чем, собственно, дело? – слегка ощетинился посетитель. – Вы же сами говорите – подлинник, нигде не выставлялся, настоящий раритет... Что вам не нравится? Вы посмотрите, ведь ни единой трещинки!

Константин Ильич подавил вздох.

– Молодой человек, – сказал он терпеливо, – ведь вы, как я вижу, довольно далеки от живописи, не так ли?

Гость растянул бескровные губы в улыбке, не затронувшей его глаз и оттого больше напоминавшей гримасу.

– Шила в мешке не утаишь, – сказал он. – Да я ведь и не скрываю. Все равно вас на мякине не проведешь, так зачем пробовать?

Профессор не стал напоминать гостю о его неумелой лжи по поводу сигарет – лжи, которая по-прежнему беспокоила его, как беспокоит человека любое явление, не поддающееся логическому объяснению. Посетитель был не просто курящим, он относился к разряду заядлых курильщиков, и курить ему хотелось весьма и весьма. Но он почему-то предпочел воздержаться от курения, сказав первое, что пришло на ум. Почему? Боялся, что табачный дым как-то повредит картинам? По нему не скажешь... А может, боялся он чего-то другого? Например, оставить в пепельнице окурок... И руки он, между прочим, держит где угодно, но только не на дубовых подлокотниках кресла. Не хочет оставлять отпечатки пальцев?

\"Паранойя – верный друг коллекционера\", – будто наяву услышал он насмешливый голос дочери и снова, уже в который раз, напомнил себе, что гость пришел сюда не с улицы, а по рекомендации, заслуживающей всемерного доверия. А странности... Да не бывает никаких странностей! Бывают простые отклонения от общепринятых, усредненных норм поведения, каковые нормы суть лишенная смысла попытка причесать всех под одну гребенку и привести к общему знаменателю... Токарь-карусельщик с завода имени Кирова наверняка найдет множество странностей в поведении пожилого профессора-искусствоведа, а профессору, в свою очередь, покажется странным словарный запас слесаря-сантехника и его неумение правильно пользоваться ножом и вилкой. Так что странности в поведении – чепуха на постном масле. Но вот странное состояние этюда – дело другое, тут профессора Андронова, как верно подметил гость, на мякине не проведешь.

– Ну, так как? – спросил гость, меняя местами перекрещенные ноги. – Будете брать?

– Возможно, – рассеянно откликнулся Константин Ильич. – Но сначала скажите мне, если не секрет, откуда у вас этот этюд? Каково его происхождение?

– Нормальное происхождение, – спокойно и даже лениво, словно речь шла о мелочи, недостойной упоминания, ответил продавец. – Самое что ни на есть законное происхождение. По наследству достался. От бабушки.

– Вот это как раз и кажется мне сомнительным, – сказал профессор. – Вы уж не взыщите, но я человек прямой и привык называть вещи своими именами.

В голосе его отчетливо прозвучали металлические нотки, гладко выбритый подбородок вздернулся так, что стариковские складки на шее почти разгладились, но все это не произвело на гостя видимого впечатления.

– А что такое? – с ленцой удивился он. – Я в самом деле в этой вашей живописи ничего не смыслю, я больше по технической части – машины там и всякое такое... Вы объясните толком, что с этой картиной не так, мне ваших намеков все равно и за сто лет не понять. Нет, правда, – добавил он почти просительно после долгой паузы, в течение которой Андронов испытующе разглядывал его поверх очков, – в самом деле! Честное слово, я сейчас как та неграмотная бабка, которая раз в жизни заимела сто долларов, пошла их менять, а они липовые... Что не в порядке-то? Картина настоящая?

– Подлинная, – вздохнул Андронов и указательным пальцем подтолкнул очки кверху, водворив их на переносицу. – Но! Видите ли, друг мой, существует такой зверь, технологией живописи называется... Так вот, чтобы написать на холсте картину или, как в нашем с вами случае, этюд, требуется прежде всего натянуть этот самый холст на деревянный подрамник и закрепить его с помощью гвоздей или, скажем, кнопок... Вы улавливаете ход моей мысли?

– Секу помаленьку, – бодро ответил гость. – Бабка моя, царствие ей небесное, вышивать любила прямо-таки до смерти. Так она всегда тряпочку на пяльцы натягивала. Это ведь то же самое, верно? Только пяльцы круглые и без гвоздей...

– Совершенно верно! – обрадовался профессор, помимо собственной воли беря привычный тон преподавателя, дающего урок туповатому, но добросовестному студенту. Протянув здоровую руку, он снял со стены миниатюрный пейзажик и перевернул его, демонстрируя гостю обратную сторону. – Видите? Края холста, завернутые на подрамник, остались чистыми. Краска на них отсутствует, зато, если удалить гвозди, останутся, сами понимаете, дырочки... Так вот, теперь попытайтесь представить себе, как будет выглядеть данный пейзаж, если его аккуратно, бережно вынуть из рамы и снять с подрамника. Представили? А сейчас сравните с тем, что вы мне принесли.

Гость вытянул шею, пытаясь разглядеть лежавший на столе этюд, а потом встал из кресла и склонился над столом.

– Да, – сказал он наконец, – разница налицо. Ни чистых краев, ни дырок... Ну, и что это меняет? Погодите-ка, – добавил он с изумлением, вглядевшись в лицо профессора, – вы что же, хотите сказать...

– Вот именно, молодой человек, – сухо подтвердил Константин Ильич. – Я хочу сказать, что картины выглядят подобным образом только в одном случае, а именно когда их варварски вырезают прямо из рамы, опасаясь быть застигнутыми на месте преступления. Этюд, несомненно, похищен, а поскольку он не значится ни в одном каталоге, я могу предположить, что похищен он из неизвестной мне частной коллекции. Отсюда вопрос: как он вам достался?

– Ха! – воскликнул гость, слегка обескураженный, но, казалось, ничуть не напуганный таким неожиданным поворотом разговора. – Так вот оно что! То-то я смотрю, что вы все ходите вокруг да около... Профессор, на самом-то деле все гораздо проще!

– Вот как? – с прежней сухостью вежливо удивился профессор.

– Ну конечно! Это же я сам, своими собственными руками... Вот дурак-то! Извините, профессор, это я не вас, это я себя имею в виду... Понимаете, разбирал бабушкино наследство – помните, я вам про бабушку-покойницу говорил? – и нашел на антресолях эту самую картинку. Смотрю, лохмотья какие-то по бокам, дырки... Некрасиво, в общем. Ну, взял ножницы и подровнял...

Профессор Андронов не поверил собственным ушам. Гость молол какую-то ахинею, хотя одет был вполне прилично, даже щеголевато, и идиотом вовсе не выглядел. На какое-то мгновение Константину Ильичу даже почудилось, что над ним попросту издеваются. На каждый заданный им вопрос у гостя немедленно находился ответ, и каждый следующий ответ был глупее предыдущего, как будто странный визитер не счел нужным заранее придумать более или менее правдоподобную легенду и сейчас нес что в голову взбредет, нимало не заботясь о том, поверят ему или нет.

\"Впрочем, – напомнил он себе, – одинаковых людей не бывает. Что с того, что прилично одет? В наше время прилично одеться может любой жулик, любой бандит и вообще кто угодно. Человек, может быть, за всю жизнь не осилил и пары приличных книг, ни разу не переступал порога музея или художественной галереи, так откуда ему знать, что можно делать с картинами и чего нельзя? Можно даже допустить, что он не любит смотреть телевизор и не видел всех этих глупых фильмов, где лихие похитители в два счета вырезают из рам бесценные шедевры остро отточенным складным ножом... Зато о том, что старая картина может дорого стоить, ему слышать доводилось. Вот он и нашел знающего человека, который связал его со мной... Дурацкая, однако, история!\"

– Странная история, – сказал он вслух. – И, уж вы меня извините, не очень правдоподобная. Я с большим уважением отношусь к человеку, который вас рекомендовал, и только это удерживает меня от звонка в милицию. Да и то, знаете ли...

– А вы позвоните, – обиделся гость. – Позвоните-позвоните, кто вам не дает? Пусть проверят, значится такая картина в угоне... то есть, я хотел сказать, в розыске, или не значится... Короче, профессор, времени у меня в обрез. Берете или нет?

Андронов задумчиво пожевал верхнюю губу, вздохнул и покачал головой.

– У меня принцип, – сказал он, – никогда не приобретать картин с сомнительным происхождением, не говоря уж о картинах краденых. Так мне, знаете ли, спокойнее, да и совесть чиста. Никоим образом не желая вас обидеть, я вынужден тем не менее отказаться.

– Без обид, – уверил его гость. – Предложу кому-нибудь другому. В конце концов, задвину какому-нибудь фирмачу, они от русской старины просто с ума сходят, любые бабки отвалить готовы.

– Минуточку, минуточку! – забеспокоился профессор. – Что значит \"фирмачу\"? Вы имеете в виду иностранца?

– Ну, натурально, кого ж еще-то?

– Ну нет, этого я вам не позволю! Не надо торопиться, молодой человек. Неужели вы не понимаете, что это наше культурное наследие? Допустим, вы от этого далеки, но поверьте мне на слово, нельзя этого делать! Вам все это не нужно, но откуда вы знаете, вдруг вашим внукам понадобится?

– Внуки, Константин Ильич, это теория, – возразил гость, делая шаг к столу с явным намерением забрать холст. – А недостаток финансовых средств – практика. Суровая, так сказать, действительность. Так, говорите, картина подлинная?

– Подлинная, подлинная, – взволнованно ответил профессор, загораживая собой стол. – Да постойте же! Я ведь не предлагаю вам оставить ее себе на вечное хранение! Сейчас я свяжусь с музеями, узнаю, кто может вам больше заплатить...

– Ну откуда у музеев такие бабки? – пренебрежительно произнес гость и потянулся к столу. – Дайте-ка...

Он отодвинул профессора локтем – небрежно, как очутившийся на дороге неодушевленный предмет, и взялся за уголок холста. Доктор искусствоведения Андронов давно отвык от подобного обращения и растерялся от неожиданности. Впрочем, он быстро оправился – дал себя знать характер, когда-то погнавший подающего надежды художника в окопы.

– Да как вы смеете?! – вспылил Константин Ильич. – Что вы себе позволяете?!

– А что я себе позволяю? – ненатурально изумился гость, деловито и небрежно сворачивая бесценный холст в трубку, как какой-нибудь плакат с фотографией звезды шоу-бизнеса. – Картина моя, так? Захочу – продам, захочу – в сортире повешу, а захочу – так и вовсе с кашей съем. Личная собственность, понял? Ну и отвали, старик, припарил уже!

– Что?! – опешил Андронов.

– Достал, говорю, придурок, – с ленивой наглостью опытного гопника, обирающего в темной подворотне беззащитную жертву, ответил посетитель.

Он менялся прямо на глазах, с явным облегчением сбрасывая с себя опостылевшую маску робкой вежливости, но ослепленный внезапно вспыхнувшим гневом профессор этого не замечал.

– Ах ты мерзавец! – выкрикнул он, неожиданно сорвавшись на фальцет. – Да я тебе сейчас всю морду побью!

С ним случился один из тех редких припадков безудержного гнева, которых так боялись многочисленные поколения студентов. Многие из них стали маститыми живописцами и искусствоведами отчасти благодаря этим вспышкам, во время которых Константин Ильич превращался в громовержца. Увы, в данный момент перед профессором Андроновым стоял вовсе не студент; честно говоря, позой и в особенности выражением лица посетитель сейчас больше всего напоминал профессионального костолома, остановившегося на пороге сырого застенка и прикидывающего, с чего ему начать – с дыбы или с иголок под ногти?

По-прежнему не замечая приключившейся с посетителем жутковатой метаморфозы, Константин Ильич замахнулся левой, здоровой рукой, намереваясь отвесить зарвавшемуся юнцу пощечину. То обстоятельство, что \"юнцу\" было никак не меньше сорока и что он был гораздо выше, массивнее и сильнее, профессора в данный момент ничуть не беспокоило. Он и не собирался мериться с наглецом силой; пощечина, которой он хотел наградить грубияна, была актом символическим, призванным выразить крайнюю степень владевшего Константином Ильичом раздражения. Любому нормальному человеку – нормальному, разумеется, в понимании профессора Андронова – этого хватило бы вполне. Другое дело, что ни один нормальный, в понимании посетителя, человек не позволил бы дышащему на ладан старикашке, да еще и калеке, хлестать почем зря себя по физиономии.

Это прискорбное несовпадение понятий о том, \"что такое хорошо, и что такое плохо\", привело к еще более прискорбному, но вполне закономерному и предсказуемому итогу. Держа свернутый холст в левой руке, посетитель небрежно и вроде бы даже неторопливо выбросил перед собой правую, но не ударил, а всего лишь взял лицо Константина Ильича в горсть и отодвинул профессора от себя на расстояние вытянутой руки. Толстые, как сардельки, и крепкие, как железо, пальцы, подобно когтям хищной птицы, глубоко вонзились в дряблую старческую кожу. Очки профессора сбились на сторону, открыв округлившиеся от ужаса и недоумения глаза; Константин Ильич нечленораздельно замычал в зажимавшую ему рот ладонь, безуспешно пытаясь оторвать ее от лица.

Посетитель помедлил секунду, как игрок в регби, примеривающийся, в какую сторону послать мяч, а затем с огромной силой толкнул голову профессора Андронова от себя, совершенно так же, как спортсмен на стадионе толкает ядро.

Расчет оказался верным, и в конечной точке короткой траектории затылок профессора вошел в соприкосновение с углом мраморной каминной полки. Раздался неприятный треск, как будто кто-то уронил на пол страусиное яйцо, и тело профессора Андронова с глухим шумом упало на пол. По светлому паркету начало расплываться влажное пятно, цветом напоминавшее вишневый сироп.

Стоявшие на каминной полке антикварные безделушки даже не шелохнулись.

– Умели строить в старину, – одобрительно заметил убийца, брезгливо вытер ладонь о штанину и, перешагнув через распростертый у камина труп, неторопливо покинул квартиру, унося под мышкой бесценный этюд, ставший причиной гибели профессора Андронова.

* * *

Глеб Сиверов остановил машину в тенистом дворе старой, хрущевских времен, пятиэтажки, обреченной, если верить средствам массовой информации и правительству Москвы, на снос в течение ближайшего года. Заглушив двигатель, он повернулся к сидевшей справа от него женщине, которая бог весть почему выглядела насмерть перепуганной, как будто догадывалась, что будет дальше.

Никаких особенных, из ряда вон выходящих событий им обоим не предстояло, и бояться этой почтенной даме было ровным счетом нечего – уж ей-то, во всяком случае, ничто не грозило. Конечно, тащить ее сюда было в высшей степени непрофессионально, но, с другой стороны, обойтись без нее Сиверов не мог. Один раз уже обошелся, хватит...

Он преодолел желание поморщиться, потому что сидевшая рядом полная, некрасивая, безвкусно одетая и еще более безвкусно накрашенная провинциальная тетка могла принять его гримасу на свой счет и вконец расклеиться. \"Эксперт, – с горечью подумал Слепой, разглядывая свою пассажирку сквозь темные стекла очков. – Даже два эксперта, один другого лучше... Ну, а что прикажете делать? Еще один такой фортель, и это будет уже не работа, а настоящий водевиль\".

– Вот что, Вера Григорьевна, – мягко сказал он. – Вы, пожалуйста, посидите здесь минут десять-пятнадцать, хорошо? Только, я вас прошу, оставайтесь в машине. Договорились?

– Да, конечно, – поспешно согласилась тетка и немедленно встревожилась: – А...

– Все будет в полном порядке, я вам обещаю, – все так же мягко заверил ее Глеб.

– Да, конечно, – покорно повторила тетка, и в ее голосе Сиверову почудился укор.

\"Да, конечно, – не без яду подумал он, перегибаясь через спинку и беря с заднего сиденья хрустящий прямоугольный пакет из переклеенной скотче м оберточной бумаги. – В прошлый раз, помнится, я тоже обещал, что все будет в полном порядке. О-хо-хо... Уж если мне помнится, то и ей, надо полагать, не забылось...\"

Держась одной рукой за дверную ручку, Глеб взвесил в другой пакет. Сквозь бумагу прощупывались деревянные рейки и гипсовые завитушки.

– Вера Григорьевна, а вы уверены?.. – спросил он на всякий случай.

– О чем вы говорите! Разве можно перепутать?! В голосе пассажирки прорезались визгливые базарные нотки, и Глеб понял, что она на пределе.

По всей видимости, ей представлялось, что, следуя своему служебному долгу, она героически (и бесплатно, кстати!) участвует в опасной авантюре со стрельбой, автомобильными погонями и беготней по крышам. Сиверов представил себе Веру Григорьевну бегущей по громыхающей, скользкой жестяной крыше, и ему стало жаль обеих – и Веру Григорьевну, и крышу.

– Перепутать, как видите, несложно, – с виноватой улыбкой сказал он. – Именно поэтому вы здесь. Вы уж извините, что так вышло. Не беспокойтесь, прошу вас, все будет хорошо.

Стремясь поскорее закончить этот ненужный, тягостный разговор, он поспешно выбрался из машины и захлопнул дверцу. Мягкий щелчок замка обрубил очередной вопрос, который, похоже, намеревалась задать Вера Григорьевна. Глеб поправил на переносице темные очки и зашагал через буйно зеленеющий двор к соседнему дому. Пакет он небрежно держал в левой руке за угол, помахивая им на ходу, – невелика ценность.

Без дурацких, вызывающе ярких тряпок он чувствовал себя на удивление хорошо. Еще лучше было без идиотской \"голливудской\" улыбки, от которой уже через пять минут начинало сводить мускулы лица, и кретинического, с ярко выраженным американским акцентом лепета, которым во время последней встречи с Самокатом Глебу пришлось заменять нормальную человеческую речь. Словом, выйдя наконец из роли, Сиверов чувствовал себя превосходно. Если бы еще не эта новая работа... Федор Филиппович, конечно, был прав, когда говорил, что нельзя до самой старости охотиться на людей, но можно же было, черт подери, найти какую-то другую альтернативу! Нельзя же, ей-богу, так резко все менять! С таким же успехом генерал Потапчук мог посадить своего лучшего агента в бухгалтерию вылавливать ошибки и исправления в финансовой отчетности...

Остановившись в тени старых, заслонивших небо и поднявшихся до четвертого этажа лип, под прикрытием каких-то кустов – тоже старых, корявых, до неприличия разросшихся, – он внимательно осмотрел подъездную дорожку. Неприметная серая \"девятка\" была тут как тут. Тонированные, да вдобавок еще и густо запыленные стекла мешали рассмотреть, есть ли кто-нибудь в салоне, но стекло передней двери со стороны водителя было опущено на палец, и из темной щели время от времени вытекали, тут же растворяясь в воздухе, струйки табачного дыма. Слепой вынул мобильник, набрал номер генерала.

– Вышел на цель, – сообщил он, когда Федор Филиппович снял трубку. – Убирайте наружку, ни к чему им на меня пялиться.

– Сей момент, – ответил Потапчук, и в его голосе без труда улавливались юмористические нотки. – Ты там смотри в оба... эксперт-искусствовед. Если опять сядешь в лужу, нас с тобой обоих в участковые переведут.

Глеб проигнорировал этот ценный совет, попросту прервав соединение. Он был зол на Федора Филипповича, и это, между прочим, означало, что генерал прав: пора менять специальность, старость крадется, нервишки шалят, а вот уже и самолюбие взыграло... Тьфу!

Серая \"девятка\" громко, на весь двор, заквохтала стартером, прямо как железная курица, вознамерившаяся снести бронированное яйцо размером с баскетбольный мяч. Глеб из своего укрытия с интересом наблюдал за сложным процессом запуска двигателя, почти ожидая, что из выхлопной трубы вот-вот действительно что-нибудь вывалится. Впрочем, дело ограничилось всего-навсего звучным хлопком и кубометром густого сизого дыма, после чего машина дико взревела на холостом ходу и, сбросив обороты, наконец-то тронулась с места.

Убедившись, что автомобиль наружного наблюдения благополучно докатился до угла и без приключений одолел поворот, Глеб покинул свое ненадежное укрытие и спокойной деловой походкой приблизился к подъезду. Лифта здесь, естественно, не было, черного хода и подавно, так что сбежать Самокат не мог. Его нынешняя подруга, Нинка Зайцева по кличке Кролик Роджер, проживала на пятом этаже, и необходимость пешком карабкаться на самый верх с лихвой окупалась тем, что сигануть в окно Самокат не мог тоже – жидковат он был для таких трюков, да и к здоровью своему относился бережно.

Все это вселяло в Глеба бодрость духа и уверенность в себе. После того номера, что выкинул Самокат во время их предыдущей встречи, Сиверову требовалась как раз такая обстановка – уют, интим и полное отсутствие запасных выходов. Самокат, похоже, был уверен, что дело у него выгорело в наилучшем виде, и потому ограничил меры предосторожности тем, что затаился в квартире Кролика Роджера. Это была ошибка, и Глеб явился сюда как раз затем, чтобы указать на нее Самокату. Ну, и еще кое за чем, естественно...

Звонить в дверь пришлось долго: сожительница Самоката в данный момент была на работе, а сам герой дня, надо полагать, спал после вчерашнего возлияния. Глеб терпеливо стоял на вытертом коврике под дверью и давил на кнопку звонка, вслушиваясь в доносившиеся из-за двери электронные трели. Наконец в прихожей послышались неторопливые шаркающие шаги, и хриплый голос произнес с подвыванием, которое свидетельствовало о безудержной зевоте:

– Ну, хорош трезвонить, шалава... Да слышу, сказано тебе! Опять нажралась, собака...

Глеб убрал палец, электронное дзыньканье и бряканье смолкло, замок щелкнул, и дверь открылась. Сиверов шагнул через порог и для начала коротко и точно ударил стоявшего в полутемной прихожей Самоката кулаком в солнечное сплетение. Самокат охнул и сложился пополам, и тогда Сиверов, обеими руками приподняв над головой упакованную в оберточную бумагу картину (гордость провинциального краеведческого музея, одна из ранних работ самого Куинджи!), стремительно опустил ее на лысую, слегка замаскированную свалявшимися кудрями макушку Шуры Самоката.

Глава 2

Она неторопливо шла вдоль галереи, почти не глядя по сторонам, лишь изредка, как хороших знакомых, приветствуя легкой улыбкой самые дорогие для нее экспонаты – те, что больше всего нравились ей, и те, которые выделял отец. Стук ее высоких каблуков далеко разносился в пустых по случаю выходного дня залах; мощная подсветка была отключена, и в сероватом дневном свете знакомые полотна выглядели совсем не так, как при беспощадном сиянии электрических ламп. Краски на них казались потускневшими, и сами картины при таком освещении производили впечатление более старых, но зато более живых и настоящих.

Ирина Андронова, сколько себя помнила, была здесь, в Третьяковке, как и в любом другом художественном музее Москвы и Питера, как у себя дома. Дом – это место, где тебе всегда рады, и если это утверждение верно, то музеи и картинные галереи обеих столиц действительно были для Ирины родным домом. Сначала ее приводил сюда отец, перед которым благоговели все, кто имел хоть какое-то отношение к изобразительному искусству. Реставраторы буквально молились на него, как на чудотворную икону, смотрители низко кланялись, а суровые уборщицы становились по стойке \"смирно\" и брали швабры \"на караул\". Такое впечатление, по крайней мере, осталось у маленькой Ирины после первых походов в музеи. Скорее всего впечатление это, как все первые впечатления, было правильным. Когда она родилась, отец был уже очень немолодым человеком и достиг в своем деле таких высот, какие большинству его коллег попросту и не снились; в искусствоведении он был даже не генералом, а генералиссимусом, и воздаваемые ему окружающими почести – не только заслуженные, но и в большинстве своем абсолютно искренние – были привычным фоном, на котором прошла вся жизнь Ирины до сегодняшнего дня.

Отец, казалось, не имел ничего против того, чтобы дочь пошла по его стопам. Во всяком случае, они это никогда не обсуждали – почти никогда, за исключением единственного случая. Случай этот произошел, когда Ирина окончила школу и объявила, что подает документы на искусствоведческий. Да и тогда, собственно, никакого особенного разговора у них не вышло. Отец только вздохнул и, глядя на нее поверх очков, коротко спросил: \"А не боишься?\"

Вопрос, конечно же, был далеко не праздный. Детям, которые пошли по стопам известных родителей, всегда несладко. Говорят, на детях гениев природа отдыхает, и практика, как правило, доказывает верность этого утверждения. Как бы ни был хорош молодой артист, отбрасываемая его великими родителями тень автоматически затушевывает, умаляет его достижения; работы молодого художника всегда станут сравнивать с работами его отца, и сравнение, увы, будет не в пользу того, кто, как проклятием, наделен приставкой \"младший\", употребляемой, в зависимости от контекста, либо перед фамилией, либо после нее. Можно дожить до ста лет, удостоиться всех мыслимых почестей и наград, но так и умереть \"младшим\"...

А чего стоят хотя бы сплетни! Ты можешь вкалывать до седьмого пота, оттачивая и шлифуя доставшийся тебе по наследству талант, можешь десять раз сменить фамилию, и все равно про тебя будут говорить, что ты всю жизнь пользуешься своим отцом (или матерью, кому как повезет), как некой комбинацией бульдозера и асфальтового катка, которая движется впереди, прокладывая для тебя идеально прямую и гладкую дорогу к успеху. Будут плести интриги и обвинять в них тебя, будут шушукаться и хихикать за спиной, сладострастно перемывая тебе косточки, будут рассказывать басни о каких-то людях, которые в десятки, в сотни раз талантливее, умнее и компетентнее тебя, но пропадают в нищете и безвестности, потому что ты занимаешь их место по праву рождения...

Вот что на самом деле значил короткий вопрос Константина Ильича. \"Не боюсь\", – ответила Ирина, и это был первый в ее жизни случай, когда она сознательно солгала отцу (невинное детское вранье, разумеется, не в счет). В действительности она боялась всего этого и еще многого другого прямо-таки до оторопи и именно по этой причине вкалывала до седьмого пота даже тогда, когда другие отдыхали, – не помышляя о славе или деньгах, а хотя бы для того, чтобы отцу не было за нее стыдно.

И труды ее не пропали даром. В свои тридцать лет она была кандидатом и заканчивала написание докторской, и слово ее в мире искусствоведения, хоть и не стало пока истиной в последней инстанции, как слово профессора Андронова, обрело тем не менее весьма солидный вес. К ней обращались за консультацией, к ее мнению прислушивались, и происходило все это вовсе не потому, что она была дочерью знаменитого профессора. О ней все чаще говорили как о грамотном, знающем, весьма компетентном и, главное, наделенном отменным чутьем эксперте. И как бесценное сокровище хранила она воспоминание о том единственном случае, когда после долгого и ожесточенного спора ей удалось переубедить отца, заставить его изменить мнение и признать ее правоту в вопросе датировки работы какого-то неизвестного голландца. Да, тот случай был единственным (если бы их оказалось больше, профессор Андронов просто не был бы профессором), но он таки имел место! Даже если тот спор, как иногда начинало казаться Ирине, был всего лишь своеобразным экзаменом, то она выдержала его с честью. Словом, к тридцати годам ей удалось достичь почти невозможного: стать самостоятельной величиной в тесном искусствоведческом мирке еще при жизни знаменитого отца.

При жизни... Эта мысль заставила ее вздрогнуть, как от пощечины. Тот счастливый период, который она только что мысленно назвала \"при жизни отца\", уже почти месяц как остался в прошлом, отошел в область легенд и воспоминаний. Удивительно, о какой ерунде способен размышлять человек, переживая даже самое сильное горе!

Горе ее действительно было сильным и искренним, однако даже на похоронах Ирина, помнится, не могла выбросить из головы этюд, о котором буквально за день до смерти говорил по телефону отец. Имел ли этот этюд отношение к его гибели? Была ли смерть результатом несчастного случая, как утверждали следователь и медицинский эксперт?

Ирина сама настояла на вскрытии, которое ничего ей не объяснило, а только еще больше все запутало. Сердце у отца оказалось на удивление здоровым для человека его возраста, легкие и мозг также были в порядке; даже желудок был полон, что целиком исключало возможность голодного обморока – возможность, которую никто даже не рассматривал ввиду абсолютной бредовости такого предположения. В организме отца не было обнаружено ни малейших следов каких бы то ни было токсинов; словом, никаких причин вдруг, ни с того ни с сего падать в обморок у профессора Андронова не было.

Он мог, конечно же, споткнуться, потерять равновесие и упасть, ударившись при этом головой. Но люди, споткнувшись, как правило, падают вперед, а не назад и ударяются лбом или в крайнем случае виском, но никак не затылком! Он что, прогуливался по кабинету задом наперед?

Это тоже могло быть. Ирина легко могла себе представить, как отец поправляет на стене одну из своих картин, а потом, пятясь, отходит назад, потирая руки и разглядывая какого-нибудь Коро или Левитана с таким восторгом, будто видит этот пейзаж впервые. Потом его пятка цепляется за край ковра или ножку кресла, он взмахивает руками в тщетной попытке удержать равновесие и...

Но этюд?

Насколько поняла из телефонного разговора Ирина, речь шла о неизвестном ранее этюде Иванова к его знаменитой картине \"Явление Христа народу\". Кто-то – кто именно, отец не сказал – позвонил ему и предложил взглянуть на этюд, чтобы оценить его подлинность и, возможно, приобрести для своей коллекции. Профессора это предложение очень заинтересовало. Ирина тоже была заинтригована: шутка ли, неизвестный этюд самого Иванова!

Они договорились, что Константин Ильич перезвонит ей на следующий день, сразу же после визита владельца этюда. Она ждала до позднего вечера и легла спать, так ничего и не дождавшись, а наутро принялась звонить сама – и на домашний телефон, и на мобильный, но ни один из номеров не отвечал. Она встревожилась бы, даже будь отцу шестьдесят лет, а поскольку ему было полных восемьдесят пять, Ирина не просто встревожилась, а перепугалась насмерть – настолько, что бросила все дела и помчалась в Питер. Примчалась, открыла дверь своим ключом и увидела...

Все это она, разумеется, подробно рассказала следователю, но тот только развел руками. Он знал, кем был профессор Андронов для отечественного искусствоведения, и понимал всю меру лежащей на нем, следователе, ответственности, однако... Ну, допустим, сказал он, что некий злоумышленник придумал эту историю с этюдом только для того, чтобы проникнуть в квартиру. Известно, для чего люди такого сорта проникают в квартиры известных коллекционеров живописи; известно также, что они никогда не уходят из упомянутых квартир с пустыми руками. Так не будете ли вы, уважаемая Ирина Константиновна, любезны сказать, что именно было похищено из квартиры вашего отца?

Тут, естественно, настала очередь \"уважаемой Ирины Константиновны\" растерянно разводить руками, потому что из квартиры ничего не пропало. Все оставалось на своих, раз и навсегда отведенных местах, только один из ранних этюдов Левитана почему-то лежал на отцовском письменном столе задником вверх. Именно эта деталь окончательно убедила следователя в том, что здесь имел место несчастный случай: по его версии выходило, что Константин Ильич споткнулся, когда передвигался по кабинету задом, присматривая новое местечко вот для этого самого холста. Зачем понадобилось перевешивать холст? Ну как же! Да затем, чтобы освободить место для нового приобретения – того этюда, о котором вы, уважаемая Ирина Константиновна, давеча упоминали.

И все. Крыть было нечем, потому что эта же мысль пришла в голову Ирине, как только она увидела лежащий на столе пейзаж. Внутренний голос нашептывал ей, что все наверняка не так просто, но у этого голоса не было никаких аргументов, да и другого предположения, которое столь логично объясняло бы и падение профессора Андронова, и оставшийся лежать на столе пейзаж, тоже ни у кого не было – ни у следователя, ни у Ирины, ни у ее внутреннего голоса...

По мере приближения к цели шаги ее становились все медленнее, а в груди нарастало странное волнение. Посторонние мысли вылетели из головы раньше, чем Ирина увидела ЕЕ.

Она висела там же, где и всегда, – неправдоподобно громадный прямоугольник холста в тяжелой старинной раме. Детали трудно было разобрать из-за плохого освещения; Ирина подошла поближе – намного ближе, чем в рабочие дни, когда была включена подсветка, – и остановилась, вглядываясь в картину.

Теперь, после смерти отца, она часто приходила сюда и подолгу простаивала возле \"Явления Христа народу\", как будто картина могла ей чем-то помочь, дать ключ к разгадке тайны смерти профессора. Неизвестно, состоялась его встреча с анонимным продавцом или тот ушел в полном недоумении, простояв какое-то время перед запертой дверью квартиры. Как бы то ни было, именно эта картина послужила пусть косвенной, но все-таки причиной смерти Константина Ильича. Даже если следователь был прав в своих предположениях, отец Ирины все равно погиб из-за этого полотна, потому что споткнулся, освобождая место для этюда вот к этой самой картине. Бывали моменты, когда Ирина начинала ее ненавидеть, но это ощущение быстро проходило. Не станешь ведь всерьез ненавидеть электроприборы только из-за того, что кого-то из твоих родственников убило током! А здесь связь еще тоньше и незаметнее, чем в случае с оголенным проводом высокого напряжения... если она вообще существует, эта связь.

Она отогнала эти мысли и стала по привычке разглядывать картину, снова и снова поражаясь мастерству художника, который ухитрился создать иллюзию простора, объема и глубины, просто мазок за мазком накладывая краски на гигантское полотно. Мазок за мазком, слой за слоем... двадцать лет самозабвенного, адского труда, и все для того, чтобы в другом веке другой человек споткнулся, упал, ударился головой и умер на месте...

Ирина нахмурилась и подалась еще ближе к картине. Наверное, виновато во всем было непривычное освещение; скорее всего так оно и было, но все же...

Все же внезапно возникшее у нее чувство, что с картиной что-то не так, не только не исчезало, но становилось тем сильнее, чем пристальнее вглядывалась Ирина в изображение, на таком расстоянии выглядевшее просто бессмысленной мешаниной цветных мазков и пятен. Мазков и пятен, пятен и мазков... Разумеется, Ирина Андронова не могла похвастаться тем, что помнит, как положен каждый мазок на каждой из бесчисленных картин, запечатленных, как на жестком диске компьютера, в клетках ее мозга. Помнить такое не под силу никому, даже если речь идет об одной-единственной картине. Однако существует такая вещь, как манера письма, и она почти столь же уникальна, как отпечатки пальцев. То, на что сейчас смотрела Ирина, было, конечно же, написано в манере Иванова (хотя бы потому, что это была ЕГО картина и ничем другим она просто не могла являться); тем не менее ее не оставляло чувство, что перед ней всего-навсего очень удачная имитация.

Свет? Да, конечно, освещение было виновато, но только отчасти. Оно лишь сделало более заметным то, что смутно мерещилось Ирине уже... сколько? Месяц? Полгода? Год?

Она отступила от картины на шаг, потом еще на два, а потом отошла на середину зала. Левый каблук вдруг зацепился за что-то; теряя равновесие, Ирина взмахнула руками и холодно, отстраненно подумала, что эта картина, черт бы ее побрал, похоже, что-то имеет против членов семьи Андроновых. В следующее мгновение ее молодое, гибкое тело восстановило равновесие. Учащенно дыша и слыша, как барабанит в ушах совершенно сбесившийся пульс, Ирина обернулась и увидела, что задела каблуком край ковровой дорожки.

– А, чтоб тебя! – нарочно громко и грубо, чтобы рассеять внезапно нахлынувшее ощущение, воскликнула она и снова повернулась к картине.

Наваждение прошло, картина была как картина. Владевшее Ириной минуту назад чувство, что выставленное на всеобщее обозрение в самой известной картинной галерее страны полотно написано кем угодно, но только не тем человеком, чье имя выгравировано на врезанной в нижний край багетной рамы бронзовой табличке, исчезло.

Ну, скажем так, почти исчезло.

\"С ума я, что ли, начинаю сходить? – подумала Ирина. – Ведь я же была почти уверена...\"

Она снова посмотрела на картину. Все было на месте, все было правильно и знакомо до мелочей, и все же что-то было не так: ей опять стало казаться, что перед ней мастерски выполненная копия.

Разумеется, этого попросту не могло быть. Если в Третьяковке висит копия, то куда мог подеваться оригинал? В запасник? Чушь! Ирина бывала в запасниках галереи сто раз и не видела там ничего, что хотя бы отдаленно напоминало \"Явление...\". А не заметить такую громадину среди других экспонатов было попросту невозможно.

И вообще, если бы это была копия, уж кто-кто, а они с отцом наверняка бы об этом знали. Да и кто, в конце-то концов, находясь в здравом рассудке, выставит перед всем честным народом заведомую подделку и станет утверждать, что это оригинал?! Это же самый верный и простой способ на веки вечные погубить репутацию – не свою, на свою плевать – Третьяковской галереи!

Все это было совершенно верно, но беспокойство не проходило. Идти с этим беспокойством к директору галереи Ирина не отважилась, но и просто махнуть рукой на свои подозрения уже не могла.

Тут ее вдруг осенило. \"Посоветуюсь-ка я с дядей Федей\", – решила она и, бросив на картину последний испытующий взгляд, быстрым шагом вышла из зала.

* * *

Бумага лопнула, рама развалилась на куски, подрамник перекосился, но грунтованный холст выдержал, не порвался, о чем оставалось только пожалеть: Глеб был бы рад, если бы картина, как в кинокомедии, легла Самокату на плечи наподобие воротника.

Отведя душу, Сиверов перешел непосредственно к цели своего визита – бросил картину в угол, мощным толчком зашвырнул все еще согнутого пополам Самоката в комнату и аккуратно, без стука закрыл за собой входную дверь. Самокат возился в комнате, кряхтя и роняя какую-то посуду; Глеб в два шага пересек микроскопическую прихожую, оставленную на память потомкам славными строителями шестидесятых, и вошел в комнату, натягивая на руки тонкие кожаные перчатки. На отпечатки пальцев ему в данном случае было плевать, однако суставы следовало поберечь.

Когда он вошел, Самокат как раз сориентировался, где у него верх, где низ, разобрался со своими перепутавшимися конечностями и, пошатываясь, поднялся на ноги из груды пустых пивных бутылок, как восставшая из пепла птица Феникс. Кажется, этот уличный торговец краденым антиквариатом не пострадал при падении, чего нельзя было сказать о журнальном столике, на который он, похоже, приземлился. Две ножки столика подломились, отчего тот стал похож на новорожденного теленка, пытающегося утвердиться на разъезжающихся ногах. Вокруг в изобилии валялись уже упомянутые выше пивные бутылки, среди которых Глеб, приглядевшись, заметил две водочные. Еще на полу подле столика имела место перевернутая пепельница с густой россыпью пепла и смятых окурков. В комнате отвратительно пахло застоявшимся табачным дымом, пролитым пивом, перегаром и немытым телом. Последний запах, несомненно, исходил от Самоката, который был одет в одни линялые серые трусы с ослабшей резинкой.

Все это и еще многое другое из представившейся взору Сиверова картины очень плохо сочеталось с Куинджи, да и вообще с искусством; в данном конкретном случае речь могла идти разве что об искусстве жить не работая. И тем не менее...

– Не ушибся? – заботливо спросил Глеб, делая шаг вперед.

– Н-нет, – промямлил Самокат, еще не успевший, по всей видимости, разобраться, на каком он свете.

– Это мы сейчас поправим, – пообещал Слепой, ухватил Самоката за скользкий жирный загривок, согнул пополам и, хорошенько прицелившись, наладил головой в густо заставленный фарфором и хрусталем древний обшарпанный буфет.

Ошалело мотая головой, Самокат задним ходом выбрался из буфета в водопаде звенящих и дребезжащих осколков. В его сальных кудрях было полно фарфоровой крошки и мелких кусочков стекла; на трясущихся, тронутых нездоровым клубничным румянцем щеках багровели свежие, с иголочки, царапины. Глеб снова шагнул вперед, и Самокат испуганно закрылся скрещенными руками. Сиверов удовлетворенно кивнул: прогресс был налицо.

– Ты чего, мужик?! – сипло выкрикнул Самокат, одним глазом выглядывая из-под локтя. – Ты кто?!

– Хау ду ю ду? – вместо ответа вежливо осведомился Глеб и сверкнул лучезарной \"голливудской\" улыбкой.

От этого приветствия Самокат обалдел настолько, что даже отпустил руки, которыми прикрывал голову. Глеб заметил, что плешь у него тоже поцарапана. Челюсть у Самоката отвисла, налитые кровью глаза выпучились: он наконец-то узнал незваного гостя. Его можно было понять: избавившись от канареечно-желтой в синюю полоску куртки, кепи с огромным козырьком, просторных разноцветных шаровар, вызывающе белоснежных кроссовок и акцента, Сиверов перестал напоминать набитого валютой состоятельного лоха из штата Айова или, скажем, Арканзас. Это преображение само по себе способно было вызвать у человека легкую оторопь, а уж тот факт, что какой-то полоумный американец сумел сам, без помощи ментов, отыскать в многомиллионной Москве такого ловкача, как Шура Самокат, и вовсе мог свести бедолагу с ума.

– Слышь, ты, мистер, как тебя там, – немного придя в себя, сказал Самокат и опасливо отступил на пару шагов. – Ты того, потише, понял? Здесь тебе не Америка, блин! – продолжал он, понемногу обретая почву под ногами, а вместе с ней и былую уверенность в себе. – Ишь, развоевался! Сейчас ментам позвоню, насидишься на нашей киче! А наша кича – не ваша, ты там, падло натовское, кровавыми слезами умоешься!

– Да какой я тебе к чертям собачьим мистер? – дружелюбно сказал ему Глеб и коротко ткнул Самоката кулаком в нос.

Самокат с грохотом опрокинулся на многострадальный столик, который от этого окончательно развалился с печальным треском. Самокат взвыл, как сбитая машиной собака, прижав обе ладони к лицу. Между пальцами у него струилась, капая на голую грудь, яркая, как томатный соус, кровь. Глеб снова удовлетворенно кивнул: он бил Самоката с таким расчетом, чтобы доставить тому максимум неприятных ощущений при минимуме вреда для организма. Ни убивать, ни даже отправлять этого проходимца в нокаут Сиверову не требовалось; его нужно было просто размягчить, и притом быстро, потому что в машине ждала Вера Григорьевна, да и вообще... Вообще, Глебу до смерти надоело с ним возиться, и он хотел поскорее покончить с этим делом.

Самокат, видимо, тоже пришел к выводу, что с этим делом пора кончать, вот только способ для этого он выбрал не тот. Глеб увидел, как его испачканная капающей из разбитого носа кровью ладонь сомкнулась на горлышке пустой водочной бутылки, и позволил себе улыбнуться.

Самокат ловко, прямо как в кино, кокнул бутылку о чугунное ребро радиатора парового отопления и начал тяжело подниматься с пола, держа перед собой зазубренный осколок и жутковато скаля окровавленные зубы. В сочетании с отвисшим голым брюшком, сползающими ветхими трусами и тощими бледными ногами все это смотрелось не страшно и даже не комично, а просто гадко. Именно брезгливость заставила Глеба немного поспешить, и вместо того, чтобы дать Самокату в ухо, он просто сунул ему под нос пистолет с глушителем.

Самокат замер в позе пловца, готового стартовать в эстафете \"четыре по сто\", завороженно глядя в черное дуло. Глеб медленно поднял пистолет, и Самокат послушно разогнулся и встал более или менее прямо. Ладонь его разжалась, и отбитое бутылочное горлышко, безобидно звякнув, упало на замусоренный пол.

– Молодец, – сухо сказал Глеб, – соображаешь. Как же ты не сообразил, что выдавать эту мазню за Куинджи нехорошо?

– Мазню, – обиженно проворчал Самокат. – Нехорошо... – Он с хлюпаньем втянул в себя кровавые сопли. Из носа у него продолжало течь, как из прохудившегося крана, но Самокат даже не пытался утереться, потому что пистолет все еще находился в непосредственной близости от его физиономии. – А фантиками вместо баксов расплачиваться хорошо? Вообще, мы квиты. Ты мою мазню схавал, а я – твои фантики...

Глеб с трудом сдержал грустную улыбку, поскольку это была чистая правда. Для следственного изолятора Лубянки Самокат был чересчур мелкой рыбешкой, да и музей в этом, как его... словом, в Забубенске брал, конечно же, не он, а кто-то другой. Поэтому Самоката решено было пустить плавать на воле, чтобы посмотреть, куда он в конечном итоге приплывет. С этой целью, когда стало окончательно ясно, что похищенный Куинджи находится у него, картину решено было выкупить. В качестве платежного средства Федор Филиппович выдал Глебу требуемую сумму в долларах США, которые выглядели совсем как настоящие. Выдачу генерал сопроводил совершенно излишним предупреждением не пытаться расплачиваться этими деньгами с кем-нибудь, кроме Самоката. Когда же выяснилось, что в обмен на фальшивые деньги Сиверов получил фальшивого Куинджи, веселью Федора Филипповича не было предела. От явных проявлений этого веселья генерала Потапчука сдерживало только присутствие совершенно убитой горем Веры Григорьевны, сотрудницы того самого музея, откуда один местный алкаш по наущению неустановленных столичных жуликов увел пресловутую картину. Потапчук ограничился тем, что помянул вора, который зачем-то тайно присвоил портянки своего коллеги. После этого он принялся отпаивать несчастную тетку чаем, в котором чая как такового было примерно вдвое меньше, чем коньяка, а Глеб отправился разыскивать хитроумного Самоката...

– Картина где? – спросил он, проигнорировав содержавшийся в последней реплике Самоката упрек.

Самокат ответил коротко, довольно энергично и совершенно непечатно. Очевидно, он и впрямь полагал, что они с Глебом квиты: один получил фальшивую картину, другой – фальшивые деньги, так какие тут могут быть разборки? Пистолет его, конечно, впечатлил, но не настолько, чтобы отбить охоту торговаться: в то, что драчливый \"мистер\" может использовать оружие по прямому назначению, Самокат не верил.

Сиверов с досадой подумал, что с пистолетом он действительно поторопился. Самокат размяк еще не до конца, с ним следовало поработать немного дольше, а теперь что делать – стрелять? Да кому нужен мертвый Самокат? От него и от живого толку немного, а уж от мертвого...

– Жаль, – сказал он, левой рукой деловито подтягивая перчатку на правой, – времени у меня в обрез. Что это за жизнь такая? Только соберешься спокойно потолковать с человеком, как вдруг оказывается, что либо времени у тебя мало, либо собеседник дурак... Либо и то и другое.

Самокат не ответил. Глаза у него опять округлились, челюсть отвисла, а клубничный румянец, свидетельствовавший о прискорбном пристрастии к алкоголю, сбежал со щек, отчего те сделались бледно-фиолетовыми. Смотрел он не на Глеба и даже не на пистолет, а на его руки – точнее, на тонкие кожаные перчатки, которые были на них надеты. Похоже, перчатки он заметил только теперь, и эта деталь напугала его гораздо сильнее, чем все остальное, вместе взятое.

– Ты, это... земляк, – пробормотал он, глядя на перчатки, как кролик на удава, – не надо, слышь? Что ты так сразу-то? Кто же знал-то, в натуре? Я думал, фирмач, лох заграничный... Ну, извини, непонятка вышла, так можно же по-человечески разобраться! Здесь она, твоя картина, в кладовке лежит. Забирай, раз такое дело, на хрена мне этот геморрой?

– Это точно, – согласился Сиверов, опуская пистолет, – геморрой тебе ни к чему. Давай волоки. И смотри, чтобы без фокусов.

Самокат быстро-быстро закивал патлатой окровавленной головой, бочком обошел Глеба и открыл дверь кладовки, которая находилась в узеньком проходе, что вел из большой комнаты в спальню. Из кладовки, как скелет из шкафа, немедленно вывалились лыжи и еще какое-то барахло; по полу, негромко рокоча выступами на крышке, покатился черный пластмассовый бачок для проявки фотопленок. Стоя на пороге (внутри кладовки, по всей видимости, было просто некуда поставить ногу), Самокат наклонился вперед и принялся шуровать там, шурша бумагой и что-то шумно роняя. Глебу были видны только его тощие ноги и шевелящийся зад в обвисших хлопчатобумажных трусах. Зрелище было не из приятных, но Глеб терпел, не сводя с Самоката глаз, потому что тот вполне мог откопать в кладовке не картину, а что-нибудь другое – охотничье ружье, например.

Глеб ловко закурил левой рукой, продолжая держать в правой пистолет. Самокат в очередной раз обрушил в кладовке что-то тяжелое, сдавленно выругался и наконец, пятясь, выдвинулся в коридорчик. Наряду с облегчением Глеб испытал что-то вроде разочарования: в руках у Самоката было никакое не ружье и даже не ржавый туристский топорик, а картина. Помимо всего прочего, это означало, что Самокат – болван, работающий исключительно на себя, а значит, привести может только к таким же, как он сам, мелким болванам. Следовательно, это опять не то... Да и существовало ли оно на самом деле, это пресловутое \"то\", или они с Федором Филипповичем уже который месяц гоняются за призраком?

– Вот, забирай, – хлюпая разбитым носом, сказал Самокат и боязливо протянул Глебу картину. – Ну ее на хрен, от нее одни неприятности.

– Присядь, – сказал Глеб, левой рукой принимая у него злосчастного Куинджи. – Вон там, в сторонке, на диване.

Самокат послушно присел на краешек дивана, сдвинул голые костлявые коленки и, как примерный ученик, положил на них мосластые ладони. Глеб рассматривал картину, которая, на его взгляд, не отличалась от той, что сейчас валялась в углу прихожей, ничем, кроме рамы. Ему уже в который раз подумалось, что десяток просмотренных альбомов с репродукциями и несколько бегло пролистанных книг по искусствоведению и технике живописи являются слишком легким теоретическим багажом для той работы, которой ему сейчас приходилось заниматься.

– Значит, так, – сказал он, переводя взгляд с Куинджи на Самоката, – вношу ясность. Если окажется, что это опять копия, я тебя из-под земли достану и обратно закопаю, но уже холодного. Пока я здесь, не поздно передумать. Даю десять секунд на размышление, время пошло.

– Да она это! – плаксиво воскликнул Самокат. – Другой нету! Что я тебе – эксперт? Откуда я знаю, копия это или оригинал?

Глеб подумал, что этого, возможно, не знает даже уважаемая Вера Григорьевна, которая в данный момент терпеливо дожидалась его в машине.

– Ладно, – сказал он, – это я проверю. Для тебя будет лучше, если это оригинал. Теперь так. С сегодняшнего дня работаешь на меня, понял? Работа простая: я задаю вопросы, ты находишь ответы и сообщаешь мне.

Самокат шмыгнул носом и по-новому, заинтересованно и хитро, взглянул на Глеба.

– А что я с этого буду иметь? – спросил он.

– Жизнь и свободу, – не задумываясь, ответил Слепой. – Здоровье, учитывая твои привычки, гарантировать не могу.

– Ишь ты, жизнь и свободу, – протянул Самокат. – Мент, что ли? Так вроде не похож...

– Вообще-то, это не твое собачье дело, – доверительно сказал ему Сиверов. – Но, с другой стороны...

Он спрятал пистолет, порылся во внутреннем кармане, на ощупь выбрал нужное удостоверение и издали показал его Самокату.

Самокат присмотрелся к надписи на корочке, и у него опять отвисла челюсть.

– Оба-на! – сказал он и осторожно дотронулся до распухшего носа. – Министерство культуры... Ни хрена себе культура!

– А чего ты хотел? – спросил Глеб, убирая удостоверение в карман. – Чтобы вокруг таких, как ты, массовики-затейники хороводы водили? Чтобы вам, подонкам, поэты стихи читали о необходимости беречь культурное наследие нации? Надоело вас, ублюдков, терпеть, понял? И учти, я не один такой, нас много, и разговаривать мы с вами теперь будем, как я с тобой сегодня разговаривал, а может, и покруче.

Самокат озабоченно поскреб мизинцем замусоренную фарфоровой крошкой лысину и крякнул. Видимо, рассказанная Глебом байка о некоем \"культурном спецназе\" заставила его крепко задуматься. Сиверов не имел ничего против – пусть думает на здоровье. Молчать о сегодняшнем происшествии он все равно не станет – надо же как-то объяснить корешам, куда подевался краденый Куинджи! Зато теперь, с пеной у рта рассказывая чистую правду, он в два счета приобретет репутацию записного враля и кидалы, обувшего в лапти своих же подельников. Смотреть на него после этого станут в высшей степени косо, бизнес даст трещину, и ему ничего не останется, как верой и правдой служить делу сохранения, понимаете ли, культурного наследия. Толку от него, конечно, будет немного, но все-таки... Слухом земля полнится; если бы не слухи, Глеб Сиверов занимался бы сейчас совсем другими, более привычными для него делами. А лучшего агента для сбора, передачи и распространения слухов, чем вот этот проходимец, пожалуй, и не придумаешь.

– Ладно, – буркнул наконец Самокат. – Деваться-то все равно некуда.

– Вот это верно, – сказал Глеб и посмотрел на часы. – У нас есть пять минут – в самый раз для коротенького интервью. Вернемся к нашему Куинджи. Итак, всего три вопроса: кто брал музей, кто делал копию и кто заказчик?

Глава 3

– Теперь расскажи, как прошел день, – сказал Виктор, усаживаясь в кровати и подкладывая подушку под спину.

Как всегда после секса, неважно, хорошего или на скорую руку, его потянуло на разговоры. На самом-то деле ему, конечно же, хотелось вовсе не поговорить, а вздремнуть, но их отношения еще не стали рутинными, и он не мог себе позволить просто повернуться к ней спиной и захрапеть, как это водится у большинства русских мужиков. Да и не только русских, наверное.

Ирина тоже села, спустив ноги на прохладный гладкий пол, и набросила на плечи халат. Скользкий шелк приятно ласкал разгоряченную кожу, возбуждение понемногу проходило, сознание возвращалось, и голова мало-помалу снова обретала способность соображать. Заводилась Ирина медленно и так же медленно остывала; Виктор был прекрасным любовником, но на весь цикл, на то, чтобы заставить ее сразу же после последнего сладкого спазма уронить голову на подушку и уснуть, его все-таки не хватало. Гадая, существуют ли на самом деле такие любовники или они бывают только в кино да на страницах бульварных романов, Ирина встала и босиком подошла к окну.

Дневная гроза давно кончилась, и за окном без конца и края расстилался черный бархат теплой летней ночи, поверху утыканный дрожащими ледяными булавками звезд. Сквозь тройной стеклопакет слабо, будто с другого края света, доносились щелкающие, переливчатые трели соловья; снаружи невесомыми частичками коричневатого праха беспорядочно бились привлеченные светом комары. Их замысловатый охотничий танец начисто отбивал охоту приоткрыть окно, чтобы впустить в комнату струю ночной прохлады и послушать пение соловья.

– День прошел нормально, – отрапортовала Ирина, глядя на свое отражение в темном стекле.

– Где была, что видела? – все тем же бодряческим, призванным победить дремоту, а заодно отвлечь Ирину от мыслей о сексе, немного фальшивым тоном спросил Виктор.

– В Третьяковке, – не оборачиваясь, ответила Ирина. – А видела... Ну, что нового я могла там увидеть?

Она услышала щелчок зажигалки, ощутила запах табачного дыма.

– Эй, – позвал Виктор.

Ирина обернулась и увидела, что он прикурил две сигареты, одну из которых протягивал ей. Курила она нечасто, и сейчас ей этого не особенно хотелось, но она приблизилась к кровати и взяла дымящуюся сигарету. Она все еще чувствовала себя как будто отравленной после приключившегося с ней в галерее наваждения, и, чтобы прийти в себя, этот способ годился не хуже любого другого.

– Так-таки и ничего? – спросил Виктор, переставляя пепельницу с тумбочки к себе на колено и приглашающе похлопывая ладонью по простыне рядом с собой.

Ирина присела на краешек постели, затянулась дымом и пожала плечами.

– А почему ты спрашиваешь?

– Вид у тебя такой, – помедлив, ответил Виктор. – Такой, словно ты все время о чем-то думаешь. Отсутствующий, короче говоря.

Все-таки он чувствовал ее и понимал, как никто другой, не считая, разумеется, отца. А матери она вообще не помнила, та умерла после родов. Константин Ильич, как это ни прискорбно, теперь уже был не в счет, так что Виктор, пожалуй, остался единственным на всем белом свете человеком, который знал о ней почти все. Знал, о чем она думает, что чувствует, о чем грустит и чему радуется.

У Виктора была массивная фигура борца, выступающего в классическом стиле, и лицо, в котором, если чуточку напрячь воображение, можно было усмотреть строгие античные черты. Поэтому Константин Ильич, пребывая в юмористическом настроении, бывало, называл его \"беглецом из греческого зала\"; еще он утверждал, разумеется, в шутку, что дочь выбирала себе мужчину, сравнивая внешность кандидатов с фотографией мраморного Аполлона, которую якобы постоянно держала у себя в косметичке.

Виктору было сорок пять – \"время собирать камни\", как частенько, посмеиваясь, говорил он сам. Это было, конечно, верно, но камни, которые он собирал, не были камнями в почках или желчном пузыре; если продолжить сравнение, собираемые им ныне камни относились к разряду драгоценных, реже – полудрагоценных. Он занимал очень высокий пост, имел очень солидный бизнес и ОЧЕНЬ крупный счет в банке (а если подумать, то, наверное, не в одном). Он был из тех людей, которые за легким завтраком дают советы президентам и премьер-министрам, сами при этом оставаясь в тени; он был из тех, по чьему желанию вспыхивают и прекращаются войны и чье состояние прирастает независимо от того, закончился очередной вооруженный конфликт победой или поражением. Потому что он был из тех людей, которые решают, кто должен победить, а кто потерпеть поражение; так, во всяком случае, временами казалось Ирине. Сам Виктор об этом никогда не говорил, а на вопросы, касающиеся его занятий, отвечал уклончиво или просто переводил разговор на другие темы – более, по его словам, интересные.

У него была широкая треугольная спина, и треугольник этот, между прочим, до сих пор был обращен основанием кверху, а не наоборот, как у большинства стареющих мужчин, которые хорошо питаются и ведут сидячий образ жизни. Именно из-за этой спины, широкой как в прямом, так и в переносном смысле, у них с Ириной вспыхивали порой короткие, но яростные ссоры. Он был Виктор, Победитель, у него была широкая спина, и он все время норовил прикрыть этой своей спиной Ирину – просто так, чтобы не дуло. И когда она выпускала по этому поводу когти, он всякий раз только разводил руками и удивлялся. \"Что ты за человек? – говорил он, и в его голосе раздражение странным образом сочеталось с восхищением приблизительно в равных пропорциях. – Да любая на твоем месте была бы на седьмом небе от счастья!\"

Звучало это грубовато, но именно так, как правило, и звучит голая правда. Ирина не хуже Виктора знала, что девяносто девять и девять десятых процента российских женщин продали бы дьяволу свои души только за то, чтобы очутиться на ее месте – здесь, в этом роскошном загородном особняке, за широкой треугольной спиной Виктора-Победителя. Но что поделаешь, если она как раз входила в эту злосчастную одну десятую процента, которая не только говорит, но и на самом деле думает, что женщина – не предмет домашней утвари? Она-то как раз привыкла идти навстречу ветру и с разбега брать барьеры, так что маячащая впереди широкая спина ее только раздражала: за ней не хватало кислорода, и она мешала видеть линию горизонта.

К счастью, Виктор это понимал, и его попытки заслонить Ирину от ветра были чисто инстинктивными, предпринимаемыми без умысла, а просто по привычке. Наверное, именно ее независимость явилась тем связующим звеном, которое уже второй год удерживало его рядом с Ириной. Выбирал-то он ее, само собой, по другим параметрам, в число которых, как водится, входили длина ног, форма бедер, размер бюста, цвет глаз, тембр голоса и прочие вещи из того же стандартного набора. Выбирал за одно, полюбил за другое – так, в сущности, бывает всегда, но Ирина это ценила, потому что знала: она – не сахар и долго выдерживать ее характер способен далеко не каждый мужчина.

Правда, замуж она за него не спешила, хотя он звал, и не раз. Почему – сама не знала, но не спешила, нет, хотя это и служило дополнительным поводом для сплетен: дескать, Андронова на своем денежном мешке зубки-то обломала; заарканить заарканила, а захомутать никак не получается.

На сплетников она привычно плевала с высокой колокольни и продолжала жить как жила, тем более что отец теперь уже никогда не упрекнет ее за то, что она не торопится порадовать его внуками... Да и при жизни Константин Ильич попрекал ее этим нечасто: понимал, наверное, что, кроме любви к искусству, таланта и чутья, дочь унаследовала от него склонность к позднему браку – осеннему, как он сам это называл.

– Вид у меня самый что ни на есть присутствующий, – сказала она, нарушая затянувшееся молчание, и Виктор закашлялся, поперхнувшись сигаретным дымом. – Намного более присутствующий, чем у тебя. Тебе же спать хочется, скажешь, нет?

– Хочется, – признался он, – но не буду. Жалко. Мы с тобой так мало видимся! Если бы мог, я бы вообще не спал. Давай лучше поговорим. Расскажи, о чем ты все время думаешь. Что ты там такого увидела в этой своей Третьяковке, что тебе весь вечер не дает покоя? Надеюсь, это не другой мужчина?

– В некотором роде, – сказала она. – И даже не один. Целая толпа мужчин... ну и женщин, конечно, тоже.

– Ну, это ерунда, – легкомысленно сказал Виктор и картинно затянулся сигаретой. Волосы у него над висками смешно торчали в разные стороны, и Ирина невольно хихикнула, подумав, что вот таким, голым и взъерошенным после бурной постельной сцены, его мало кто видел. – Толпа меня не волнует, – продолжал он, задрав голову и выпустив к потолку струю дыма. – Особенно такая, в которой есть женщины. Вот если бы один... Так что это была за толпа? Посетители что-нибудь учудили?

– Третьяковка сегодня закрыта для посетителей, – ответила Ирина. – Нет, это я так, пытаюсь образно выражаться.

– Ага, – Виктор едва заметно помрачнел. – Опять ходила поклониться святыне?

– Не думаю, что это повод для шуток, – сказала Ирина, стараясь, чтобы это замечание прозвучало не слишком резко.

– А я и не думал шутить. Ты часами простаиваешь возле этой картины. Дай тебе волю, ты бы, наверное, и ночевала там в зале на скамейке. Я понимаю, почему ты это делаешь, но не понимаю зачем. Ты ведь у меня очень разумная девочка, у тебя голова – дай бог каждому, так чего ты хочешь от этой несчастной картины? Ждешь, когда она с тобой заговорит? Погоди, еще немного, и ты действительно услышишь голоса, а потом Иисус подойдет поближе и благословит тебя прямо с холста... Ты этого добиваешься?

Он казался по-настоящему раздраженным, но Ирина знала, что за раздражением, как за ширмой, скрываются тревога и озабоченность. Похоже, его опять подмывало задвинуть ее к себе за спину, защитить от всех несчастий, и сердился он как раз потому, что понимал: из этого, как всегда, ничего не выйдет. Словом, налицо был отличный повод для очередной ссоры, но ссориться Ирине в данный момент ни капельки не хотелось, потому что она и сама была встревожена.

– Ты знаешь, – сказала она, глубоко, по-мужски, затягиваясь сигаретой, – наверное, я действительно начинаю потихонечку сходить с ума. Сегодня со мной произошла странная история, прямо наваждение какое-то... Нет, голосов я пока не слышала, но... Представляешь, мне сегодня вдруг почудилось, что картина ненастоящая.

– То есть как это \"ненастоящая\"? – удивился Виктор.

– Ну, копия, подделка...

– А такое возможно? Я имею в виду, чтобы в Третьяковке висела копия, а ты бы об этом не знала?

– Да в том-то и дело, что это исключено! Но в какой-то момент я была почти на сто процентов уверена, что передо мной никакой не оригинал, а вот именно копия, хотя и очень неплохая.

– Чудеса, – сказал Виктор.

Прозвучало это довольно-таки равнодушно. Одним из главных достоинств своего возлюбленного Ирина считала то, что он был от живописи еще более далек, чем декабристы от народа. Разумеется, как всякий культурный, образованный человек, он посещал музеи и выставки, мог отличить Репина от Пикассо и вполне связно выразить польщенному живописцу благодарность и восхищение, которых на самом деле не испытывал. Но в вопросах узкоспециальных он был полным профаном, чего, к счастью, никогда не скрывал. Порой он высказывал суждения о живописи, граничившие с нелепостью, но делалось это просто для того, чтобы немного подразнить Ирину. Поэтому проявленное им равнодушие ее нисколько не задело: для него, как для любого обывателя, в этой истории не было ничего удивительного. Подумаешь, копия! Чему тут удивляться? Оригинал за столько лет, наверное, пришел в полную негодность, а то и вовсе висит на даче у какого-нибудь отставной козы барабанщика, бывшего секретаря ЦК или министра сельского хозяйства, скажем, братского Туркменистана.

Так или примерно так почти наверняка рассуждал Виктор. Однако, как бы он ни относился к живописи, Ирину и все, что было с ней связано, он воспринимал с полной серьезностью.

– И что же ты предприняла? – заинтересованно осведомился он.

Ирина поправила соскользнувший с левого плеча халат и состроила недоумевающую гримасу.

– А что тут можно предпринять? Не в милицию же звонить... Я же говорю, наваждение! Ну, пошла к дяде Феде...

– К дяде Феде?

– Это реставратор из Третьяковки, самый опытный.

– Ага. Дядя Федя съел медведя, упал в яму, крикнул: \"Мама!\"... И что же крикнул дядя Федя, когда ты поделилась с ним своими... э... опасениями?

– Он вообще никогда не повышает голоса, чтоб ты знал. Очень тихий, интеллигентный, а главное, знающий человек.

– Так-так. А годков ему сколько, если не секрет?

Ирина улыбнулась и решительно погасила в пепельнице сигарету.

– Осенью уходит на пенсию, – сказала она, – так что можешь не беспокоиться, Отелло.

– Значит, все-таки чуточку старше меня, – с напускной задумчивостью произнес Виктор. – Ладно, тогда пускай живет. Ну, и что же он тихо и интеллигентно тебе сказал?

Ирина пожала плечами и провела ладонью по волосам, безотчетно копируя жест своего покойного отца.

– Он меня похвалил, – сказала она. – Оказывается, я первая это заметила... из тех, кто не в курсе, естественно.

– Ах, так это действительно копия? – с заинтересованностью, которая показалась Ирине неожиданно искренней, воскликнул Виктор.

– Да нет же, оригинал. Просто в начале девяностых, в самые тяжелые времена, кто-то из тогдашних реставраторов здорово напортачил, чуть было не погубил картину безвозвратно... Все, конечно, исправили, специалисты в Третьяковке работают в самом деле классные, прямо волшебники. Так что я действительно первая заметила, что с картиной что-то не так.

– По-моему, это повод для законной гордости, а не для беспокойства, – заметил Виктор. Он потушил сигарету, благоразумно оставив наиболее, если верить медикам, канцерогенные два с половиной сантиметра у самого фильтра. – Слушай, – продолжил он, – я никак не соображу, какая разница между хорошей копией и оригиналом, над которым сто, двести, триста лет работали реставраторы? Ведь на таком оригинале, наверное, уже не осталось ни одного мазка, положенного самим автором! Ей-богу, тут есть какая-то условность, совершенно недоступная моему пониманию.

Это было как раз одно из тех провокационных высказываний, к которым Виктор прибегал, когда хотел отвлечь Ирину и втянуть ее в горячий и бессмысленный спор об искусстве, где ему обычно доставалась незавидная роль молчаливой боксерской груши. На этот раз, увы, данный акт самопожертвования остался незамеченным: Ирина выглядела слишком озабоченной, чтобы отвлекаться на глупости.

– Да что, наконец, тебя гложет? – воскликнул раздосадованный Виктор. – Ты что, не поверила этому своему дяде Феде?

Ирина беспомощно развела руками.

– Какое право я имею ему не верить? Он работает в галерее дольше, чем я живу на свете, он любому искусствоведу даст сто очков вперед, у него безупречная репутация...

– И все-таки тебя что-то тревожит.

– Ну да, пожалуй... Понимаешь, – сказала Ирина отчаянным тоном человека, решившего наконец переложить часть оказавшегося непосильным груза на чужие плечи, – реставрация была в начале девяностых, так? То есть без малого полтора десятка лет назад. А полтора десятка лет назад мне было пятнадцать. Ну, пускай семнадцать или даже восемнадцать. Я тогда была восторженная девчонка, то ли школьница, то ли студентка, и даже не московская, а питерская. \"Явление Христа народу\" я, конечно, видела, и не раз, но просто видела, понимаешь? По-настоящему, всерьез рассматривать, изучать картину я начала только после того, как окончила академию и перебралась в Москву. То есть уже через несколько лет после той реставрации...

– Так-так-так, – произнес Виктор, резко подавшись вперед. Теперь уже он выглядел встревоженным и озабоченным. – Кажется, начинаю понимать. Ты хочешь сказать, что по-настоящему рассмотрела и запомнила картину уже в нынешнем виде, который она приобрела после той злополучной реставрации, так? Выходит, тебе просто не с чем было ее сравнивать. Ты не знаешь, какой она была до реставрации, а значит, не могла заметить отличий, появившихся после. Так?

– Вот именно! – воскликнула Ирина.

Виктор, конечно, ничего не понимал в живописи, но, когда речь шла о логике и здравом смысле, он неизменно оказывался на высоте. И сейчас ему удалось четко сформулировать то, что не давало ей покоя всю вторую половину дня. Настолько четко и ясно, что Ирине осталось только удивляться, как она не додумалась до этого сама. То есть она почти додумалась, но все-таки не до конца. А вот Виктор мигом ухватил самую суть и изложил ее парой коротких фраз. Все-таки две головы действительно лучше, чем одна...

– Об этом я и говорю, – горячо продолжала она, безотчетно запахивая на груди халат, как будто нагота была помехой разговору. – Все-таки человеческая память отличается от компьютерной. Она сглаживает детали, она все время обновляется... Эта картина в ее нынешнем виде много лет была для меня оригиналом, единственным и неповторимым, а сегодня я на нее посмотрела – ну, копия же! В чем секрет, не пойму, но что-то не так... Я же говорю, это какое-то сумасшествие, – закончила она и развела руками, отчего халат снова распахнулся.

– Никаким сумасшествием тут и не пахнет, – сказал Виктор, успокаивающе поглаживая ее голое колено. – Просто твой дядя Федя врет, причем довольно-таки неумело.

– Сомневаюсь, – сказала Ирина.

– Ну, тогда он просто чего-то не знает.

– Я скорее поверю в то, что действительно схожу с ума.

– Человек, которому кажется, что он сошел с ума, почти наверняка абсолютно здоров, – заметил Виктор. – В собственном здравомыслии не сомневаются только законченные психи. Эх ты, Ирина Константиновна! В живописи ты разбираешься лучше всех, кого я знаю, а вот в людях... Ну, не беда. Я, кажется, придумал, как тебе помочь. Сведу-ка я тебя с одним человеком, это дело как раз по его части...

– А надо ли? – усомнилась Ирина. – Дела-то никакого нет! И вообще, в Третьяковке только милиционеров не хватало...

– Во-первых, он никакой не милиционер, – сказал Виктор, явно продолжая что-то обдумывать. – А во-вторых, плевать я хотел и на твою Третьяковку, и на эту злосчастную картину, подлинник она там или копия. Меня волнуешь ты, ясно? Ты ведь все равно не успокоишься, да и ни к чему это – успокаиваться. Похоже, там действительно что-то нечисто. У тебя же чутье на такие вещи, ты что, забыла? Я собственными ушами слышал, как один владелец галереи говорил о тебе какому-то типу, похожему не то на Ван-Гога, не то на бомжа... Впрочем, это ведь, насколько я понимаю, практически одно и то же...

Он получил подзатыльник, рассеянно кивнул, признавая свою вину в осквернении святыни, и продолжил:

– Так вот, этот галерейщик сказал, что у тебя нюх, как у коккер-спаниеля, и хватка, как у французского бульдога...

– И ты ему это спустил?!

– А почему бы и нет? Если бы он сказал, что у тебя уши, как у спаниеля, и ноги, как у французского бульдога, тогда, конечно, ему пришлось бы проглотить эти слова вместе с собственными вставными челюстями. А то, что я слышал, было комплиментом, причем, замечу в скобках, весьма горячим и искренним. И я с ним, между прочим, целиком и полностью согласен. Если ты говоришь, что с картиной что-то не так, значит, с ней действительно что-то не так. И можешь не волноваться: человек, о котором я говорю, не станет прежде времени поднимать шум и выставлять вокруг Третьяковки оцепление на бронетранспортерах. Он все очень аккуратно и деликатно проверит – с твоей помощью, естественно, – и тихо, интеллигентно, как ты любишь, доложит тебе результат. И, поверь мне на слово, он будет радоваться не меньше тебя, если выяснится, что все это тебе просто почудилось.

– Ну, разве что так, – с сомнением произнесла Ирина. – Если тихо и интеллигентно, тогда пускай...

Виктор рассмеялся, обнял ее за плечи и притянул к себе.

– Иди сюда, – сказал он. – Иди, горемычная, я тебя утешу.

– Тихо и интеллигентно?

– Как скажете, мадам.

Она сказала, и он сделал, как ему было сказано, и в результате атмосфера, царившая в спальне на протяжении последующих двадцати минут, была безнадежно далека от академической.

* * *

Федор Кузьмич Макаров, которого Ирина Андронова на правах хорошей знакомой и, главное, дочери своего отца запросто именовала дядей Федей, в этот день ушел с работы пораньше, сославшись на сильную боль в суставах. Суставы Федора Кузьмича, особенно те, что на руках, кое-кто называл народным достоянием, и в этом утверждении доля шутки составляла не больше десяти процентов. Дядя Федя был старейшим и наиболее опытным из реставраторов Третьяковской галереи, и начальство в буквальном смысле слова сдувало с него пылинки, то и дело намекая, что с уходом на пенсию торопиться ему незачем.

Раньше, еще каких-нибудь полгода назад, Федор Кузьмич и сам придерживался точно такого же мнения, ибо принадлежал к той категории людей, что покидают рабочее место только ногами вперед. Но за полгода утекло очень много воды, жизнь Федора Кузьмича сделала крутой поворот, а вместе с жизнью изменились и некоторые его взгляды. Говоря начистоту, дядя Федя порой тихо изумлялся тому, что за эти несчастные шесть месяцев изменились не все его взгляды, а только некоторые, и приписывал это странное явление только своему возрасту, в котором, как известно, люди меняются с большим трудом.

Никакие суставы у него, разумеется, не болели, а вот на душе действительно было скверно, да так, что хуже некуда. Торопливо шагая по тротуару к ближайшей телефонной будке, Федор Кузьмич думал о том, что сегодняшнего разговора следовало ожидать. Следовало заранее знать, на что идешь, ввязываясь в это дело, и быть ко всему готовым. Собственно, он знал, только не думал, что все начнется так скоро. И еще оказалось, что к таким вещам просто нельзя подготовиться...

Руки у него дрожали так, что он не сразу попал карточкой в прорезь таксофона и дважды ошибся, набирая номер. В трубке один за другим потянулись длинные гудки, и, отсчитав этих гудков не то пятнадцать, не то семнадцать штук, дядя Федя раздраженно надавил на рычаг, прерывая соединение: дома, как всегда, никого не было.