— Кучно кладут. — Поднявшись, Шидловский приник к трофейному цейсовскому биноклю, на его обветренных губах играла торжествующая улыбка — Выпьем за танкистов, за артиллеристов… Вот это да, прямо как кур в ощип… Ну, фрицы, держитесь…
На шоссе появилась колонна грузовиков; подгоняемая близкими разрывами, она, стараясь проскочить, гигантской гусеницей изо всех сил ползла по бетонке, из выхлопных труб вился облачками сизый дым. Только спешили фашисты напрасно. Наши взяли прицел чуть ниже и накрыли залпом две замыкающие машины, одна сразу взорвалась, превратилась в чадный, жирно дымящий костер, другая, опрокинувшись, угодила в кювет, колеса ее задрались в воздух, словно лапы издохшего зверя.
— Что, Ганс, не нравится? — На глазах Шид-ловского подбили еще два грузовика, а потом скомандовали построение, и пехота в сопровождении бронетехники двинулась в атаку. В бой шли особые полки прорыва, укомплектованные танками ИС-2 и ИС-3, тяжелыми, практически неуязвимыми машинами, чьи длинноствольные стодвадцатидвухмиллиметровые пушки без труда дырявили корпуса германских «тигров». Приземистые сорокатонные громады легко преодолевали рвы, сметали проволочные заграждения, крушили доты бетонобойными снарядами, однако и ответный огонь был очень жесток. Инженерные сооружения, толщина стен которых доходила до двух метров, а боевые казематы прикрывались броневыми плитами, при артподготовке практически не пострадали, и немцы встречали атакующих бешеной стрельбой.
Первым в отделении Шидловского погиб Вася Грибов: споткнулся, выронил ППШ и, прижимая руки к животу, молча уткнулся в землю. Пуля из крупнокалиберного пулемета разворотила ему все внутренности.
— Вперед, гвардейцы! За Родину, за Сталина!
Укрываясь за танковой броней, бойцы сорок третьего отдельного продвигались перебежками по редколесью, стонали, падали, захлебывались кровью, но, скрежеща зубами, поднимались и шли вперед. Животная ярость битвы заглушала все прочие чувства.
— Ни хрена себе. — Шидловский непроизвольно вздрогнул, когда, отрикошетив от лобовой, в виде щучьего рыла, брони танка ИС-3, снаряд высек сноп искр, на мгновение замер и тут же, дико вскрикнув, закрыл ладонями лицо, между его пальцев обильно побежала кровь.
— Паша, Паша. — Боец Прокопий Шитов рванулся было к нему, но, глянув, как сержант лежит — ничком, неподвижно, с неестественно вывернутой рукой, — выругался бешено, в бога душу мать, и, глотая слезы, кинулся вперед.
Огонь между тем усилился, стал плотней, казалось, в мире не осталось звуков, кроме грохота разрывов, стонов умирающих и пронзительного визга раскаленного металла. Пули с чмоканьем срезали деревца, заставляли пригибаться к земле, осыпали водопадом молодой, пахнущей весной хвои. Хотелось вжаться лицом в прошлогодние прелые листья и лежать так, не шевелясь, без мыслей в гудящей голове, пока не кончится эта свистопляска смерти.
— Вот суки, мать их. — Когда короткими перебежками Шитов добрался до шоссе, фашисты стали бить из гаубиц осколочными, и огневой шквал заставил Прокопия укрыться в кювете за перевернутым грузовиком. В воздухе висела бензиновая вонь, из расколотого картера по капле, словно жизнь, медленно уходило масло, на траве в быстро густеющей красной луже весело возились муравьи.
— Все, немчура, приехали. — Шитов заглянул в распахнутую дверцу, сплюнул презрительно. — По-любовнички, мать вашу.
В кабине были двое: мужчина в черном эсэсовском мундире с большой рваной раной на груди и женщина с задранным на голову подолом. На ней были кружевные белые чулки, атласный пояс и белье под стать — насквозь ажурное, просвечивающее, будто из тюлевой занавески, — такое Шитов видел на улыбающейся шкуре в похабном буржуйском журнале. Туфель на бесстыдно раскинутых ногах не было, узкие, изящной формы ступни казались маленькими, словно у ребенка.
— Ну ты и стерва.
Шитову вдруг неудержимо захотелось увидеть ее лицо. Присев на корточки, он оправил подол, и на его привыкшую ко всякому душу дохнуло холодом: лица не было, только бесформенное серо-розовое месиво да роскошные волны длинных белокурых волос.
— Тьфу ты, едрена корень. — Прокопий машинально перекрестился, вскочил и, пригибаясь от случайных пуль, рванул наискось через шоссе. С ходу бросившись в кювет, он обомлел: на дне, раскинувшись, лежала белокурая пацанка лет трех-четырех с волосами точь-в-точь как у мертвой женщины в грузовике. Одетая в трогательное розовое платьице, девочка казалась сломанной заводной куклой.
Шитов приложил руку к шее ребенка — живая, контужена, наверное.
— Ладно, полежи пока, земля теплая. Бог даст, после подберу.
Не дал. Не успел он пробежать и сотни метров, как невидимые сильные руки мягко подняли его над землей, в спину вонзилась огромная стальная заноза, и от страшной, затмевающей рассудок боли Шитов потерял сознание.
Очнулся он уже вечером от хриплого голоса, громовыми раскатами отдававшегося в звенящей голове:
— Вон, никак теплый еще, носилки давай.
С трудом открыв воспаленные глаза, он увидел склонившегося над ним санитара и едва разлепил пересохший рот.
— Куда меня?
Спины он не чувствовал, только жгучую, не позволяющую дышать боль.
— Ты, сержант, молчи лучше, силы береги. — Рослый медбрат с погонами ефрейтора быстро отвел глаза, сделал знак напарнику: — Федя, грузим.
Вдвоем они положили Шитова животом на носилки, и он, чувствуя, что вот-вот снова потеряет сознание, внезапно ощутил на глазах слезы.
— Эй, медицина, там в кювете, аккурат против подбитого грузовика, пацанка контуженая. Настюха ее зовут, Анастасия Павловна Шидловская, потом расскажу…
Перед глазами Прокопия мелькнула мордашка его младшенькой, сгинувшей в оккупации, он увидел улыбку друга Паши, погибшего в сегодняшнем бою, затем наступила темнота. Тело Шитова вдруг дернулось, изо рта хлынула кровь, перед глазами его вспыхнул и сразу погас ослепительный белый свет, унеся навсегда и мысли, и боль, и запоздалое желание жить…
— Готов, отмучился. — Федя-санитар рывком освободил носилки, нахмурившись, принялся вертеть самокрутку. — Я так мыслю, пацанка эта перебьется. Ноги топтать…
— Ну-ка тряхни. — Ефрейтор, разжившись табачком, тоже закурил, сердито выпустил махорочный дым. — Дурак ты, Федька, дурак. Девчонку эту подобрать и отдать в санпоезд нам раз плюнуть, а один грех с души точно снимется. Боженька, Он не политрук, всю правду видит. Ты запомни лучше, Анастасия Павловна Шидловская, а то у меня со вчерашнего башка трещит, не надо было нам спирт с самогонкой мешать…
Год 1952-й
Новенькая, Валентина, оказалась худенькой, обесцвеченной перекисью хохлушкой с крутым абрисом груди и плотными, несколько кривоватыми ногами. В ее мелко завитой голове царил сумбур, мысли были беспокойными, путаными — то о смазливом лейтенанте из третьего отдела, то о недописанном рапорте майору Хватову, то о каких-то там китайских кофточках фабрики «Дружба»
«Дура, дешевка и неряха». Фон Третнофф равнодушно глянул, как она снимает платье, стягивает трусики, стыдливо прикрывается руками.
— Нет, не на постель. К столу давай, раком. — Он усмехнулся, протянул банку вазелина. — На, кишку смажь.
Вот так, всех этих сексоток нужно пользовать в задницу, никак иначе, а впрочем, других здесь и не держат: что Марьяна, что Галина, что Вера — все продажные гэбэшные суки.
«Да и остальные тоже суки». Фон Третнофф спустил штаны и, не торопясь, придерживая партнершу за бедра, приступил к спариванию. Спешить некуда, единственное, чего у него в избытке, — это время, в неволе оно тянется ох как медленно. И раз, и раз, и раз, — сколько же он гниет здесь? На дворе уже пятьдесят второй год, значит, пятнадцать лет, такую мать, словно граф Монте-Кристо! И раз, и раз, и раз. Только подкоп тут не выроешь и в мешок не зашьешься, не во Франции. Спецучреждение МГБ — это вам не замок Иф, хотя, конечно, не ГУЛАГ и не Соловки. И раз, и раз, и раз. Вот дура неживая, застыла, словно изваяние. Статуя командорши на четырех костях! Ни страсти, ни экспрессии, одни прыщи на ягодицах. И чему их только учат? На хрен, надо кончать. Он удержал стон, подтянул штаны и, усмехнувшись, придавил красную кнопку на стене.
— Собирайся, милая, подмоешься у себя на Лубянке.
Заскрежетав замком, дверь открылась, и в бокс вошел дежурный офицер.
— Ой, мамочки. — Девица засуетилась, путаясь в белье, стала спешно одеваться, однако старший лейтенант, не обращая на нее внимания, во все глаза следил за заключенным, в голове его крутились мысли: «Я не боюсь, я спокоен, я защищен».
Все правильно, бдел по уставу, пытался блокировать сознание, как учили.
— Конечно, конечно, ты спокоен и защищен. — Фон Третнофф, усмехнувшись, заглянул в его расширившиеся зрачки, перевел взгляд на полуодетую дивчину, в голосе его послышались отеческие нотки: — Ты, милая, все же с абортом-то не тяни, недель семь уже, или я не прав?
Он был прав. Новенькая охнула, покрылась от стыда фиолетовыми пятнами и, поспешно накинув платье, выскочила из бокса, на ее простоватом лице застыла растерянность.
— Вы стали себе много позволять. — Старший лейтенант вышел следом за ней, дверь гулко хлопнула, щелкнул замок, и наступила тишина, нарушаемая лишь негромкой песней из репродуктора:
О Берия! Ты алмаз земли нашей! Ты солнце наше — лучезарное, яркое, незакатное. Ты родник живительный, ты молния очистительная? Ты луч надежды и добра! При жизни воплотился ты в улицы, площади, памятники и города, Любовь народа гордого к тебе, о Берия, Не иссякнет никогда.
«Нам песня строить и жить помогает». Фон Третнофф пошел под душ, вытираясь, долго смотрелся в зеркало, ухмылялся довольно: тело крепкое, по-юношески стройное, взгляд живой, совсем неплохо для арестанта, вот-вот разменяющего вторую сотню. Правда, третьей у него не будет, не дано, умрет он где-то в середине девяностых, на большее не хватило личной силы. Не Сен-Жермен, конечно, не Александр Калиостро, те, говорят, владели тайной вечной молодости, однако же и не пархатый жид Вольф Мессинг, уверовавший в победу социализма в отдельно взятом государстве. Играет, гад, в благотворительность, строит на свои кровные самолеты для Красной Армии. Достукается, будет гнить в соседней камере. Хотя так гнить многие бы за счастье почли. Кормежка здесь — что душа пожелает, моцион каждый день, читать не возбраняется, опять-таки нуждишку справить — пожалуйста, дамское общество разнообразное, без претензий. А иначе никак, настоящий «аномал» должен быть человеком сильной сексуальной конституции, — все магическое держится на эрегированном фаллосе, проистекает от трансформаций половой, пахнущей ромашкой, оранжевой энергии. И здесь возможны два пути: либо изначальный целибат, полное воздержание, умиротворенное пребывание в схиме, либо постоянная активность, разнообразие ощущений, вечный поиск гармонии эроса. Впрочем, бывают и исключения. Пифагор, говорят, жил девственником до шестидесяти лет, потом женился, родил семерых детей и, оставаясь великим магом, благополучно дожил почти до векового юбилея, пока не доконали собственные ученики. Да что там волшебство, все вокруг пронизано энергией пола. Искусство есть, к примеру, не что иное, как сублимированная сексуальность, кипение страсти, трансформированное в образы прекрасного. А войны, заговоры, крушение империй! Да взять хотя бы октябрьский переворот. Революционеры — больные люди, чья гипертрофированная сексуальность принимает патологические формы и воплощается в садизме, истерии и жажде разрушения. И если прав еврей Маркс, утверждая, что движущая сила истории — это классовая борьба, то трижды прав и еврей Фрейд, потому что вся классовая борьба проистекает от ущемленной сексуальности!
«А впрочем, ну их всех в жопу, и того, и другого». Фон Третнофф надел свободную, в мелкую полоску пижаму, погасив свет, залез под одеяло, расслабленно вытянулся. Так, собирая в комок всю свою волю, он лежал довольно долго, постепенно пульс его замедлился, дыхание исчезло, сердце стало биться редко и почти неуловимо — наступило торможение всех функций организма. Именно из подобной неподвижности тела рождается истинная свобода духа. Фон Третнофф вдруг почувствовал свежесть речной прохлады, руки его ощутили шероховатый гранит набережной, впереди на фоне предзакатного неба высветился купол Исаакия, красные всполохи солнца весело играли на глянцевой позолоте. По Неве, разводя чуть заметную волну, плыл маленький буксир, черный дым стлался над водой, ветер парусил флаг на мачте, шелестел кронами деревьев у здания Адмиралтейства. Осенний ленинградский вечер. Только это не Ленинград, и даже не Петроград, город на Неве снова называется Петербургом, все возвратилось на круги своя. Фон Трет-ноффу внезапно бросились в глаза крупные буквы на афише: «Экстрасенс Лаура Гревская», тут же он очутился в переполненном концертном зале, и на него надвинулось вплотную лицо женщины на сцене, — черт побери, неужели это его Хильда! Но это невозможно — все фотографии дочери мертвы, чудес не бывает. Все верно, это не Хильда, это ее дочь, ритуал черной мессы даром не пропал…
Фон Третнофф пошевелился, лицо его стало розоветь, мертвенная холодность трупа сменилась мерным биением жизни — послышалось негромкое дыхание безмятежно спящего человека.
Утром фон Третнофф пробудился с каким-то ощущением приятной неопределенности, в таком настрое обычно ждут подарков на день рождения, а уже к концу бритья у него возникла твердая уверенность, что сегодня случится что-то очень важное. «Ну-ну, посмотрим». Он усмехнулся, облил щеки «Шипром» и, не торопясь, принялся одеваться: рубашка, брюки без ремня, брезентовые тапки без шнурков, фланелевая фуфайка. Простенько и со вкусом, все казенное, пропитанное запахом карболки и тюрьмы. Завтракал фон Третнофф творожной бабкой со сметаной и сгущенкой, бутербродами с сыром, семгой и ветчиной, пил кофе с топлеными сливками и сладкими булочками. На обед заказал икру, расстегайчиков, окрошку с осетриной, миноги и охотничьи колбаски, а на вечер после ужина Веру и Марьяну — старые шкуры, проверенные.
Прислуживавший за столом сержант косился на арестанта с опаской, в его коротко стриженной ушастой голове роем носились мысли: «Из бокса никого не выпускать; на провокации не поддаваться; в контакт не вступать». Молодец, изо всех сил пытается дать себе негативную установку. Экий дурачок, — фон Третнофф мог бы с легкостью внушить не только ему, всем — охранникам, часовым, вертуха-ям, — что он, к примеру, сам Отец народов, и беспрепятственно пройти все КПП, только вот дальше что? Как насчет укольчика ровно в десять ноль-ноль? Ловко все придумано у чекистов, умеют они поставить человека раком. Зашьют в ягодицу контейнер со смертельным препаратом, и, если дважды в сутки не вводить противоядие, всенепременно загнешься в страшных корчах. Помнится, фон Третнофф по первости не внял предостережениям, решил показать характер — убежал, однако нейтрализовать отраву не смог, еле откачали. Будь, конечно, у него под рукой рукопись де Гарда, срал он на все эти чекистские премудрости, однако пожелтевшие листы пергамента остались там, на свободе, в тайнике старинного бюро. Как ни крути, а чтобы делать золото, надо, черт побери, иметь золото! Великий аркан магии предполагает в каждой операции наличие трех планов — ментального, астрального и материального, и во всех трех нужны опорные точки — сгустившиеся проявления высших эманации, ну а уж на страницы древней рукописи можно опираться без опаски. Когда-то именно благодаря ей изменилась вся жизнь фон Третноффа: он стал богатым и знаменитым, отмерил себе долгий век, заклав жену и обеих дочерей, снискал расположение Хозяина Тьмы для своей преемницы — внучки. Все бы и дальше шло как по маслу, если бы тогда, в тридцать восьмом, он не предсказал другому Хозяину скорое нападение Германии, это в период-то горячей немецко-советской дружбы! Теперь вот сидит в двухкомнатной клетке, жрет калорийный наркомовский паек и пользует дешевых гэбэшных девок. Впрочем, попадаются очень даже ничего.
«Только не поддаваться. Врешь, не возьмешь». Сержант, настороженно оглядываясь, увез столик с объедками. Галифе были ему велики, висели складками, и казалось, что чекист от волнения наделал в штаны. «Ты кати давай, кати». Усмехаясь, фон Третнофф опустился в кресло, раскрыл наугад «Вишну Пураны», прочитал: «Имущество станет единым мерилом. Богатство будет причиной поклонения. Страсть будет единственным союзом между полами. Ложь будет средством успеха на суде. Женщины станут лишь предметом вожделения. Богатый будет считаться чистым. Роскошь одежды будет признаком достоинства».
«Наивные индусы, режут правду-матку, кому это нужно? — В глазах фон Третноффа появилась скука. — Учились бы, что ли, у евангельского кумира, вот был дока праздного словоблудия, непревзойденный мастер недомолвок, аллегорий и притч!» Он отложил в сторону «Вишну Пураны», открыл Ветхий Завет, коротко рассмеявшись, прочел: «А народ, который был в нем, вывел и умерщвлял их пилами, железными молотилами и секирами, так поступал Давид со всеми городами…»
Если настольной книгой Ленина была монография Густава Лебона «Психология толпы», Сталин на досуге изучал труд Никколо Макиавелли «Государь» и творение флотоводца Мэхэна «Господство на море», то Людвиг фон Третнофф обожал перечитывать священные писания и выискивать в них двусмысленные места. Suum cuique — каждому свое.
Ровно в десять дверь открылась и вошла медсестра в сопровождении охранника.
— Доброе утро.
Выправка у нее была военная, а глаза пустые и развратные.
— Это кому как.
Фон Третнофф спустил штаны, с мрачным видом улегся на живот, — укол болезненный, вся задница сплошной синяк. Подождите, граждане чекисты, все вам отольется: и пятнадцать лет неволи, и ботинки без шнурков, и эта сука с десятикубовым шприцем…
Когда медсестра ушла, фон Третнофф глянул на часы, потер зудящую ягодицу и принялся набивать трубку, старинную, хорошо обкуренную, такой цены нет. Скорее бы одиннадцать, что ли, время выхода на общественно полезные работы. Интересно, на каком поприще сегодня его задействует любимое отечество? Чего изволите? В угадайку сыграть, в прятки или в душу кому нагадить? Однако вспомнили о нем только перед самым обедом, — в бокс вошел дежурный по корпусу, за его спиной маячил шкаф в габардиновом мантеле.
— На выход.
Фон Третнофф собирался недолго, сунул ноги в хромовые сапоги гармошкой, надел телогрейку и кепку-восьмиклинку с пуговкой. Прошли извилистым лабиринтом коридоров, миновали препоны контрольно-пропускных рубежей, на последнем шкаф в габардине вытащил ствол, клацнув затвором, приставил дуло к спине арестанта:
— Шаг влево, шаг вправо — стреляю. Фон Третнофф почувствовал, что тот его смертельно боится, усмехнулся про себя — ссыт, значит, уважает. Во внутреннем крытом дворике стоял черный сто десятый «ЗИС» со шторками на окнах, арестанта усадили назад между двух дюжих молодцов, шкаф развалился спереди, тронул водителя за плечо:
— Слава, давай.
Со скрежетом раздвинулись створки ворот, машина заехала в тамбур, и старшина-контролер приступил к осмотру. Проверив документы, он махнул дежурному в будке:
— Порядок.
Загудели электродвигатели, во внешнем ограждении открылся проход, и на капот сто десятого упали крупные капли — на улице шел дождь. Под визг сирены с горящими фарами «ЗИС» лихо вырулил на брусчатку и вопреки правилам движения в плотном ореоле брызг помчался по мокрым мостовым: рев форсированного мотора, скрип шин на поворотах да попутный транспорт, жмущийся к бордюру. Скоро центр города остался позади, перелетели мост через Москву-реку, проскочили Киевский вокзал и с сумасшедшей скоростью, ослепляя встречных дальним светом, покатили по Можайскому шоссе. Наконец, выйдя на финишную прямую, машина свернула на бетонку, проехала пару километров и остановилась перед кирпичным дворцом, обнесенным каменным высоким забором с колючей проволокой поверху. За внешним ограждением оказалось еще одно, внутреннее, — с прорезями для смотровых глазков, выкрашенное в веселый зеленый цвет. Скрипнули петли массивных металлических ворот, машина въехала на островок асфальта в океане астр, хризантем, отцветающих роз, и шкаф в габардине сразу подобрался, выпрямившись в кресле, выразительно посмотрел на фон Третноффа:
— Смотрите, без дураков, стреляю я хорошо. На широкой застекленной террасе арестант попал в руки молодого человека в щегольском костюме, анфиладой просторных, обставленных с варварской роскошью комнат тот провел его в небольшую приемную, вопросительно глянул на дежурного за столом с аппаратом прямой связи:
— Доложишь?
— Нет, просил по-простому, без доклада.
— Заходите, пожалуйста. — Щеголеватый молодой человек показал арестанту на дверь, на его лице застыло благоговение. — С вами будут говорить.
Кто именно, объяснять не стал, да фон Трет-ноффу комментарии и не были нужны, он усмехнулся и, бесцеремонно шаркая сапогами по наборному паркету, вошел в кабинет.
— Добрый вечер, Лаврентий Павлович!
— Быстро вас. — Берия, а это был действительно он, причмокнув, провел салфеткой по жирным губам, невнятным от отрыжки голосом произнес: — Присаживайтесь, отличное чахохбили. Мы в Грузии любим все самое вкусное и острое. У нас, горцев, как у настоящих коммунистов, середины не бывает.
Его рано облысевший лоб был покрыт капельками пота, стекла пенсне запотели — от тарелки с чахохбили шел пар.
«Грязный мингрел, да с тобой уважающий себя грузин на одном поле срать не сядет». Фон Трет-нофф вежливо оскалился, низко склонил голову в знак признательности:
— Благодарю вас, для меня это большая честь.
Уселся напротив всесильного наркома, положил себе баклажан, фаршированный сыром, попробовав, восхищенно поднял брови:
— Пища богов, амброзия!
За столом прислуживал пожилой сосредоточенный грузин в черкеске и мягких кавказских сапожках, благородное розовое «Чхивери», салаты, бозартма, чахохбили, мцвади-бастурма и ореховые трубочки с чаем были выше всяких похвал. Ели и пили в молчании, Берия — жадно, в свое удовольствие, фон Третнофф — не спеша, внутренним зрением приглядываясь к хозяину Лубянки. Несгибаемый нарком, разменявший уже шестой десяток, был подвижен и кипуч, словно двадцатилетний юноша, неуемная сексуальность била в нем ключом, пробуждала в душе худшие пороки человечества и принимала с годами уродливые формы. Давным-давно, еще во время его учебы в строительной бурсе, один из педагогов предрек: «Ты, Лаврентий, наверное, будешь знаменитым абреком, как Зелимхан, или не менее знаменитым русским полицейским, как Фуше». Ошибся уважаемый учитель, здорово дал маху! Куда там кровожадному чеченскому разбойнику и гению уголовного сыска до несгибаемого наркома! Огромная страна, ограбленная, изнасилованная, с населением, доведенным до уровня рабов, распласталась у его ног. Двенадцать миллионов в ГУЛАГе обеспечивали империю всеми видами сырья, тридцать миллионов колхозников, лишенных земли и паспортов, воплощали в жизнь аграрную ленинско-сталинскую политику, восемь миллионов военнослужащих тянули лямку в «непобедимой и легендарной», обладая правами еще меньшими, чем заключенные, сорок миллионов рабочих, получая нищенскую плату и влача жалкое, полуживотное существование, возводили материальную базу для грядущей мировой революции. На бескрайних пространствах от Балтийского до Баренцева морей раздавалось дружное хоровое пение строителей коммунистического рая:
Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!
И надо всем этим гигантским концлагерем распростерла свои щупальца тайная полиция, во главе с ним, Лаврентием Берией, несгибаемым большевиком-ленинцем, верным сподвижником великого Сталина. Только ничто не вечно под луной. Похоже, в голове отца народов опять созрел замысел глобальной чистки, даром, что ли, расстреляли руководство Грузии, под маркой мингрельского дела — не так давно вырезали весь ЦК… Сомнений нет, это первый звонок, но третьего не будет, Берия далеко не дурак. Судьба Ягоды и Ежова его не прельщает. После первого, помнится, остался не Бог весть какой счет в банке, шкаф, забитый женской одеждой, и огромный резиновый член, после второго — слава гомосексуалиста и табличка, висевшая на груди: «Я говно». А вот Лаврентий Берия своего отдавать не собирается, ни здесь, ни в швейцарских банках, ни в шведском Королевском…
— А зачем это, — лубянский бог вдруг перестал жевать и коротким, бритвенно-острым взглядом полоснул фон Третноффа по зрачкам, — вы, любезный, напророчили Хозяину о скором начале войны?
Забыли, что молчание — золото?
Он напоминал большую хищную птицу, из тех, что питаются падалью; жабо из перьев очень подошло бы к его крючковатому носу.
— Черт его знает, думал, что у этого параноика остались хоть какие-то мозги. — Фон Третнофф пожал плечами, медленно отпил глоток вина. — Хорошо что в ЦК есть еще разумные люди. Кстати, из вас мог бы получиться очень сильный «аномал», энергия подходящая.
Он уже понял, откуда дует ветер, и, не показывая радости, внутренне ликовал — предчувствие не обмануло, сегодняшний день действительно перечеркнет все пятнадцать лет унижений.
— А я и так очень сильный «аномал». — Берия громко расхохотался, сказанное ему понравилось. — Одним движением могу превратить любого в лагерную пыль. Вот так. — Он резко, словно выстрелил, щелкнул пальцами и сразу оборвал смех, на его лбу обозначились глубокие поперечные складки. — У вас из этой комнаты два пути. Один — с чистой совестью на свободу, другой — вперед ногами, и чахохбили переварить не успеете. Кстати, как вам, правда ведь, отличное?
Он снова расхохотался, энергично потер ладони, встретив насмешливый взгляд арестанта, закашлялся, побагровел.
— Ну?
— Я слушаю внимательно. — Фон Третнофф невозмутимо захрустел маринованной капустой, душа его пела. — А чахохбили, на мой вкус, было несколько пресновато.
— Да вы гурман, — Берия, не сдерживаясь, раскатисто рыгнул, в шутку погрозил жирным, похожим на сардельку пальцем, — и хитрец, но это мне нравится. Так вот, непревзойденный Вольф Мессинг предсказал одному очень, очень значительному лицу смерть в тысяча девятисот пятьдесят третьем году от руки верного телохранителя по фамилии Хрусталев. Разве может такое случиться?
— Запросто. — Фон Третнофф чуть заметно усмехнулся, положив крест-накрест вилку и нож, промокнул губы салфеткой. — Если мне из задницы вытащат контейнер с ядом. Очень, знаете ли, неудобно, словно гвоздь в жопе. Еще мне бы желательно переехать, надоели решетки на окнах, двери с глазками. Будет так — и это очень, очень значительное лицо не дотянет до весны.
Он не стал говорить наркому, что тому тоже осталось жить недолго, — пройдет чуть больше года, и его расстреляют, кремируют, а прах развеют мощным вентилятором. Даже лагерной пыли не останется…
ГЛАВА 22
Наконец электрокар нырнул в ярко освещенный бокс и остановился.
— Выходить!
В руках охранников нервно запрыгали дубинки с разрядниками на концах, пленников без долгих разговоров загнали в узкий коридор с прозрачными стенами. Со всех сторон брызнули тугие струи, они сбивали с ног, докрасна обжигали кожу, теснили к маячившим вдалеке массивным раздвижным дверям.
— Мыло дайте, гады фашистские. — Прохоров со всей силы приложился пяткой об стену, толстый пластик загудел, охранники заволновались. Толя Громов добавил коленом:
— Шампуня слабо?
Женя молча отплевывалась, подгоняемая ударами струй, она скользила по мокрому полу, ослабшие ноги дрожали и отказывались повиноваться. Наконец душ Шарко иссяк, и коридор превратился в аэродинамическую трубу. Теплый воздух быстро высушил кожу и волосы, двери в конце коридора разошлись, и пленники очутились в аккуратном помещении, очень напоминавшем приемную, только вместо секретарши за компьютером сидел плотный мордоворот в хаки. Он с индифферентным видом скользнул взглядом по тарантулу на Женином бедре, брезгливо, кончиками пальцев, вытащил три целлофановых пакета, в каждом из них оказалось некое подобие мешка с прорезями для головы и рук. . — Одевайт.
— Штаны давай, Кемска волость. — Прохоров свирепо сдвинул брови, потоптался, с трудом втиснувшись в тесноватый балахон, подбадривающе улыбнулся Жене: — А тебе, родная, все к лицу. Чертовски пикантно!
В нем все еще клокотала ярость боя, хотелось бешено кричать, рвать неприятельские глотки, выдавливать глаза, ломать хребты, но он сдерживался, выжидал подходящий момент, — ничего, ничего, будет и на нашей улице праздник, умоетесь еще кровью, гады фашистские. В душе его сегодня словно прорвало плотину недозволенного, ветхозаветное «не убий» потеряло всякий смысл, — оказалось, что убивать людей совсем не сложно, и трижды правы древние, утверждая, что труп врага пахнет хорошо.
— Фперетт, корофф. — Едва пленные оделись, один из охранников потащил Женю по длинному, ярко освещенному коридору, Прохорова и Толю Громова втолкнули в просторный, обшитый деревом кабинет, в их спины уперлись автоматные дула.
— Хальт! Хенде хох!
— Выше, выше, а теперь руки на затылок и пальцы сцепить!
За столом, выпрямившись, будто аршин проглотил, восседал давешний экскурсовод Эрик Кнутсен в черном эсэсовском мундире. Ни тени улыбки не было на его лице, только сурово сдвинутые брови, тяжелый волевой подбородок да нордический холодный блеск серых глаз. Его акцент исчез вместе с очками, по-русски он говорил нарочито правильно, неторопливо подыскивая нужные слова:
— Вы вдвоем загнали в гроб моих восьмерых людей и за это достойны медленной, чрезвычайно мучительной смерти. Но вы убили их в честном бою, поэтому мощная организация, которую я представляю, дает вам шанс непорочной службой искупить свою вину. Вы смелые воины, и у вас будет все: тотальная свобода, конвертируемая валюта, похотливые, разнузданные в любви, шаловливые девушки. Если же вы не зажелаете оправдать оказанное вам высокое доверие, — Кнутсен свирепо раздул ноздри, тевтонский подбородок его выпятился, — вы глубочайше пожалеете, до самых корней ваших волос. Вначале вам отрежут половые железы, и вы из могучих воинов превратитесь в жирных, неповоротливых вьючных скотов, а затем вас продадут со всеми потрохами в одну частную клинику. Но перед этим у твоей любимой фрейлейн, — он язвительно усмехнулся, ткнул пальцем Прохорова в грудь, — ампутируют клитор, она навек потеряет весь свой пыл, свой дивный темперамент. Такая красота начнет пропадать впустую.
«Матка, млеко, яйки, сало! — Прохоров, прикидываясь дураком, растянул рот до ушей. — Ну все, фриц, скоро будет тебе капут!».
— Ваше превосходительство, мы согласны. — Он незаметно толкнул коленом Толю Громова, тот через силу улыбнулся, часто-часто закивал:
— Согласны, согласны.
— Хорошо. — Эрик Кнутсен заметно подобрел, в выражении его лица промелькнуло что-то человеческое. — Искупать будете завтра. Сегодня отдыхать, пировать, предаваться телесным радостям. Вам, как самым достойным воинам в Валгалле, подадут кабанью плоть. С тобой, — он снисходительно кивнул Прохорову, — разделит ложе твоя любимая фрейлейн, а ты… — Он уставился Толе Громову на бицепс с татуировкой «Дайте в юность обратный билет», шевеля губами, прочел, задумался. — Ты получишь настоящую славянскую красавицу, не так давно сбросившую оковы девственности. Но не забывайте вы оба, — он величественно поднялся с кресла, высокий — ростом с Прохорова, статный, властно сжал пальцы в кулак, — вначале семенные железы, затем клитор, а потом потрошение для хирургической надобности. Все, отдыхайте. Kehrt euch! Abtreten!
Пленников автоматами вытолкнули в приемную, пустым коридором довели до массивной, обитой железом двери. Зловеще щелкнул в тишине тугой замок, взвизгнули петли, в лица пахнуло тяжелым, застоявшимся воздухом. Это было глухое помещение камерного типа: на стенах кафель, как в приличном общественном сортире, ножки железного стола и табуреток вмурованы в бетонный пол, в одном углу за перегородкой унитаз и раковина, в другом — синтетическая дерюга типа собачьей подстилки. Окна, пусть даже зарешеченного, не было, впрочем, как не было и полотенца, и туалетной бумаги. На коврике, подтянув ноги к животу, лежала Женя; несмотря на духоту в камере, ее знобило, изможденное лицо было серого цвета, потускневшие глаза ввалились.
— Что-то вы, мадам, в бледном виде. — Прохоров присел рядышком, вытер холодный пот с ее лба, нахмурился. — Похоже, скандинавские игрища вам на пользу не пошли. А ведь так было весело.
От дикой, сумасшедшей злости ему хотелось выть, биться головой о массивную дверь, пока не лопнут стальные петли или не наступит блаженная черная пустота…
— Ничего, ничего. — Толя Громов взял Женю за руку, принялся привычными движениями массировать активную точку хэ-гу. — Акупрессура творит чудеса, скоро будешь как огурчик.
Ему вспомнился добрый великан Кефирыч — вот чьи ласковые, сильные — пальцы были по-настоящему искусны!
— Спасибо, мне уже лучше. — Пытаясь улыбнуться, Женя села, подобрала под себя ноги, выдернула покрасневшую кисть руки из стальных зажимов Толи Громова. — Бабы, они живучие, как кошки.
В это время лязгнул замок и дверь открылась, пропустив внутрь охранника с автоматом. Следом за ним в камеру вошла девушка в очках и в таком же балахоне, что и пленники, перед собой она катила сервировочный столик. Прохоров остолбенел: это была Вика.
Женя тоже сразу узнала подругу, однако, не подавая виду, равнодушно наблюдала, как та расставляет бумажные тарелки, выкладывает на них какую-то бурую массу, наливает в пластиковые стаканы коричневую жидкость из чайника. В спертом воздухе поплыли ароматы свиного жира, тушеной капусты, скверного желудевого кофе, и Толя Громов тяжело вздохнул, ему вспомнилась сержантская учебка в армии.
Наконец все было готово. Охранник повесил «шмайсер» на плечо и с каменным выражением лица, пятясь, повез сервировочный столик из камеры, глухо хлопнула дверь, затихли в коридоре тяжелые шаги.
— Женя, Женечка. — Словно очнувшись. Вика кинулась к подруге, крепко, до хруста в суставах, стиснула ее в объятиях, будто не доверяя глазам, погладила сидевшего рядом Прохорова по щеке. — Сереженька, неужели это ты?
Сотрясаясь от рыданий, она повисла на его мощной шее, обильно орошая слезами мешковину казенной хламиды.
— Ну я, кто ж еще. — Тормоз мягко отстранился, всех этих бабских излияний он не выносил, да и жрать было пора, пока не остыло. — Вот, познакомься, это Палач Скуратов-Бельский, ужасно обаятельный.
— Очень приятно. — Толя Громов пожал протянутую Викой руку, автоматически нащупав универсальную точку хэ-гу, и, потянув носом, глянул в сторону стола. — Что это вы там привезли? Нам обещали кабанью плоть.
— Вот, блин, мужики, лишь бы пожрать. — Вика внезапно успокоилась. — Вы что, кретины, не понимаете, куда попали? — Она задрала балахон, выставив на всеобщее обозрение выжженное на внутренней стороне бедра клеймо. — Ну что, нравится?
Круглая отметина была величиной с бутылочное донце, с четырехзначным номером в центре и латинскими буквами по краям.
— Да, очень красивые ноги. — Толя Громов придвинулся поближе, дотронулся пальцем до розовой, только-только поджившей кожи. — Можно прочитать, что там написано?
— Oderint, dum metuant — «Пусть ненавидят, лишь бы боялись». — Вика резко одернула подол, в ее голосе послышалась страшная усталость. — Вы даже не представляете, какие это звери, хуже вах-хабитов. За малейшую провинность сдирают скальпы, режут людей на куски, на кол сажают. Снимают все кинокамерой, раз в неделю демонстрируют в воспитательных целях… — Она снова заплакала, бросилась ничком на подстилку. — Господи, скорей бы все это кончилось, все равно не жизнь — ад кромешный…
— Ну, на тот свет всегда успеется. — Прохоров поднялся, взяв хлипкий одноразовый стаканчик, заставил Женю выпить кофе и строго посмотрел на Громова, пытавшегося успокоить Вику. — Мы сегодня жратрь будем или только сопли будем жевать?
Не дожидаясь ответа, он уселся за стол, ткнул пластиковой вилкой в коричневую массу, старательно-с голодухи нельзя иначе — прожевал. Ну и враль же этот Эрик Кнутсен! Как же, кабанья плоть! Славянская красавица, почти что целка! Ишь как Палач вокруг нее суетится, видать, запал.
Скоро Вика успокоилась, и Толя устроился напротив Прохорова. Тушеная капуста по вкусу была чудовищнее морской, желудин с цикорием напоминал помои, но они ели: чтобы жить, нужны силы.
— Ты вот что, подруга, давай-ка спокойно, без эмоций. — Наполовину утолив голод, Прохоров встал из-за стола, присев рядом с Викой, положил ей руку на плечо, заглянул поверх очков в покрасневшие глаза. — Хорош реветь, излагай внятно. А куда мы попали, я примерно представляю. — Он задрал балахон и показал кровавые отметины на груди, животе и бедрах, потемневшие глаза его сверкнули звериной злобой, — Шестерых наших положили, не считая баб. Пожалеют.
Сказано это было ровным, будничным тоном, но у Вики от страха даже пальцы на ногах поджались.
— Я здесь уже вторую неделю, подавальщицей на кормобазе. — Она почему-то перешла на шепот, зябко обхватила плечи руками. — Это какая-то секта. Заправляют всем эсэсовцы, их совсем немного, основная масса — это люди в хаки. Еще есть рабы в балахонах. — Она вздохнула, вытерла покрасневший нос. — Их клеймят и имеют в хвост и в гриву. Кому повезет, перейдет в разряд хаки, неудачников продают на органы, приносят в жертву, режут на куски. С теми, кто пытается бежать, такое вытворяют… В моей камере уже двое новеньких…
— Так, ясно, понятно. — Прохоров неожиданно повеселел, подозрительно задорно хлопнул Вику по плечу. — Слушай, красивая у тебя оправа, дай-ка посмотреть.
— Да «рейбаны», чего особенного? — Вика недоуменно пожала плечами, сняла очки и тут же страдальчески вскрикнула. — Ты что, сдурел, с головкой плохо?
— Тихо, женщина, тихо. — Не обращая на нее внимания, Прохоров отломал вторую дужку, бросил ее Толе Громову. — Давай, Палач, действуй.
Объяснять что-либо тому было не нужно, глянув на Серегу с восхищением, он принялся скрести пластмассовым, армированным металлом стержнем об пол, доводя его конец до остроты шила. Скоро чудо оптики превратилось в два стилета и пару-тройку опасных бритв, настроение у всех поднялось, и ночь прошла бурно и с пользой — в ролевой игре под названием «Фашистам капут».
Когда под утро пожаловали стражники, их ждал весьма неприятный сюрприз: оба арестанта в окровавленных балахонах, не шевелясь, лежали на полу, причем пальцы одного были сомкнуты на шее другого. Пленницы тоже вели себя странно: они были обнажены и, не смущаясь присутствием стражи и трупов, вовсю резвились — громко хохотали, обнимались, целовались взасос и что-то лопотали на своем славянском наречии. В камере царила разруха. Унитаз был выкорчеван с корнем, перегородка разнесена на куски, стол с ошметками бетона на ножках сиротливо валялся в углу. Кафель стен был исписан татарскими словечками, давно уже ставшими исконно русскими и прочно вошедшими в международный лексикон. Цвет и запах послания вызывали самые нехорошие подозрения.
— О, руссиш швайн, кетцен дрек! — Забыв про осторожность, охранники ворвались внутрь, склонились над неподвижными телами, и в это время раздался женский визг, истошный, пронзительный, на два голоса:
— Насилуют!
— Доннерветтер! — Стражники вздрогнули, непроизвольно повернули головы и тут же, даже не вскрикнув, обмякли, рухнули мешками на цементный пол, — заточки глубоко вошли одному в глаз, другому в ухо.
— Вика, дверь. — Прохоров вскочил на ноги, выбрав труп покрупнее, принялся переодеваться: комбинезон, ремень, кобура, дубинка, натянул короткие еапоги — тесноваты, но ничего, ходить можно, нахмурился — грибка, надеюсь, нет? Как он ни старался, Толя Громов управился быстрее, успел даже проверить обойму «вальтера» и, не смущаясь присутствием дам, принялся снимать с охранника скальп.
— Ну что, похож я на Виннету, друга апачей?
— Ага, вылитый Инчучун. — Прохоров последовал его примеру, сразу с непривычки порезал палец, изматерился, но в конце концов все же нахлобучил рыжую густую гриву. — Ну все, педикулеза не миновать! Эй, на стреме, как там?
— Пока все тихо.
Женя с Викой, даже не потрудившись прикрыться, замерли у двери, вслушиваясь, их больше не мутило от запаха крови.
— Все, девки, на выход. — Дав дамам одеться, Прохоров передернул затвор, вытащил из чехла дубинку и, подмигнув Толе Громову, пинком распахнул дверь. — Лос, лос, швайне!
В коридоре все было спокойно, гуляли сквозняки, резал глаза яркий свет галогеновых ламп, вдалеке маячили две фигуры в хаки.
— Хальт. — Громов со скрежетом закрыл камеру, нарочно уронив ключи, незаметно огляделся, перешел на шепот. — Налево к лифту. — Поднялся, поправил кепи и, помахивая дубинкой, не спеша двинулся по коридору. — Лос, лос.
Кровь со скальпа, смешиваясь с потом, тянулась по его спине липкой, противной струйкой.
Женя с Викой ступали чуть дыша, от страха им хотелось по-маленькому, ноги предательски подкашивались. Прохоров, напротив, держа руку у кобуры, расстегнутой, сдвинутой по-эсэсовски на живот, нагло топал сапогами, он был совершенно спокоен, но готов в любой момент взорваться — врешь, не возьмешь! Однако никто на них и не посягал. Люди в хаки, рабы в балахонах проходили мимо, занятые своими делами. И все же, завидев встречных. Толя Громов делал страшное лицо и в целях маскировки хлопал Вику пятерней по ягодицам:
— Байне хох, русиш швайн, байне хох! Без эксцессов они добрались до лифта, нажали кнопку вызова. Загудев, проснулись мощные электродвигатели, со скрипом завертелись тяжелые колеса, плавно поплыл на тросах массивный противовес — Господи, до чего же медленно! Наконец кабина прибыла, створки шахты разошлись, и лифтер, тупорылый, бесцветно-аморфный здоровяк в хаки, что-то невнятно прошепелявил, похоже, с зубами у него тоже было не очень.
— Я-а, я-а. — Радостно улыбаясь, Прохоров вошел последним, с ходу приласкал лифтера в пах, в висок ив челюсть и, повернув ключ на приборной панели, нажал самую нижнюю кнопку. — Поехали.
Во время спуска с трупа сняли пояс с кобурой, вооружили Вику. Узкий балахон, туго перетянутый на талии, едва доходил ей теперь до середины бедер — выглядела она воинственно и чрезвычайно сексуально. Женя из соображений практических занялась обувью, но к моменту, когда лифт мягко вздрогнул и остановился, успела снять с покойного только правый ботинок. Двери бесшумно открылись, в лица резануло пронзительным светом ртутных ламп и удушливой вонью подземелья.
— Быстро, быстро, быстро. — Высунувшись из кабины. Толя Громов глянул по сторонам, мгновенно оценил обстановку и принялся содействовать разоблачению лифтера — до белья, оказавшегося грязным и вонючим. Вскоре Женя была экипирована на славу и на вырост.
— Все, уходим. — Ударом каблука Прохоров сломал приборную панель, вытащил «вальтер», метнув-шись вперед, прижался к стене, махнул рукой: — Можно, все чисто.
Они находились в широком, выдолбленном в скале туннеле, древний базальт чуть заметно вибрировал, воздух был наполнен низким, рокочущим гулом, словно где-то рядом крутилась огромная, чудовищной массы, юла.
— Стоп. — Прохоров осторожно приоткрыл дверь с надписью «Ахтунг», незаметно пробрался на металлический балкончик, оглядевшись, вернулся. Гул был таким сильным, что приходилось почти кричать. — Внизу машинный зал — дизель-генераторы, вентиляторные установки, распределительные щиты, справа у стены, за перегородкой, котельная. В углу четверо в хаки режутся в карты. Как мыслишь?
— Ну что ж, надо поздороваться. — Сняв с Вики пояс с кобурой, Громов подтолкнул ее внутрь, к узенькой лесенке, ободряюще погладил по плечу.
Спускаясь следом, он внезапно раскатился похабным смехом, заорал на весь машинный зал: — Руссиш швайн, камараден, руссиш швайн! Байне хох!
— Оставайся здесь. — Прохоров быстро оглянулся на Женю и, приветственно размахивая руками, улюлюкая и гогоча, тоже помчался вниз, крепкая, сваренная из толстых железных прутьев лестница обиженно загудела.
— Himmeldonnerwetter! — Радостно загалдев, любители азартных игр побросали карты, плотоядно уставились на Викины бедра. — Schweinfest!
[18]
Швайнфест удался на славу: завалили сразу четырех свиней, из «вальтеров», в упор. Пол, стол, карты, включая козыри, были залиты кровью, звуки выстрелов утонули в гуле машин.
— Ну и что дальше? — Поставив на предохранитель, Серега сунул пушку в кобуру, глаза его слезились от порохового дыма. — Умереть героями?
— Прежде всего девушку обуть, не дай Бог такие ноги поморозим. — Толя с нежностью посмотрел Вике в лицо, опустив глаза, трудно сглотнул, голос его стал хриплым. — Будем уходить вниз.
Он вдруг резко бросился в сторону, к литой чугунной крышке, блином черневшей на полу, и с размаху прильнул к ней ухом.
— Ну вот, журчит, и искать-то не пришлось. Пока Вика одевалась, наскоро обыскали помещение, нашли в шкафчиках фонари и ломик, открыли канализационный люк. В нос шибануло смрадом и общественной уборной, теплой вонью фекалий, тухлятины и разложения. Это был запах свободы. Глубоко внизу пенился мутный, загнанный в бетонную трубу поток.
— Драный, пойдешь первым, я замыкающим.
Неожиданно ровный машинный гул прорезал телефонный звонок, и Толя, подойдя к орошенному кровью столу, почтительно рявкнул в трубку:
— Яволь, яволь. — Лицо его стало злым и решительным. — Хватились, сейчас начнется. Надо было поспешать.
— Господи, это же дерьмо! — Женя обреченно вздохнула, однако без колебаний полезла в люк следом за Прохоровым, ее ноги в огромных сапогах неловко скользили по железным прутьям лестницы.
— Да, амброзия. — Подслеповато щурясь. Вика медленно спустилась вниз, оказавшись по колено в зловонной жиже, охнула, схватилась за стену и, стараясь не споткнуться, побрела вперед, с непривычки ее мутило.
— Хрен вам, фрицы. — Заслышав вой сирен, Громов залез по плечи в люк, поднапрягся, сдвинул массивную крышку с надписью «рейнметалл» и, придерживая ее головой, опустил на место. — Поищите-ка, ублюдки, пещера большая.
Несмотря на смертельную опасность, сердце его пело, кровь все еще горячило яростное упоение боя — личный счет, как-никак, близился к десятку! — а главное — в двух шагах от него шла девушка, от одного только имени которой бросало в жар, хотелось летать, читать стихи, вопить от счастья, делать несусветные глупости. Вика, Викочка, Викуся, Виктория! Победоносная! Никогда еще Толя Громов не видел таких красивых ног, такой потрясающей, словно два молодильных яблочка — так и сожрал бы! — груди, не слышал столь волнующего голоса, чуть низковатого, с приятной хрипотцой, не встречал такой загадочной, бередящей душу улыбки. Надежная и смелая, ничего не боится, вон как по дерьму пошла, словно Бегущая по волнам… Эх, только бы выбраться отсюда побыстрей…
— Как ты там? — Толя то и дело включал фонарь, подсвечивая Вике путь, с нежностью смотрел на ее хрупкие плечи, обтянутые нелепым комбинезоном, на тонкую, легко угадываемую под грубым материалом талию, хрипел от злости, с яростью сжимая кулаки — такую девушку в канализации полощут, сволочи!
Тем временем идти стало труднее: бетонная труба закончилась, поток свернул в естественную расщелину, — пришлось сначала опуститься не четвереньки, затем ползти, стараясь не хлебать омерзительную, зловонную жижу.
— Все, я больше не могу. — Женя вдруг поперхнулась и, задыхаясь от слез и рвотных спазмов, зарыдала, размазывая по лицу фашистские нечистоты. — Лучше пристрелите!
Истерики только не хватало!
— Ты, майн либхен, волну-то не гони. — Голос Тормоза был суров и ничего хорошего не предвещал. — Твоя задница в этой канаве как затычка, тебя-то пристрелим, а как остальные пройдут? И вообще, тихо там на полубаке, вижу свет.
Рыдания потихоньку смолкли, движение возобновилось, и скоро Женя ткнулась головой Прохорову в зад:
— Чего, пришли что ли?
— Пришли, стопори машину. — Серега изучал решетку, закрывавшую выход из расщелины. Она была склепана из толстого восьмигранного прутка, однако поток времени и дерьма сделали свое дело: металл был изъеден глубокими язвами коррозии.
— Стена, да трухлявая. — Прохоров ухватился за проржавевшие прутья, пошатал, ухмыльнулся. — Ткни пальцем, и развалится. Жека, держи фонарь., Э-эх, ухнем!
Перевернувшись на спину, он с головой погрузился в жижу и что есть сил пнул ногами решетку.
Всплыл, перевел дыхание и снова вдарил — так раз десять, пока не поддались заклепки и не лопнули прогнившие прутья.
— Окно в Европу прорублено, прошу, дамы и господа. — Прохоров выдавил решетку наружу и, ободрав в кровь ладони и плечи, просочился в небольшую пещерку. Фекальная река пересекала ее по диагонали и с шумом исчезала в углу, видимо низвергаясь в колодец, рядом была железная дверь, сквозь дырки в напрочь проржавевшем металле струился свет осеннего дня.
— Быстро, быстро. — Прохоров выбрался на сухое место, помог Вике с Женей, протягивая руку Громову, хмыкнул: — Ну ты и красавчик.
Его переполняло бешеное, неистовое веселье — что, взяли, гады фашистские?
— На себя посмотри, Бельмондо сраный. — Оставляя за собою осклизлый, мерзкий след, Толя Громов подошел к двери, с ходу приложился каблуком, покачав головой, вытащил «вальтер». — Ногой не вышибить.
Выстрелы канонадой зазвенели в ушах, эхом отражаясь от гранитных стен, замок после хорошего пинка упал на землю, и в лица пахнуло свежестью, ослепило солнечным светом. Какое сладкое слово — свобода! Только как отдает дерьмом…
— За мной, живо! — Крадучись, Толя Громов выбрался наружу, стремительным рывком преодолел открытое пространство и, прикрывая отход с «вальтером» в руке, притаился в ложбинке. Вика с Женей из последних сил бросились за ним, Прохоров легко догнал их и, укрывшись за кустом, перевел дыхание, огляделся. Нелегкая занесла их на каменистый, поросший редколесьем косогор. Внизу на водной глади играли солнечные блики, слева берег вздыбливался отвесной, далеко выдающейся во фьорд скалой, справа сверху из-за чахлых, гнущихся к земле сосен слышался рев моторов.
— Давайте к шоссе. — Прохоров поднялся, коротко взглянул на обессилевших, синих от холода спутниц, рассвирепев, яростно прошипел: — Бегом, суки, если жизнь дорога.
Он легко, словно котят, подхватил девушек под руки и, матерясь сквозь зубы, потащил их вверх по склону. Толя Громов, прикрывая отход, поддерживал его морально:
— Двигайтесь, барышни, двигайтесь, не май месяц. Еще воспаление легких схватите…
— Ладно, ладно, я сама. — Судорожно хватая ртом воздух. Женя наконец согрелась и почувствовала прилив очередного по счету дыхания. — Не тяни так, руку оторвешь.
Тяжело переставляя ноги, упершись взглядом в спину Прохорова, она шла, словно робот, на автомате; если бы не горящие от ярости глаза, ее можно было бы принять за зомби. «Мертвецы возвращаются… — Усмехнувшись, она остановилась, через плечо глянула вниз — зловещие скалы, чахлый, умирающий лес, черная лужа фьорда. Фьорда, в котором плавают косатки… — А вот Ингусик уже не вернется…» Женя судорожно вздохнула, спазм захлестнул ей горло, но глаза оставались сухими — весь лимит слез она уже выплакала…
— Что, суки, взяли? — Ее мрачные мысли прервал негромкий голос Прохорова, он был полон презрения, торжества, неукротимой свирепости воина. — Рылом не вышли, псы тевтонские, подождите, мы еще вернемся, поотрубаем вам хвосты!
Далеко внизу, у подножия холма, суетились люди в хаки. Рыскали с автоматами наперевес вдоль берега, цепью прочесывали местность, осматривали в бинокли скалы. Крошечный, с булавочную головку, эсэсовец в черной форме исступленно жестикулировал.
— Это точно. — Толя Громов зловеще оскалился, с хрустом сжал кулаки. — Клянусь дружбой народов, мы еще вернемся, на кишках повесим, костями срать будете!
По выражению его лица было видно, что он не шутит.
— Не берите в голову, дамы, страшный человек, убивец. — Прохоров ожесточенно покрутил руками, разминая плечевой пояс, усмехнулся. — Палач Скуратов-Бельский.
— Ну виноват, погорячился. — Громов сразу остыл, порозовел ушами, улыбнулся вдруг смущенно и простодушно. — А вообще-то друзья зовут меня Толей.
Судя по его красноречивому взгляду, это было сказано исключительно для Вики.
Было утро. Павел Семенович Лютый с дочерью завтракали: всемирно известная, черт бы ее побрал, норвежская сельдь, жаренная во фритюре, с маринованными овощами, знаменитое, мать его за ногу, вызывающее тошноту норвежское пиво, изысканная, с душком, чуть осклизлая баранина с морков-но-брюквенным гарниром. Параша с пониженной жирностью. На строгаче в Якутии, где добывают вольфрам, Павел Семенович питался гораздо лучше. Пристяжь по соседству вяло хавала вареную треску, ковыряла вилками «братскую могилу» — рыбное рагу из пикши, потрошеной кильки и морской капусты. Лица у братвы были постные, \" — ни тебе колбаски, ни сала с чесночком, ни наваристых, так чтобы ложка стояла, кислых щей со свининой. Тоска. Музыканты наигрывали то «Калинку-малинку», то «Сударыню-матушку», то «Светит месяц ясный» — родные, в печенках засевшие мелодии, это благодарный мэтр с утра пораньше науськивал оркестр, чтобы ублажить драгоценных русских клиентов. Очень, очень достойные люди! Заселились в лучшие номера, потеснив любимую жену арабского шейха, платят исключительно наличными и ведут себя достойно и щедро — мафия!
— Папа, что же вы не едите сельдь? — Леночка Таирова, похорошевшая, заневестившаяся, увлеченно пробовала местные деликатесы, щеки ее раскраснелись, глаза блестели. — Смотрите, как наложено фигурно, морква, буряк, яйца отварили вам вкрутую…
— Кушай, детка, кушай. — Павел Семенович нежно посмотрел на дочь, вздохнул от прилива чувств и незаметно скосил глаза в угол, где занимал почетный стол арабский шейх со своим визирем, старшим сыном и любимой женой, бриллиантовые россыпи на их одеждах переливались всеми цветами радуги. — И хрена ли понтуетесь? Все равно деньги ваши станут наши.
Шейх этот, видать, по жизни был полный лох, мудак и извращенец. Он не только приволок в Норвегию гарем, он и верблюдиху прихватил, белую, в лентах, якобы для дойки, ходит исключительно в подштанниках и ночной рубахе и все бубнит себе под нос: «Бисми лла, бисми лла», матерится, наверное. Третьего дня Павел Семенович посчитал не подлость пошуршать с арабом в карты и обул его с ходу на триста косарей. Долг тот отдал без заморочек, но катать больше не хочет, — ясное дело, здесь мозгами шевелить надо, это тебе не верблюдиху крыть. Ишь как лыбится, цацками сверкает, а в глаза, гад, не глядит, отворачивает харю-то. И чего ему здесь, на северах, ехал бы к себе в сектор Газа…
— Мерси за компанию, папа. — Промокнув салфеткой губы, Леночка достала пудру, слегка подправила нос, поднялась. — И поспешили бы вы, госпожа Фридрихсблюм уже ждет.
Госпожа Фридрихсблюм — это персональный гид, длинная, плоская, как камбала, со снулыми, почти незаметными на лице глазами. Та еще красотка. Хотя здешним мужикам вообще не позавидуешь, с верблюдицей, наверное, и то приятней. Вон как суетится: рот до ушей, ручкой машет, бес-толковкой трясет, эх, ничего не поделаешь, придется ехать. «И у кого, интересно, на нее встает?» Вздохнув, Павел Семенович поднялся, махнул пристяжным и с обреченным видом отправился на экскурсию.
Выехали на двух машинах. В головной, шестисотом «мерее», сидели Лютый с дочкой, Лешик-поддужный и госпожа Фридрихсблюм; замыкающая, джип «лендкрузер», была набита мореной, дохнущей от скуки братвой. Эх, где бронированный членовоз и кладбищенский автобус цвета воронова крыла? Ас Семенов-Тян-Шанский уверенно рулил по серпантину шоссе, за тонированными стеклами проносились суровые северные пейзажи, мелькали дикие скалы, тянулись назад лесистые холмы, исчезали за поворотами лужи фьордов. Павел Семенович хмурился, курил, — сосен он не видел в своей жизни, едрена мать! А ведь культурная программа еще только начиналась, впереди была рыбалка на сейнере в Норвежском море, путешествие на воздушных шарах к Лофотенским островам и охота на овцебыков на Шпицбергене. Хвала Аллаху, что не на Северном полюсе. Породисто урчал шестилитровый двигатель, занудно распиналась камбалооб-разная экскурсоводиха, петляло бесконечное, без ям и надолб, шоссе. Когда миновали маленький заводик, притулившийся на берегу узкого, зловещего вида фьорда, Леночка заерзала, тронула отца за рукав:
— Посодействуйте, папа, по нужде бы мне, по малой.
— Стопори. — Лютый покосился на Семенова-Тян-Шанского и, улыбнувшись, подмигнул дочке; — Идемте ссать, я угощаю. Составлю тебе компанию, Ленок, чертово пиво.
Выехав на обочину, процессия остановилась, Павел Семенович с Леночкой перешли шоссе и углубились в лес — мальчики налево, девочки направо. Шуршала под ногами осыпавшаяся хвоя, ветер лениво шевелил лапы сосен, пахло прелью, смолой, неотвратимой неизбежностью осени. Павел Семенович выбрал ствол посолидней, облегчился, но едва, вжикнув молнией, собрался закурить, как откуда-то выскочили двое в камуфляже с «вальтерами» в руках.
— Хальт, хенде хох!
Они были решительны, неимоверно грязны и источали жуткую вонь.
Не успел Павел Семенович и глазом моргнуть, как незнакомцы содрали с него пропитку и пиджак и бросили добычу двум каким-то шалавам, тоже донельзя зачуханным и пропахшим дерьмом. Этого господин Лютый снести не мог: чтобы сраные заморские фраера брали русского блатаря наскок с прихватом? Да ни в жисть!
— Вы на кого, суки, тянете? — Лютый вдруг рванул на груди рубаху, так что во все стороны брызнули перламутровые пуговицы, и, сделав пальцы веером, буром попер на обидчиков. — Ушатаю, говнюки, на ноль помножу, педерастами сделаю! На, на, стреляй фашист, ты увидишь, как умрет русский вор Лютый! Ну давай, прямо в сердце!
На губах его пузырилась пена, налившиеся кровью глаза метали искры, пальцы яростно скребли татуировку — сердце, пронзенное кинжалом с гадюкой на рукоятке.
— Да будет вам, папа. — Привлеченная родительскими криками, Леночка Таирова вышла из-за кустов, кивнув на одного из налетчиков, разочарованно поджала губы. — Какие из них фашисты! Это вот сосед мой бывший, по хрущовке, тоже гад, конечно. Тампакс мне однажды засадить пытался…
— Тампакс засадить? — Павел Семенович, остывая, смерил Прохорова презрительным взглядом. — Ну ты редиска, Навуходоносор, петух гамбургский. Дело твое теперь телячье, обосрался и стой. Босота! Нюх потерял, в масть не въезжаешь? На своих, говнюк, прыгаешь, местных лохов тебе мало? Колись до жопы, на гастролях?
— Ошибочка вышла, отец. — Толя Громов вступил в разговор и как бы невзначай продемонстрировал запястье с набитыми кандалами. — В бегах мы, с крытки когти рвем. Дубрано
[19], заголодали…
— А что это за метелки с вами? — Благожелательно глянув в его сторону, Павел Семенович подобрел, закурил беломорину. — Клюшки? Кобры? Скважины? Ковырялки? Знать желаю, кто мою теп-луху испоганил.
— Самостоятельные они. — Толя Громов кивнул на Женю и Вику, уже освоивших пропитку и пиджак Лютого, в голосе его послышалось уважение. — Шедевральные чувихи! Слушай, отец, а мобильник у тебя с роумингом?
— Хрен у меня с винтом. — Павел Семенович зябко передернул плечами, глянув на посиневшего Прохорова, вспомнил вдруг, как сам рвал когти с Печоры — израненный, голодный, холодный… Помрачнел, насупился. — Хватит лясы точить, пошли к машине.
Говорят, нет ничего приятней, как встретить земляков на чужбине…
Был день как день. С раннего утра комсостав «Эгиды» находился на секретном полигоне у деревни Крюгерово — отрабатывали методы борьбы с бронетехникой и живой силой потенциального противника. Метали в мутную, изображающую окоп лужу гранаты РГ-42, с криками «Ура!» с автоматами наперевес бежали добивать воображаемого врага, до седьмого пота занимались физо, аутотренингом и рукопашным боем. Стреляли из гранатометов по геройским, еще хранящим надписи «За Родину» «тридцатьчетверкам», ползли, маскируясь в грязи, к ржавым громадам «KB», кремировали их при помощи бутылок с зажигательной смесью. Завершали программу кросс, спецупражнения с пистолетом Макарова и обязательный факультатив по снятию дозорных с вышек. Низкое небо хмурилось, ветер бросал в лицо студеную морось, листва на дубах по краю полигона полыхала желтым прощальным огнем — осень, природы увяданье. Стаи воронья, облепив мокрые деревья, косили бусинками глаз на копошащихся в грязи людей, недоуменно каркали, водили крепкими, отполированными клювами: и что это вдруг нашло на двуногих? Шум, вонь, грохот, чего все ради?
Наконец маневры закончились, инструктор, одноглазый спецназовец, прошедший Афган, Сербию, Колыму и Чечню, скомандовал общее построение.
— Поздравляю вас, отлично. — Скупо улыбаясь, он пожал руку Пиновской, во взгляде его блеснула сталь. — Учитесь, товарищи офицеры, даром что четырехглазая и баба.
Действительно, несмотря на близорукость, возникшую как следствие ранения, Марина Викторовна была отличным стрелком.
В это время неожиданно раздалась телефонная трель.
— Разрешите, товарищ инструктор? — Не дожидаясь ответа, Плещеев вытащил трубку, покинул строй. — Это я. Это ты? Ты где? Ага! Никакого посольства! Ни о чем не беспокойся, прорывайся На север. Да, можешь и этих взять. На границе вас будет ждать окно. Ну все, обнимаю, рад был тебя слышать.
Несколько секунд он стоял неподвижно, задумавшись, и вдруг, словно очнувшись, не сдерживаясь, радостно закричал:
— Толик жив, домой едет!
ГЛАВА 23
Год 1990-й
-Вы на берегу лесной реки, жарко, печет солнце, в душном воздухе порхают бабочки. — Голос Лауры стал тише, в нем появились нега и расслабленность. — Вам хочется раздеться и войти в прохладную, задумчивую воду.
Добровольцы на сцене, невзирая на переполненный зал и яркий свет софитов, начали раздеваться: молодой человек остался в сомнительной свежести трусах, девица — в почти что не существующих бикини, бюстгальтера под футболкой с надписью «Перестройка» у нее не было.
— Теперь купаться — Лаура властно взмахнула рукой, и парочка, плюхнувшись животами на пол, стала изображать групповой заплыв.
Зал взорвался аплодисментами, замелькали молнии фотовспышек, камеры телевидения придвинулись вплотную к сцене, — лица плывущих выражали абсолютное блаженство, их руки и ноги мерно загребали по истертым доскам пола, а невероятная Лаура Гревская была прекрасна и загадочна, подобно богине! Потом началось угадывание мыслей, сеанс телепатической связи, массовый гипноз и отращивание за минуту густой курчавой бороды у одного из зрителей. В заключение Лаура сбросила платье, демонстрируя великолепное, классических пропорций тело, прошлась в одном купальнике по остриям кинжалов, дала облить себя серной кислотой и наконец, с чарующей улыбкой, по пояс в пламени, неторопливо исчезла за кулисами. Шквал аплодисментов, вонь горящего бензина, яростное шипение огнетушителей, крики изумления, восторга и зависти. Грандиозный успех.
В своей уборной Лаура первым делом залезла под душ. Сбросила дымящийся, прожженный кислотой купальник, долго стояла под тугими струями, чувствуя, как уходит кураж и спадает опустошающее душу нервное напряжение. Это только профанам кажется, что все так просто, да будь ты трижды одарен, за все приходится платить!
— Дорогая, сегодня ты была особенно в ударе!
Как всегда, ее уже ждал дед, подтянутый, ироничный, в безупречном светлом костюме, с букетом бордовых, цвета запекшейся крови, прекрасных роз.
— Поехали, к ужину я заказал твою любимую индейку.
Дед прекрасно знал, что перед выступлениями она никогда не ела. Ничуть не смущаясь его присутствием, Лаура оделась, проигнорировав косметику, скрутила тугим узлом волосы на затылке, достала сотовую трубку.
— Ну что там, можно?
— Да, Анастасия Павловна, все спокойно. — Бригадир секьюрити отозвался не сразу, видно был занят делом, бдел. — Выходите через второй подъезд. «Мерседес» деда был запаркован подальше от любопытных глаз, на общей стоянке, — перламутровое бронированное чудище, изготовленное на заказ. На первый взгляд обыкновенный «шестисотый», однако мотор помощнее, салон побогаче и еще не всяким гранатометом возьмешь. Не привлекая постороннего внимания, сели в машину, опытный водитель стремительно взял с места, и за окнами поплыла вечерняя, уставшая от дневнего зноя Москва. Неслышно урчал кондиционер, тяжелая машина легко и быстро катилась по дороге, ехать было необременительно и приятно.
— К ужину будут гости. — Дед вытащил большую трубку с резным янтарным чубуком, набив не спеша, закурил, в воздухе поплыл приятный жасминовый дымок. — Савин и комитетский один, все набивается в друзья. Полковник, не сегодня завтра генерал. Будет настроение, запудри ему мозги, возьми чекиста на короткий поводок. Пригодится.
Кивнув, Лаура открыла бар, налила себе персикового соку.
— Как скажешь.
Дед ей нравился. Уже больше тридцати лет они живут под одной крышей, а он все не меняется, такой же загадочный и непонятный. Это для нее-то, читающей в душах людских, как в открытой книге. Молчит, улыбается в пышные усы, и хоть бы мысль какая мелькнула на поверхности — куда там, лишь плотная завеса тумана блокировки. Сфинкс, человек-загадка! Да, впрочем, нет, просто маг более высокого плана, учитель, указавший путь. Человек, перевернувший всю ее жизнь, заменивший отца и мать.
В пятьдесят седьмом дед отыскал ее в Калининграде, в детском доме. Он увидел перед собой болезненного заморыша, доходягу, — пятнадцать лет, а еще и намека на месячные не было. Зато всего остального в избытке: нарушение речи, эпилепсия, лунатизм. «Как тебя зовут?» — спросил ее тогда дед, и она вдруг, сама не зная почему, ответила по-немецки: «Норна. Норна фон Химмель, добрый господин». С ее глаз словно спала пелена, она вспомнила чудной красоты женщину с белокурыми волосами, рев тяжелого грузовика, страшный, перечеркнувший все огненный столб…
Дед был важной шишкой, забрал ее в Москву. Они поселились в трехэтажном особняке, обедали в кабинетах «Арагви», по вечерам ходили в Большой, затем ужинали в соседнем «Савое», часто наведывались в художественные галереи, осматривали Кремль, катались на катере и персональной, сияющей хромировкой бежевой «Волге». Новая жизнь захватила Анастасию, гадкий утенок вскоре превратился в Царевну-лебедь, красивую, уверенную в себе, благополучную девушку из хорошей семьи. Но главное заключалось в другом — дед заново открыл ей мир. Мир во всем его многообразии — лишенный иллюзорности, оков традиций и воспитания, нелепых догм, предрассудков, всей той порочной косности ортодоксального материализма, которая насильно насаждается, навечно вдалбливается обществом с пеленок.
— Пойми, Норна, — наставлял он ее, попыхивая своей любимой трубкой, — реальность ограничена нашими органами чувств, к слову сказать весьма и весьма примитивными. Попробуй изменить свою чувствительность, и привычная реальность исчезнет… Мне вот, например, кажется, что с некоторых пор тебя очень заботит осязание.
Это была правда. Анастасии в то время нравилось ласкать себя, чувствовать, как каменеют под пальцами соски, ощущать волнующую новизну смелых прикосновений, от которых сладко кружится голова и истомной судорогой сводит тело. Кровь туманила ее разум, ей хотелось познать, что такое любовь, и отдаться ей со всей страстью буйно расцветшей женственности.
— Тебя тяготят оковы невинности? — спросил дед, на его лице при этом не промелькнуло ни тени усмешки. — Ты уже думала, как избавиться от них? Отдашься неотесанному пролетарию, тупому солдафону или, может, страдающему словесным недержанием члену партии? А хочешь прибегнуть к помощи козла? Не удивляйся, в Мандесском храме держали специально обученное животное, лишавшее невинности египетских девушек. В твоих жилах, между прочим, течет королевская кровь, ты обладаешь силой, и, чтобы познать оргазм, тебе совсем не обязательно нисходить до грязных, упивающихся своим скотством плебеев или заниматься мастурбацией, словно растревоженная школьница. Достаточно активизировать половой центр и сконцентрировать на нем свое внимание, это просто, я тебе покажу. Самодостаточность — высшее благо для мага. А с мужчиной ты будешь еще не скоро.
«В самом деле, жалкие рабы, тупое, безмозглое стадо. — Неспешно потягивая сок, Лаура с саркастической усмешкой посматривала на толпу прохожих. — Путь их во мраке, ибо не ведают, чтб творят… Жрать, спать, спариваться, валяться на золотом песочке где-нибудь у моря — вот предел мечтаний этих хомо сапиенсов, квинтэссенция их успеха и жизненной мудрости». Да какое дело ей, Лауре Гревской, отмеченной печатью исключительности — хварной, до самцов в этом стаде, грубых, грязных, бесчувственных, ощущающих мир лишь сквозь призму материальности? Зачем они ей, если каждую ночь она уходит в сексуальную нирвану, где поцелуи, объятия, оргазмы невыразимо ярче и более реальны, чем в обычной жизни!
«Мерседес» между тем подъехал к трехэтажному, окруженному кирпичной оградой особняку, просигналил и, прошуршав колесами по асфальту, остановился у входа. Ворота за ними автоматически закрылись, водитель, выскочив из машины, распахнул дверцу, подал Лауре руку:
— Прошу.
Воздух наполняло благоухание сирени, с деловитым жужжанием кружились вокруг распустившихся соцветий пчелы, умиротворяюще журчал маленький фонтан перед фасадом дома, струи его переливались в лучах прожекторов. Раньше, в лихие смутные времена, на этом месте был разбойничий притон — кружало с привычными к блуду бабами. Обреталась тут сволочь разная, скаредники, кро-мешники, не дай Бог забрести постороннему: зарежут, оберут и в особый лаз, сообщающийся с Москвой-рекой, — плыви, милый. Нынче вроде бы времена изменились к лучшему, и на разбойном месте стоит мирный особняк деда. Третий этаж занимает Лаура, второй — сам хозяин дома, на первом — кухня и обслуга. Посторонние здесь появляются не так уж и часто, горло никому не режут, тайный ход к Москве-реке, слава Богу, давно зарыт…
— Пойду переоденусь. — Лаура, коротко оглянувшись, стала подниматься по лестнице, и дед вытащил вдогонку массивные, на золотой цепочке часы:
— Не задерживайся, скоро будут.
Гости и в самом деле не заставили себя долго ждать, приехали по-старомодному, на черных «Волгах», с огромными, похожими на веники, букетами. С генерал-майором Савиным, высоким, поджарым, всегда чем-то недовольным, Лаура уже была знакома, он напоминал ей фанатика-иезуита, с легким сердцем отправляющего людей на костер. Хотя на монаха он не похож, вон как гипертрофированы нижние чакры — похоть, стремление к власти, одержимость материальным, — этот себя еще покажет.
— Морозов Кузьма Ильич. — Второй гость оказался крепеньким лысеющим мужчиной в расцвете лет, с хорошими манерами и негромким, глуховатым голосом. — Очень много слышал о вас, чрезвычайно рад знакомству.
Тоже тот еще фрукт, профессиональный убийца, в сердце ни малейшего намека на жалость к ближнему, любит власть и женщин, если не обломают ноги, пойдет далеко. Интересно было бы посмотреть, как он умрет, уж не от болезни ли мозга? Похоже, у него начальная стадия рака. Ладно, потом, не стоит портить аппетит.
Прошли в зеркальную гостиную, не спеша расселись. Стол был сервирован закусками — перламутровый балык, пунцовая семга, розовая ветчина с белыми прослойками жира, паштет из рябчиков, агатово-черная паюсная и серая зернистая, остенд-ские устрицы на льду, пахучие ревельские кильки, помидоры, прослоенные испанским луком, крохотные, с дамский мизинец, корнишоны. Что-что, а поесть дед умел — маленькая слабость, не считая женщин. Налили, кто «смирновку», кто «рябиновку», кто английскую горькую, Савин поднял тост — за хозяина дома, несравненного мэтра оккультизма, Георгия Генриховича Грозена, своего друга и сподвижника. Насчет любви и дружбы соврал, сразу видно, но вот во всем остальном правда, без деда ему никак, работа сразу встанет. Выпили, закусили, налили по новой, и Морозов тоже провозгласил тост — за хозяйку, самую обворожительную женщину, которую он когда-либо встречал. Сказал как на духу — Лаура ощутила бешеную похоть, нестерпимое желание взять свое тут же, любой ценой. В другой бы обстановке налетел зверем, зажал бы намертво — не вырваться. К чему умные речи? Руки связать, подол на голову, ноги задрать к плечам. И никаких там кляпов, подушек, плотно прижатых к лицу, ори громче, любимая, от бабских криков только кровь горячее…
Ели и пили не спеша, обсуждали гласность, перестройку, нетореные пути реформ, однако, поскольку люди собрались бывалые, разговор велся все больше полунамеками, без каких-либо имен и привязки к конкретным событиям, так, светская болтовня ни о чем.
— Да, зашевелились наверху, спокойная жизнь, похоже, кончилась. — Дед выдавил на устрицу сок лимона, с ловкостью отправил в рот, — Перспективы туманны, неуловимы, расплывчаты…