Николай, описывавший события своей жизни, последовавшие после его спасения в Екатеринбурге, довольно скупо, точно детали совсем и не интересовали его, вопреки правилу, сделал довольно подробную запись, относящуюся ко времени, когда Анна Вырубова вошла в квартиру Романовых. Поелику эти страницы дневника не только интересны тем, что в них видны мотивы дальнейшего поведения Николая-царя, но и дают представление о руке Николая-литератора, мы их представляем читателю без искажений и комментариев.
\"Право, у женщин слезные железы содержат неисчерпаемое количество влаги. Аликс и Аня, как она называла свою подругу, долго плакали, припадая поочередно головами к груди, заключая друг друга в жаркие объятия и говоря всякий вздор. Затем они не меньше времени молились перед единственным оставшимся в квартире образом, перед которым, впрочем, стояли и я, и дети, и даже Кирилл Николаевич. А потом, когда бедная Вырубова, полуголодная, давно не мытая, истерзанная постоянными допросами, переводами из тюрьмы в тюрьму, страхом расстрела, терзаниями о нашей судьбе, приняла более или менее нормальный облик, начались взаимные рассказы о пережитом. О нас рассказывала в основном Аликс, и Анна все время плакала и то и дело крестилась, благодаря Бога за наше избавление. После описания наших мытарств стала живописать свои Анна. Претензии к ней со стороны Временного правительства, а потом и большевиков заключались в основном в том, что ей не могли простить близость с нашей семьей. Пока я слушал страшный рассказ Ани, переводил взгляд с её лица на лицо Томашевского, геройское поведение которого при спасении Анны у всех вызвало восторг, особенно, как я заметил, у Маши и Алеши, смотревшего на Томашевского глазами влюбленной девушки, в моей голове окончательно оформился один план.
Вот два человека, думал я, преданность которых нашей семье беспредельна. И, освобождая Вырубову из тюрьмы, я действовал, побуждаемый своими дальними планами, а не потому, что очень любил эту особу. Итак, я отправляю семью за границу, потому что терзаться страхом за их жизнь больше не могу — мне это тяжко и неприятно. Томашевский и Анна, покуда я, оставаясь в России и стремясь к своей цели, не добьюсь наконец её достижения, станут теми, кто сумеет заменить меня. Дочерям я уже не нужен, им нужны мужья, и за границей они отыщут их с превеликим проворством. Анна же будет заменять меня Аликс, а Томашевский — Алеше. Уверен, что этот благородный, но в общем-то ограниченный человек станет тем, кто сумеет сделать из сына настоящего мужчину, достойного принять позднее из моих одряхлевших рук венец русского монарха.
Итак, моя совесть такого рода соображениями была успокоена весьма надежно, но оставалось теперь решить, каким же образом я сумею отправить семью через границу, а сам останусь в России. Если бы я предложил такой вариант своим близким, они бы никогда не приняли его. Тогда я решил прибегнуть к одной хитрости, рискованной, но сулящей мне успех.
— Скажите, какие способы вы намерены предложить нам для переправки через границу? — спросил я как-то раз у Томашевского.
— Всего один, — сказал он. — Как я уже говорил, есть начальник одной пограничной заставы на финской границе. Он-то за хорошее вознаграждение готов заставить своих подчиненных смотреть в другую сторону, когда мы станем пересекать пограничную реку по льду. Сейчас, кстати, самое удобное время… — сказал и почему-то смущенно осекся Томашевский.
Конечно, я понимаю причину его смущения: если здесь, в большевистской России, избавившейся от аристократов, он, плебей, ещё может рассчитывать на руку Маши, хотя бы в благодарность за свои услуги нашей семье, то в Европе, где мои дочери могут подыскать себе куда более достойных женихов, он останется не у дел. Ни я, ни Аликс никогда бы не допустили столь неравного брака.
— Скажите, до границы мы дойдем при помощи проводника? — спросил я, не желая замечать сконфуженности героя.
— Я уже был на той заставе и мог бы взять на себя роль этого проводника, но необходимо вначале договориться с теми, кто примет нас в Финляндии: едва мы поднимемся на финский берег, там будут находиться сани, чтобы быстро доставить нас в любой их населенный пункт, где имеются органы власти. Им-то мы и должны будем сделать заявление, что являемся эмигрантами по политическим соображениям. Обычно для таких препятствий не чинят, напротив, проявляют всяческие знаки внимания и заботы.
— Хорошо, — немного подумав, сказал я, — а что, если именно вы, Кирилл Николаич, на финском берегу примете на себя заботу о моей семье и Анне Александровне?
— Я рад сделать все, что в моих силах, — был польщен Томашевский, но, несмотря на свою простоту и неуклюжесть, заметил, что я недоговариваю чего-то. — Ну а вы-то, Николай Александрович? Ведь вы тоже пойдете с нами?..
Я ничего не ответил, вначале покурил, а потом сказал, указывая на комод:
— Здесь — все наши драгоценности, на очень большую сумму. Их вам придется нести до границы… и дальше. В Европе вы, уверен, постараетесь распорядиться ими так, чтобы моя семья была обеспечена. Не забудьте и себя. Если захотите, чтобы мои родные имели со мной связь, установите её, но через человека, носящего фамилию… Лузгин. Потом я дам вам адрес. И успокойте их, пожалуйста, сказав, что наша разлука продлится совсем недолго. А ещё скажите им, что так надо. Впрочем, до границы мы пойдем вместе…
Мы собрались в дорогу тщательно. Запаслись теплой одеждой, кое-какой едой. Томашевский несколько раз пытался заговорить со мной, прояснить себе мой план, казавшийся ему каким-то чуть ли не безумным, но от вопросов я уклонялся. Вышли спустя полторы недели после того разговора. На поезде доехали до Белоострова, потом пошли лесом по тропинкам, известным лишь Томашевскому. Больше всех радовался этой ночной, в общем-то очень опасной дороге, Алеша, не представлявший себе степень опасности. А прогулка была на самом деле дивная. Стояла нехолодная мартовская погода, и деревья, молчаливые и сказочные, казались вылепленными из темно-зеленого воска, сверху обсыпанного сахарной пудрой.
После часа ходьбы Томашевский, все время мрачный и какой-то нервный, шепнул мне, что недалеко застава и ровно в час ночи его ждут в условленном месте, чтобы принять обещанную мзду за проход через границу. Так и случилось — на пересечении двух лесных дорог внезапно появился человек в шинели, принял от Томашевского пакет с деньгами, тщательно пересчитал их, повернувшись к свету луны, а потом махнул рукой, указывая направление. Я ещё слышал, как он сказал: \"Там, метрах в тридцати от схода на лед будут наши, слева. Не бойтесь их, они предупреждены\".
Вышли на берег неширокой речки, и я, находившийся неподалеку от Аликс, услыхал, как она, перекрестившись, со слезами в голосе сказала будто самой себе, сказала почему-то по-немецки: \"Ну, слава Богу, прощай Россия!\" Я же, подойдя к Томашевскому, ожидавшему нас у спуска на лед, сказал ему:
— Ну, Кирилл Николаич, не подведите. Главное, поддержите сейчас Анну Александровну и мою жену, а Алеша с дочерьми пойдет.
Вступили на лед, покрытый неглубоким снегом. Шли цепью, один за другим: Томашевский с Анной впереди, я же замыкал шествие и с каждым шагом отставал, даже останавливался порой. И вот уже Кирилл Николаевич с Вырубовой стали взбираться на противоположный, финский берег, где уже маячили тени каких-то людей.
\"Очень хорошо, — подумал я, а сердце так и стучало, потому что именно сейчас должна была наступить моя минута. — Вот уж и сани для них готовы, но только не для меня…\" Вытащил из кармана браунинг, снял шапку и, прикрывая ею ствол пистолета, стал стрелять в сторону того самого пограничного секрета, который стоял на берегу и следил за нашим переходом. Стрелял я, конечно, гораздо выше, по деревьям, и мои пули не могли задеть людей, однако панику, переполох в секрете я все же вызвал — что мне и нужно было. Оттуда, с берега, послышалась частая винтовочная стрельба, но пули, я ощущал, летели далеко от меня, и мне не составило бы никакого труда добежать до берега и скрыться в зарослях. До берега российского, понятно. Но внезапно я взглянул туда, где на снегу чернели фигуры моих родных, которым Томашевский должен был разъяснить, что внезапная стрельба помешала мне перейти через лед и нужно поскорее уезжать, покуда пограничники не начали палить и по финскому берегу. И вот, посмотрев назад, я увидел, что мои родные не только не спешат взойти на чужой берег, но, напротив, не обращая внимания на выстрелы, бегут ко мне. Впереди всех, как я понял, бежала, сколько было сил, Аликс. Она кричала истошно и длинно: \"Ни-к-ки-и! Я к тебе, Ник-к-к-иии\". Я же стоял у русского берега, кусал губы, едва не плакал, то ли сожалея о том, что мой план провалился и я недооценил глубину любви моих родных к себе, то ли будучи расстроган их преданностью. Скоро Аликс, и дочери, и Алеша, задыхавшиеся от бега, уже обнимали меня, а пограничники все палили в нашу сторону. Тогда я сказал:
— Кто-то нас предал, и мне не дали перейти границу. Зачем вы вернулись?
— Мы хотим быть с тобой, — припадая к моей груди, простонала Аликс. С тобой.
— Тогда придется возвратиться. Переход не удался, — сказал я и вывел свою семью на берег.
Мы углубились в лес, очень боясь повстречаться с секретом, но не пограничники, а Томашевский нагнал нас уже в ста метрах от берега.
— Где Аня? — бросилась к нему Аликс.
— Я посадил её на сани. Теперь Анна Александровна в безопасности, на свободе.
— Господи, ну хотя бы она… — с глубоким вздохом, полным неизбывной тоски, сказала Аликс. — Ладно, возвращаемся в Россию, чтобы погибнуть…
\"Нет, чтобы возвеличиться вновь\", — подумал я радостно, хотя тревога за семью не могла быть изгнана из сердца.
Через полтора часа мы были в Белоострове, а утром паровозик-подкидыш снял нас с холодного перрона, чтобы вернуть в Петроград\".
Анна же Александровна Вырубова благополучно добралась на санях до одного тихого, но довольно крупного финского поселка, где её радушно приняли местные власти, где она была накормлена, где нашла приют. Она прожила в Финляндии долго, до самой смерти, и историю своих злоключений описала в воспоминаниях, в которых ни строчки не написала о судьбе царя и его семьи, потому что знала — их жизнь не закончилась в Екатеринбурге.
***
Ровно в половине одиннадцатого император, сопровождаемый двумя шотландскими колли, выходил на прогулку в парк, но совсем ненадолго. На обратном пути не реже, чем через день, он снимал пробу пищи, предназначавшейся солдатам Собственного его императорского величества конвоя, вахмистр или фельдфебель предлагали образцы блюд в особых запертых на ключ судках, и царь незамедлительно высказывал свое мнение о качестве солдатской пищи.
Прозанимавшись ещё некоторое время с докладчиками по государственным делам, Николай шел завтракать, и в столовой он встречался с родными. Иногда к столу приглашались сановники и генералы свиты.
Рабочий день возобновлялся около двух часов, когда царь снова принимал докладчиков, но, если их приходило мало, Николай до пяти часов мог посвятить время прогулкам, плаванию на байдарке, находясь в Петергофе, или катанию на велосипеде, но ровно в пять часов жесткий распорядок дня звал императора на чай в кругу семьи. За полдником могли продолжаться деловые разговоры, если этого требовала необходимость. Чаще же случалось, что именно в это время Николай предавался своему любимому занятию — чтению вслух. Но вот часы показывали шесть, и нужно было снова идти в кабинет, и от шести до восьми царь обыкновенно работал в одиночестве.
В восемь часов императора ожидал обед с семьей, который заканчивался общей беседой, чтением или играми. А ужина не было, и, побыв некоторое время с родными, Николай покидал их, пожелав всем спокойной ночи, не забыв поцеловать и перекрестить каждого из них. Но на этом рабочий день царя не заканчивался — после половины десятого он снова отправлялся в свой кабинет, где необходимость вновь заставляла его работать с бумагами, и уже совсем немного времени оставалось ему на лаконичную запись в свой дневник впечатлений от прожитого дня — не было ни досуга, ни, должно быть, охоты пускаться в пространные описания, но Николай фотографически фиксировал буквально все, что его так или иначе поражало. Он очень специфичен, этот дневник, — здесь все зашифровано, сокрыто, потому что Николай не мог не знать, что когда-нибудь эти записи станут достоянием читателей. Только он один за этим краткими сообщениями о погоде, прогулках, обедах, встречах и церемониях мог увидеть свое прошлое в настоящем восприятии, если бы явилось желание снова окунуться в него.
Ступень двенадцатая
ПОЕДИНОК
Сносырев, возвращавшийся из своей тайной поездки в Екатеринбург, был до предела обескуражен, причем ощущение того, что сломался какой-то логический ряд, что не сошлись концы с концами не то чтобы в силлогизме, а в простом, до идиотизма примитивном тождестве, не покидало его. Там, в театре на Среднем проспекте Васильевского острова, он видел живого царя, вернее, бывшего царя Николая Второго, но результаты поездки, тщательное изучение всего того, что ему удалось добыть нелегально, ведь город все ещё находился в руках белых, не оставляли камня на камне от уверенности в том, что Николай Второй жив и уральские большевики по какой-то причине не выполнили приказ правительства.
Прежде всего, приехав в Екатеринбург, Сносырев наладил связи с красными подпольщиками, хотя ни Белобородова, ни Голощекина, ни Юровского в городе найти не удалось. Подпольщики горячо убеждали посланца \"революционного Питера\", что царь с семьей убиты, водили Сносырева тайно на место казни, в дом Ипатьева, возили в деревню Коптяки, о которой говорил весь Екатеринбург, показывали прокламацию Уралсовета, газеты с извещениями о казни \"коронованного палача\". Но даже все эти аргументы не привели Сносырева к безоговорочному согласию с фактом расстрела самого Николая. Нужны были свидетельства его смерти, полученные с противоположной, вражьей, стороны, и тут уж Сносырев проявил все свои таланты — разузнал, кто проводил следствие, стал прощупывать кое-каких мелких сошек из членов следственной комиссии, будто очень интересовался судьбой царя как ярый приверженец монархии, и чекисту повезло — сняли-таки ему копию одной бумажки, где значилось, какие вещи были обнаружены в лесу у Коптяков. Сомнений она не вызывала — белые следователи свидетельствовали, что найдены обломки серег Александры Федоровны, стекла её очков особой формы, фрагменты украшений, корсетов великих княжон, искусственная челюсть доктора Боткина, его пенсне и многое другое.
\"Конечно, — думал Сносырев растерянно, который раз уж перечитывая копию, — кому, как не белым, знать, что именно эти вещи и принадлежали государю, его семье и приближенным. Уж они-то лукавить не станут — кого им-то обманывать? А вдруг есть резон? Вдруг белым очень надо сделать большевиков убийцами царя? Но ведь и большевики-то сами не отказываются расстреляли, да и точка! Только о жене и детях ничего не говорят, но ведь мне семья и не слишком-то нужна. Я ведь царя живого видел, видел, как он вел себя на сцене, — живой, настоящий! Да и режиссер-то его признал, выходит, не болван же я и на лица память хорошую имею. Ах, не простую задачу задали вы мне, господа хорошие! Но, главное, неважно, как царь остался жив, — на свете всякое бывает. Я скорее не пойму, как этот человек, если б он на самом деле остался жить, вывернулся из-под расстрела, приехал в Питер, а не куда-нибудь в Орел или Тамбов и, не скрываясь, не боясь, не изменяя внешности своей принялся играть в театре, да и не какого-нибудь Гамлета или Чацкого, а самого себя. Что же это, или царь у нас совсем уж сумасшедший был, коль при красном-то терроре, когда и не за такие-то провинности перед трудовым народом посылают на расстрел, стал издеваться над чекистами, над большевистской партией. Нет, не постигнуть!\"
Так думал Сносырев, перемалывая факты жерновами своего неслабого ума, пока поезд, подолгу останавливаясь у каждой станции, неспешно тащился к Петрограду. Но вот и Питер. Переоделся на своей вместительной квартире, надев шевиотовую тройку, пальто из габардина, велюровую шляпу, желтые американские штиблеты, и тотчас на Гороховую, 2. Спешил поговорить с сотрудниками, которых он просил сходить в театр, на премьеру того самого спектакля, где царя играл сам бывший царь.
— Да вы знаете, товарищ Сносырев, — виноватым тоном заговорил чекист, отвечая на вопрос князя красных сыщиков, — ведь похоронили мы и Збруева, и Ашкинда, и Филиппенко…
— Как… похоронили? — чуть не выпала папироса из задрожавших пальцев Сносырева. — Ведь и месяца не прошло, а похоронили? Убили, что ли, их? Во время операции? Уголовные или контра?
Сотрудник, знавший о привязанности Сносырева к Збруеву, Ашкинду и Филиппенко, тяжело вздохнул, точно в смерти всех троих был повинен лично, и сказал:
— Пошли они в театр, а там какая-то сволочь бомбу подложила. Вот в конце спектакля и шарахнуло, а товарищи-то наши в первом ряду сидели… наповал их… Немало зрителей там перекалечило.
— Ясно… — глядя куда-то в сторону, неопределенно заметил Сносырев. Ну, а актеры?
— Что… актеры? — не понял сотрудник, тщательно вытиравший перо фетровой перочисткой.
— Ну, актеры-то погибли?
Чекист, в глубине души очень удивленный тем, что самого Сносырева не столько тронула смерть товарищей, сколько интересовала судьба актеров, пожал плечами и сказал:
— Говорят, кого-то убило, кого-то ранило. Не знаю точно…
— А того, кто… царя изображал? Что с ним стало? — допытывался Сносырев, очень боявшийся того, что таинственный актер, носивший фамилию Романов, так и унес в могилу свою тайну.
— А черт его знает, товарищ Сносырев. Вы бы лучше у Егорова все выяснили, он там был, разбирался, а до меня только слухи одни дошли.
И начал Сносырев копать, потому что не мог распроститься с желанной идеей вывести на чистую воду человека, посмевшего играть убитого императора так достоверно, так правдиво и талантливо, что ни у кого, кто имел глаза, уши и хотя бы самый средний ум, эта игра не вызвала бы уверенности в том, что они видят настоящего Николая Второго. Потянув за кончик нити, Сносырев стал разматывать целый клубок: то, что человек, игравший императора, не был не только убит или ранен, а и вообще его никто не видел ни в зале, ни за кулисами после взрыва, Сносырев выяснил скоро, и этот факт сильно поразил его.
\"Как же так могло случиться, что взрыв бомбы, подложенной, как выяснилось, под сценой, не задел гражданина Романова? — мучительно рассуждал Сносырев, заперевшись в самой дальней комнате своей большой, даже роскошной квартиры, обставленной богатой мебелью, вазами китайского фарфора, с полами, устланными дорогими коврами. — Не иначе, как он её и подложил, он или его сообщник, чтобы уничтожить театр, глумившийся над личностью царя, над его семьей. Если взрывал \"Красную сцену\" монархист, сумевший к тому же уберечь от бомбы этого Романова, то такое обстоятельство есть доподлинное свидетельство того, что Романов-актер — настоящий Николай Второй!\"
— Ну, товарищ Сносырев, как съездили в белый Екатеринбург? — мягко ступая по ковру кабинета своими вычищенными до зеркального блеска ботинками, спросил с полуулыбкой товарищ Бокий, когда Сносырев вальяжно развалился в кресле, закинув ногу на ногу.
— Так, как я и ожидал, — вяло махнул рукой чекист. — Все говорит за то, что уральские чрезвычайщики выполнили приказ Свердлова, царь и вся его семья уничтожены. Вот мой отчет о командировке с приложением копии, снятой с реестра тех вещей, что были найдены белыми на месте захоронения Романовых.
И Сносырев жестом человека, исполнившего трудную и опасную миссию с успехом, просто-напросто блестяще, вынул из недр прекрасного английского портфеля несколько листков бумаги. О своих сомнениях Сносырев Бокию рассказывать не стал, потому что разоблачение инкогнито бывшего царя берег до поры, чтобы сделать его лестницей для своего быстрого возвышения над многими, и над товарищем Бокием в том числе. Но Сносырев не знал, что всегда улыбающийся ему товарищ Бокий давно уже боится авторитета этого молодого, хваткого и умного сотрудника, сумевшего возглавить контрольно-ревизионную коллегию ЧК, наделенную правами инспектировать работу высших начальников Комиссии.
— С интересом ознакомлюсь с твоим отчетом, — переходя на «ты», сказал Бокий, что означало у него не фамильярность, а подчеркивание особо деловой стороны в беседе. — А теперь, дорогой товарищ, поведай мне, какому такому Гольдбергу ты разрешил забрать из Выборгской тюрьмы гражданку Вырубову, бывшую фрейлину императрицы?
И Бокий, сняв со своего стола листок бумаги, подал его Сносыреву, который долго рассматривал мандат, найденный под мертвой головой тюремного коменданта, рассматривал и улыбался.
— Фальшивка! — сказал он наконец тоном снисходительного пренебрежения к чьей-то неудачной шутке.
— Ой ли? — воскликнул Бокий, в глубине души поражаясь невозмутимости молодого сотрудника. — А подпись-то твоя, и бланк из твоего отдела. Представь, мы, пока ты был в отъезде, специалисту кой-какие твои бумажки, с твоей рукой, и этот вот мандат показывали, и он нам заключение такое дал: мандат тобой подписан. Как же нам дальше говорить?
— А что там, собственно, случилось? — нахмурился Сносырев, доставая из серебряного портсигара дорогую папиросу.
Бокий вкратце рассказал о нападении на тюрьму, поведал о похищении Вырубовой, и Сносырев, окутанный ароматным папиросным облаком, сказал:
— Кто изготовил налетчикам эту бумагу, я не знаю. Никакому Гольдбергу её я не давал, но через некоторое время я вам скажу определенно, кто устроил взрыв в театре, кто совершил нападение на Выборгскую тюрьму и, возможно, кто на самом деле убил товарища Урицкого. Почти уверен, что Каннегиссер, этот нервный мальчик, сочиняющий стишки, в этом неповинен.
— Очень интересно, очень, — пробормотал Бокий, проводя пальцами по своим толстым губам и пристально вглядываясь в лицо Сносырева, на него даже не смотревшего. — Уж ты, пожалуйста, нам его имя назови, а то ведь, сам понимаешь, бумага эта как-то против тебя работает, а время сейчас такое сложное, война идет, разгул преступности, происки контрреволюции.
— Дайте недельку сроку, и вы получите такой подарок, который даже Москву, да что там, весь мир не оставит равнодушным, — сказал Сносырев и, щелкнув замками своего английского портфеля из гиппопотамовой кожи, пошел к выходу, сверкая желтыми штиблетами.
Нет, Сносырев не был напуган тем, что в нем могли заподозрить участника налета на тюрьму, имевшего целью освободить \"ярую монархистку\", «контрреволюционерку», да ещё и \"германскую шпионку\" Анну Вырубову, но было неприятно осознавать себя втянутым в какую-то историю, где фигурировало его имя, честное, не запятнанное прежде ничем. Сносырев почему-то был уверен, что человек, имевший фамилию Романов, игравший в \"Красной сцене\" царя, и был тем, кто освобождал заключенную Вырубову, но доказать это он не мог. Конечно, можно было разыскать этого Романова, отвести его в камеру, а там добиться полного признания, применив способы допроса, приносившие успех ещё тысячелетия назад. Но тогда бы пришлось привлекать других людей, делать их посвященными в тайну ожившего императора, а Сносырев хотел добиться лавров разоблачителя один, без соратников. Особенно его тщеславие согревала надежда, что в лице Романова он отыщет ещё и убийцу Урицкого, потому что в рапорт начальника охраны, представившего Каннегиссера единственным покушавшимся на председателя ЧК лицом, он не слишком верил. Свидетели утверждали, что слышали другой выстрел, а также видели человека в плаще, умчавшегося на велосипеде.
А между тем в Петроград уже пришла весна, и воробьи щебетали яростно, совсем так же, как до революции, до братоубийственной войны, и над городом неслись разлохмаченные ветром облака, все чаще обнажая небесную лазурь, вселявшую в людей уверенность, что Небо, Вечность, Мудрость переживут земные беды, покой восстановится, женщины будут рожать, а мужчины трудиться, радуясь детям, небу, собственной силе и здоровью.
Николай и его семейство переживали эту весну по-новому. Теперь, когда после неудачного перехода через границу надежда оставить больную, истерзанную смутой Россию надолго исчезла, они как-то сосредоточились друг на друге, на заботе о самих себе, но вместе с тем желание не только жить маленьким мирком, устроенным в удобной, просторной квартире, но и выйти за его пределы, найти занятие для души, для рук, истосковавшихся по какому-нибудь делу, мало-помалу увлекало каждого из Романовых, во всяком случае, молодых членов семьи. Раньше дети царя или жили учебой, развлечениями, или выполняли роль каких-то ритуальных статистов на официальных церемониях, находясь рядом с царственными папаi и мамаi. Теперь же, когда никто не обременял их этим, девушки и Алеша могли полностью отдаться какому-нибудь любимому ремеслу.
Ольга, например, хорошо игравшая на фортепьяно, нашла себе работу. На Первой линии Васильевского острова, где жили они, в доме Клифасу, как называли это шестиэтажное здание старожилы, работал кинематограф, и как-то раз девушка увидела объявление, повешенное рядом со входом: \"Требуется аккомпаниатор-пианист\". Показав директорше кинематографа свое мастерство, Ольга сразу же была принята на должность аккомпаниатора, да ещё с приличным хлебным пайком, выдававшимся ежедневно, и теперь по вечерам, если не отключали электричество, она в перчатках с отрезанными концами пальцев озвучивала немые фильмы, крутившиеся бесплатно для солдат и ревматросов, куривших в зале и часто отпускавших в адрес красивой пианистки плоские и сальные шутки.
Татьяна, узнав о работе своей сестры, тотчас заявила, что тоже подыщет себе местечко, и скоро её приняли в местную библиотеку, чтобы девушка сумела разобраться в куче книг, привезенных из квартир бежавших за границу богатых горожан. Маше тоже скоро повезло, и \"Добрый Толстый Туту\", как в шутку называли Машу сестры за её покладистость, стала преподавать письмо и арифметику малолетним детям красного командира, жившего на одной лестнице с Романовыми. А что касается Алеши, то он под руководством отца и матери, а также сестер продолжил прерванный курс обучения, пройти который раньше ему мешала болезнь, укладывавшая мальчика в постель довольно часто, а также отъезд в Тобольск и Екатеринбург. Даже Александра Федоровна, проплакав целую неделю после того, как ей пришлось расстаться с мыслью уехать за границу и со своим любезным, сердечным другом Аней, нашла себе занятие в приведении квартиры в надлежащий вид, соответствующий её представлениям об уюте, да ещё в частых посещениях конторы председателя жилищного комитета, где бывшая императрица, чья воля не могла проявиться по-царственному, с размахом, бранилась с председательницей из-за плохо налаженной уборки двора, лестниц, из-за нерегулярно доставляемых дров и плохо текущей воды из крана. Умея добиться своего, получив устное обещание от \"женщины в крестьянском платке\", как называла председательницу бывшая императрица, Александра Федоровна на самом деле получала сильное нравственное удовлетворение, точно вновь стала царицей. Один лишь Николай не смог обрести душевного покоя, потому что, обладая страстным желанием вернуть себе власть в стране, не находил пока реальных способов к осуществлению своей мечты, что делало его несчастным. Он любил гулять в одиночестве по Васильевскому острову, часто заходил на Смоленское кладбище, в часовню Ксении Блаженной, где истово молился, и только Бог знал, что он у Него просил.
Однажды, в конце апреля, когда деревья Смоленского кладбища успели подернуться зеленым налетом едва распустившихся листьев, Николай, выйдя из часовни и пройдя к кладбищенской конторе, что размещалась у самого входа, сел на скамейку, чтобы покурить перед обратной дорогой. Мимо него проходили на костылях безногие солдаты, нищие в отвратительных рубищах, горожане, несшие Ксении свои мольбы о заступничестве. Никогда прежде, до великой войны и революции, не видевший такого количества обездоленных людей, он ощущал какую-то вину перед ними, и его утешало лишь сознание того, что и он сам стал жертвой, и если бы все эти люди узнали, кто сидит здесь, на скамейке, а тем более, какой конец был уготован ему и всей его семье, то, наверное, эти нищие и калеки непременно пожалели бы его.
— Товарищ Гольдберг? — услышал вдруг Николай, погрузившийся в свои думы. Он медленно повернул голову в сторону человека, одетого щегольски, даже изысканно, — шляпа-котелок, легкий серый плащ, туфли с белыми гетрами, усики, тонкие и аккуратные, — и растерянно спросил:
— Это вы ко мне обратились?
— Ах, нет, я теперь вижу, что обознался, извините, — улыбнулся молодой мужчина, сидевший на другом конце скамейки. — Просто вы так напомнили мне одного человека. Его фамилия — Гольдберг.
— Нет, я ношу другую фамилию, — равнодушным тоном, не глядя на щеголя, сказал Николай, хотя что-то внутри шепнуло ему, что этого человека в котелке нужно опасаться.
— Я понимаю, что по паспорту вы — Романов, — продолжал улыбаться незнакомец, — но я знаю также, что в некоторых случаях люди из соображений практического свойства, так сказать, облекаются не только в костюмы, не свойственные их привычным вкусам, но и выступают под чужими именами. Мне недавно рассказывали, что на одну из тюрем города было совершено нападение. Так вот, налетчики изображали из себя чекистов, и один из них назвался Гольдбергом, комиссаром Гольдбергом. Представьте себе, этот комиссар со своим товарищем убил начальника тюрьмы, а потом вывел из камеры одну арестантку, очень опасную монархистку и контрреволюционерку. Отчаянно смелый тип.
Точно парализованный, Николай оцепенело смотрел на шевелящиеся усики незнакомца, который, казалось, наслаждался тем, что привел его в замешательство. Теперь не могло быть никаких сомнений, что человек в гетрах подсел к нему потому, что был уверен в том, что именно он, Николай Романов, не только является лицом, когда-то носившим корону, но и тем, кто нападал на Выборгскую тюрьму. Правда, на лице Николая сейчас не было бороды, которую он, по настоянию Томашевского, приклеил непосредственно перед налетом, а потом снял её на ходу ещё до того, как они с Вырубовой заняли места в экипаже.
— Ну и что мне за дело до какого-то Гольдберга? — постаравшись не потерять самообладания, холодно сказал он. — Вы-то сами кто такой? Я вас и знать-то не знаю. Вы психически нормальный человек?
\"Усики\" усмехнулись понимающе, как может усмехаться человек, способный оценить острое словцо собеседника и не обидеться в то же время.
— Вполне нормален, гражданин Романов, вполне. А фамилия моя Сносырев, я сотрудник чека, что же касается вашего отношения к комиссару Гольдбергу, то вы скорее не к этому мифическому лицу отношение имеете, а к гражданке Вырубовой. Только для чего же вы, Романов, меня-то подвести так хотели? Ведь я и обиду на вас затаить могу: состряпали документик за моей подписью, будто именно я решил помочь монархистам в деле освобождения из тюрьмы их соратницы. Ей-Богу, до глубин сердца обидно! А товарища Урицкого, моего бывшего начальника, для чего застрелили? Он-то что вам дурного сделал? Да к тому же обрекли своим отчаянным шагом на погибель поэта Каннегиссера, который и попасть-то в Моисея Соломоныча как следует не сумел. А для чего ваш соратник театр подорвал? Что дурного сделали ему три моих товарища чекиста? И, главное самое, как вам, Николай Александрович, удалось так талантливо сыграть покойного царя Николая Второго? Вот, видите сами, как много у меня к вам вопросов, но пока я вас официально вызывать не стану. Мне ещё и самому-то многое неясно, так вот вы, гражданин Романов, не потрудитесь ли, не проясните ли хотя бы некоторые вопросы, коими я сам себя и озадачил. Ну, договоримся мы с вами?
Николай, который по мере того, как Сносырев открывал перед ним все свои козыри, становился в душе все более спокойным, точно теперь и бояться-то нечего было, раз его инкогнито раскрыто, сказал, улыбаясь и закидывая ногу на ногу:
— Договоримся, ещё как договоримся, гражданин..? — он сделал вид, что забыл фамилию чекиста.
— Сносырев.
— Да, да, Сносырев. Так вот, начну с конца прояснять. Видите ли, вы, почтеннейший, не совсем точно выразились: я не талантливо царя играл, а просто верно его играл. Ведь «талантливо» можно было бы сказать по поводу игры какого-нибудь фигляра, лицедея, а я-то не фиглярничал и не лицедействовал, а изображал самого себя, да-с! Экий вы проницательный молодой человек, раз во мне самого помазанника разглядели, да ещё не испугались не поверить в то, что весь мир знает о расстреле царском. Эта смелость вам честь делает, юноша… Ну-с, дальше пойдем: не соглашусь с вами только в том, что имею причастность ко взрыву в театре, — нет, не покушался на жизни невинных людей и очень об убиенных плаiчу. Лично я хотел лишь в самом конце спектакля во всем народу признаться, открыться перед ним и разъяснить, что никакой грязи в царской спальне не было. Что касается нападения на тюрьму, то все верно — я этот налет организовал, и теперь Анна Вырубова уж далеко, за границей, но смерть молодого коменданта тоже не на совести моей. Он проявил излишнюю ретивость, ревность к службе, вот и поплатился. Зато Моисей Урицкий моей рукой убит, ибо мстил я ему за смерть моих милых, ни в чем не повинных родичей.
Николай замолчал, а Сносырев сидел ошеломленный, подавленный, не ощущая ни радости от этого неожиданного прямого признания, ни чувства облегчения от того, что проблема, терзавшая его последнее время, исчерпана, точно песок в часах. Не радовался Сносырев ещё и потому, что вдруг ощутил себя каким-то пигмеем, даже карликом, в сравнении с этим могучим по духу человеком, бесстрашным и презирающим тех, кто был бы рад расправиться с ним опять.
— Почему… вы мне все это так откровенно говорите? — стараясь выдавить улыбку, спросил Сносырев. — Ведь вас расстреляют уже за то, что вы — бывший царь, кровавый палач, угнетатель трудового народа. А теперь ещё Урицкий, Выборгская тюрьма, взрыв в театре. Может быть, это вы… сумасшедший? Яне могу вникнуть в вашу логику, постигнуть мотивы вашего поведения. Почему вы не за границей, а живете в Петрограде во времена красного террора, суетитесь, наряжаетесь царем, чекистом? Вам что, захотелось сыграть наконец какую-то значительную роль?
— Может быть, — уклончиво и враждебно одновременно произнес Николай. А вас я не слишком боюсь.
— Это почему же? — оскалил свои ровные зубы Сносырев. — Нет, нас надо бояться, мы очень жестоки, нет, скорее, немилосердны к своим врагам, а вы наш главный враг, главный! Вы понимаете степень враждебности, которую мы выпестовали в своих сердцах по отношению к вам?
— Нет, теперь, во второй раз, вы уже не посмеете меня убить. Впрочем, вы, конечно, можете сделать это тайно, гадко, как всегда. Но что такое смерть какого-то Романова, живущего в обычной квартире на Васильевском острове? Она никому не нужна, потому что я уже и так… мертвый человек. А затевать шумный процесс вы не посмеете. Во-первых, вы опозорите себя перед всем миром уже потому, что не сумели убить меня и мою семью один раз, опростоволосились, но, скрывая неудачу, оповестили весь свет о моей гибели. Потом вам придется признаться в том, что Урицкого убил я и оставался на свободе, что я освободил Вырубову, и опять мне с рук сошло. Смотрите, сколь я умнее, талантливее вас, смелее и энергичней! А теперь поговорим конкретно о вас, сударь. Я догадываюсь, что вы крайне честолюбивы, восхищаетесь самим собой, тем, что сумели выйти на мой след, додуматься до того, что именно я, бывший царь, вашего начальника убил да и на тюрьму налет сделал. Но это я вам во всем признался, а на Гороховой запереться могу: никто меня рядом с Урицким не видел, никто не опознает, а в тюрьме я с бородой был, и тоже меня свидетели не признают. Документы же мои в полном порядке — мещанин я в прошлом, на господина Урлауба работал, был его торговым агентом, а на царя я уже почти и не похож, да и дети-то мои, да и супруга — все физиономиями изменились. Да и мало ли похожих друг на друга людей? Зато сколько доказательств того, что в Екатеринбурге с нами вполне «по-большевистски» поступили, бесчеловечно то есть. Но, положим, доказали вы миру, что я Николай Второй, ну, восстановили справедливость выстрелами где-нибудь на заднем дворе какой-нибудь тюрьмы или в подвале. Так ведь вас, сударь, как предателя, как цареубийцу, как Иуду русский народ проклинать станет. Будут говорить так: \"Вот, чудом спасся помазанник Божий со всем своим семейством, а этот мерзавец Сносырев, чтобы большевистский орден к пиджаку прикрепить, взял да и снова Романовых под казнь подвел\". Есть же в Петрограде люди, которые знают, что я, царь, жив-здоров, вот они, если вы тайно на меня покуситесь, всему миру о вашем втором злодеянии и расскажут. Ну, хотите прославиться как цареубийца? Честь великая, велик соблазн, но велик и связанный вместе с этим позор. А потом ещё вот что, Сносырев: дела-то красных на фронте не так что бы и ладно идут. Представьте, что белые побеждают, а вас, чекистов, бросают в застенок. Ох, страшно даже представить, какие мучения измыслят для вас монархисты, не побоявшиеся спасти меня с семьей, жизнью своей ради нас пожертвовавшие, — Иоанн Грозный до таких казней не додумался бы. Итак, видите вы сами, что все выгоды от раскрытия моего инкогнито как бы и в пух да в прах превращаются, в легкий эфир, в совершенное фу-фу. Боюсь, что многие из высокопоставленных большевиков вам открытия вашего не простят, ибо не следует тревожить прах тех, кто уже почил.
Николай нарочно говорил несколько возвышенным стилем, по-книжному, но он был уверен, что такого слога требовала минута. Сносырев уже не улыбался, а сидел со сцепленными на коленях пальцами, покручивая как бы в забытьи перстень с большим уральским самоцветом. И Николай, замолчав и взглянув случайно на этот перстень, вдруг сказал:
— Выше я говорил вам о дурной стороне вашего… общения со мной. Теперь опишу вам и хорошую.
— Неужели есть и хорошая? — оживился Сносырев и посмотрел на собеседника с шутливым озорством.
— А как же, — серьезно сказал Николай, — она присутствует обязательно, ведь преимущества и недостатки отыщутся в любой земной вещи. Так вот, надо вам сказать, что я не так-таки беден, как вы могли подумать. Конечно, революция лишила меня многих богатств, но кое-что сберечь удалось. Вы же, я замечаю, молодой человек, умеющий пользоваться материальными средствами и, несмотря на тяжкое для страны время, живете в свое удовольствие.
— Не отрицаю… — улыбнулся Сносырев. — Но на что вы намекаете? Неужели вы подумали, что я способен что-нибудь принять от вас?
— О, я почти уверен в этом! — тоном, не терпящим возражений, заявил Николай. — Господин Сносырев, я хочу предложить вам сделку: вы оставляете меня в покое, а я передаю вам фамильную драгоценность, стоящую целое состояние.
Он видел, что глаза чекиста блеснули, загорелись огоньками острого интереса, и поэтому смело продолжил:
— Когда молодой царь Петр был в Голландии с Великим посольством и работал на корабельной верфи плотником, амстердамские купцы, узнав об этом, преподнесли моему великому предку перстень с крупным бриллиантом необыкновенной чистоты и великолепной огранки. Купцы надеялись на торговые привилегии в России и заслужили их. Итак, этот перстень может быть вашим при известном вам условии…
Усики Сносырева задергались, их кончики то поднимались, то опускались, и чекист наконец сказал, тая усмешку:
— А что, если… вас просто арестуют и реквизируют все ваши сокровища как принадлежащие государству?
— Ничего не выйдет. Ведь вы не думаете же, что я храню драгоценности в ящике комода? — полупрезрительно сказал Николай, хотя бриллианты у него хранились именно там. — Скажу больше: если меня и арестуют и даже попытаются силой, пыткой выведать у меня место тайника, то я скорее откушу себе язык, чем назову его. Да и для чего вам арестовывать меня? В таком случае вам не достанется ничего — все заберет ваше правительство, которое вы почему-то отождествляете с государством. Ну, так вы согласны? Я могу быть уверенным в том, что, получив эту реликвию, вы оставите меня в покое?
— Да, будьте уверены! — резко кивнул головой Сносырев. — Но я могу гарантировать вам спокойную жизнь лишь в том случае, если и вы прекратите стрелять в чекистов и совершать налеты на тюрьмы. Когда я смогу получить от вас обещанное? Если хотите, я назову вам номер телефона моей квартиры.
— Извольте, продиктуйте. Я запомню.
Сносырев назвал пять цифр, перед этим бросив взгляд по сторонам, и они расстались, не поклонившись и не подав руки друг другу.
\"Ах, зачем же я был так неосторожен! — с досадой думал Николай, когда шел от кладбища к Малому проспекту. — Для чего бравировал, нес всю эту вздорную чушь о том, что новое убийство меня, царя, большевикам совсем не нужно? Они казнят меня хотя бы за то, что я ушел когда-то от их палачей, а поэтому я должен быть наказан за сопротивление их воле. Да, я заигрался, я был неосторожен, но зато мне удалось сегодня быть гордым и бесстрашным. Я не стал врать этому мальчишке, решившему, что император уже его пленник. Я утер ему нос, но потом все-таки сорвался, я решил его купить, совершить с ним сделку, и этим я, пожалуй, себя унизил. Впрочем, ладно, отделаюсь пока бриллиантом, а после — как Бог на душу положит. Впрочем… вот прекрасный случай скомпрометировать чекиста. Я слышал, что эти «рыцари» революции борются за то, чтобы сделать Чрезвычайку органом, где работают лишь неподкупные. Ну так я разоблачу тебя, юнец, потому что твоя жадность идет вразрез с объявленной моралью твоей когорты. Пусть тебя зарубит меч, которому ты и служишь\".
И Николай, воодушевленный своей идеей, прямиком пошел к мосту, чтобы перебраться на другую сторону Невы, а там попасть на Вознесенский. Ему сегодня до зарезу нужен был человек с конусовидной головой, о сотрудничестве с которым ещё совсем недавно не могло быть и речи.
Долго разыскивал он нужный дом, потом бродил по темным дворам-колодцам, где эхо шагов отражалось от стен с облупившейся штукатуркой, где дворы соединялись мрачными, как подземные катакомбы, подворотнями и повсюду лежал гниющий мусор, смердевший из-за внезапно пришедшего в город весеннего тепла. В этих дворах не ощущалось, что за толстыми стенами домов кто-то обитает. Казалось, он проходил мимо огромных склепов, набитых мертвецами, оживающими ночью, но сейчас, в дневную пору, оцепеневших в объятиях смерти.
\"А ведь я долго жил неподалеку от этой части города и не подозревал, что живу в соседстве с этими ужасными трущобами, — думал Николай, завороженный этим каменным кладбищем, где его душе было куда хуже, чем на Смоленском кладбище, откуда он только что пришел. — Как же здесь могли жить люди, не видя солнечного света, постоянно ощущая эти гадкие запахи? Почему мне ни разу не докладывал градоначальник о том, что в моей столице есть подобные жилища, грязные, неуютные, совсем не приспособленные для жизни моих подданных. Нет, если я снова стану повелителем России, то выстрою для бедных на государственный счет светлые, просторные жилища, где не будет места для физической и нравственной нечистоты, куда будет приятно возвращаться после работы, ужинать, играть с детьми, а потом ложиться спать в чистую постель подле сытой, довольной жены\".
Но вот он уже нашел нужный подъезд, поднялся по щербатым ступеням на пятый этаж, покрутил ручку звонка, и скоро чьи-то шаркающие шаги подсказали, что идут открывать. Старуха, сгорбленная и одетая в лохмотья, враждебно взглянула с порога на Николая, и он почему-то решил сразу же задобрить её деньгами, сунул в сморщенную руку сторублевую бумажку и спросил:
— Здесь ли живет гражданин Лузгин?
— Этот душемор? — Старуха скрипуче рассмеялась, показав два последних желтых зуба, смачно выругалась, схватила Николая за рукав и потащила по длинному темному коридору, где пахло мышами и чем-то невыносимо кислым, будто везде стояли бочки с протухшей квашеной капустой. Он буквально задыхался и уже жалел о том, что его сюда занесло.
— Ба, кого я вижу, Николай Александрович! — радостно всплеснул руками Лузгин, когда Романов просунул голову в комнатушку, на которую ему указала старуха. — Проходите, проходите. Вот кресло, там вам покойно будет.
Хозяин, взъерошенный, одетый в грязный, изодранный халат, заметался по комнате, взволнованный неожиданным визитом. Он сбрасывал со стульев, с кресел тряпки, газеты, книги, желая как можно скорей привести свое убогое жилище в надлежащий вид. Николай, присевший на краешек венского стула, отказавшись от нечистого, замасленного кресла, видел, что этот суетящийся человек просто сияет от счастья, от избытка торжества, потому что недавний повелитель империи почтил визитом его каморку и не уходит, хотя и видит, в какую конуру он попал.
— Не желаете ли, знаете, чайку? Сейчас пойду на кухню и поставлю кипятку — плиту топили совсем недавно, — спросил Лузгин.
— Нет уж, увольте, — недовольный самим собой отверг предложение Николай. — Перейдемте-ка к делу.
— Да-с, слушаю, чего изволите? — с ловкостью обезьяны подсунул под себя стул Лузгин и замер угодливо в позе ждущего приказания лакея. Романову стало очень противно, но он, пересиливая физическую и душевную тошноту, заговорил, бросая фразы небрежно, нехотя, быстро рассказал о сегодняшнем разговоре на кладбище и заметил, как по лицу Лузгина блуждает, желая спрятаться, но все время вылезая наружу, мерзкая улыбка страшного удовлетворения.
— Ну что я могу вам сказать, — развел руками Лузгин жестом человека, предрекшего события, предупреждавшего о многом, а теперь жалеющего того, кто не внял его советам. — Сами видите, какие неприятности вы навлекли на себя. Но я… я, — замедлил с продолжением фразы Лузгин, — просто потрясен вашим, Николай Александрович, самообладанием. Говорил же я вам, уезжайте отсюда, — нет, не уехали, да ещё и семью свою назад возвратили. Значит, на великие деяния себя обрекли, обрекли… Правда, все великое-то с великими трудностями сопряжено, как всегда, как везде, и вас они тоже ждут. Правда, пришли вы в дом к нужному вам человеку…
— Нельзя ли покороче, любезный, — тоном крайнего пренебрежения сказал Николай. — Я, знаете ли, не нотации ваши слушать пришел, а хочу узнать: нельзя ли как-нибудь скомпрометировать этого назойливого чекиста, по всему видно, выскочку, желающего занять пост повыше. Ему я уже предложил мзду и хочу, чтобы его товарищи поняли, с кем имеют дело. Но одного моего бриллианта маловато, думаю, будет. Есть ли у вас о нем дополнительные порочащие его факты?
Лузгин мигом вскочил со стула, забегал по тесной, неприбранной комнате с видом какого-то мелкого зверька, запертого в клетку, тщетно ищущего выход, вдруг резко остановился:
— Ах, Николай Александрович, разрушаете вы, образно выражаясь, всю мою мозаику, ибо мечтал я при помощи моих бумажек, кои собираю уже давно, взорвать единовременно все здание Чрезвычайной комиссии. Теперь же, выходит, нужно по одному мои стеклышки разноцветные в ход пускать. Ну да ладно, ну да ради вас-то не то что смальту, а и бриллианты растратить можно. Вы-то… кхе-кхе… не пожалели чекисту амстердамский алмаз пообещать, — вот и я не пожалею. Не знаете вы, куда пришли, ваше драгоценное величество. — Глаза Лузгина загорелись. Он несколько театрально обвел плавным жестом руки стены комнаты. — В этом срамотном узилище, кто бы знал, заключены такие сокровища, каких и в ваших кладовых не было. За мой архив, собиравшийся давно, по крупицам, по листочку, господа из чека, из Советов, полстраны сейчас отдать могут, да только чтоi мне их богатства, если я ради вас одного или… или того, кто вместо вас скипетр примет, старался, унижался, подличал, поил людей мертвецки, а некоторых, некоторых, Николай Александрович, отправлял туда, где текут, простите за слог, мутные воды Стикса, где Харон…
— Ну ладно, оставьте Харона, — содрогаясь от омерзения, которое вызывал в его душе этот нескладный с виду человек, сказал Николай. — Что вы хотите мне предложить? Мне нужно погубить Сносырева, но совсем не ради его гибели!
— Что-то вы не очень ясно выражаетесь, ваше драгоценное величество, пробормотал Лузгин с дьявольской улыбкой на лице, — в ум не возьму, для чего нужно в случае таком губить приятного молодого человека, хотя бы он и чекист? Ну, отдайте ему ваш блистательный диаманд, да и дело с концом. Или жаль? Так ведь я знаю, что у вас их ещё немало…
— Не в этом дело, не скуплюсь я, понимаешь! Мне… мне нужно войти к главным людям Чрезвычайки, себя перед ними зарекомендовать, никого убивать я больше не стану — не мое это дело, а вот нужным, по большому счету нужным там мне сделаться необходимо!
Николай сказал эту фразу и даже сам испугался того, с какой откровенностью и ясностью он сумел-таки высказать человеку, которого презирал, свой тайный план, вымученный и выношенный бессонными ночами. Он, ненавидевший всех, кто служил в тайной полиции, выходит, становится таким же служителем, только искать известности приходится не у высших чинов, поддерживающих законный государственный порядок, а у тех, кто был карательным органом незаконной революционной власти. И Николай увидел, что улыбка то ли снисхождения, то ли презрения, мелькнувшая на губах Лузгина, тотчас сменилась выражением понимания и серьезного сочувствия. Покачав своей уродливой головой, хозяин комнаты сказал:
— Дело говорите, Николай Александрович. Если бы я со своими бумажками туда пошел, погиб бы, да и только, хоть и похоронил бы кое-кого. Вы же, батюшка, при вашей-то энергии да уме из моих материалов подножие трона своего устроите. — И Лузгин, неуловимым движением руки сдвинув в сторону легко откатившийся шкаф, взялся за слегка выступающую вперед скобку, дернул за нее, и открылась дверца довольно объемного тайничка. Николай увидел, что это тайное вместилище забито пачками каких-то бумаг. Порывшись, Лузгин вытащил из темного нутра папку, обтянутую дорогой малахитовой бумагой, снова закрыл тайник, задвинул шкаф, сел напротив Николая и строго так сказал:
— Ну вот. Этот ваш Сносырев, как явствует из этих документов, до Чрезвычайки служил в комиссии снабжения Восточного фронта красных, а такие должности как при вашей власти, так и при новой, революционной, доход дают колоссальный, прямо скажем, астрономический. Из бумажек этих вам все видно будет. Узнают в Чрезвычайке и о том, как Сносырев, воруя революционные деньги, кутил, разъезжал на рысаках, устраивал банкеты с сестрами милосердия, со всякими уголовными типами, как приобретал свою домашнюю обстановку, как сшибал золото и серебро со всех, кто попадал к нему в руки. Это ж надо — люди голодают, а он с дружками пиры закатывает на квартирах частных и в лучших гостиницах Петрограда, где шампанское — не спирт, не водка, а шампанское — течет рекой! Короче, вот вам эти документы, и да хранит вас Бог. Если не сумеете начать… свою карьеру посредством этой папки, так и вовсе не начнете. Все продумайте до мелочей, просите аудиенции не у Бокия, а у его секретаря, Иоселевича, а то не пустят, затрут, Сносыреву донесут. Этого сильнее всего и опасайтесь, не то — не сдобровать. Берите папку…
Николай принял из рук Лузгина малахитовую папку, повертел её в руках, хотел сказать хозяину «спасибо», но почему-то не сказал, а лишь отрывисто кивнул и вышел в коридор.
Секретарь Иоселевич, худенький, проворный, как и положено секретарям, считал себя работником незаменимым, потому что ощущал, какую нужду испытывает в его действиях товарищ Бокий, не любивший мелочную бумажную работу, а поэтому сваливавший все дела по картотеке особо важных и даже незначительных врагов новой России на своего секретаря. Обширные же познания Иоселевича в области контрреволюционного или просто криминального мира привели секретаря к убеждению, что он никак не заменим, и если уйдет с работы Бокий, как «ушел» товарищ Урицкий, то влияние его личности в Комиссии ничуть не уменьшится, а авторитет не будет поколеблен.
— Знаете ли, — покачав головой, сказал Иоселевич Николаю, когда тот наконец добился встречи с секретарем председателя петроградского чека, иметь такую фамилию в соединении с таким именем и отчеством сейчас не только неприлично, но и небезопасно, да…
Николай вздохнул:
— Что же мне делать? Говорят еще, что я чем-то напоминаю внешностью Николая Второго, правда?
Иоселевич, взглянув на Николая быстро, хватко, улыбнулся и сказал:
— Да нет, это уж преувеличение. У Николая Кровавого было совершенно иное выражение глаз и рта, куда более жестокое. Вы же по внешности учитель гимназии или какой-то аптечный провизор. Зря обольщаетесь… Ну так займемся делом. Значит, вы просите, чтобы я передал эту папку лично товарищу Бокию?
— Именно так, — вежливо кивнул Николай в знак согласия. — Когда бы я сумел узнать о результатах ознакомления товарища Бокия с этими документами? — И, получив ответ, вышел из кабинета всесильного секретаря.
Когда товарищ Бокий, найдя пяток минут для ознакомления с содержанием малахитовой папки, переданной ему секретарем, углубился в чтение лежавших в ней бумаг, то, озадаченно, а временами радостно потирая свою бычью шею, потевшую все больше и больше по мере того, как он вникал в смысл документов, просидел в своем рабочем кабинете полночи. Противоположные чувства, точно дикие кони, несущиеся навстречу друг другу, сшибались, боролись, но в конце концов победу одержало чувство радости, буквально распиравшее широкую, жирную грудь главного чекиста.
\"Догадывался я, милый мой Сносырев, что все твои запонки, булавки, галстучки, штиблетики и прочие игрушки — от лукавого, — думал он. — Вот, все прояснилось, и теперь ты, гордец, пойдешь под трибунал, потому что ни вся ЧК, ни я в отдельности, которому ты тычешь в глаза своей профессиональной ловкостью, не можем больше мириться с тем, что такая гниль, как ты, порочит наше славное имя. Наша комиссия — это крепкая дубовая бочка, надежно стянутая новыми обручами. Но явился такой вот короед и проточил в бочке дырку, очень маленькую, едва заметную, и вода по капле вытекла из бочки. Ну так чтобы вместе с этой водичкой не вытекла и моя жизнь, моя карьера, я эту дырку, тобой просверленную, законопачу. Будешь знать, как гонять на рысаках из борделя в бордель да купать б…й в шампанском\".
На следующий день Бокий встретил Николая у себя в кабинете, держа руки за спиной, коротко сказал «садитесь», указал на стул и сам сел напротив, а не на свое место.
— Значит, вы и есть тот самый Романов, в котором покойный Златовратский якобы узнал царя? — начал он, внимательно глядя на собеседника.
Николай вежливо улыбнулся и сказал, замечая, что Бокий просто въедается в его лицо своим кусающим, проницательным взглядом:
— А ваш секретарь сказал, что я вовсе не похож на последнего русского царя. Кому же верить? Но, скажу по правде, мне и до Октябрьского переворота многие указывали на сходство с Николаем Вторым, к тому же, волею случая, я тоже Романов, тоже Николай, жена мне досталась с именем Александра, а уж потом, когда у нас стали появляться дети, мы стали называть их точно так, как и царь называл своих детей. Скорее смеху ради. Но теперь, пожалуй, нужно поменять фамилию и имя, потому что жить Романовым стало труднее. Вот и ваш сотрудник Сносырев стал подозревать во мне императора, и, знаете, я был польщен — приятно, хоть и небезопасно. Но посудите сами: если бы большевики и выпустили бы из-под ареста Николая, того самого Кровавого, то стал бы он жить здесь, под носом у Чрезвычайки? Нет, что вы, — тотчас бы уехал к родственникам за границу.
Бокий слушал с каким-то веселым задором, сложив на груди руки, и едва Романов закончил, как он тотчас сказал:
— Не беспокойтесь, теперь вас никто не станет путать с Романовым-царем — понимаю, это неприятно. Но скажите, наверное, у товарища Сносырева были основания вас… не любить? Откуда у вас документы, компрометирующие его?
Николай понимающе кивнул. Он ожидал этого трудного для себя вопроса.
— Представьте себе, эту папку передал мне один случайный зритель, который пришел на репетицию нашего спектакля. Не сам ли Сносырев её оставил в кресле, когда явился в зал? Он мне сказал, что тоже был на репетициях.
— Но почему же этот человек отдал папку именно вам?
— Нет, не именно мне, а просто, подойдя к сцене, он протянул её артистам и сказал: \"Возьмите, кто-то позабыл. Может быть, придет за ней\". Я стоял к этому человеку ближе всех других, вот и взял, потом отнес её домой и скуки ради — я очень любопытный — открыл папку и прочитал некоторые бумажки. В силу дотошности своего характера я разобрался довольно скоро в том, что все эти документы могут представлять интерес для Чрезвычайной комиссии, ведущей борьбу с контрреволюцией, саботажем и всякими другими преступлениями. Сам я настроен весьма лояльно к нынешней власти, и мне совсем небезразлично, кто работает в наших карательных органах.
— Гм, — кашлянул в кулак Бокий, — нам это тоже не безразлично. Но продолжайте. Как же Сносырев узнал, что папку взяли вы?
— Ему об этом сказал кто-то из артистов. Могу понять, какое беспокойство охватило товарища Сносырева. Он разыскал меня, стал всячески запугивать, говорить, что я — спасшийся от казни Николай Второй, что меня обязательно расстреляют, меня и всю мою семью, требовал вернуть папку, но я, поняв, с кем имею дело, решительно отказался, заявив ему, что сжег папку как не представляющую для меня лично никакой ценности, сжег в кухонной плите по причине недостатка дров.
— И что же Сносырев?
— Не поверил! Стал требовать у меня или папку или какой-нибудь значительной денежной компенсации.
— И вы… согласились?
— Признаiюсь, да, — вздохнул Николай. — Товарищ Сносырев грозил расстрелом, вытаскивал из кармана револьвер, наставлял его на меня. Понятно, кто в моем положении не струсит? И я пообещал отдать ему единственную нашу драгоценность, можно сказать, семейную реликвию, перстень с бриллиантом. Завтра в пять вечера на Смоленском кладбище, недалеко от входа, на скамейке мы встречаемся. Там-то я и должен буду передать ему перстень.
Вдруг он сделал обиженное лицо, словно осознав недопустимость этой экспроприации, подскочил на стуле и, протянув к Бокию руки, спросил:
— Но разве это законно? Я понимаю, если бы новое правительство потребовало бы от меня сдать эту драгоценность, чтобы на вырученные от её продажи средства построить школу, купить оружие для Красной армии, накормить голодающих! Разве я, Романов, отказался бы? Кстати, я как раз и собирался принести этот бриллиант в какой-нибудь Совдеп, но, как видно, не успел. Посоветуйте же мне, что делать? Защитите меня от этого хапуги!
— Но-но, — строго поднял вверх указательный палец Бокий, — покамест мы ещё не разобрались, нельзя так говорить — хапуги! Здесь — Чрезвычайная комиссия. Впрочем, — сразу же смягчился Бокий, — мы вам очень благодарны за бдительность и даже бесстрашие в некотором роде. Очень благодарны. Завтра, как договорились, встречайтесь со Сносыревым. Мы посмотрим на то, как… наш товарищ распорядится вашим имуществом. Только не обижайтесь, если перстень на самом деле станет достоянием республики, — ему найдется достойное применение. И вот ещё что, — Бокий растянул свои толстые губы в многозначительной улыбке, — самое деликатное. Коли вы, Николай Александрович, сумели проявить свою лояльность к новому строю и даже взялись активно с нами сотрудничать, то я был бы рад, если наше сотрудничество не ограничится лишь… делом Сносырева, назову его так. Помогайте нам по мере сил, и будьте уверены в том, что революция вас не забудет.
— Понял, — одними лишь веками делая утвердительный жест, сказал Николай, почему-то краснея. — По мере сил согласен.
Очень довольный разговором с человеком, которого ошибочно принимал за последнего русского императора, Бокий проводил Романова до дверей кабинета и ласково пожал при прощании руку.
\"А руки-то у него такие мягкие, чуть ли не женские, — подумал Бокий про себя, когда дверь затворилась. — Наверное, и впрямь служил в конторе Урлауба, торговавшего гидравлическими аппаратами. А в общем, вполне милый тип, очень вежливый и даже умный. Мы с ним посотрудничаем, конечно…\"
А на следующий день, в пять часов вечера, когда два человека сидели бок о бок на скамейке неподалеку от конторы Смоленского кладбища и один из них передал что-то небольшое по размерам своему соседу, из-за кустов акации, росших вдоль дорожки, вышли трое мужчин, одетых бедновато, но вполне пристойно, быстро подошли к тому из сидящих на скамейке, кто принял тот небольшой предмет, уверенно и хватко взяли под руки и повели его к воротам кладбища. Задержанный пытался возражать, даже вырывался, обещал расправиться со схватившими его людьми, но спустя полминуты он притих, замолк и только обернулся один раз, чтобы долгим, каким-то вязким взглядом посмотреть на человека, оставшегося на скамейке и не глядевшего в его сторону.
А вскоре гражданин Сносырев предстал перед Ревтрибуналом, был судим и приговорен к расстрелу за многочисленные служебные злоупотребления. С ним вместе расстреляли и его сообщников из контрольно-ревизионной коллегии ЧК.
***
Покойная счастливая семейная жизнь монархов составляет тот надежный тыл, куда, сбросив горностаевую мантию и надев на себя домашний халат, мог поспешить государь, превратившись в обыкновенного человека, или, напротив, став властелином крошечного государства, именуемого семьей, где «подданные» преданы тебе, никто не стремится подметить промахи в твоих действиях, никто не завидует тебе и не спешит подыскать тебе замену. Семья на самом деле может делать из мужчины настоящего монарха или низвести его до состояния раба.
…Александра Федоровна, имея пылкий, странный характер, склонная к мистицизму, нашла в русском православии благодатную почву для своего развития, искренне пыталась привлечь к себе людей своей открытостью, но едва замечала в собеседнике непонимание, нежелание или неумение ответить тем же, сразу замыкалась, и искренность сменялась холодностью, часто подчеркнутой, что редко прощалось царице, — её многие недолюбливали.
Она страстно желала подарить Николаю сына, способного сменить отца на троне, превратиться в царя, продолжив собою веками установленный порядок. Но Бог распорядился по-своему: 3 ноября 1895 года разнеслась весть о том, что государыня изволила разрешиться девочкой, и Николай Второй, впервые став отцом, безумно радовался этому событию, совсем не думая тогда о том, что дочь не может наследовать трон. Обряд крещения великой княжны был подчеркнуто пышным. Девочку нарекли Ольгой.
Новорожденную Ольгу Николаевну нужно было перевезти из Александровского дворца в Большой, и для этого составлялся церемониальный кортеж: впереди всех ехал взвод собственного его величества конвоя, потом конюшенный офицер верхом, далее — четыре конюха верхом, за ними обер-гофмаршал с жезлом в парадном фаэтоне. Следом за этой кавалькадой двигалась парадная золоченая карета, запряженная цугом в шесть лошадей. В ней, на руках у гофмейстрины княгини Голицыной, ехала крошечная великая княжна. У дверей кареты, справа и слева от нее, шли шталмейстер высочайшего двора и офицер собственного его величества конвоя, солдаты которого замыкали кортеж.
Пока великую княжну доставляли в дворцовую церковь, собравшиеся во дворце придворные чины, все в парадном платье, начинали шествие в строго установленном церемониалом порядке. Церемониймейстер высочайшего двора нес туда орден Святой Екатерины на золотом блюде, чтобы возложить его на крошку Ольгу после таинства крещения. Пушки салютовали 101 раз, и начинали вызванивать колокола во всех церквях Царского Села.
Но каким бы радостным ни было рождение дочери, Александра Федоровна не могла не думать о том, что от неё все же ждали цесаревича. И вот снова беременность, снова роды, и опять лейб-акушер спешит сообщить о появлении на свет дочери — Татьяна родилась спустя полтора года после рождения Ольги, 29 мая 1897 года.
Рядом со спальней в Александровском дворце — молельня, сплошь увешанная иконами и образками — сотни штук. Здесь Александра Федоровна молилась, прося Бога послать ей сына, но спустя два года после появления на свет Татьяны она снова родила девочку, нареченную Марией. Казалось, судьба смеялась над женщиной, так хотевшей угодить своему мужу, оправдать его надежды на продолжение династии. 5 июня 1901 года придворные с затаенным чувством злой радости узнали, что царица родила четвертую дочь, названную Анастасией.
Ступень тринадцатая
М
АШИНА РАДОСТЬ, ОТЦОВСКАЯ ПЕЧАЛЬ
О том, что Маша ждет ребенка, в квартире Романовых узнали летом девятнадцатого года, узнали разом все, потому что Маша объявила о своей беременности каким-то радостным, возвышенным тоном совершенно неожиданно, когда семья собралась за утренним чаем с поджаренным на прованском масле хлебом.
— Милые папа и мама, — так и искрилось радостью и без того от природы улыбчивое Машино лицо, — смею вас поздравить — вы будете дедом и бабкой!
Александра Федоровна, физиономия которой от удивления стала непропорционально длинной, звякнула ложечкой, выпавшей из её пальцев, внезапно ослабевших, и спросила, с трудом шевеля губами:
— Благодаря кому же это может случиться?
— Как кому? Мне, конечно. У меня будет ребенок!
Не замечая выражения лица матери, Анастасия издала какой-то резкий ребячески-задорный то ли визг, то ли крик, вскочила из-за стола, вначале подпрыгнула, громко хлопнула в ладоши, а потом, быстро обняв сестру за шею, запечатлела на её румяной щеке звонкий поцелуй и сказала:
— Душечка, Машенька, ах, как это замечательно. Но ты не разыгрываешь нас, у тебя на самом деле будет маленький, а я стану теткой, очень важной, толстой — вот такой — и очень строгой?
Николай, сильно побледневший, переводивший взгляд с Маши на жену, неспособный ещё постигнуть важность сообщения дочери, вдруг проговорил громко и повелительно:
— Алексей и Анастасия — сейчас же уйдите в свои комнаты. Немедленно!
Анастасия сразу повиновалась, а Алеша, направляясь вслед за сияющей счастьем сестрой, пробурчал, дожевывая хлеб:
— Ну вот, так всегда, как маленьких…
Когда «маленькие» ушли, Николай, сидя вполоборота к Маше и не глядя на нее, дрожащим голосом сказал:
— А теперь извольте-ка, Мария Николаевна, раскрыть нам поподробней смысл вашего… любопытного сообщения. Льщу себя надеждой, что вы изволили над нами подшутить, ибо игривый тон да и случай, обстановка, при которых оно было сделано, дает мне право сомневаться в истинности его.
— Да чего тут сомневаться? — немного стушевалась Маша, испугавшаяся холодного голоса отца и выражения лица своей матери. — Это так натурально…
— Нет, Маша, это натурально для замужней женщины! — необыкновенно гневно и даже резко взмахнув рукой, будто отсекая вредную Машину мысль, сказала Александра Федоровна. — А для тебя, девушки, беременность может быть лишь доказательством твоего нравственного и телесного падения. Так поступали кухарки, всякие поденщицы, батрачки и фабричные девчонки, но заводить дитя без мужа для дочери императора России, великой княжны, — это позор, крайняя степень падения!
Маша, все быстрее и быстрее моргавшая своими чудесными серыми глазами, наконец осознала, что, по крайней мере в глазах своей матери, она совершила тяжкий, гадкий поступок. Она и раньше предполагала, что её новое положение не обрадует родителей, но чтобы недовольство проявилось в такой резкой форме, она не ожидала. И Маша отчаянно зарыдала, страшно испугавшись своего греха.
— Но я… мы… мы так любили друг друга, любим и сейчас. Мы обвенчаемся, никто не будет думать, что наш ребенок зачат ещё до брака. Прошу вас, не браните меня. Мне так страшно! Да и какая я великая княжна? Я уже никто, я просто гражданка Романова, у меня даже нет никакого занятия. Ну простите вы меня, пожалуйста, простите!
Ольга и Татьяна, которых, как старших сестер, оставили за столом, чтобы они приняли участие в семейном совете, да ещё для назидания, смотрели на сестру с сочувствием и осуждением одновременно. Им давно бы быть замужем, рожать детей, но обстоятельства не сложились ещё в их пользу, а поэтому их женская природа, молчаливая, но зовущая, откликалась сейчас на беременность сестры чувством признания этого факта как нормального, физиологически оправданного, но их нравственное чувство осуждало Машу и негодовало по поводу её слабости.
— Ну а теперь, дорогая дочь, — переборов гнев, заговорил отец, — ты назовешь нам имя того самого счастливчика, который позаботился о продлении династии Романовых. Ну, ну, не стесняйся, ведь мы уже догадываемся, чье имя ты назовешь. Это наш добрый ангел-хранитель, господин Томашевский?
Маша утерла рукой текущие блестящими дорожками слезы и, моргая мокрыми глазами, кивнула:
— Да, мы так любим друг друга. Папа, Кирилл Николаич страшно боится твоего гнева, будь с ним помягче…
— Помягче!! — вдруг прокричал Николай, вскакивая из-за стола. — А почему же, сударыня, я должен быть помягче с этим прохвостом, нагадившим мне, недавнему императору России? Или, может быть, он великий князь, их высочество или, на худой конец, их сиятельство? Или он заслуженный генерал, адмирал, прославившийся при защите отечества? Нет, Кирилл Николаич кухаркин сын, незаконнорожденный, ублюдок, как говорили в старину, да и теперь говорят. Ведь он же знал, как я отнесусь к его женитьбе на тебе, никогда не позволю этого брака! Так он, не спрашивая моего разрешения, желая поставить перед фактом преступного соития, чтобы я не смог отказать, сочетается с тобой тайно, как вор, как последний мерзавец! И это он сделал тогда, когда я принял его у себя как равного, едва ли не как сына!
Маша заливалась слезами, а вместе с ней плакали Ольга и Татьяна, в сердцах которых сочувствие к сестре взяло наконец верх над осуждением, но Александра Федоровна не плакала — с прямой, как доска, спиной, со взглядом неподвижным и тусклым, устремленным куда-то в угол комнаты, она была похожа на восковую фигуру, и даже Николай поразился, как она напоминает сейчас Екатерину Великую.
— Ники, — сказала она вдруг деревянным голосом, — удали детей. Мне нужно поговорить с тобой…
— Пусть все уйдут, — произнес Николай, не поднимая головы, и дочери тотчас ушли, унося из гостиной свои слезы.
Отец и мать, мужчина и женщина, прожившие вместе двадцать пять лет, сидели и молчали. Наконец он сказал:
— Ну и что же мы будем делать, Аликс? Не знаю, боюсь, я обижу тебя, но сейчас мне бы хотелось задать один вопрос…
— Я слушаю тебя, — боясь этого вопроса, тихо проговорила Александра Федоровна.
Помолчав, он спросил:
— Как ты думаешь, склонность к блуду дочерей — это упущение в воспитании или заложенная через родителей природа?
— Ники, — вздохнула женщина, — пока мы живем на этой квартире, ты оскорбляешь меня уже второй раз. Первый, это когда ты припомнил мне Геню, заподозрив меня в связи с ним. Твое второе оскорбление — это продолжение первого, зато я со своей стороны хочу сказать тебе следующее: если бы мы не остались в этой ужасной стране, где политическая свобода отворила двери для разврата, нравственной распущенности, ничего подобного бы не случилось. Маша точно впитала в себя этот… гнилостный воздух, которым дышит сейчас твой народ, русский народ, самый ужасный на свете. Не видишь разве, что русские не выдержали испытания свободой, впились друг другу в глотки, осквернили блудом таинство брака!
— Ах, да оставь ты, пожалуйста! — закричал Николай, ударяя ладонью по столу так, что повалились два стакана. — Не смей оскорблять мой народ, ты его так и не узнала! Или, думаешь, немцы после крушения империи, в обстановке политического разброда, голода, хозяйственного краха сохранили свою былую чистоту, представление о которой и прежде было сильно приукрашено? Давай лучше подумаем, как поступить с Машей, с этим Томашевским и с их ребенком!
— Как-как, — обиженно пожала плечами мать, — в конце концов, есть врачебные средства…
— Нет, на это мы согласиться не можем! Эти ваши \"врачебные средства\" страшный грех, не менее тяжкий, чем убийство человека. Но я не могу допустить и того, что Маша выйдет замуж за безродного, даже не за дворянина. Правда, я сам во многом виноват: сделал этого негодяя другом семьи, посадил за один стол с тобой, с детьми. Ах, как я оскорблен!
— Ники, — тяжело вздохнув сказала Александра Федоровна, — мне кажется, что ты совершенно неверно оцениваешь свое, нет, наше положение. Да, ты Романов, бывший царь, но ведь только бывший, бывший. К чему же эта спесь? Ты называешь Кирилла Николаича низкородным, в то время как себя называешь \"гражданином Романовым\", мещанином, агентом по продаже каких-то аппаратов. Забудь о том, что ты — царь, что твои дочери — великие княжны, хоть я и назвала этим титулом Машу ещё пятнадцать минут назад. Что делать, наша дочь согрешила, но грех может быть устранен законным браком с этим человеком, с героем, нашим защитником, преданным нашей семье. Да, я бранила Машу, но я как женщина её могу понять: Кирилл Николаич — красивый, обаятельный мужчина, благородный, сильный…
— А я не в силах понять тебя! — все так же громко, почти прокричав, сказал Николай. — Быстро ты забыла, кто такие Романовы. Во мне живет чувство, что я не только бывший царь, но и царь будущий. Человек, процарствовавший четверть века, не способен до самой смерти забыть, кем он был, каким величием, властью был наделен. Да и с какой это стати я должен расстаться с идеей вернуть себе власть, трон, корону? Ты разве не знаешь, что красные на Южном фронте терпят от Деникина одно поражение за другим, а генерал Юденич уже под Петроградом? Какие-нибудь два-три месяца — и большевистский режим падет, их власть рухнет, как карточный домик. И не ко мне ли обратятся победители, чтобы вручить мне власть? Очень может быть, что именно ко мне, вот и стану я царем России вновь, потому что русский народ, познавший ужас власти инородцев, все эти пыточные избы Чрезвычайки, красный террор с расстрелами ни в чем не повинных людей, с баржами, пускаемыми на морское дно с живыми людьми, уже не станет доверяться всяким там депутатам, продажным и лживым. Русские, так ненавидимые тобой, поймут, что править страной должен монарх трехсотлетней династии, а не Керенские, Троцкие и Ленины!
Он говорил горячо, убежденно, и Александра Федоровна, видя, как уверен её муж в своей правоте, посмотрела на него с уважением.
— Хорошо, — сказала она растерянно, — возможно, ты прав, но все-таки при чем тут Маша и Томашевский?
— А при том, что я… как будущий император России, не могу обзавестись таким постыдным родством, просто не имею права. Да, это наше несчастье, проклятье даже, если хочешь. В шестнадцатом-семнадцатом веках русские царевны были вынуждены оставаться безмужними и бездетными, запертыми в светелках терема, потому что даже окольничий, столбовой дворянин или боярин считался холопом русского царя, и выдать царскую дочь за холопа было делом немыслимым. Теперь же холоп и не спрашивает моего разрешения, бесчестит мою дочь в надежде, что искупит грех бракосочетанием с ней. А ведь ты помнишь, что и наша старшая дочь, Оля, тоже воспылала страстью к одному лейтенанту, Павлу Воронову…
— Да, да, — поспешила кивнуть Александра Федоровна, которой было неприятно вспоминать, как шесть лет назад, когда Ольге было восемнадцать, она на самом деле полюбила морского офицера, такого же красивого, как Томашевский, и лишь решительный протест родителей не дал углубиться чувству, и возлюбленные были навек разлучены.
— Так вот, Аликс, я должен тебе сказать, что мне будет страшно тяжело разлучать Машу и Кирилла Николаича, потому что я… я люблю его как сына. Но иначе сделать я не могу. Мало того, Томашевский должен будет не просто покинуть Машу, но и уйти из жизни совсем, точно его и не было…
— Как это? — удивилась Александра Федоровна. — Как это… совсем? Умереть?
— Да, умереть. Я не прощу ему позора дочери, иначе я и не царь совсем, а просто гражданин Романов.
— Ты что же, убьешь его? — испугалась мать.
— Да, убью. Я застрелю его, но, конечно, не как душегуб, разбойник, а как благородный человек. У нас будет поединок, и пусть Божий суд свершится. Я оскорблен, а Бог, как правило, защищает оскорбленных!
— Нет, ты не убьешь Кирилла Николаича! — властно, но в то же время и с мольбой прокричала Александра Федоровна. — Ты что же, хочешь сделать несчастной свою дочь? Ты убьешь её тоже! Какой же ты отец?
— В данном деле я не отец, не отец! — хватаясь рукой за горло, задушенно прохрипел Николай. — Здесь я не отец, а царь-отец, это большая разница, и Маша, перед тем, как ложиться в постель со своим возлюбленным, должна была в первую очередь помнить о том, что она тоже не просто дочь, не просто девушка, а ещё и великая княжна, дочь царя! А посему пусть она пеняет только на саму себя. Она убила не только своего любовника, но себя и, может быть, ребенка. Так нам, царям, мстит традиция, наша царская честь, правила нашей жизни, и иначе у нас быть не может — иначе мы уже не цари! Впрочем, — вдруг улыбнулся Николай печально, — может статься, Томашевский меня убьет, и тогда Маша справит свадьбу с ним, а я уже не стану досаждать вам своими надоедливыми напоминаниями о том, кто вы такие…
Он вышел прочь из комнаты, не замечая, что в коридоре кто-то отпрянул от распахнувшихся дверей и прижался к вешалке с плащами и пальто.
Дважды заходил Николай в квартиру напротив, где жил Томашевский, но не застал его. \"Прячется, — думал он со злобой, — знает кошка, чье мясо съела. Ну ничего, дождусь. Пусть не думает, что я успею остыть и простить ему его тяжкое оскорбление!\"
Наконец, уже почти ночью, позвонив в квартиру Кирилла Николаича в третий раз, он был встречен самим Томашевским, спокойным, каким-то нагло спокойным, будто он и не испытывал чувства вины.
— Я к вам совсем ненадолго, — ненавидя этого выдержанного мужчину, который, наверное, даже сегодня утром не забыл тщательно подровнять свои офицерские усики, сказал Николай, и, когда Томашевский провел его в свою комнату, опускаясь на диван и закидывая нога на ногу, промолвил: Поздравляю, молодой человек, поздравляю! Надеюсь, хлопот было немного? Ведь Маша в нашей семье за свою покладистость и доброту была в шутку прозвана Добрым Толстым Туту. Ну как же не воспользоваться этими качествами, молодой человек?
Он говорил с подчеркнутой обидой в голосе, пристально глядя в глаза Томашевского, чтобы увидеть в них раскаяние, горечь, сожаление, но Кирилл Николаевич молчал.
— Так что же мне делать, сударь? — всплеснул руками Николай. — До революции я бы мог привлечь вас к суду за оскорбление невинности, выслать вас в отдаленную губернию, даже в Сибирь, мог бы отдать тайный приказ о заключении вас в тюремный замок, где бы вас каждый день охаживали кулаками надзиратели. Теперь же я не могу ничего, и вы, наверное, именно на это и рассчитывали? Правда, приятно обрюхатить царскую дочь. А раз царь бывший, так это к тому же останется безнаказанным. И вам не стыдно, господин Томашевский? Право, я считал вас порядочным человеком…
— Мне очень неловко, но я сумею возместить моральный ущерб, нанесенный вашей семье своим… проступком, — потупив глаза, твердо сказал Томашевский. — Я готов хоть завтра обвенчаться с Марией Николаевной.
— Нет, сударь, нет! Не будет этого. Уверен, вы только того и ждали: сделаю великую княжну беременной, а папа-царь и не посмеет отказать тотчас благословит молодых да ещё даст за невестой приличное приданое…
— Николай Александрович, вы не царь, — прервал Томашевский твердой, чеканной фразой поток жалоб обиженного отца. — Вы не царь, вот в чем дело, а поэтому я привлек к себе девушку, которая в данном положении — а положение вашей семьи куда более трудное, чем мое собственное, — не ощущала рядом со мной ни униженности, ни, напротив, какого-либо превосходства в сравнении со мной. Согласен, ещё полтора года назад один лишь помысел сделать Марию Николаевну своей возлюбленной я бы сам посчитал кощунственным, недопустимым. Сейчас же иное дело, и вы должны трезво смотреть на вещи: право, смешно в вашем положении, Николай Александрович, так кичиться своим происхождением.
— Нет-с, не смешно, милостивый государь, не смешно! — вскочил с дивана Николай. — Происхождение, именно оно, и является корнем натуры, рычагом всякого движения вперед. Мое происхождение, происхождение моих детей царственное, полубожественное, если хотите, а вы, сударь, плебей и всегда останетесь плебеем, так откуда же у вас хватило столько дерзости прикоснуться к дочери коронованного властелина России, помазанника, хоть и потерявшего корону в результате печальных для страны обстоятельств?
Николай, наверное, именно сейчас, когда степень разницы между ним, помазанником, и этим плебеем была выражена наиболее грубо, определенно, осознал беду, случившуюся в его семье, и то, что было сказано потом, прозвучало для Томашевского как приговор:
— Сударь, вы на самом деле сделали немало полезного для меня и моих родных. Это делает вам честь, а поэтому я снисхожу до вашего… незнатного происхождения и зову вас к барьеру. Я оскорблен, посему и право на выбор оружия останется за мной. У вас, надеюсь, сохранились маузеры, с которыми мы производили нападение на Выборгскую тюрьму?..
— Да, конечно, только…
— Что «только»? Какие могут быть оговорки? — с нетерпеливым раздражением спросил Николай, видя, как замялся Томашевский.
— Я не могу с вами стреляться.
— Это отчего же? Разве вы не офицер? Разве вы забыли кодекс чести? Полагаю, что только ваша кровь и сможет смыть позор с нашей семьи.
— Я не буду драться, потому что я… лучше вашего стреляю. Если я убью помазанника — а ведь я это едва не сделал когда-то, — то народ России мне этого не простит, Маша не простит…
— Ах, оставьте! Лишь две минуты назад вы говорили мне, что я не царь, а значит, мы равны: вы — поручик, а я полковник. К тому же пусть Божий суд решит, кто кого убьет. Лично я уверен в том, что умрете вы. Надеюсь, секунданты нам не понадобятся? Ну так вот, я предлагаю оставить в магазинах обоих пистолетов всего по три патрона. Барьеры разведем на расстояние двадцати шагов, будем стрелять по счету «три» до полной невозможности одного из противников продолжать поединок. В семь часов утра, на взморье за Шкиперским протоком, вас устроит?
И Томашевский, который не в силах был отказаться, потому что отказ мог вторично оскорбить Романова, требовавшего удовлетворенья, сказал: \"Что ж, идет\", — а про себя решил, что ни за что не станет стрелять в того, кого он все-таки боготворил.
Утром следующего дня двое мужчин шли вдоль домов, розовых от лучей встающего над Петроградом солнца, и стороннему наблюдателю могло бы показаться, что идут два хороших приятеля, правда, оба они находятся в какой-то глубокой задумчивости, не обмениваются фразами, не улыбаются друг другу, хотя идут рядом, плечо в плечо. Тот же наблюдатель мог заметить ещё и то, что в метрах пятидесяти от них, сзади, крадется какой-то невысокий щупленький человек — то ли подросток, то ли просто не вышедший ростом мужичонка. Таясь в тени домов, прячась в подъездах, этот человек делал все, чтобы остаться незамеченным.
А молчащие люди, пройдя весь Большой проспект, свернули направо, потом налево и вышли на песчаное взморье за Галерной гаванью, тоже розовое от разлитого по песку утреннего света. Домов здесь уже почти и не было, только две рыбацкие лачужки чернели нахмуренно под своими продранными крышами. За одной из этих лачуг и притаился щупленький человечек, смотревший, не отрываясь, на мужчин, сосредоточенно меривших песок ногами, втыкавших в него вешки, вынимавших из карманов пистолеты и деловито осматривавших оружие.
— Николай Александрович, так вы на самом деле намерены стреляться? — с какой-то вымученной улыбкой спросил Томашевский. — Ну, положим, убьете вы меня, так совесть же потом истерзает, грех такой на сердце носить. Да и Маша вас не простит.
— Зато будет смыт позор, — мрачно сказал Николай, у которого сильно ныло сердце, и лишь постоянно свербившая мысль, что очиститься от стыда, павшего на их семью, можно лишь кровью оскорбителя даже не дочери, а лично его, Николая Романова, удерживало бывшего императора от того, чтобы крепкое рукопожатие мужчин соединило их в прежней приязни и дружбе. — Все в порядке, я осмотрел ваш маузер — в его обойме на самом деле три патрона, ступайте к барьеру, — поспешил сказать Николай, стараясь не смотреть на Томашевского, чувствовавшего, что его растерянная улыбка может заставить отказаться от поединка.
Они встали друг напротив друга на расстоянии двадцати шагов, и, покуда мужчины расходились в разные стороны, следы их на мягком песке начинали чернеть, точно глубокие могилы, вырытые кем-то, а чайки, горланившие над берегом, зависали над противниками и криками своими будто хотели предостеречь, но было уже поздно.
— Начните счет, ваше величество, — предложил Томашевский спокойно, даже не поворачиваясь боком, чтобы пуле Николая, отца его любимой женщины, было удобно вонзиться в его большое тело.
Николай, держа маузер стволом вверх, едва увидел Томашевского на расстоянии, как виноватая улыбка человека, оскорбившего его семью, перестала взывать к милосердию, и он постарался встать твердо, пошире расставив ноги, поглубже ввинтив их в рыхлый песок.
— Готовы? Мне считать? — спросил он громко.
— Я же сказал, считайте, — равнодушно сказал Томашевский, продолжая улыбаться, но не поднимая оружия.
— Один… два… — понеслось над берегом, и рука Николая неестественно вытянулась, как бы исполняя приказ достать обидчика, и выстрел, прозвучавший неожиданно скоро и громко, отпугнувший чаек, подбросил вверх эту руку, а человек, что стоял напротив Романова, рухнул навзничь, словно его свалило с ног сильным порывом ветра.
\"Ага, попал! — перво-наперво подумалось Николаю, страшно обрадовавшемуся, потому что цель была поражена. — И поделом тебе…\"
Но тут же что-то непонятное, чуждое этой радостной мысли, захлестнуло сознание, залило его чем-то зловонным, а по цвету черным, вязким. Медленно он пошел к лежащему на песке телу, а не доходя трех шагов, зачем-то опустился на колени, отбрасывая в сторону пистолет, подполз к лежащему Томашевскому на четвереньках, вначале тронул его руку, теплую, только немного бледную, с испугом и какой-то надеждой заглянул в его лицо — глаза широко открыты и смотрят прямо в розовое небо, распестренное косыми взмахами чаичьих крыльев. И тут какой-то ужас стиснул горло Николаю, будто немыслимая по могуществу сила властвовала над ним, а он, маленький, тщедушный, должен был быть, несмотря на свое убожество, её главным орудием. Он знал, что эта сила — монархия, его убеждения, принципы, поступиться которыми никто не имеет права, но настоящая, человеческая его натура просит забыть их, забыть все царское в себе.
И Николай горько заплакал, как ребенок, думая, что никто его не видит здесь, но тот худенький человечек, что спрятался за углом рыбацкой хибары, все видел, понимал и тоже плакал вместе с ним. А потом Николай руками копал в песке глубокую яму, желая схоронить убитого им человека поглубже, словно глубина могилы могла обещать ему прощение греха и покой. Рыдая, сыпал он сырой песок на лицо человека, боготворившего его, и не знал, что очень скоро дочь его, пораженная смертью любимого, отторгнет плод, и никогда уже не будет счастлива, потому что между нею и её счастьем крепкой стеной встанет тайна её высокого происхождения.
***
В 1902 году Николай запишет в дневнике: \"Тяжелый день. По ниспосланному Господом испытанию дорогая Аликc должна была объявить мамаi и родственникам, что она не беременна\". По этой короткой фразе легко понять, как трудно было Александре Федоровне спрятаться ото всех, чтобы её физиология не была в центре внимания. Какая же тут свобода? Да любая крестьянка, находящаяся под тяжким гнетом мужа и злой свекрови, страдающая от нужды, от непосильной работы в поле и дома, куда больше предоставлена себе, чем супруга монарха.
Пробовали обращаться к таинствам тибетской медицины, ко всяким \"божьим людям\" — французу Филиппу, к Мите Козельскому, мычавшему разный вздор, к Босоножке Матренушке. Но вот во дворце появился и он, одетый, как говорили очевидцы, в дешевый серого цвета пиджак или сюртук, оттянувшиеся полы которого спереди висели как две старые рукавицы, а карманы были вздуты, точно у нищего, прятавшего туда подаяние; волосы, грубо стриженные \"в скобку\", свалявшаяся борода, будто приклеенная к лицу, нечистые руки и ногти, страшные, глубоко посаженные глаза — таким предстал Григорий Распутин, возомнивший, что призван к великому делу и несет в себе частицу Божьего духа. А в его способности выражаться на самом деле было много необыкновенного, так что после одной из первых бесед со «старцем» Николай записал в дневнике, по обыкновению кратко: \"Наш друг говорил чудесно, заставляя забыть всякое горе\".
И вот чудо свершилось — 30 июля 1904 года царица родила сына, которого назвали Алексеем, и Николай сделал такую пометку в дневнике: \"Незабвенный, великий день\", а потом добавил деловито: \"Все произошло замечательно скоро\". Но можно не сомневаться, что сама мать испытала в тот день гораздо больше счастья и облегчения, потому что оправдалась перед всем миром её женская природа, перед всеми, кто ждал появления на свет законного наследника престола. И разве могла царица после «заступничества» Гришки отказаться от него, разувериться в нем, разглядеть его неумытую харю, его нечистые ногти? Она видела перед собой лишь долгожданного сына и твердо знала — это Божья милость, посланная через \"друга\".
А цесаревич рос прелестным мальчиком! Замечательные вьющиеся светлые кудри, большие серо-голубые глаза, оттененные длинными загнутыми вверх ресницами. С рождения он имел свежий вид совершенно здорового ребенка, и, когда улыбался, на его щеках играли две маленькие ямочки. Позднее цвет его волос изменился на светло-каштановый с медовым оттенком, но большие глаза так и остались серыми, широко смотрящими на мир Божий.
Ступень четырнадцатая
СТРАСТИ ПО АЛЕКСЕЮ
Этот худенький подросток, почти совсем мальчик, быстро шел мимо высоких зданий Васильевского острова, засунув руки в карманы брюк, ставших за лето короче, и думал, утирая дорогой текущие по щекам слезы: \"Зачем же папа убил его, зачем? А если собрался убивать, то почему же плакал, когда закапывал Кирилла Николаича? Он разве злой, мой папа? Нет, он всегда был добрым, но только я слышал, что он не может терпеть, когда унижают его царское достоинство, а господин Томашевский, я теперь понимаю, обидел Машу. Господи, помоги папе — теперь он стал грешником, а разве грешник может быть царем? Или, может быть, царю все позволено, а поэтому папу Бог не осудит, и смерть Кирилла Николаича…\"
Так рассуждал Алеша, подслушавший вчера разговор родителей, а утром поспешивший вслед за отцом, когда мать и сестры ещё спали. Ему хотелось видеть, как же его дорогой папа будет \"смывать позор со своего герба\", и вот теперь он спешил домой, чтобы наплакаться вдоволь на груди у матери и рассказать ей, как плакал, закапывая тело своего врага, его отец.
Он сильно вырос за лето, и страшный недуг, так мучивший Алешу раньше, совсем его покинул. Алексей какой-то тайной частью своего существа был уверен, что скорее не целительные травы лесного врачевателя изгнали из него страшную болезнь, а бурная, страстная жизнь с потрясениями, в которую ему пришлось окунуться в последние полтора года. Наверное, что-то сдвинулось в невидимых частицах его тела, изменилось, забурлило новой формой существования, а поэтому Алексей в глубине души стремился именно к этой жизни — не к дворцовой, заразившей многих его предков неизлечимым недугом, а как раз к совершенно противоположной по форме — к действенной, наполненной опасностями, где нужно было часто ставить на карту свою жизнь, а взамен получать глубокое наслаждение от осознания своей силы, способности выживать и быть мужчиной.
Он шел к Первой линии по Большому проспекту, пустынному и неухоженному, с витринами, которые были закрыты фанерными щитами или просто закрашены, с замусоренной мостовой, где не сновали туда-сюда, как прежде, лакированные экипажи и авто, но он не замечал запустения. Все в душе Алексея сейчас было отдано воспоминанию о дуэли отца, а поэтому внешний мир казался призрачным, скучным и очень посторонним.
— Эва, а это что за пижон к нам забрел такой? — раздался чуть ли не над ухом Алеши чей-то наглый голос. Можно было предположить, что говоривший произносит слова, не разжимая зубов.
Алеша вздрогнул — его внезапно возвратили в реальный мир, он увидел островерхую колокольню Андреевского собора с летавшими над ней воронами, а повернув голову направо, уставился взглядом на лицо подростка, смотревшего на него так, как не смотрели на сына императора никогда в жизни. Презрение и явное желание унизить, даже физически уничтожить Алешу были написаны на некрасивом, с каким-то расплюснутым носом, лице столь откровенно, что Алеша на мгновение испугался и даже отскочил в сторону. А незнакомец, ровесник Алексея, облаченный в длинный латаный-перелатаный жакет, в шляпу с рваными полями, в штаны, порточины которых внизу были украшены грязной бахромой, ещё более страшно скривил рот, выплюнул под ноги Алеши окурок, выхватил откуда-то из-под жакета револьвер с ужасающе длинным стволом и закричал, нацеливаясь прямо в лоб Алеши:
— Ну, буржуйское отродье, щас я тебя кончать буду! На колени вставай и молись!
Алеша видел, что рядом с вооруженным оборванцем стоят его приятели в таком же затрапезном виде, цедящие дым самокруток и улыбками, кивками одобряющие намерение их товарища.
— Так его, так!
— Пусть знает буржуенок, как на Андреевский рынок без папы-мамы ходить! Кокни его, Свиной Нос, чтоб не вонял здесь своими буржуйскими духами!
А подросток с револьвером, видя, что Алеша стоит и спокойно смотрит на него, не боясь грозящей опасности, заорал, желая выглядеть ещё более свирепым и потрясая своим огромным револьвером:
— Так ты, буржуйский выродок, кобенишься? Атамана не боишься? Все твои мозги вышибу в одну секунду, если на колени не встанешь!
Алеше, к которому не только никто в жизни так не обращался, но и вообще ощущавшему в дворцовой жизни подчеркнутое к себе внимание как к наследнику престола, мало общавшемуся со сверстниками, а поэтому никогда не оскорбляемому даже невольно, стало очень неуютно, но тут же вспыхнуло новое чувство, мгновенно поборовшее страх. Что-то очень сильное в Алеше вдруг развернулось во весь рост, ощетинилось, облеклось толстым панцирем, и чувство собственного достоинства, неизжитая многовековая гордость придала Алеше силы. Он сдвинул брови и шагнул вплотную к мальчишке, грозившему револьвером.
— Ты, холоп несчастный, кого тут ругаешь?! Думаешь, боюсь твоего пугача? Да у моего папы не только револьвер, а пулеметы, пушки есть! Разнесет вас, холопов, на клочки… к чертовой матери! — произнес Алеша, краснея, самое страшное ругательство, которое по большому секрету передал ему как-то его дядька — боцман с яхты \"Штандарт\".
Оборванцы продолжали посмеиваться, а тот, кого они называли Свиной Нос, оторопел, не ожидая от «буржуенка» такой прыти и смелости.