Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей Карпущенко

Беглецы

ОТ АВТОРА

Если разыскать на карте землю Камчатку и присмотреться к ее очертаниям, то сразу увидишь, что похожа та земля на рыбу-треску, остромордую и горбоспинную, которая словно нырнула вдруг в глубокий, бескрайний омут Тихого океана, да так и повисла в синеве бьющих о ее бока двух холодных, суровых морей – Охотского и Берингова.

Сказать, чтоб веселым краем та земля была, не скажешь. Лето на Камчатке холодное и короткое, покрывают все вокруг плотные, низкие туманы, а ветры дуют такие, что не укроешься, но зато комара и мошку сгоняют. И дожди, дожди.

Правда, мокрота камчатская для трав способна. Выгоняет их выше человеческого роста, сочные до хруста и богатые, так что если косить те травы, то в лето три укоса будет Но лето на Камчатке недлинное: бывает, что и в августе уже все инеем побелится. И есть еще на той земле высокие сопки. Курятся и держат в себе до поры, словно дитя вынашивают, грохот, жар и пепел.

Вот такой и познали Камчатку впервые русские землеискатели. В самом конце XVII века спустились они из Якутска в Ледовитый океан, повернули на восток и через Берингов пролив (только раньше Беринга) обогнули Чукотскую землю и в низовьях реки Анадыр основали острог Здесь они впервые услышали о богатой мехами Камчатке и о живущем там незлобивом народе – камчадалах.

Спустя немного лет пятидесятник Владимир Атласов с горсткой казаков не поленился выйти из анадырского острога и добраться до той земли, где от имени государя и великого князя всея Руси обложил камчадалов ясаком. И поначалу было это туземцам не в тягость, еще и смеялись над русскими, отдавая за обычный ножик пятнадцать соболей или чернобурок, предпочитая всем прочим мехам шкуру сибирской лайки.

Стали русские строить на Камчатке остроги, и пушного зверя становилось там все меньше и меньше. Пытались камчадалы восставать, но казаки, хоть и пьяный народ, свое дело знали: чуть начнут фордыбачить туземцы, тотчас за ружья и сабли берутся, а супротив ружейного огня, известно, с луками и стрелами много не навоюешь. Из Москвы же, а потом из Санкт-Петербурга казаками руководили через иркутских воевод, мечтая о том, чтобы всю Камчатку ясаком обложить. И обложили-таки...

При Елизавете Петровне выдумали Камчатке другое назначение – сослали туда на поселение какого-то немца, и повелось с тех пор не в меру беспокойных да ретивых отправлять с глаз долой на бесхлебную и бесскотную Камчатку, чтобы знали, как политическое воровство чинить да хулой поносить особы царствующие. Местом же для этого избрали острог Большерецкий, получивший название свое от реки Большой. Там и канцелярия главного камчатского начальника помещалась. Думали в столице, что под бдительным его смотрением ссыльные шалить не станут, но думали напрасно – в счастливое для России правление императрицы Екатерины Великой случилось в Большерецке наглое и дерзкое воровство, немало напугавшее Санкт-Петербург и заставившее поторопиться с мерами...

О воровстве том в народе знали, но говорили о нем глухо, потому как верных сведений из-за большой секретности дела имелось мало. А вскоре поднялась, загомонила яицкая казачщина, загорелись крепостицы, помещичьи усадьбы, и камчатская история, заслоненная великим, страшным Пугачом, была забыта...

Часть первая БОЛЬШЕРЕЦКИЙ ОСТРОГ

1. ПОБЕРЕГИСЬ, ОЖГУ!

Двенадцатого сентября 1770 года. Дорога, что ведет от Чекавинской бухты к Большерецкому острогу, худая и хоть и не размочена еще грозящими хлынуть через неделю сильными дождями, но вся в колдобинах, в ухабах. Вдоль дороги то тут, то там вылезли жидкие кустики таволги и вереска. Во впадинках колышется густо-зеленая, как тина, сочная, богатая трава высотой в два аршина. Длинно-длинно и тонко, но громко и очень печально кричит еврашка, зверек в рассуждение громкого голоса очень малый, и тут же глохнет, как срезанный, его печальный крик. Горизонт кое-где зубатится сопками. Такая глушь и дичь кругом, что выть охота подобно еврашке. Только сдуру или спьяну в этакое место заедешь да еще, разве, по сильной нужде. Тихо. Лишь скрипят оси плетущихся по дороге трех телег.

На передней телеге сидели трое, а четвертый, держась рукой за край, шел рядом. Был он невысокого росточка, но жилист и, видно, верток и силен. Короткие фалды кафтана, пошитого из черного английского сукна, били его при ходьбе по ногам, обутым в невысокие мягкие сапоги с отворотами. Камзол на нем тоже был черный, из бархата, изрядно, правда, потертого. С обшивными петлями камзол и вызолоченными пуговицами. А треугольную серую шляпу свою нес он зачем-то под мышкой, словно мешала она ему смотреть вперед на дорогу. И глядел тот человек на дорогу прищурив один глаз, другой же был у него широко открыт, будто сильно удивлялся чему-то человек. И все черты лица того мужчины были на удивление крупные: и нос, как у грача, великий, долгий, и рот широкий, едва ль не от уха до уха, чуть скособоченный вправо и внушавший подозрение, что человек улыбается, но криво и недобро, и большие, какие-то заостренные кверху уши, рысьи. Все в этом чудном лице было крупно и немного наперекосяк, точно кто решил слепить его на славу, задумал хорошо и начал тоже с толком, а потом забросил – и так, мол, сгодится. Но странно: покривленное это лицо ничуть не отвращало, а, напротив, привлекало, и при взгляде внимательном даже могло понравиться. А еще едва заметно прихрамывал тот человек на ногу правую, которая будто была в содружестве с покривленным его лицом. Отроду же можно было дать ему не больше четырех десятков лет. В общем – довольно любопытный человек.

Его товарищ, согнувшись в три погибели, сидел на телеге, свесив тощую ногу свою едва не до земли, а вторую закинув на колено первой. Качая головой, внимательно рассматривал он отставшую от сапога подошву и, видно, состоянием обуви своей был немало удручен. Имел он длинные светлые патлы, спутанные и немытые, наверно, с месяц, да вообще весь вид его был неважен, словно он давно страдал желудком или болезнью цинготной.

Правил же единственной впряженной в телегу саврасой лошадью мужичок в треухе рваном, старом, неотрывно смотревший на репицу хвоста, будто нашел там что-то очень для себя занятное. Рядом с извозчиком солдатик в треуголке восседал, которого только лишь по шляпе и можно было принять за солдата, потому что одет он был в огромный овчинный тулуп. Держал он промеж колен фузею с заржавленным, кривым штыком, колебавшуюся в руках дремавшего человека, как осинка-годок на ветру, – влево-вправо, взад-вперед. Подбородок опустился на грудь, и даже выпала на него нитка сонной слюны.

– Не желаете ли оседлать нашу колесницу? – оторвался от созерцания подошвы сидящий на телеге, обращаясь к идущему по-немецки. – Не бережете сапоги. Глядите, развалятся на этих ухабах, как и мои, а достать в камчатской глуши две пары сапог, я уверен, дело немыслимое.

Идущий отозвался сразу, но перед этим скривил свой большой рот еще сильнее:

– Тогда, милейший Винблан, мне ничего не останется, кроме как придраться к пустяку и вызвать вас на поединок. Этим я и решу проблему сапог.

Едущему шутка пришлась не по душе:

– Знаю, шпагой махать вы мастер, но этим нужно было заниматься там, в Польше! Здесь же, в этой вонючей дыре, нам нужно держаться впредь рука об руку. Этот дикий народ не привык церемониться!

Мужчина в черном кафтане ударил себя шляпой по бедру, хотел было что-то сказать, но дремавший до этого солдат резко обернулся к ним и, дергая обкусанным, реденьким усом, визгливо прокричал:

– А ну-кась, вы, песьи глотки! По-немецки говорить не могите! Кто позволил?! У меня государыни указ – по-российскому балакать надобно! Слыхали?!

Он еще немного потряс своим заслюнявленным подбородком и, довольный проявленной строгостью, отвернулся, придав телу прежнее положение, и собеседники увидели, что он снова задремал, и опять закачалась в разные стороны его фузея.

Между тем телега взобралась на пригорок, и открылся вид на Большерецкий острог, куда и двигались телеги. До него оставалось не меньше версты, но уже можно было разглядеть его дома. Раскинулся главный камчатский городок на небольшом острове, охваченном рукавами реки. В самой середке острога – крепостица, четырехугольная, сажен в сорок сторона, с востока и с севера огороженная палисадом, но не крепким, а с провалами, с выпавшими во многих местах бревнами. Южную и западную сторону ее образовали казенные постройки. За крепостицей торчало самое высокое здешнее строение – деревянная церковка со звонницей на столбах, где под дощатым навесом висели три разновеликих колокола. Рядом – церковный амбар. Всех же обывательских домов настроено было не больше сорока, и все они стояли бестолково, кучей, потому как, кроме одной, «першпективной», других улиц острог не имел.

Обоз между тем подъезжал к Большерецку. Фурлейт растолкал уснувшего солдата, и тот в сонном столбняке начал стаскивать с себя тулуп. Оставшись в одном васильковом кафтане, которому давно, видно, минул срок, поправил шляпу и повернулся к спутникам:

– Глядите у меня! Как зачнут спрашивать, сполна ли в дороге провиант получали, убереги вас Господь жалобу нести – с вас же и взыщется! Права-то ваши ноне птичьи! То-то!

Приехавшие с интересом смотрели на один из первых камчатских городов. Проехали пару домишек, где окна, узкие и низкие, затянуты были промасленной холстиной. В других домах разглядели окна поосновательней, закрытые лососиной кожей или пузырями морского зверя. Миновали аманатскую казенку, подъехали к дому, что был побогаче и почище, с окнами из прозрачной слюды, и тут увидели толпу народа, что собрался на утоптанной площадке перед домом.

– Вона где она, канцелярия здешняя, думать надо, – показал солдат фурлейту на здание. – К нему поезжай, к дому тому.

– Куда ж я поеду? – возразил извозчик. – Народ там.

– Так и что ж, что народ? Расступятся! У нас государево дело, не с блажью едем.

– Не расступятся, – потянул за вожжи фурлейт. – У них тут, вижу, казнь чинится. Побереги Христос! – перекрестился возница.

– Какая такая казнь! – нетерпеливо спрыгнул с телеги солдат и махнул рукой следовавшим позади: – Стой!

Они были уже совсем рядом с толпой большерецких жителей, которые стояли широким кольцом и смотрели куда-то в середину его.

– На месте сидеть! – приказал солдат сидящим на телегах, подхватил фузею и пошел к стоящим в кругу людям.

Немногие из большерецких обывателей обряжены были в европейское платье – только несколько гарнизонных инвалидов имели кафтаны и шляпы, да и то рванье одно. Остальной люд одет был пестро: кто в суконные казацкие кафтанишки, кто в камчадальские куклянки из оленьих шкур или в парки из богатого лисьего меха. Кое-кто стоял в одних китайчатых расшитых рубахах – то ли от горячего нрава своего, то ли оставив теплую одежду в жарком большерецком кабаке. Баб здесь было не больше трети от всех стоявших, да и то в основном камчадалки, – низкорослые, скуластые, крепкие. В центре круга, уже раздетый по пояс, ежась от осенней свежести, перетаптывался с ноги на ногу высокий сухощавый мужик со взлохмаченной головой и робкой улыбкой на лице. Два солдата-инвалида связывали мужику руки у кистей. Неподалеку стоял плотный бородатый детина в домотканой серой рубахе навыпуск и с кнутом в руках. Детина озабоченно трогал сухой, жесткий кончик кнута и на стоявших в кругу казаков и женщин старался не смотреть. Те же кричали ему:

– Евграф, а Евграф! Чего ж ты, сучий потрох, раньше-то о своем уменье молчал? Богатый харч имел бы!

– Иудин ты сын, Евграф! – орали другие. – Погоди, ужо разберемся с тобой, Ирод окаянный!

К кричавшим побежал один из устроителей казни, пожилой сержант, и пригрозил кулаком.

– А ну-ка, цыц там! А то и до ваших шкур доберутся! Всех перепорем, кто здесь глотки драл!

Кричавшие притихли. Наконец один из инвалидов, перекрестившись, продел через голову связанные руки казнимого и крепко вцепился в его запястья. В сторону палача повернулся, негромко сказал:

– Поглядывай, чтоб меня кнутом не зацепить!

Палач усмехнулся. Было видно, что он робеет и вызвался охочим только оттого, что сильно застращали или хорошо заплатили. Не так, как иные, кто видел в заплечном ремесле особое для себя удовольствие.

Щупленький старичок, что стоял рядом с группой казаков, одетых почище и понарядней, в мундире с капитанским галуном, но в меховой шапке, махнул палачу рукой:

– Начинай!

И палач, свернув в несколько раз свой длинный, толстый у кнутовища кнут, хищно ощерясь, будто вживляя в себя ненависть к человеку, ничем не обидевшему его, стал приближаться к раздетому мужику, по спине которого от предчувствия боли прокатилась судорога. Он вперился в эту спину взглядом, резко занес над головой короткое кнутовище и быстро прокричал то, что кричат обычно до удара все палачи и что он, наверное, слыхал на площади большого города:

– Поберегись, ожгу-у-у!!

Кнут сочно вспорол воздух, выгнувшись над головой палача затейливой петлей, и со щелчком опустился на голую спину казнимого, который судорожно дернул плечами и лопатками и дико проорал скорей от страха, чем от боли:

– Ой! Помилосердствуйте, братцы!! Сжальтесь! ! Не губите душу православную!!

Смотрящие охнули. По толпе пробежало какое-то движение. Кто-то крикнул:

– Душегубцы! За что сечете?!

Но старик в капитанском мундире, словно боясь, что палач прекратит свою работу, прокричал пронзительно:

– Да секи же ты, черт! Секи! Чего встал?

– Поберегись! Ожгу!! – во второй раз прокричал палач и с харкающим звуком снова взвил над собой длинную петлю кнута, кончик которого, сухой и твердый, ввиду неверного удара впился теперь не в спину раздетого мужика, а в плечо державшего его руки инвалида.

Служивый плаксиво взвизгнул от боли и схватился рукой за обожженное кнутом место. В толпе рассмеялись:

– Так его, так, Евграф! Секи покрепче! Вдругорядь не полезет палачу пособлять!

Засмеялся и сам казнимый, хотя кровь из распоротой кожи текла сильно, прямо на спущенные до середины худого зада холщовые штаны. Палач же, досадуя на себя за неверный удар, в следующие разы бил уже осмотрительней, приноровясь к непривычной своей работе, и к седьмому удару вся спина наказанного выглядела сплошным кровавым месивом, и он уже не смеялся, а только еле слышно говорил, с трудом ворочая задеревеневшим языком и разлепляя запекшиеся губы:

– По-ми-ло-серд-ствуй-те, брат-цы...

К десятому удару он уже не мог стоять на ногах, которые подогнулись в коленях, – замычал что-то совсем несуразное и повис на спине инвалида.

– Будет с него! – махнул рукой старичок в капитанском кафтане, и палач, уже занесший над головой руку с кнутом, остановился.

Все увидели, что сделал он это с явной неохотой, словно пожалев о конце понравившегося ему дела. Потом достал из кармана грязную тряпицу и стал вытирать ею окровавленный кнут.

Человек в черном кафтане, который так и не надел свою шляпу, смотрел на происходящее, стоя у телеги и ничем не выдавая своего отношения к экзекуции. Напротив, он был совершенно равнодушен, только широкие его ноздри сильно порой раздувались, будто он принюхивался к чему-то. Он видел, как уносили избитого, как потихоньку стала расходиться толпа казаков и баб, видел, как солдат, привезший его сюда, подбежал к капитану и с положенной церемонией отдал ему пакет за пятью красными сургучными печатями. Капитан тот пакет разорвал немедленно, что-то спросил у солдата, который махнул рукой в сторону телег. Тогда капитан, быстро ступая тощими ногами, обутыми в оленьи торбасы, направился к телегам. Приехавшие разглядели в нем довольно бойкого еще старичка лет шестидесяти пяти с косматыми кустистыми бровями, делавшими лицо сердитым и даже строгим. На шее его по причине осенней свежести или просто фасона ради красовался не форменный галстук, а какой-то теплый бабий платок. Вообще, кроме кафтана с золотым, но совсем почти осыпавшимся галуном, не имел этот старик в своем облике ничего капитанского – ни в платье, ни в фигуре.

– Ага! Вона вы какие! – бойко крикнул он, подойдя к телеге. – Польские бунтовщики! – в руке он держал разорванный пакет, которым размахивал. – Ладно, здороваться давайте. Я – капитан Нилов, камчатский начальник, а вы кто такие будете? Вот ты, к примеру! Имена, имена прошу называть! – обратился он вначале к обладателю нечесаных длинных волос.

– Август Винблан, поручик, – поклонившись, ответил тот.

– Винблад? Поручик? Немец? – прикинулся глуховатым Нилов.

– Ваша милость, – подскочил к капитану солдат с фузеей. – Он по-расейски ни бельмеса не понимает, из свейской земли он.

– Из свейской, говоришь? – насмешливо переспросил Нилов. – А какого куражу ради спутался ты, швед, со всякой сволочью? Али заплатили изрядно?

– Господин капитан, – негромко, но твердо сказал мужчина в черном кафтане. – Барские конфедераты – не сволочь. Мы жаждали освободить республику от тирании Станислава – короля польского.

Нилов не по-стариковски резко повернулся к говорящему, голову набок наклонил, спросил насмешливо:

– Ну и как? Освободили? Больше освобождать не желаете? – Он усмехнулся, не получив ответа. – Ну а ты, освободитель, кем будешь?

Человек в черном ответил с достоинством, но почтительно, понимая, с кем говорит:

– Я – конфедерат Мориц-Август Беньёвский. Солдат, бывший некогда генералом. Теперь же – невольник.

Хохлатые брови Нилова радостно двинулись вверх.

– Изрядный ответ, Мориц-Август! Ты, конфедерат, смел! Ну, вот что, – обратился он уже к обоим, – присланы вы сюда под мое попечение и догляд, то бишь в ссылку, но без околичностей скажу – у меня ссыльные, ежели не шалят, безо всякой нужды живут и с полным достатком свободы. Так что смирны будете, то и я вам обид-каверз чинить не стану. Ну а если...

– Мы понимаем, – наклонил голову Беньёвский. – В ином случае с нами может приключиться та же беда, что и с виденным нами беднягой. Не ради ли нашего приезда вы устроили казнь?

Нилов беззубо улыбнулся:

– Не имею избыток досуга для оных демонстраций. К тому же сами убедитесь в моем мягкосердечии. А виденный вами человек – вор и заводчик возмущений. С этой братией у меня расправа коротка. Да и дали-то ему всего десть ударов – сущие пустяки для сего люда.

– В Петербурге, – сказал Беньёвский, – я видел, как людей убивали насмерть с трех ударов.

Камчатский начальник снисходительно улыбнулся:

– Да что там с трех! Я и таких ловкачей видал, что с одного кнута перебивали человеку кость хребтовую. Я же наказание соразмерно с силой и мастерством своего Евграфа косорукого назначил. Кошкины слезы, говорю я вам.

Было видно, что Нилову неприятен разговор о казни и он досадует на случай, давший приехавшим возможность увидеть ее, но отходить от понравившегося ему Беньёвского капитану тоже не хотелось.

– Ну а каким мастерствам или наукам обучен? – спросил он у конфедерата. – Писать-то хоть по-российски умеешь?

– Пишу по-русски лучше, чем говорю, – вежливо отвечал бывший мятежник. – Еще владею латинским, греческим, еврейским языками, разумею по-турецки и по-персидски. Французский, польский, немецкий знаю совершенно, но аглицким владею плохо, однако и его немного понимаю.

– Вот ты каков! – удивился Нилов. – Ну а арифметику, геометрию знаешь?

– Математике я учился в Лейпциге у Рибуса, который преподал мне заодно и курс метафизики. Физику же познавал я в Дрездене и Вене у докторов Генце и Вальтера фон Хаале. В подтверждение сего имею диплом. Порядочно владею и тайными науками – астрологией, алхимией, магией, умею угадывать будущее на многих видах материи, а также по звездам.

– Отменно! Отменно, судырь! – воскликнул Нилов горячо. – Станешь большерецких хлопцов учить. В остроге много охотников найдется. Оным сыщешь вдобавок на пропитание. Я же кладу тебе от казны на хлебный трактамент пятак в день. Сегодня же изволь откушать у меня – хочу за неимением ведомостей узнать от тебя кое-какие новостишки. К шести часам приходи. Ну а с товарищем твоим, – оборотился Нилов к Винблану, – не знаю, что и делать, раз он российской грамоте досуга не имел обучиться. Впрочем, подумаю. Пока определяю тебе, Мориц, под квартиру дом Петра Хрущова, такого же ссыльного, да токмо поглупей, а господин Винблан пускай у лекаря Мейдера остановится и чешет с ним по-немецки хоть до второго пришествия.

Нилов в знак того, что разговор окончен, повернулся в сторону других телег и недовольно прокричал:

– Ну а там кто такие? Тоже на поселение? Да разве ж должным местом в Санкт-Петербурге думают, когда столь великими ордами отправляют их сюда? Скоро у меня ссыльных больше, чем гарнизонных солдат будет! А тогда что делать прикажут?

2. ТЫ КТО ТАКОВ?

Чтобы попасть к назначенной Ниловым квартире, телеге пришлось выезжать из крепостицы и перебираться через рукав реки. Всех домов в Большерецке и впрямь оказалось не больше сорока. Построенные из листвяка и топольника, многие из них были курные, кое-где с плохо забитыми мхом пазами. Проехали и кабак с гомонящими в нем казаками, винокурню, ясачную избу и аманатскую казенку. Проехав еще немного, остановились у избы, в которой, как утверждал отправленный с телегой проводник, и жил Петр Алексеич Хрущов. Возле дома стая собак неистово дралась из-за куска лососиной требухи. Свою поклажу – немалого размера сундук – Беньёвский сам спустил на землю, а телега с угрюмым Винбланом, не перестававшим рассматривать сапог, покатила дальше.

Дверь оказалась открытой. Через вонючие, грязные сени Беньёвский прошел в покой. Сквозь мутное холстинное оконце свет проникал едва-едва, но хозяина квартиры вошедший увидел сразу – полный бородатый мужчина лет тридцати пяти лежал на кровати, закинув свои длинные, словно жерди, ноги на деревянную спинку. Кудлатая голова его покоилась на подушке с грязной наволокой, на столе у изголовья стояла большая клетка из ивовых прутьев с какой-то птицей, взъерошенной, как и ее хозяин, но выводившей мудреные, затейливые трели. Лежавший мужчина поощрял ее пение тем, что постукивал по жердочке просунутым в клетку указательным пальцем, имевшим длинный кривой ноготь. Появление в доме незнакомого человека, похоже, не произвело на хозяина особого впечатления, потому что обутых в сапоги ног он с кровати не снял, а только немного повернул в сторону вошедшего голову и грубо спросил:

– Ты кто таков?

Беньёвский вежливо поклонился:

– Я – Мориц-Август Беньёвский, бывший польский конфедерат. Сослан сюда на вечное поселение. К вашей же милости определен на постой капитаном Ниловым.

– Вишь ты! Польский конфедерат! – то ли удивился, то ли обрадовался лохматый мужчина. – Ну а кто я таков, ты знаешь?

– Нет, не имею чести знать.

– Ну так знай, что я волею Господа Бога и моих дражайших родителей являю собой бывшего капитана лейб-гвардии Измайловского полка Петра Лексеича Хрущова. Водворен в сию клоаку уж семь лет назад по исключении из звания и фамилии и числа благородных людей вообще, а также по публичному шельмованию за вины политические. Слушай, конфедерат, а вино у тебя не сыщется? – закончил совершенно неожиданно Хрущов.

Беньёвский хоть и был несколько удивлен приемом, но грубость будущего сожителя произвела на него приятное впечатление и была симпатична видевшейся за ней недюжинной силой и уверенностью. Но улыбку он все-таки сдержать не смог:

– Вина у меня нет, но имею небольшое количество аптечного спирта, захваченного для приготовления компрессов и припарок. Если угодно, я могу уступить вам его, и весьма охотно.

– Сделай милость, уступи, – ловко скинул на пол свои огромные ноги Хрущов, – а то вот лежу и чую, как свербит душа, а помочь ей нечем.

Пока Беньёвский заносил в покой свой сундук и открывал его, Хрущов, которому по сердцу пришлась уступчивость нового товарища, охотно рассказывал ему о большерецком житье:

– В рассуждение крепости сей острог всех хуже на Камчатке будет, но, правда, и нужды особой нет в укреплении его, ибо подвластные камчадалы издавна надежны и верны.

– Неужто верны? – уточнил Беньёвский, знавший о здешних бунтах.

– Верны, да токмо от времени до времени шалят, когда ясачные сборщики до безбожия совершенного доходят – тройной ясак собирают, да еще чащины, взятки здешние. Попы еще наши гадят, когда камчадалам веру правую вживляют. Зато оная ревность нам в прошлом годе отрыгнулась, когда пошла в здешнем крае оспа гулять, тысячи людей исхитившая. Вслед за сей напастью повсеместный неулов рыбы обнаружился, а ведь в сих местах она хлебу замена. Помочь беде коряки могли бы – оленей они пригоняли. Но на сей раз не пригнали, поелику крепко обозлены были на нас за притеснения и казни.

– Да, на расправу здесь, я вижу, скоры, – заметил Беньёвский, залезая в сундук в поисках спирта. – Только заехал и сразу на казнь попал.

– Что, сегодняшнюю казнь увидеть сподобился?

– Ну да. Только не ведаю, в чем того человека вина.

– Вина! Да в том, что он хам и смерд! Мало, что ль? Всех бы их перепороть не мешало б, посмирнее б себя держали! Но у этой казни свое начало имеется. В городе Охотске купчишка Федор Холодилов, собака из собак, корабль снарядил, чтоб за морским зверем на острова идти. Команду нанял и с приказчиком своим, Чулошниковым, отправил на Алеуты. Да токмо на пути туда из-за негодной оснастки выкинуло судно на камчатский берег. Команда же, на прочность судна больше не надеясь, идти на нем в море отказалась. Холодилов, пес паршивый, Нилову нашему пожаловался. А знамо всем, что Нилов перед тем у Холодилова в долг пять тысяч взял, так что не было у него резону входить с купцом в суспицию. Вот и решил он высечь для примеру зачинщиков сего отказа. Федьку Гундосова, коего ты под кнутом видел, наобум в заводчики записали, да и отбарабанили ему шкуру. Токмо, думаю, напрасно Нилов сие затеял, быть ему в прогаре. Народ тот гулевый, шалый. Душу им загубить, что сморкнуться. Если уж пороть, то всех, и безо всякой пощады, чтоб кожа клочьями летела!

Беньёвский, нагнувшись над своим сундуком, уже давно нашарил спиртовую склянку, но доставать не спешил и все слушал, слушал. Наконец поднялся и с улыбкой протянул ее Хрущову:

– Вот спирт. Приходится лишь сожалеть, что его здесь мало. Впрочем, ежели господину капитану угодно будет, я бы мог ссудить ему достаточную сумму для приобретения желаемого.

– Сделай милость, одолжи, – заулыбался Хрущов, принимая из рук Беньёвского склянку со спиртом, которую тот протянул с полупоклоном. – Рублей десять, пожалуй, приму, а больше не давай, долго ждать придется. Да и с оными, сударь, изволь не торопить.

– Ах, да что вы, что вы! – политесно отстраняя рукой предупреждение Хрущева и широко улыбаясь своим кривоватым ртом, сказал Беньёвский. – Подгонять я вас не стану. Куда спешить? Я полагаю, жить нам здесь придется с вами долго, до самой смерти, думать надо. Успеете вернуть.

Хрущов принял деньги с неожиданной хмуростью лица:

– Почему ж до самой смерти?

– А потому, что государыня императрица, несмотря на свое добросердечие, не склонна миловать государственных преступников, коими мы с вами являемся. Поэтому наберитесь мужества, – и он едва заметно двинул в улыбке уголком рта.

– А шиша ты со своей государыней не хотел?! – выставил Хрущов вперед ловко свернутый кукиш. – Плохо ты о Петре Хрущеве подумать изволил! Надселся я от смеха с шутейства вашего! Да при первой же оказии убегу я отсель, и духу моего здесь не будет! В Китай убегу! В Америку! К черту! К Сатане, токмо до могилы в отхожем месте сем я жить не буду! – И, сдернув со склянку пробку, залпом выпил аптечный спирт, что готовил конфедерат для компрессов и припарок.

Часа полтора устраивался Беньёвский в новом жилище. Хрущов, ставший вдруг хмурым и злым, молча помогал ему сбивать из горбылей лежанку, набивал сеном тюфяк и подушку, попутно заверил, что ни клопов, ни вшей у него и в заводе нет, а есть лишь тараканы, потом приделал к стене полку, на которую выставил книги Беньёвского. Не спросясь, взял «Записки» Цезаря, снова улегся с ногами на кровать, после чего уже не докучал Беньёвскому ни вопросами, ни рассказами о камчатской жизни. Конфедерат же вычистил кафтан, шляпу, перевязал в косице ленту, засунул в карман опрысканный духами платок из батиста с валансьенским кружевом и вышел на улицу.

Но недолго читал Хрущов о победах славного Цезаря, а скоро бросил книгу на пол, ибо, читая, никак не мог забыть того, что обзавелся деньгами, с которыми можно пойти в кабак за штофом двойного вина, так необходимого его душе.

Отыскивая шляпу свою, кинул Петр Алексеич взгляд на сундук нового своего товарища, стоявший под кроватью, и решил, что худого ничего не будет, если выльет он себе за воротник приятно пахнущих духов, которые лил на кружевной платок Мориц-Август Беньёвский. Посему ничтоже сумняшеся выдвинул он тот сундук из-под кровати и вскинул крышку, обитую фигурной медной жестью, – замочек крохотный хоть и висел на петлях, но оказался, будто нарочно, отворенным.

Вначале увидал Хрущов приятный для глазу поставец, обложенный перламутром радужным, отрезик зеленой камки углядел, потом кафтан с шитьем из синего бархата. Прямо же поверх нарядного кафтана лежали ствол к стволу два чудных пистолета с серебряным богатым оброном, черненные искусно. Натруска тут же и мешок с пулями. Петр Алексеич хорошее оружие сызмальства любил и примечал, поэтому не удержался – взял пистолетики и хорошенько рассмотрел. Замки, жиром бараньим смазанные, блистали. Огниво вперед подал – открылась полка, на которой увидел он затравку, да не какую-нибудь там слежавшуюся, старую, а наисвежайшую. Петр Алексеич удивлен был и даже малость оробел. Вытащил деревянный шомпол, засунул в ствол – не лезет шомпол до конца, оттого что мешает ему, понятно, заряд. Еще минут пять покрутил Хрущов в руках эти пистолетики, нашел на доске замочной клеймо парижского мастера Пьера Барру и на место, как было, положил. Духов разыскивать не стал и поспешно вышел за порог.

3. ОБЕД У КАПИТАНА

К дому капитана Нилова, напоминавшему деревянные петербургские строения, Беньёвский подошел ровно к назначенному сроку. У ворот он увидел стоявшего на карауле молодого казака, хоть и не слыхавшего о приглашении Беньёвского к обеду, но охотно пропустившего его в дом воеводы после щедрого угощения табаком.

В просторной комнате с дощатыми некрашеными стенами уже накрыт был стол, и сам хозяин, вооружив глаза очками, рассматривал на свет содержимое винного штофа. В углу висели образа в богатых ризах и гравюры с видами морских сражений неизвестной Беньёвскому войны. Вдоль стены стояла пара диванов с облезлой тиковой обивкой. На них в ожидании ужина томились молча пожилой поручик и два казацких старшины – здешняя лучшая публика, догадался ссыльный.

– А, Мориц-Август пожаловал! – обрадовано воскликнул Нилов при виде входящего Беньёвского. – Точен ты, брат, как немецкие часы! А ведь немцы все наипрекраснейшим образом делают, поелику рукомесленный, недюжинный народ! Брату моему, глаз в детстве потерявшему, хрустальный глаз такой отменной чистоты поставили, что, будучи водворен на должное место, не токмо не разнствовал с природным оком, но и был много краше. Разбил он его, правда, к большому огорчению, и посему скорбит досель, ибо не может подыскать замену.

– О, я полагаю, мы поможем брату вашему, – поклонился Нилову Беньёвский. – У меня сведены знакомства с лучшими протезерами Европы, докторами Шранком и Функом. Мне стоит лишь отписать, и они незамедлительно вышлют хоть дюжину первосортных стеклянных глаз любого цвета и размера.

Нилов был тронут:

– Вы этим спасете брата.

– Ну что вы! Сие безделка, любезность!

Не знакомя Беньёвского ни с поручиком, ни с казацкими старшинами, Нилов всех позвал за стол, сервированный по-русски обильно, но неприхотливо или просто грубо. Полная женщина, бывшая экономкой и женой камчатского начальника, принесла чугунок со щами. Все без церемоний и лишних разговоров принялись за еду и выпивку, не забыв, однако, осенить себя знамением, повернувшись к образам. Закусили с чавканьем и мычанием, после чего Нилов поинтересовался:

– А скажи-ка, Мориц-Август, как поживает там Россия? Воюет с турками?

– Воюет, и весьма успешно. – Беньёвский отложил вилку и вытер рот своим кружевным платком. – Еще в июне российский флот одержал славнейшую викторию над турецким близ Чесмы и совершенно сжег последний. Государыня со свойственным ей красноречием писала, я запомнил, что наш флот подобен Исааку, который, женясь семидесяти лет, оставил потомство, кое видится и до сего дня. Прекрасно сказано!

– Недурно! – воскликнул Нилов. – Господа, сие событие следует омыть вином!

Все сидящие за столом, и без того не забывавшие наполнять свои стаканы, радостно поддержали капитана.

– Двадцать же первого июля, – продолжал Беньёвский, – об оном я узнал уже в Охотске, наш славный фельдмаршал граф Румянцев при реке Кагуле всего с семнадцатью тысячами войска разбил и в совершенное бегство обратил за берега дунайские сто пятьдесят тысяч турецкой сволочи. Все сие возбуждает равномерный страх неприятелям и ненавистникам нашим.

– Блестящая, Богом дарованная победа! – с восторгом принял известие Нилов и снова воздал наполненным бокалом должные почести славному русскому оружию, после чего, внезапно загрустив, сверкая пьяной слезой, заговорил: – Какие славные дела чинятся российским воинством, а я, обер-офицер, воевавший с Минихом Очаков, принужден в сей срамотной дыре сидеть, командуя шайкой пьяных казаков! Горчайшая несправедливость!

– А разве ж мы здеся не обороняем границы империи Российской? Али совсем не надобен Большерецк?

– Да от кого ее оборонять-то? – с горечью в голосе прокричал Нилов и, обращаясь уже только к Беньёвскому, заговорил: – Японец сюда никогда не придет, агличанам да французам далече и ненужно, португалам не по силам. Одним камчадалам на пугало сижу, сволочи оной грязной, чумичкам, которые токмо ради водки одной и живут на белом свете. Ведь ты, Мориц-Август, еще не знаешь, что сие за народ! Они за водку отца родного продадут, не то что всю свою годовую добычу пушнины. А ты чьей земли будешь, Мориц-Август? Поляк? – спросил неожиданно Нилов, нетвердо и пьяно.

– Во Франции называли меня Морисом де Бенёв, в Польше – Беньёвским, а в Венгрии и в цесарской земле имел я прозвание Беневи. Мориц Беневи.

– Выходит, венгерец ты?

Ссыльный опять неопределенно двинул плечами:

– Наверное, немало держав могли бы назваться моим отечеством. Скорей всего, весь мир – мое отечество.

Нилову не понравились слова Беньёвского. Он укоризненно нахмурил хохлатые брови, покачал головой:

– Нехорошо сие. Не по-людски. Всяким человекам Бог отечество определил. Стало быть, не блохой с места на место прыгать надобно, а на своей земле сидеть. Ну да ладно, я тебя не для поучений сюда позвал. Ты мне вот что ответь – сосед твой, Хрущов, приличным ли тебе лицом представился? Не заметил ли чего особенного?

Беньёвский улыбнулся озорно:

– Я, ваша милость, Лафатеровой физиогномике хоть и доверяю, но не много в оной искушен. Так что простите. В общем, человек вполне изрядный.

Нилов мутными глазами посмотрел на ссыльного, подозрительно и немного робко.

– Изрядный! А у меня есть подозренье, что собирается он с приятелем своим, Семеном Гурьевым, устроить мне шабаш, каверзу, не пойму какую. И тебя я, Мориц-Август, очень просить хочу...

– О чем же?

– Сердце у меня болит, – с неожиданной мольбой в голосе заговорил Нилов, – чую, грядет мой час последний, позорный, страшный. Заговор какой-то чую, а спознать о нем доподлинно все не могу. Вот и прошу тебя... присмотри за ним, за Хрущовым. Ежели заметишь что, сразу ко мне беги. Государыне о твоем усердии отпишу, не забуду, а уж императрица памятлива, тоже не забудет. Ну, обещаешь?

– Обещаю, – чуть-чуть помедлив, сказал Беньёвский твердо.

– Вот и отменно, вот и отменно! – возликовал немало охмелевший капитан и приятельски схватил Беньёвского за руку: – Ты, Мориц-Август, мне еще скажи – можешь ли сына моего, недоросля-дурачка, арифметике и языкам обучить?

Ссыльный кивнул:

– Да, мне приходилось бывать наставником у детей в некоторых знатных домах Европы.

– Ну-ка, Пахомыч! – пьяно крикнул капитан кому-то. – Кольку моего скорей сюда востребуй. Неча ему по двору шляться!

Скоро привели Кольку, дурковатого с виду парня, губастого, с ленивыми, лживыми глазами. Представили ему Беньёвского, на которого он выпучил свои жалкие глаза рожденного спьяну, забитого подростка и неведомо отчего заплакал.

– Ну тебя, дурак! – толкнул его Нилов. – Пошел прочь! – И сам, уронив голову на руки, тонко заплакал, не вытирая текущих слез. Но потихоньку рыдания его сменились сопением, а потом и громким храпом.

Беньёвский, понимая, что обед завершен, поднялся, взял с лавки, на которой сидел, свою шляпу и пошел к выходу. Он был доволен произведенным на воеводу впечатлением и тем, что узнал от него.

4. В АМБАРЕ И РЯДОМ

Растут на Камчатке травы высокие и сочные до хруста, поэтому и сено из этих трав, если высушить хорошенько, получается пышное и мелкое, да такое душистое, что если с полчаса полежать на этом сене, то от духа его с непривычки голова трещать будет.

В амбаре отца Алексия, священника большерецкой церкви, что построена и освящена была во имя Николая Чудотворца, того мягкого пахучего сена, приготовленного для зимнего корма единственной козы попа, навалено до самой крыши. В тот час, когда служил отец Алексий вечерю в церкви, сын его, Иван, двадцатилетний вьюнош, три года уж как пристроенный к острожской казацкой службе, лежал на том сене с девкой Маврой, дочерью канцелярского писаря, сытой и красивой, гордой за свежую прелесть свою, что рвалась со всех сторон из нарядного платья.

Шуршало сено. Шептали голоса.

– Вон, вон, гляди, паук ползет! – показывал Иван.

– Ну так что ж? – не желала смотреть на паука прелестница и гладила возлюбленного по груди широкой, мягкой своей ладонью.

– Да как же! Ловить его надо! Ведь бабы пауков перед мужиком едят, чтобы вернее зачреватить. А ты чего ж?

– Чего надумал, зачреватить! – улыбалась Мавра. – И откель ты ведаешь о том, про пауков-то?

– Рассказывали.

– Кто? Али я не первая у тебя?

– Первая. А рассказывала мне о том моя бабуся, и еще говорила, что второго нужно по зачатии съесть, а третьего перед родами, чтоб способней разрешаться было.

– Вот и ешь своих пауков, Ванятка, а мне они покамест за ненадобностью. Я не от полюбовника, а от мужа свово зачать хочу.

– Не любишь, значит, – простодушно вздохнул Иван, а Мавра тихонько рассмеялась:

– Ох, и дурачинка ты еще! Кабы не любила, так в амбар бы с тобой не полезла. Я не из тех, кто в штанах казацких счастье свое ищет. Я не бесстыдница какая, и отдалася я тебе, Ванятка, токмо в залог долгой любви нашей, а не утех паскудных ради. Ты обвенчаться со мной хотел...

Иван, словами Мавры обожженный, полное девичье тело крепче к себе прижал, прошептал на ухо:

– Так когда же свадьба, Маврушка?

Мавра, травинку сухую покусывая, ответила не сразу.

– Хочу тебя, Иван, последний раз проверить, коль уж в такой далекий, долгий путь с тобой собралась. Принеси мне, Ивашка, медвежью шкуру, токмо не ружьем убей медведя, а рогатиной. Да и шкура в избе нашей не лишней будет, ноги в зазимье согреет. Дело сие для тебя, я думаю, не хитрым окажется. Вона ты у меня какой! Сам, яко медведь, здоровый! Всем сила Устюжинова Вани ведома, не сдюжить! – И Мавра, прижимаясь своей тугой колышащейся грудью к груди Ивана, прошептала: – На масленой свадьбу сыграем, не обману.

...А Мориц-Август Беньёвский, выйдя тем временем из дома камчатского начальника, пошел вдоль низких казенных строений к палисаду, через мостик, на другой берег речки перешел и уже недалече был от дома своего, как вдруг услыхал он гомон двигавшейся ему навстречу толпы. По звонким, ретивым вскрикам и черной матерной брани догадался, что шли те люди во хмелю немалом, оттого и рассудительно решил под горячую их руку не попадаться и куда-нибудь свернуть. Но ватага эта – человек примерно с двадцать – как раз и выкатила из-за того забора, к которому Беньёвский норовил прижаться. Шли они теперь прямо на него, распоясанные и пьяные, кто в чем, иные в исподних рубахах даже, размахивающие без дела здоровенными своими руками. Бороды всклокочены, красные, рассерженные лица. Люди качались и, чтобы не упасть, держались друг за друга, а увидели Беньёвского – все, как один, остановились и уставились на незнакомца. Огромный бородатый мужик с серьгой в ухе и побитым оспой лицом, державший под мышкой немалого размера треску, поднял руку и громко сказал:

– Стойте, братцы! Да то ж, как будто, Холодилова человек.

Товарищи его, юля на нетвердых ногах, вгляделись в Беньёвского пристальней.

– Ей-ей, Холодилова, – еле ворочая языком, подтвердил кто-то.

– Приказчик его новый, немец Франтишек, – заявил другой уверенно.

– Сущая правда! – звонко выкрикнул третий. – Видели, как он к Нилову в дом заходил. Ябеду на нас отнес!

Беньёвский, не говоря ни слова, хотел было обойти пьяную ватагу, но дорогу ему загородили. Мужик, что нес треску, передал рыбу стоявшему рядом с ним товарищу, вытер руки о штаны и сказал кому-то в глубь толпы:

– Федька, а ну-кась, наперед выскочи.

И тут же откуда-то с задов ватаги протиснулся вперед человек в разорванной рубахе, худосочный, с сутулиной, на открытой груди которого висел большой медный крест. В человеке этом Беньёвский с изумлением узнал сеченного сегодня мужика, которому следовало бы сейчас лежать где-нибудь под образами если и не при смерти, то, по крайней мере, в полубесчувственном состоянии. Но мужик этот, без сомнения, был Федькой Гундосым, с виду целым и невредимым, хмельным и даже будто веселым.

– Не сумневайтесь, робя! – заорал Федька, едва лишь взглянул на Беньёвского. – Франтишек сие! Истинно говорю вам! Надо ему, братцы, тотчас кровь кинуть, чтоб знал, яко жалобы на нас капиташке-собаке таскать! Через таких вот стрижей залетных и трут нас здешние купцы, и секут, и секут!

Он, видно, вновь пережил боль и позор сегодняшней казни, потому-то последнее слово прокричал слезливо и длинно, быстро повернулся к Беньёвскому спиной, задрал рубаху с пятнами крови и показал свою ужасную, измолотую кнутом Евграфа спину.

– Надо, надо кровь ему кинуть! – загалдели мужики, переживая обиду товарища. – А то не будет спасу от них, кровососов!

Беньёвский понял, что мужики не намерены шутить.

– Люди добрые! – громко и решительно сказал он. – Я – не есть купец или купецкий приказчик. Я – ссыльный польский конфедерат, иду на свою квартиру к господину Хрущову.

Однако мужики хоть и знали Хрущова, но совсем не разумели слово «конфедерат», поэтому на речь незнакомца внимания не обратили, а тихонько, нетвердым шагом стали подходить к нему. Бить человека с ходу, запросто, им, видно, не хотелось, и ждали мужики какого-то нового повода, должного явиться неизвестно откуда, чтобы оправдать их неправедное намерение. Беньёвский смущение своих нежданных противников видел, и что уж он тогда задумал, останется вовек неизвестным, но, вдруг ощерившись зло, рванулся к забору с желанием, как догадались мужики, оторвать лесину. И тут же, растопыривая руки, с воем бросились они на него, сбили с ног и, повалив на землю, понимая, что бьют за дело, стали яростно охаживать его руками и ногами.

Но Большерецк городишко маленький и тесненький. Бывало, заплачет ребенок на одном конце его, а на другом уже слыхать. И лежали Иван с Маврой как раз в том амбаре, близ которого остановили мужики Беньёвского. Слышали парень и девка сквозь худо заделанные в стенах щели каждое их слово и, видя, что дело к дурному идет, второпях одевались. Когда же артельщики с азартным кряканьем стали лупить человека, они выскочили на улицу. Ваня, несмотря на поспешный запрет любимой своей, подбежал к уже звереющим мужикам, толкнул одного, другого и прокричал:

– А ну-ка стой! Кончай в одну минуту душегубство чинить! Не то сейчас команду покличу – всех за оную проказу засекут!

Быть посеченными мужикам, похоже, не хотелось. Они оставили лежащего и, шатаясь, плечо к плечу подступали к Ивану, но человек с серьгой, тот, что нес треску, валявшуюся теперь в пыли, поднял руку:

– Хана проказе, братва! Ваньку Устюжинова трогать не сметь, а то он опосля нас по одному разделает. Да и Франтишеку за ябеду досталось уж. Гайда в избу!

Мужики послушались, не стали Ивана трогать, но против приказа к дому идти забарабошили, желая снова наведаться в кабак. Но старшой грозно рявкнул на них, сказав, что приняли они сегодня на душу довольно, и мужики, унылые, с опаской поглядывая на лежащего в грязи Беньёвского, двинули прочь. Старшой дольше всех смотрел на окровавленного Франтишека, над которым хлопотали Иван и Мавра, после поднял с земли перемазанную грязью треску и побрел вслед за своими товарищами.

5. ХРУЩОВ И ГУРЬЕВ, ВИНБЛАН И МАГНУС МЕЙДЕР

Петр Алексеевич Хрущов, купив в кабаке штоф водки, постучался в избу, стоявшую недалече от острожского частокола, где жил бывший поручик Ингерманландского полка Семен Гурьев, пустивший, к сильному неудовольствию Хрущова, первые корни в камчатскую землю, – женился, да еще на камчадалке.

Дверь Петру Алексеевичу отворила сама Катя, низкорослая, широкоплечая, но улыбчивая и добрая, с недавних же пор еще и беременная, что прибавило ей уродства. Хрущов Катю не любил, она же, не ведая о неприязни, заулыбалась, увидев приятеля мужа своего, закланялась:

– Заходи, Петра Лексеич, заходи, голупчик!

– Зайду, зайду, – хмуро отозвался Хрущов, – и без тебя б зашел, токмо под ногами крутишься.

Приятеля застал он сидящим за столом, что стоял у самого оконца. Шельмованный поручик, лысоватый уже, в очках, с накинутым на плечи тулупом, книгу читал. Перед книгой – плошка с тюленьим жиром, в жире – фитиль пеньковый.

– Здорово живешь, Семен Петрович, – вошел Хрущов в покой. – А я к тебе, братец, с гостинцем. – Гвардеец поставил на стол граненый штоф с двойным вином. – Хочу развлечь тебя и внушить истину, что древние мудрецы еще рекли: и многоумные человеци сущими дураками помирают.

Гурьев неожиданно для гостя обозлился:

– А читал-то я, Петруша, Лейбницев трактат «Против варварства в физике за реальную философию», в коем пишут, что дураками да невеждами, как ты, дорога к погибели мостится!

– Премного тебе за то, Семен Петрович, благодарен! – шутовски поклонился обиженный Хрущов. – За то тебе спасибо, что старинного дворянина по невежеству с подлыми хамами сравнял. А ведь я, Сема, в корпусе-то не хуже твово учился – и физику, и математику, и фортификацию знавал, и языки иноземные.

– Знавать-то знавал, да, поди, ни аза в глаза уже не помнишь.

– А с чего ж мне помнить-то? – вконец рассердился Хрущов. – Я же здесь, как жук навозный, безо всякого для моих знаний полезного применения уже семь лет сижу, и сидеть мне тут, разумею, до самой могилы, как новоприезжий ссыльный мне сегодня сказал. Так на кой же хрен мне знания сии?

– Какой такой ссыльный? – с интересом повернулся к Хрущову Гурьев.

– А польский конфедерат Мориц-Август Беньёвский, как он себя величал. Не слыхал о таком?

– От единого тебя о нем и слышу.

– Ну так я тебе об нем еще кой-чего расскажу. Прикажи-ка свой чумичке грибов соленых подать да стаканы.

Гурьев покривился на «чумичку», но ничего не сказал, а кликнул Катю и попросил принести закуску. Когда с аппетитом выпили водки и заели осклизлыми, крупными грибами, Хрущов прикрыл плотнее дверь и начал:

– Новоприезжий сей у меня по приказу Нилова остановился. Любезной своей натуры сразу явил он знаки. Вначале спирт свой аптечный с легким сердцем отдал, потом десятью рублями ссудил.

– Эх, любишь ты просить! – сморщился Гурьев.

– Ну, сие дело мое, не тебе отдавать придется. Слушай дальше. Не по нраву мне сразу то пришлось, что потащился тот Мориц-Август к Нилову на ужин. Ну по какому такому сердечному расположению пригласил его капитан, да еще в первый же день? Нас-то к воеводе не звали. Ладно, надумал я к тебе идти, а перед сим променадом решил свою особу облагородить малость парой капель его духов, что лежали в сундучке...

– Да, оподлился ты, брат! – презрительно заметил Гурьев.

– Пусть оподлился, пусть! В соседстве с нами, подлыми, вы свое благородство с наивящей выгодой показать сумеете! Ну, открываю я его сундук, а там... – И Хрущов подробно рассказал о пистолетах, найденных в имуществе конфедерата. Но Гурьев не удивился.

– Ну и что же из оного? – равнодушно спросил ингерманландец, отпивая водку. – Почему бы дворянину пистолетов не иметь?

– Да потому, что ссыльный он! – громко воскликнул Хрущов. – Таковых сюда по пунктам строжайшей инструкции препровождают! Нас-то помнишь, как чистили? Ножик перочинный и тот отобрали, чтобы мы, упаси Боже, жилки себе от огорчения не порезали и тем самым уготованную нам неприятность ссылки не прекратили. А здесь – пистолеты заряженные, да еще с припасом на тридцать выстрелов. Сам видел!

– Право, и мне теперь сие довольно странным казаться начинает. Ты при нем ничего еще по простоте своей языком не чесал?

– Про что? – смутился Хрущов.

– Да о прожектах наших.

Хрущов запустил в кудрявые волосы обе руки, досадливо скривил лицо:

– Да в том-то и дело, что сказал сгоряча!

– Что сказал? – мигом побледнел Гурьев.

– А то, что жить я здесь долго не стану. Убегу, едва случай представится.

Гурьев презрительно покачал своей плешивой головой:

– Ай-ай, ну и дурак же ты, братец! Сущий у тебя младенческий ум! Как ты еще в корпусе-то фортификацию учил? Сдается, сечен был нещадно по причине великой глупости. Ведь ты, Петр Лексеич, не токмо себя – черт с тобой, раз уж на языке нечистого имеешь, – но и меня, который спит и видит себя свободным, и Катю чреватую на казнь, полагаю, вывел! Ведь сей конфедерат не кто иной, как фискал, от тайной экспедиции за нашим поведеньем наблюдать присланный, а ты ему с ходу такие-то апельцины в рот и положил. Дурак ты, дурак!

– Да я ж не знал! – слезливо воскликнул Хрущов, ударяя себя в грудь огромным кулаком. – Он же сам пострадавшим себя изобразил. И зачем, скажи, если высмотрень он, свой сундук открытым бросил? Будто нарочно предложил по тем пистолетам свою тайную командировку открыть?

– А разве не ты замок на сундуке отпирал?

– Не я! Открыт он был!

– А пистолеты что ж, на виду лежали?

– Наверху! Да и не прикрытые ничем!

– Ну так сие воистину дивно, – задумался Гурьев. – Неужто нарочно он знак нам какой дает али на провокацию нас вызывает?

– Не знаю, что и думать, – вспотел от волнения Хрущов. – А может, ежели хочешь, исправить мне вину свою подушкой, ночью?..

– Убереги тебя Христос от душегубства! – схватил его за руку Гурьев. – Ничего мы еще о сем Морице не знаем. Возможно, послан он к нам Провидением. Ведь мы с тобой, Петр Алексеич, одни турусы языками разводили семь лет, а дело и не подвигалось. Морица сего трогать не смей, покуда не сведаем доподлинно, что за человек. Рот же свой на замок запри. Понятно? Ну а теперь плесни-ка мне вина – ухудушила что-то новость твоя.

* * *

Лекаря Магнуса Мейдера прислали в Большерецк через три года по воцарении императрицы Екатерины Алексеевны. Целителем был он честным и аккуратным, больных в мир лучший собственными стараниями отправлял нечасто и, если бы не ввязался в политику, так и умер бы у себя дома, в кругу семейном. Но умничанье и всезнайство, а главное – охота сыграть чуть более важную роль, чем ту, на которую предопределила его природа и происхождение, сказались скоро и верно. Не успел он оглянуться или, как сам говаривал, поправить галстук, сидел лекарь в кибитке, мчавшей его тщедушное тело по бесконечному русскому простору в ссылку. В Большерецке же ничего лучшего для себя он не придумал, как продолжить практику врачебную, и оказался в остроге единственным дипломированным лекарем (диплом захватить не позабыл), а так как по причине дурного климата и легкомысленного смотрения за собственным здоровьем обыватели большерецкие страдали от хворей часто, то практика Мейдера оказалась обширной и очень выгодной. Платили ему за врачеванье и лососем, и битым зверем, и пушниной, и золотым песком – те, кто тайком старательствовал. И хоть не многих излечил Магнус Мейдер от тяжких болезней – на все воля Божья, – но и в нанесении особого вреда замечен не был, а поэтому и шли к нему охотно казаки, купцы и камчадалы. Он же на травяном богатстве здешней флоры содеял всю свою фармакопею, собирая материал для микстур и декоктов прямо у крыльца своей большой избы.

Август Винблан, прибыв к нему на квартиру, первым делом попросил у запасливого лекаря мелкие сапожные гвозди и прибил оторванную подошву. Через час они были так близки, что знали даже незначительные подробности в генеалогии обоих родовых дерев. Вечером, сидя за кофе, привезенным лакомкой-шведом, они разговаривали так дружелюбно, словно прожили по крайней мере с год.

– Я, – говорил Винблан, – служил под знаменами Иосифа Пулавского, в конфедерации. И поначалу дела наши шли весьма успешно, но судьбе угодно было расплесть венок первоначальной славы нашей, и я, увы, стал вскоре несчастным пленником русского общипанного орла.

– Как вас еще не казнили! – качал своей крупной головой Магнус Мейдер. – Этот народ так любит казни. Мне кажется, увлечение это проистекает от постоянного раздражения, как следствия скопления у них в желудках большого количества газов, – грубая пища, чего вы хотите! Поэтому искоренение диких нравов жителей Московии надо начинать с ветрогонных средств, которые освободят их желудки от лишних газов. Лучшее снадобье в этом случае – укропная вода. Думаю, она им поможет.

– Не знаю, что там у них в желудках, – качал головой Винблан, – но их гренадеры сущие дьяволы. Итак, нас пленили и сослали на жительство в Казань, но мой приятель, чье имя я не могу пока назвать, предложил мне бежать в Петербург, откуда на купеческом судне мы бы могли уйти за границу. Так и сделали, но были пойманы в самой столице России и теперь по указу императрицы сосланы сюда, чтобы, как говорилось, могли сыскать пропитание своим трудом.

– О, здесь для вас найдется широкое поле деятельности, – кивал Мейдер, выпячивая нижнюю губу. – Можете сделаться перекупщиком мехов у местного населения с целью продажи их в казну. Камчадалы столь привержены к пьянству – это они переняли у русских, – что за штоф водки вы бы могли накупить так много пушнины, что сразу стали бы весьма состоятельным человеком. О, русские – хитрый и безбожно бессовестный народ! Впрочем, я уверен, и у вас получится.

– Нет, – мотал патлатой головой Винблан, – торговля не для меня. Зачем здесь богатство? Уверен, что в самом скором времени мне удастся бежать отсюда.

– А куда отсюда бежать? – снисходительно улыбался Мейдер, отхлебывая кофе. – На запад – тысячи миль пустыни, а на восток или на юг – нужен корабль с надежной командой, а где вы его возьмете? Так что успокойтесь, мой милый Винблан. Господь Бог создал всю нашу землю, а значит, создал и Камчатку. Все же Господни творения совершенны есть. Везде можно жить, имея природную смекалку, которой Творец отнюдь не обделил германское племя. К тому же не сегодня-завтра партия законного наследника российского престола цесаревича Павла возьмет в Петербурге верх, и мы получим амнистию, как это делалось во все века, дабы убедить народ в своем великодушии. Чернь всегда падка на разные благодеяния. Пока вы можете стать моим помощником или даже напарником. Я научу вас пускать кровь, что очень помогает здешним жителям облегчать страдания от неумеренного употребления водки. Вы станете варить декокты и микстуры, делать пластыри и вскрывать нарывы. Да и если вас мучит геморрой, то имею честь предложить вашей милости прекрасные свечи собственного изготовления. Угодно ли?

Но Винблана геморрой не мучил, и он лишь вежливо поклонился и спросил:

– А есть ли в Большерецке приличные дамы?

– Дам приличных в остроге нет, – с сожалением в голосе отвечал Мейдер, – но и среди камчадалок встречаются порой такие интересные особы, что если их хорошенько вымыть горячей водой с фиалковым маслом, то они ничуть не уступят европейской женщине. Оставайтесь здесь, господин Винблан.

В дверь забарабанили нетерпеливо и властно. Мейдер, слыша стук, всякий раз вспоминал свой арест, а поэтому вздрагивал. Испугался он и на этот раз, но отворять побежал сразу. Винблан услышал, что в дверях чей-то женский голос взволнованно и быстро что-то говорил по-русски, потом вернулся Мейдер и сказал:

– Мой Бог, что делается в этом Содоме! Дня не пройдет, чтобы кого-нибудь не прибили. Какой народ! Какой народ! – и стал не торопясь собираться.

– Кого же прибили на сей раз? – отпивая кофе, спросил Винблан.

– Мавра, дочь здешнего писаря, недурная, между прочим, особа, говорит, что пьяные мужики до полусмерти избили какого-то немца, ссыльного. Просит помочь.

Винблан испугался так, что, вздрогнув, пролил свой кофе:

– Уж не Морица ли Августа, товарища моего? – и, вскочив со стула, затряс кулаком. – У-у, злые собаки! Скорей же, господин Мейдер, скорей!

* * *

Когда Иван Устюжинов, Винблан, Мавра и Мейдер заносили избитого Беньёвского в его квартиру, Хрущов уже вернулся от своего приятеля и лежал на кровати с ногами, заброшенными на спинку. Рядом с клеткой из ивовых прутьев стоял недопитый штоф, не забытый Петром Алексеевичем в доме ингерманландца.

– Вишь ты! Угораздило же человека в первый день приезда и на казнь поспеть, и на собственное побитье. Долго жить будет!

– Замест того чтоб языком трясти, – строго посоветовал хозяину Иван, – помогли бы лучше больного уходить. Чай-то сыщется у вас али лохань какая?

Хрущов глотнул из штофа и пошел греть воду.

Все пятеро около часа возились с пострадавшим. Мейдер делал припарки с настоями трав, клал пластыри, прижигал раны ляписом и командовал остальными. Беньёвский вскоре лежал на шуршащем тюфяке в чистом белье, весь залатанный, заклеенный, но положение его казалось безнадежным. Через два часа Мейдер развел руками и сказал, что человек сделал все от него зависящее и пускай теперь потрудится Господь Бог. Раненого он предложил оставить в покое до утра, когда он уже наверняка сможет сказать, будет ли покалеченный жить. Если положение больного будет не слишком безнадежно, он применит другие средства, для выздоравливающих, а если безнадежно полностью, то совсем воздержится от дачи лекарств, бесполезных для умирающих. Но все это будет завтра. Мейдер, Винблан, Иван и Мавра, уходя, с надеждой посмотрели на Хрущова, который снова взгромоздился на кровать. Швед напоследок помянул грязных, вонючих собак, и они вышли.

Но и на следующий день ученый лекарь, найдя больного в полубесчувственном состоянии и с усиливающимся жаром, не смог сказать ничего определенного, однако по острогу пошла гулять молва, что умирает немец, побитый безвинно ватагой пьяных мужиков.

Через три дня, в глухую ночную пору, проснулся бывший гвардейский капитан от скрипа половиц. С тяжестью великой разлепил Хрущов один свой глаз и увидел умирающего идущим по горнице, да и не с трудом, а резво так идущим, проворно и здорово. Слышал Петр Алексеич, как вышел в сени его жилец, как пил там воду, черпая ковшиком из бадьи. Потом вернулся в горницу, уселся на кровать и с улыбкой стал глядеть на притворяющегося спящим капитана.

– Не стоит притворяться, господин Хрущов, – сказал вдруг Беньёвский. – Я знаю, что вы не спите. Скажите, не сыщется ли у вас чего-нибудь поесть – я чертовски голоден. Да и от стакана водки не отказался бы.

– Сыщется, пожалуй, – ответил просто бывший капитан. – Да токмо любопытно знать, на что затеял ты весь оный машкерад?

Беньёвский тихо рассмеялся:

– Без машкерадов, сударь, жизнь сия была бы чересчур скучна. Или я не прав?

6. МУЖИКИ НИЗКО КЛАНЯЛИСЬ

Артель зверодобытчиков – всего двадцать шесть душ, народец, тертый в деле, бывалый, крепкий, – после неудачного вояжа на острова решила в Охотск не возвращаться, а зазимовать в Большерецке. Обстроились – срубили просторную избу об одном покое, с печью в самой середке, в пупе, чтоб во все стороны грела. У артели этой и правила жизненные артельными были, общими для каждого, что держало их вместе крепко, как держатся семена в кедровой шишке. Поднимались утром не вразброд, по одному, а по зову старшого, после третьих петухов уже не спавшего. Варили кашу в общем котле, перед завтраком молились на один артельный образ и принимались за еду. Потом отправлялись кто куда. По двое, по трое, а то и по одиночке уходили на мелкий свой промысел за обязательным коштовым пятаком – добычей, возложенной на каждого. Кто зверя шел стрелять, кто, подрядившись на казенных службах, – в поденную работу, кто шлындал по острогу, продавая что-то или меняя. Собирались к обеду, а потом и к ужину, приготовленному дневальным кашеваром. Добычу сдавали артельному казначею, который в приходную книгу записывал на каждого поименно. Утайка считалась провинностью неизвинительной – узнают артельщики о заначке хоть одной деньги, побьют и прогонят. Принес с излишком – тоже сдавай, на будущее в зачет пойдет, когда пятак добыть не сможешь. В конце каждого месяца делал казначей расчет, смотрел, кто с избытком внес, кто с недостатком. Никого при этом не корили, а вместе думали, где сыскать недоимщику промысел более выгодный. Но недоимщиков, по правде сказать, было мало. Каждый о деле общем радел с душой, потому что знал: между своим и общим в артели разницы нет. Вот так и жили они, как прутья в метле – крепкой, густой вязанкой.

Обида же, какую учинил им сдуру камчатский начальник, отхлестав кнутом Гундосого Федьку, вышла обидой для всей артели, словно на двадцать шесть помножилась разом, взбаламутила, зажгла сильную к острожской власти злобу.