Народу было немного, в центре за сдвинутыми столами гуляло человек шесть фартовых – у всех челки до бровей, перстни на грязных пальцах, осторожный прищур бегающих глаз. В углу жадно угощались ветчиной под спиртик двое тоже не слишком законопослушных граждан, один был очень крепкий, с нахальным, самоуверенным лицом, другой напоминал голодную, готовую вцепиться в горло ласку. Верхнюю одежду, дабы впопыхах не сперли, гости вешали на спинки стульев, полы шуб, бекеш, щегольских пальто подметали грязный, заплеванный пол.
– Бон аппетит, господа. – Оставив Паршина у двери, Граевский подошел к закусывающей парочке, склонив голову, почтительно улыбнулся. – Миль пардон, могу я видеть господина Хряпа?
– А на кой ляд он тебе? – Крепыш широко, так что обнажились гнилые зубы, открыл пасть и медленно вылил спирт прямо в глотку. – Сам-то ты что за хрен с бугра будешь?
Нос у него был перебитый, слегка свернутый на сторону.
– Если надо, за меня люди скажут. – Не переставая улыбаться, Граевский шагнул ближе, пожав плечами, сунул руки в карманы. – А Хряп мне нужен, чтобы передать должок.
Пальцы его привычно обхватили рубчатую рукоять, указательный удобно лег на спусковую собачку…
– Ну, я Хряп. – Сосед крепыша тоненько рыгнул, оскалившись, вытер рот рукавом, на лупоглазом лице его появилось требовательное выражение. – Давай, гони бабули.
Беспокойные зрачки его косились на пирующих фартовых, словно у шакала, опасающегося матерых хищников. Только на этот раз чутье его подвело – самый опасный зверь был совсем рядом.
– Должок? Пожалуйста. – Граевский вытащил наган и, не дотрагиваясь до курка, самовзводом, дважды выстрелил Хряпу прямо в щербатый, отвисший от изумления рот, тут же продырявил череп крепышу, а сам ни на мгновение не терял из виду фартовых. Кто его знает, что у них в одурманенных спиртом башках.
Все вскочили с криками, полезли кто в карман, кто за пазуху, и сразу же раздался голос Паршина, язвительный, с издевкой:
– Стоять, портяночники!
Затем громыхнул выстрел, навскидку, не целясь, и штофная бутылка спирта разлетелась ко всем чертям, огненные брызги щедро оросили физиономии бандитов. И моментально все сделалось тихо и спокойно, только кровь мартовской капелью вытекала из простреленной головы Хряпа.
– Уходим. – Не опуская револьвер, Граевский задом подался к двери, пулей выскочил в коридор и вслед за Паршиным, оглядываясь на бегу, рванулся в переднюю, ноги его путались в полах длинного пальто. – Спасайся, пожар!
В недрах квартиры послышались крики, ударил по ушам истошный визг, зазвенели выбитые стекла – чему только не поверишь с пьяных-то глаз. Однако кое-кто был трезв как стеклышко.
– Скорее открывай, пожар! – Вбежав в переднюю, Граевский указал глазами на входную дверь, но рыжебородый вдруг подобрался, взялся половчее за нож и… и моментально получил две пули – одну в колено, другую в локоть, – в необъяснимом порыве великодушия Паршин решил сохранить ему жизнь.
– Вот сволочь мохнорылая, ну-ка, командир, взялись.
Оттащили в сторону обмякшее тело, отомкнули замки и стремительно, придерживая шапки, понеслись сквозь холодную, равнодушную ночь. Обратный путь всегда короче – свернули в проверенный проходной двор, промчались мимо кривых поленниц, курганов смерзшегося мусора, желтых от мочи сугробов и, оказавшись на Рузовской, перевели дух, пошли, не привлекая внимания, скорым шагом.
– Командир, а ну как Прохор этот удрал? – Паршин вытер со лба испарину, протянул уныло, словно обиженный ребенок: – Этак мы бог знает когда домой попадем.
Сегодня у него было назначено романтическое свидание в полночь.
– Брось, Женя, наверняка ждет, жадность человеческая безгранична, впрочем, как и подлость. О жажде власти я уж и не говорю… – Граевский замолчал, усмехнулся про себя – нашел время философию разводить! Впрочем, какая там философия. Проза жизни…
Извозчик и в самом деле был на месте, как и договаривались, стоял на Загородном, сразу за Рузовской. Редкие снежинки падали ему на плечи, лошадь, по-лебединому изогнув шею, переступала ногами, косила умным глазом на хозяина – поехали, пробирает!
– Трогай, Прохор, на Владимирский. – Офицеры с ходу забрались в возок, запахнувшись полостью, с жадностью закурили. Граевский, затянувшись пару раз, выбросил папиросу и стал неторопливо перезаряжать наган, Паршин искоса посматривал в оконце, все облизывал сухие губы – его донимала жажда. Ну, ничего, бог даст, напьется он скоро чаю с настоящим абрикотином да в приятнейшем обществе!
До перекрестка Невского с Владимирским долетели, как на крыльях.
– Вот тебе, братец, за скорость. – Граевский протянул извозчику червонец, пристально, с жутковатой улыбочкой посмотрел в лицо и добавил еще две десятки. – А это, Прохор, за молчание. Слышал небось, что длинный язык шею укорачивает.
Его негромкий насмешливый голос звучал очень страшно.
– Спаси Христос, барин. Не сумлевайтесь, ваше высбродь. – Елейно улыбаясь, Прохор хотел было перекреститься, но передумал, первый раз за все время взялся за кнут: – Но, пошла, пошла, волчья сыть!
На его лице было написано несказанное облегчение, будто он только что избежал адского пекла.
– Ишь ты, словно черт от ладана. – Граевский постоял, послушал, как быстро затихает колоколец, сплюнул под ноги. – Пуганый да жадный, с таким народом только революции и делать. Давай-ка, Женя, поторопимся, что-то я проголодался. У нас там вроде ветчина оставалась…
III
– Вот ведь стихия богова. – Шитов оторвался от прорези в блиндированной стене, вытащив кисет, весело подмигнул Кузьмицкому: – Уже весна в ширинку дует, а тут снега до черта и выше. Давай-ка, Антоша, перекурим это дело. Махорочка высший класс, с донником[1], хоть в паникадило сыпь…
После вчерашнего гульбища глаза у него заплыли, превратились в хитрющие щелки, узкие, словно прорезь в свинье-копилке.
Кузьмицкий, не ответив, поднял глаза от выцветшей трехверстки, пожал плечами и полез к себе в командирскую башню – осмотреться на местности. Влево от рельсов уходила к горизонту заснеженная степь, справа дымились пепелища, торчали черные печные трубы, кружилось воронье над чудом уцелевшей белоголовой колокольней. Впереди за дубовым леском жарко разгорался бой – грозно ухали трехдюймовки, такали скороговоркой пулеметы, шла ружейная стрельба пачками – это красные полки сдерживали натиск Доброармии. Их-то и приказано было поддержать Кузьмицкому всей имеющейся огневой мощью.
Однако ночью была метель, и бронепоезд на перегоне попал в занос, на всем ходу врезался в сугроб, такой огромный, что паровоз зарылся по трубу. От удара машинист был выбит из сиденья и вышвырнут на тендер, где торцом полена ему пробило голову – точно в висок, сразу насмерть. Паровоз, не сдаваясь, продолжал буксовать на месте, содрогаясь от безысходной силы, яростно прессуя грудью горы снега.
Хорошо, кочегар не растерялся: чтобы не порвать кривошипы, сбросил пар, закрыв регулятор и сифон. Приехали. Делать нечего – дали знать в штаб армии, чтобы прислали снегоочиститель, кочегара произвели в механики, а в помощники к нему определили Ваську рыжего, в пух и прах проигравшегося в буру. Выше головы не прыгнешь, стали ждать.
В блиндированном вагоне было неуютно, мрачно, промозгло, накурено, от пушечных замков несло салом и техническим вазелином, в нос шибал ядреный запах перегара – вчера братишечки погуляли на славу. До сих пор не отойти. Вон один сидит за пулеметом и без команды от нечего делать палит длинной очередью в белый свет, как в копеечку, лыбится, песни поет:
И больше не взойдут по палубе на ют
Четырнадцать французских морячков…
– Смотри, перегреешь прибор. – Пожевывая во рту цигарку, к нему подошел Шитов, попробовал рукой хоботок ствола, с важностью цикнул зубом. – А ну-ка, ша. Сява, вдарь-ка лучше по церкви Боговой, может, там наблюдатель засел. Прицел сто десять, трубка девяносто. На хрен!
Сява вдарил. Рявкнула шестидюймовой глоткой пушка, и снаряд напрочь снес с белокаменной купол, будто голову отсекли от тела.
– Прекратить стрельбу! – Вздрогнув, Кузьмицкий оторвался от бинокля, с грохотом слетел по железной лесенке. – Кто приказал?
Он был совершенно спокоен – привык к бардаку, – просто только идиоты изводят перед боем снаряды.
– Ну, я приказал. – Ухмыльнувшись, Шитов выпустил колечко дыма, лихо прошелся ладонями по ляжкам, будто намереваясь сплясать матросский танец. – Пробные стрельбы. Тяжело в ученье, легко в бою. Кто это, Антоша, сказал? Правильно, их сиятельство, контра, граф Суворов-Рымникский.
Вся его крепкая фигура выражала беспредельную наглость, бесшабашное удальство и глубочайшее презрение к пехотному армеуту, поставленному командиром над альбатросами революции. Да еще благородных кровей, из бывших.
– Отставить! Прибудет снегоочиститель, настреляетесь. – Кузьмицкий подошел к столу, катая на скулах желваки, уткнулся в карту. – До белых верст шесть, не больше.
Комиссар Шитов ему не нравился. С виду рубаха-парень, вся душа нараспашку, а на самом деле очень даже себе на уме, хитрый, напористый, жадный. До всего – до баб, до денег и особенно до власти. Чуть что, с язвительной ухмылкой стремительным фордевиндом по матери:
– Ты, Антоша, бурбон пехотный, еще солдатские кровя пил, а я свои уже за революцию проливал, до последней капли. Кого царь к якорным цепям приковывал? Кто литературку в двойном дне провозил? Кто мировую контру на штыки сажал? Так что поддувало прикрой, отдай концы и отчаливай к чертовой матери малым ходом…
Иосиф Лютый, напротив, был более сдержан, всегда держался с философским спокойствием, брал тихой сапой:
– Дисциплина, юноша, это, конечно, важно, но… По сути дела, каждый ваш приказ это насилие над свободной личностью. Есть вещь в тысячу раз важнее вашей дисциплины. Священная воля масс! Революционный порыв нужно приветствовать и поощрять, хотя бы это даже и шло вразрез с этой вашей чертовой дисциплиной. Нет, голубчик, вам нужно еще многому научиться, непременно почитайте Кропоткина. Хорошо пишет, сволочь… Все верно, буржуазный мир подл, несправедлив и отвратителен. Хочется блевать. Ну, а победят красные, коммунистический строй будет серым, добродетельным и скучным до омерзения. Тоже блевать захочется. А Кропоткин замечательнейший старикан – поэзия, мечты, бесклассовое общество. Титан, гений, куда там Карлу Марксу, – «дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке это любовь к ближнему…»
Вечерами Шитов собирал матросов в кают-компанию – крайний пульман, перегородки внутри которого были выдраны и во всю длину вагона стоял узкий, из неструганых досок стол. Под размеренный колесный стук проводили политграмоту, решали общим голосованием текущие вопросы, делили добытое в классовых битвах имущество: золотишко, валюту, меховую хурду-бурду, сахарные головы, бочки коньяку. Кузьмицкого в кают-компанию не допускали – классовое сознание еще не доросло.
Снегоочиститель прибыл на удивление быстро. Это был тяжелый, ведомый мощным паровозом вагон со щитом впереди, на боку его значилось крупными буквами: «Система инженера П. Курковского». Машинист, просигналив, сразу дал полный ход, паровоз, буксуя, высекая из рельсов искры, яростно вгрызся в сугроб и, махая кривошипами, потихоньку пошел, пошел, пошел, плотный снег начал подаваться под ножами, особые крылья отваливали его на сторону. И часа не прошло, как путь был свободен, «система Курковского» проложила в заносе глубокую траншею. Паровозы бронепоезда разом рявкнули гудками, механики открыли регуляторы, и серая змееподобная махина поползла вперед, туда, где за дубовыми стволами под грохот канонады, свист пуль и матерную брань русские убивали своих, русских. Лес кончился внезапно, будто расступился огромной, во весь горизонт, просекой, и перед Кузьмицким открылось поле боя – истоптанным грязно-белым ковром, со складками излучистых буераков. Теплело, за ночь снег просел, степь буро лохматилась сухими зарослями татарника и бурьяна, вдоль рельсов ее резали неглубокие, вырытые наспех окопы – в два ручья, до края соседней балки.
– М-да. – Кузьмицкий закусил губу, подкрутив бинокль, вдруг, сам не зная почему, вздохнул облегченно: – Тяжеловаты мы на подъем.
Бронепоезд опоздал, стрелять было нельзя. Доброармейцы находились слишком близко от позиции красных; держа винтовки на ремнях и прикрывая головы лопатками, они шли, словно на параде, стройными цепями, не пригибаясь под бешеным свистом пуль. У Кузьмицкого были зоркие глаза, он ясно различал блеклое золото погонов, потемневшее серебро кокард, блеск остро отточенной стали, и в горле его разбухал липкий, вызывающий слезы ком – Господи, как же прекрасно они идут!
Он вдруг понял, что готов сейчас отдать все на свете, лишь бы вот так же, под знаменем, в рядах товарищей, связанных присягой, идти по талому снегу в смертельный бой и чувствовать себя русским, офицером и дворянином. Как Андрей Болконский, как Денис Давыдов, как те, в кого он должен из шестидюймовок… Картина сделалась неясной, расплывчатой, а Кузьмицкий все не отнимал бинокля от повлажневших глаз, большие руки его тряслись, рябое лицо судорожно подергивалось.
– Красиво чешут кадеты. – Шитов с ухмылочкой зажег спичку о штаны, закурив, выпустил дым колечками. – Ясное дело, хоромы, мебеля. Порода, пролетарским мясом кормлены. А начнешь их паром шпарить, визжат не хуже хряков на выкладке. В Гельсинках наслушались…
– Да уж. – Сява с важностью засунул в нос палец, вынул, осмотрел, вытер о подмышку.
– Ура! – Белогвардейцы в это время кинулись в штыки и стремительной, все сметающей на своем пути лавой с ходу взяли первую линию окопов. Красные, потерявшись, начали отходить, было видно, как среди них мечется, размахивая маузером, плотный человек, весь в черной коже. Но тщетно, отступление быстро превратилось в паническое бегство, и тут же по обезумевшей толпе ударили из пулеметов – почти в упор, со второй линии окопов.
– Ну, чоновцы дают! – Сява с каким-то болезненным интересом припал к смотровой прорези, грязные пальцы его судорожно поджались в сухонькие кулачки. – Покрошат сейчас крупу[1] в капусту…
Бой между тем подходил к концу. Белые на вражеских плечах яростно ворвались во второй окоп, взяли в оборот загрядотрядовцев, и те, бросив пулеметы, дружно пустились наутек, разом превратившись в неуправляемое, охваченное ужасом стадо. А с флангов их уже обходили бойцы Корниловского полка…
– Антоша, а не пора ли нам сниматься с якоря? – Тягуче сплюнув, Шитов вытер ладони о штаны, на вытянувшемся лице его не было и тени веселья. – Перережут кадеты путя, и амба. Кровями умоемся…
Ждать созыва общего собрания и решать вопрос об отходе голосованием ему явно не улыбалось.
Уже стемнело, когда бронепоезд прибыл на станцию Тихорецкая – сюда командарм Сорокин собирал свое потрепанное, морально надломленное воинство. Бывший казачий офицер, подъесаул, он слабо разбирался в вопросах тактики и привык больше полагаться на собственную храбрость. В шелковой малиновой рубахе, на взмыленном коне, увлекал он эскадроны в атаку, лично расстреливал паникеров и трусов, хлебнув из фляжки девяностопятиградусного спирта, произносил такие речи, что красноармейцы ревели подобно буйволам, кусаемым слепнями за нежные места.
Сейчас Сорокин, матерясь так, что пена выступила на губах, осматривал остатки своей четырнадцатитысячной армии, и красивое лицо его с висячими усами и большими, горячечно блестящими глазами стало мертвецки бледным. Было с чего.
Бронепоезд между тем встал неподалеку от пакгауза, на четвертом пути, другие были заняты санитарными составами, вагонами с огневым снаряжением и фуражом, солдатскими эшелонами – пульманами, платформами, ободранными, с несмазанными осями и проломленными боками краснокирпичными теплушками.
Станция была залита светом костров, сотни их полыхали вдоль рельсов – жгли железнодорожные щиты, жирно коптящие шпалы, выломанные из заборов доски. Злые, измученные люди жадно хлебали дымящееся варево, торопясь, ныряли ложками в ротные котлы. Уже во рту все обожжено и глотать больно, но отставать нельзя – а ну как повезет и попадется ошметок мяса, его под завистливые взгляды можно спрятать в карман и потом в одиночестве спокойно съесть.
Гудели, сгоняя вагоны, маневровые кукушки, стонали, умирая, раненые, воздух был пропитан паровозной гарью.
Шитов, повеселев, оглянулся на Сяву, глаза его засветились похабством:
– А не потралить ли нам, братишечка? Время лотами глубины мерить…
Он сделал понятный жест и, с силой отодвинув блиндированную дверцу, спрыгнул с подножки на истоптанный снег.
– Сыпь скорее, не май месяц.
Кузьмицкий молча проводил их взглядом – говорить бесполезно, легче расстрелять, – с пререканиями выставил охрану и, получив с наручным письменный приказ из штаба, отправился к себе в пульман спать. Хотелось побыстрей закрыть глаза, чтобы не видеть весь этот балаган.
Однако спокойно поспать не пришлось, разбудил его резкий, сразу смолкнувший крик. В купе по соседству слышалась возня, раздавались удары по живому, раскатистый громкий смех, забористая морская ругань. Перегородка, к которой крепился диван, словно в шторм, ходила ходуном. «Перепились, сволочи». Кузьмицкий на ощупь зажег «летучую мышь», обувшись, вышел в коридор и по-хозяйски, без стука, сдвинул дверь соседнего купе.
– Ну что еще тут?
И не договорил – слова здесь были лишними. На диване лежала полуголая женщина с задранным на голову подолом. Сява, гнусно улыбаясь, держал ее за руки, Шитов же навалился сверху и, разведя в стороны согнутые в коленях ноги, ритмично двигал крепким, мускулистым задом.
Кузьмицкому вдруг показалось, что он попал в дешевый занюханный гнилушник[1], где у любви цена одна – полтинник. Не шевелясь, он замер на пороге и с каким-то странным, убийственным спокойствием отметил, что левый чулок у женщины наполовину спущен, а на пятке правого большая круглая дыра. Потом рука его непроизвольно потянулась к кобуре, но он был не вооружен и от досады беззвучно застонал, заскрежетав зубами, до боли сжал дрожащие челюсти.
Шитов между тем замедлил темп и, не прекращая телодвижений, с ухмылочкой оглянулся:
– А, Антоша, тоже решил калибр измерить? Давай, заходи в кильватер, горловина еще та. Фельшеркой у белых была, такую на кнехт посадить мало…
На его ягодицах синела похабель искусной морской татуировки – две по-собачьи спаривающиеся гориллы, как живые, двигались в одном темпе с хозяином.
В это время, очнувшись, женщина протяжно застонала, и Сява стал бить ее по лицу, большой рот его кривился мстительной, злой усмешкой:
– У, сука, смоляной фал тебе куда не надо, стаксель тебе в задний клюз…
Кузьмицкий стоял, не шевелясь, и молча, боясь утратить равновесие в душе, смотрел на ногу в спущенном чулке – она была стройной, с изящной пяткой и узкой, по-детски маленькой ступней. Затем он резко повернулся и молча, горбясь, пошел к себе. Поставил лампу, опустился на диван и долго сидел, уставившись в окно, пальцы его бесцельно гладили дубовую лакированную столешницу.
А за стеной все не смолкали стоны, стучала по упору дверь купе, слышались разнузданные голоса, матерная ругань и пьяный смех. Наконец резанул по ушам крик – страшный, предсмертный, забухали по вагону шаги, и с площадки под соленые шуточки что-то сбросили, словно куль с мукой; охнув глухо, содрогнулась земля. Снова застучали по проходу сапоги, с грохотом открылась дверь купе, и вскоре раздался храп, сочный, с переливами, на два голоса. Умиротворенный и безмятежный.
– Хамье, сволочи. – Ломая спички, Кузьмицкий закурил и, чувствуя, что больше не уснуть, снял с полки книгу наугад, раскрыв, скривился, словно тронул гнилой, отживший свое зуб, – пустое, пустое, без толку.
Утром, едва рассвело, Кузьмицкий поднялся и, крадучись, стараясь не шуметь, вышел на площадку пульмана: ему неудержимо хотелось взглянуть на лицо этой женщины, с порванным на пятке чулком.
Она лежала ничком, бесстыдно разбросав открывшиеся до колен ноги, тонкие руки ее широко обнимали грязный, загаженный мочой снег. Распущенные волосы были длинны и укрывали плечи золотистой шалью, но, увы, согреть не могли.
Кузьмицкий был совсем не сентиментален, за германскую насмотрелся всякого, но сейчас он не удержался от слез, в сердце тупой иглой вонзилась жалость. «Ну, вот еще не хватало». Он яростно вытер глаза, спустился на землю и перевернул труп на спину. И сразу задохнулся от омерзения и ненависти – ну, гадье сиволапое, хамье! Перед ним лежала совсем девчонка, лет семнадцати, не больше, простоватая, курносенькая, какая-нибудь гимназистка выпускного класса из уездного городка. Лицо ее было страшно обезображено побоями, мочки ушей зверски разорваны – видимо, сережки экспроприировали с мясом, – маленький рот кривился в судорожном оскале. Казалось, мертвая прощально улыбается.
– Все, милая, ты уже отмучилась. – Вздохнув, Кузьмицкий начал оправлять задравшееся платье. – Нет, это не люди, этих скотов нужно резать…
Тщетно взывал вот уже три тысячи лет благочестивый Исайя, сын Амосов…
Глава четвертая
I
– Вам сейчас, Петр Иванович, больше кушать надо. – Анна Федоровна привстала и, улыбаясь совсем по-матерински, подложила Страшиле каши. Взгляд ее, скользнув по полочке с лекарствами, отыскал аптечный пузырек с орлом. – И как только снимете бинты, сразу же начинайте мазать. Средство верное.
Речь шла о вонючем, бурого цвета бальзаме, купленном третьего дня на толкучке.
– Угу. – Страшила благодарно кивнул и с энтузиазмом навалился на гречку, челюсть у него почти прошла, а на аппетит он никогда не жаловался, было бы чего.
– Кстати, что-то эскулапа не видно, а ведь грозился быть с утра. – Так и не осилив свой кофе – мерзкий, желудевый, чуть облагороженный цикорием, – Паршин-младший встал, несколько преувеличенно изобразил восторг: – Благодарю, Анна Федоровна, все необычайно вкусно.
Хмурое лицо его было задумчивым и злым, в карих глазах светилась скука – Господи, еще один бесконечный день… Инара еще затемно ушла на службу, преферанс набил оскомину, от музицирования в полторы руки на душе становилось муторно и гадко.
– Нет и ладно. – Быстро покончив с кашей, Страшила взялся за пирог с воблой – из настоящей муки, на удивление пышный и румяный, с удовольствием отхлебнул бурого, густого пойла. – Недуг отступил, жить буду.
Чувствовалось, что лечение ему уже надоело до чертиков.
– Ну, бог даст, к обеду вернемся. – Передохнув после завтрака, Александр Степанович и Анна Федоровна оделись потеплее и, перекрестив друг друга, тяжело вздыхая, отправились на промысел.
– Пойду-ка и я прогуляюсь. – Граевский докурил, встал из-за стола и тоже начал собираться – защитные бриджи с леями, хромовые, на одну портянку, сапоги, теплый, полувоенного покроя френч.
– Не зависишься, милая, сейчас обновим. – Усмехнувшись, он влез в скрипящую кожанку, перепоясался ремнем, повесил на плечо колодку маузера и повернулся к круглому, чудом уцелевшему зеркалу. – Эх, яблочко, куды ты котисся, в ВЧК попадешь, не воротисся…
– Каков типаж! Качалов прямо, Мамонт Дальский! – Паршин с восхищением присвистнул, скука в его глазах пропала, Страшила же, напротив, сделался мрачен, в тихом голосе его проскользнула тревога:
– Не слишком ли ты, Никита? Мандат это, конечно, хорошо, но ведь, коли припрут к стенке, крыть-то будет нечем. Всех товарищей все равно не перестреляешь…
– Однако к этому надо стремиться. – Граевский опустил в карман бриджей компактный револьвер-«бульдог». – Брось, Петя, французы недаром говорят: хочешь спрятаться, встань под фонарь.
Он лихо заломил папаху и, подмигнув, вышел за дверь, в мерзлом коридоре гулко раздались его шаги, неторопливые и уверенные.
На улице было хорошо. «Мороз и солнце, день чудесный…» Некстати вспомнив, что Поэт неоднократно страдал от триппера, Граевский вышел за ворота и по тропинке в снегу двинулся по Невскому к Адмиралтейству. Навстречу ему попадались разные люди. Вот прошел осанистый, с бакенбардами, как у Скобелева, плотный господин в пенсне. Кто он – банкир, домовладелец, директор департамента? Хорошая шуба, бобровая шапка, ненавидящий взгляд исподлобья. Но это не та ненависть, от которой судорогой сводит горло и хочется бежать в атаку на врага, нет, тихая, трусливая, шипящая из-за угла, из темноты.
Вот протрусила чудной красоты женщина в котиковой шубке. Кокотка? Актриса императорских театров? Порядочная дама из аристократической семьи? Какая теперь разница! Меховой капор с розовыми лентами безупречен, муфта еще благоухает герленовским «Фоль арома», под платьем наверняка панталоны от мадам Дюклэ – батистовые, кружевные, но все это из той, прежней, безвозвратно ушедшей жизни.
В этой – ни дров, ни сахара, ни керосина, ни надежды на будущее. Только ужас и отчаяние в помертвевших, выплакавших все слезы глазах. Вот, поравнявшись, обжег быстрым взглядом крепкий человек в вытертом пальто, сплюнул презрительно – далеко, через зубы, и пошел себе дальше, не вынимая рук из карманов. Бывший офицер, сразу видно. И не какой-нибудь там кирасир, кавалергард или конногвардеец, всю войну отиравшийся при их величествах. Нет, боевой, прошедший всю германскую и не верящий теперь ни в Бога, ни в черта. Этот не будет шипеть из-за угла, дай ему волю, вцепится в глотку…
Ярко светило северное солнце, искристый снег саваном лежал на лошадиных трупах, хрустко поскрипывал под торопливыми шагами людей. Бывших промышленников и прожженных дельцов, отставных жандармов и пассивных педерастов, малолетних проституток, продажных журналистов, несостоявшихся поэтов и разорившихся князей. Перли по своим делам пьяненькие военморы, бдили, хлюпая носами, хмурые красногвардейцы, нет-нет да и проезжали грохочущие грузовики, набитые под завязку солдатами революции. Да, стоило двести лет назад вековые сосны рубить, возводя на костях людских стольный град Петров.
Ох, трижды прав был отец Варлаам, раскольник, когда, палимый спереди березовыми вениками, кричал вопленым голосом на дыбе: «Проклятое место сие! Быть Питербурху пусту!»
«Черт побери, хорошо подштанники с начесом». Обжигаемый морозом и ненавидящими взглядами, Граевский быстро пролетел по Невскому, не доходя Адмиралтейства, стал забирать левее, через Александровский сад, и по Сенатской площади, мимо Медного Петра, заиндевевшего и совсем не царственного, вскоре вышел на набережную. Снега здесь было по колено, все вокруг казалось неживым, впавшим навсегда в смертное оцепенение. И сонная Нева, скованная камнем и льдом, и вывернутые фонари на мостовой, и остовы скамеек, превратившиеся в скорбные сугробы.
Однако жизнь все же продолжалась. Наперекор всем катаклизмам кряжистый Исаакий был наряден, щеголял рыжей позолотой и неряшливым снежно-белым жабо. Не облезла еще, сверкала на солнце ломкая игла Адмиралтейства, ветер-хулиган крутил поземку в вальсе, не давал спать деревьям в Александровском саду. Местное воронье, крикливое и нахохлившееся, сидело на ветвях и, неодобрительно блестя бусинками глаз, взирало на революционный процесс – все суета сует, и, как всяческая суета, пройдет и это. Триста лет живем, видели и не такое. Авось не сдохнем, мертвечины на наш век хватит.
– Значит, любви, надежды, тихой славы недолго тешил вас обман? – Остановившись на минутку, Граевский закурил, со злой усмешкой обвел глазами поле, где декабристы некогда пытались выпестовать древо революции. – Перепились, господа офицеры! А башка с похмелья болит у нас!
Отвернувшись к Неве, он бросил недокуренную папироску и, спустившись по гранитной лестнице, двинулся по льду к Николаевской набережной.
В дядюшкином доме царили суета и адский шум. Под грохот молотков вскрывались деревянные, окованные ящики с патронами, на свет Божий появлялись бесконечные ленты и круглые, похожие на торты магазины льюисовских машин-ганов.
Где-то совсем по-пулеметному трещали «Ундервуды», какой-то человек с винтовкой, взобравшись на стул, показывал, как надо правильно дергать затвором, – патроны, словно спелые орехи, дробно сыпались на пол. Другой человек привычно разбирал мордастого, смахивающего на собаку «Максима», трогая пальцами ручки затыльника, объяснял устройство и назначение частей, учил, как грамотно располагаться во время боя.
Повсюду громоздились ящики с патронами, залежи гранат с рифлеными рукоятями, торчали злые рыла черных льюисовских пулеметов, напоминающих кровососущих насекомых. В воздухе висели всепроникающая вонь махры, запах пороха и оружейной смазки, слышалось суетное клацанье затворов, приглушенный смех и незлобивый мат. Плоха та революция, которая не умеет себя защитить.
– Почему куришь на посту, товарищ? – Миновав караульного, тощего бойца со скучным взглядом, Граевский не спеша поднялся по заплеванным ступеням и, чувствуя волнение в груди, двинулся давно не топленным полутемным коридором. Господи, как же все изменилось в этом доме, всегда таком светлом, уютном и приветливом!
Гостиная была удручающе пуста – ни людей, ни картин, ни мебели, только в центре на изувеченном паркете лежал железный остов рояля, остальное, видно, дымом вылетело в трубу.
«Струны, словно нервы». Граевский тяжело вздохнул и, не переступив порога, медленно пошел дальше. Комната Ольги была заперта. В тетушкиной спальне, у трюмо, сидел какой-то бородатый человек, разматывал отволглую портянку. В дядюшкином кабинете кто-то мерно скрипел паркетом, и гнусавый голос мяукающе бубнил:
– И это-то таки, по-вашему, есть классовый подход? А? Ви, Беккер, что-то имеете сказать еще? Нет уж, ви таки молчите, Беккер! А я вам буду говорить теперь, что есть такое классовый подход!
На двери в комнату Варвары висел листок из тетради в клетку, на нем крупно значилось: «Тов. Ш. Х. Нахимсон». Буквы были кривые, коряво вымусоленные химическим карандашом, крепилась бумага отвратительным на вид жеванным мякишем.
Все теперь в этой жизни кривое, захватанное, отвратительное на вид. Грязное и изжеванное.
С минуту, вслушиваясь в стрекот пишмашины, сопровождающий картавый говорок, Граевский простоял у двери, рука его непроизвольно гладила, царапала ногтями шершавую коробку маузера. Потом он судорожно глотнул и, развернувшись, сгорбившись, пошел назад по коридору.
Злость, ненависть, обида, ярость бешеными змеями свивались в клубок, жали его душу мучительным ядом мщения, но он уже привык сдерживать себя, унимать клокочущую лаву в сердце – ничего, пустяки, только выкатившиеся желваки на скулах, пальцы, с хрустом подобранные в кулаки, да горячечный, недобрый блеск прищуренных глаз.
Все так же неспешно, со скучающим лицом Граевский спустился в вестибюль и сквозь людскую суету, мимо подобравшегося часового пошел черным ходом в привратницкую. Открыл тугую, шаркнувшую по наледи дверь, перешагнул высокий, обитый медной полосой порог, позвал:
– Эй, хозяева!
Внутри было сумеречно и прохладно. Сквозь замерзшее оконце, белое, как глаз вареной рыбы, еле пробивался скудный свет, угли в старновке давно остыли, в углу перед иконами маячил желтый огонек лампадки, крохотным живым цветком. Воздух отдавал мышами, плесенью, затхлым запахом тягучей безысходности, будто время здесь остановилось, превратилось в зыбкую, зловонную трясину.
– Ась? Ктой-то?
Пестрое, из лоскутков, одеяло зашевелилось, и из-под него, словно из норы, улыбаясь спросонья, выполз отставной швейцар Тихон. Ничто в этом дряхлом, подслеповато щурившемся старике не напоминало геройского унтер-офицера, прошедшего с дядюшкой всю турецкую кампанию. Он был небрит, грязен, спал одетым в валенки, треух и замызганный бараний полушубок.
– Я это, я, Тихон. – Движимый неожиданным порывом, Граевский подошел ближе, крепко взял старика за руку. – Что, не узнал?
На глазах у него выступили слезы – чертово время, что оно делает с людьми. Чертово безвременье!
– А, Никитка! Молодой барин! – Не переставая улыбаться, Тихон радостно кивнул, изо рта его потянулись струйкой тягучие слюни. – Ты мне пятачок принес, что к синяку прикладывал. Я на него Мишке хлебца куплю, хлебца и сальца. Мишка, Мишка!
Откуда-то на его руке появилась белая, с розово-просвечивающими ушками и подвижным носиком мышка. Она тихо пискнула, встала столбиком и начала тереть лапками смышленую острую мордочку. Старик, сразу же забыв о госте, принялся гладить ее, ласкать нежную, словно бархат, шерстку.
– Тихон, ты помнишь Варвару? – Граевскому вдруг показалось, что цветом мышь не белая, а седая, он рывком придвинул табурет к кровати, скрипнув ремнями, сел. – Где она?
– Варька-то? Кто ж ее знает. Раньше с жидом жила, во дворце на Фонтанке, у Невского. – Тихон беззубо рассмеялся, глядя, как мышь засеменила на задних лапах, держа в передних хвостик, словно шлейф. – А вот Олюшка точно на Смоленском. В январе ссильничали ее и раздели, так и замерзла, болезная, на морозе, калачиком. Мы с Василь Кириллычем, старшим дворником, ее на саночки и на погост, а кладбищенские, черти, ни в какую – вы кого нам привезли, ни в один гроб не влезет! Тогда Василь Кириллыч им браслетку генеральшину, и все решилось само собой, полюбовно. Зарыли Олюшку без гроба, в круглую могилку, будто деревце посадили.
Внезапно, перестав смеяться, старик перешел на шепот, оглянувшись, с подозрением погрозил Граевскому пальцем:
– Ты смотри, Никитка, смотри, не говори ничего Василь Кириллычу насчет браслетки-то, он меня не забывает, кусок дает. Не его грех, все брали. Вот, смотри-ка. – Тихон тяжело сполз на пол и, встав на колени, с трудом вытащил из-под кровати доверху набитую корзину. – Мы, чай, не хуже этих из коммунии, заслужили.
Двигался он как-то неуверенно, на ощупь, с осторожной медлительностью слепого человека. Глаза его были пустые, мертвые, смотрели в одну точку.
«Эх, Тихон, Тихон». Чувствуя себя последним идиотом, Граевский горестно вздохнул, тупо, без мыслей, склонился над корзинкой. Чайный сервиз, тряпки, бронзовый ларец, подсвечники стояли на камине в гостиной. Дядюшкин, с золотой насечкой, «смит-и-вессон», дамское, в кружавчиках, белье, забавный мельхиоровый мопс-копилка. Тяжелый и пустой. Фотографический альбом, толстый, с серебряными уголками. Дядюшка в полковничьем мундире, с парадной шашкой, на коне. Тетушка в роскошном декольте, с алмазной брошью, на балу. Сияющая Галина с мужем и ребенком. Серьезная, с надменным взглядом, Ольга. Наивный, полный веры в справедливость, кадет Граевский… Их уже не вернуть… Варвара… Улыбающаяся, манящая, в воздушной шляпке на пышных волосах.
Прошло лет пять, не меньше, как фотограф чикнул грушей, почему же так бешено забилось сердце и ноздри уловили волнующий, сладко путающий мысли аромат?
В мае тринадцатого года старый выборгский парк Монрепо утопал в океане сирени. От ее запаха кружилась голова, сердце замирало в предчувствии счастья, и весь мир казался созданным для любви. Они с Варварой долго гуляли по аллеям, бродили, взявшись за руки, по булыжным мостовым, наплевав на все приличия, целовались, громко хохотали, болтали ни о чем.
Старый Выборг очаровал их. Витрины магазинчиков были солидны, локоны крепеньких, улыбчивых фрекен безукоризненны и белокуры, полицейские в черных сюртуках держались подтянуто и молчаливо. Стерильность уличных уборных вызывала благоговение, буфетные-автоматы работали как часы, прокатные автомобили были недороги и приезжали по первому же телефонному звонку.
В маленьком ресторанчике при гостинице они пили «ласточку»[1] с жареными фисташками, ели финскую, с корицей, простоквашу, мазали на хлеб паштеты и икру, медленно, со вкусом, поворачивали шведский «секст» – круглое, вертящееся блюдо с закусками, разделенное на секторы. А потом в крохотном номере на скрипучей кровати они были вдвоем всю ночь… Неужели пять лет прошло с тех пор? Кажется, это было вчера.
– Понравится если что, не робей, Никитка, бери, все одно на хлеб менять. – Упираясь руками в пол, Тихон поднялся с колен, снова улегся и, путаясь, стал натягивать одеяло. – Генералу только не говори. Узнает, всем будет на орехи. И Василь Кириллычу, и мне, и комиссарам этим… Как он нас вел в атаку-то под Рошичем!
Старик вдруг рывком уселся на кровати.
– Молодцы! Шашки вон! Взводными колоннами в атаку, марш, марш! – Голос его тут же сорвался, превратился в хрип. Застонав, Тихон обхватил руками голову, откинулся на грязную ситцевую подушку. – Темно-то как, хоть бы лучину кто зажег. Ну, иди, Никитка, с Богом, скоро Василь Кириллыч вернется, как бы ему с генералом-то не столкнуться…
То ли всхлипнув, то ли засмеявшись, он отвернулся лицом к стене, накрылся с головой и, скорчившись, подтянув колени к животу, затих, будто окоченел на морозе. Мышка, тихо пискнув, взобралась по кроватной ножке и закатилась белым шариком под одеяло. Настала тишина, лишь ветер задувал в трубу да хрипло, будто бы кончаясь, дышал старик.
Граевский вытащил кисет, сколько было денег – сунул под подушку, усмехнулся горько: «Не бойся, Тихон, генералу я ничего не скажу». Запихнул ногой корзину под кровать, спрятал на груди альбом и, не оглядываясь, медленно пошел прочь.
Только сейчас он понял со всей отчетливостью, отчего быструю смерть в расцвете сил древние почитали за высшее благо.
На улице по-прежнему светило солнце, только теперь оно не радовало Граевского. Холодные лучи его больше не слепили глаза, били в спину, заставляя замечать мертвые тела, кое-где выглядывавшие из-под снега, горестные морщинки на женских лицах, всю эту страшную неухоженность некогда блистательного города.
– Тряхни-ка, товарищ. – Неподалеку от Госдумы Граевский разжился табачком, молча, греясь у костра, покурил в компании военморов. Гостиный был закрыт, вдоль рядов фланировали проститутки, озябшие, красноносые, только покупателей на продрогшее тело что-то не находилось.
– Спасибо, товарищ. – Граевский выплюнул окурок и, поправив кобуру, двинулся дальше. – Всеобщий классовый привет.
На Аничковом мосту он остановился, сунув руки в карманы, посмотрел по сторонам. В глаза сразу бросилось гротескное, насквозь фальшивое строение в виде рыцарского замка, весь вид которого кричал о претензии на оригинальность, тяге к роскоши и желании любым путем заявить о себе в этой жизни.
– Ланселот чертов. – Неожиданно разозлившись, Граевский повернул с моста на набережную и вошел в просторный вестибюль, полный грязи, суеты и неразберихи. Какие-то люди в шинелях таскали вверх по лестнице фанеру и доски, брызгая раствором, неумело клали вкривь и вкось кирпичную перегородку, прямо со ступенек у входа выгружали носилки со строительным мусором. Стук топоров, скрежет мастерков, лязг лопат, хруст битого стекла под сапогами.
Распоряжалась всем этим хаосом худенькая большегрудая женщина в кожаной тужурке и щегольских, высоко шнурованных башмаках. Глаза у нее были зеленые и распутные, на рукаве красная повязка с белой надписью: «Комендант».
– Извиняюсь, товарищ, – Граевский скрипнул кожанкой, нахально, очень по-мужски, улыбнулся, – вас можно на минуточку?
– Можно и на побольше, – повернувшись, женщина окинула его взглядом, вздернув брови, сразу же улыбнулась в ответ, – а то ведь за минуточку и муж может. Папироской не угостите, товарищ?
Такого взгляда, хитрого, оценивающего и продажного, Граевский не встречал даже у проституток из фронтовых борделей.
– Увы, враги кисет прострелили, – он горестно развел руками, подмигнул, – зато самое главное осталось цело.
– Ловлю вас на слове, товарищ. – Сально ухмыляясь, женщина придвинулась к Граевскому, пухлые губы ее жеманно вытянулись. – Ну что ж, тогда покурим моих. – Она достала портсигар и, не предлагая собеседнику, воткнула в рот папиросу, зеленый глаз ее выжидательно прищурился.
– Ну, так что за дело у вас?
– По розыскной части. – Граевский щелкнул зажигалкой, поднес коптящий огонек к карминовым, густо накрашенным губам. – Насчет буржуйки Багрицкой, жены банкира.
– Вот Варька дает, и здесь успела! – Комендантша затянулась, резко отодвинувшись, выпустила дым из ноздрей короткого носа. – Не там ищете, товарищ дорогой. Вы ведь с Гороховой, верно? – Она снова смерила Граевского взглядом, усмехнулась ехидно. – Вот и спросите у комиссара Зотова, он с ней сейчас живет. Можете у Мазель, тьфу ты, Мазаевой, поинтересоваться, они с Варькой подруги. О-очень близкие.
Глаза ее злорадно блестели, в визгливом голосе сквозили зависть и ненависть.
– Товарищ комендант! Зинаида Павловна! – Откуда-то сверху раздался простуженный бас, и на лестничной площадке возник нескладный, весь перепачканный известкой красногвардеец. – Щиты куды?
– Туды! – Комендантша махнула рукой и показала в усмешке мелкие, острые, как у хорька, зубы. – Ну все, некогда мне. Увидите на Гороховой товарища Багуна, привет передавайте, а то что-то гордый стал, не заходит. Можете и сами залететь на огонек, жалеть не будете.
Она изящно выплюнула окурок, растерла каблуком и, многообещающе подмигнув, стала подниматься по лестнице. Ее ягодицы, бедра и спина находились в постоянном змееобразном движении, чересчур вызывающем и нарочитом.
«Багуну передать привет? Ну, уж дудки». Граевский постоял, помусолил взглядом комендантшины ноги, затем повернулся и пошел домой. На сердце у него вдруг воцарилось гадливое спокойствие, все наконец-то встало на свои места. «Значит, сожительствует с комиссаром Зотовым? Очень хорошо. А также с какой-то там Мазель-Мазаевой? Отлично. И чего было ждать, когда весь мир бардак. Довольно раскисать, мотать сопли и пускать слезу по ноге. Завтра же надо будет наведаться сюда и поиметь эту змееобразную стерву».
Словно в тумане, Граевский шел по стылому городу, и не унимавшееся воображение рисовало ему, как будет корчиться в огне фотография Варвары. Сначала пламя уничтожит ноги, стройные, с шелковистой кожей, округлыми бедрами и выпуклым шрамом на левой коленке, затем доберется до лона, розовой тугой щели, укрытой бархатистым треугольником, потом сожрет талию, маленькую грудь и, наконец, лизнет смертельным языком смеющиеся губы, блестящие глаза, пышную рыжину вьющихся волос.
И все, останется только ломкий пепел, который превратится в серую невесомую пыль. Подумать только, сожительствует с комиссаром! Мало ей обрезанного банкира. Вот ведь тварь, дешевка, грязная, продажная сука! Все к чертовой матери, не думать больше о ней, об этих ласково-настойчивых руках, о непослушном завитке над маленьким розовым ухом…
Занятый своими мыслями, он добрел до дома Паршина, медленно поднялся в бельэтаж и только подошел к знакомой двери, как в спину ему, точно на уровне лопаток, уперлось что-то твердое. Щелкнул курок нагана, и хрипатый, словно не человеческий, голос прошипел:
– Ша, зева! Не рыпайся! Пакши в гору!
Тотчас с плеча Граевского сдернули маузер, не отнимая револьвера, толкнули за порог:
– Греби давай!
Проделано все было неожиданно и грамотно, сразу чувствовались сноровка, профессионализм и большой практический навык. Суетиться, делать резкие движения было бессмысленно, рваная дыра в спине никому еще не приходилась кстати.
«Все зло от баб». Чувствуя, как леденеет позвоночник, Граевский поднял руки и без геройской суеты, не сопротивляясь, двинулся вперед через нетопленную кухню. Истомная задумчивость слетела с него, остались только страх, рожденный чувством самосохранения, желание выжить и безысходная злость – не занимал бы мозги никчемными фантазиями, не угодил бы, верно, как кур в ощип. Хотя, может, все не так уж и скверно: если не завалили сразу, значит, есть шанс уцелеть.
– Шевелись давай! – Тычком нагана Граевского толкнули в коридор, пихая в спину, довели до кабинета, с силой придержали за плечо. – Заходи.
Он послушно остановился, медленно открыл дверь и, не веря своим глазам, замер в изумлении – до чего же тесен мир! За столом восседали его бывшие начальники – полковник Мартыненко и капитан Фролов. С удобством расположившись в креслах, они курили сигары «Боливаро», потягивали коньячок из хрусталя семейства Паршиных и с неприкрытым, каким-то откровенным интересом внимательно смотрели на Граевского. На столе красовалась грузная бутылка с гордыми цифрами на этикетке, плошки с киш-мишем, сухофруктами, осколками шоколада, эйнемовское, из жестянки, печенье, чищеные орехи, желтел порезанный на дольки лимон. Невиданно роскошный по нынешним временам натюрморт.
Полковник Мартыненко выглядел под стать великолепию стола, солидно и процветающе. Он раздобрел, приосанился, в больших лиловых глазах его появился начальственно-генеральский блеск. В богатой шубе, с курчавыми бакенбардами и седеющими подусниками, он напоминал прирученного светского льва, рангом никак не ниже тайного советника. Капитан Фролов, напротив, как-то измельчал, потерял лицо. В матросской форме с надписью «Отважный» на бескозырке, с рыжими усиками, бандитской челкой и огромным карбункулом на мизинце, он походил на вульгарного уголовника. Впрочем, разве только походил?
– А знаете, что я вам скажу, штабс-капитан? – Выдержав паузу, он хмуро затянулся и выпыхнул дым в сторону Граевского. – У вас совершенно невоспитанные субалтерн-офицеры. Головорезы какие-то, бандиты с большой дороги…
– Да, да, голубчик, увы, это сущая правда. – Кивнув, полковник отпил коньяку и деликатно зажевал лимоном. – Мы как порядочные люди заглянули в гости, по-соседски, а они сразу скулы дробить, кровушку пускать, никакого армейского радушия. Вы ж только гляньте, какое у него перо, это просто жуть! – Он покачал благообразной головой, вздохнул и, сунув в рот изюмину, ткнул пальцем в угол, где на полу сидели связанные Паршин и Страшила. – Что с ними делать теперь, ума не приложу. Может, на штык посадить? Или выпотрошить, медленно? Вы как думаете, штабс-капитан?
В его интеллигентном, хорошо поставленном голосе не было даже намека на шутку.
– Вы, господин полковник, верно, не знаете, что я произведен в капитаны? – Граевский дружелюбно улыбнулся, сунув руку в карман, нащупал рукоять «бульдога» и тоже глянул в угол, мельком. – Да и разве мы соседи?
Страшила восседал восточным истуканом – с непроницаемым лицом, в чалме, по-турецки. Паршин был зол, как сто чертей, и держался попроще – негромко матерился сквозь стиснутые зубы. Под глазом у него алел большой кровоподтек, острие стилета отливало красным. Рядом, у стены, отирался какой-то негодяй с наганом в руке, еще один, устроившись на подоконнике, задумчиво курил, посматривая на пленников, и ловко сплевывал на каминное зеркало.
– Со вчерашнего дня, голубчик, со вчерашнего дня. – Полковник широко улыбнулся, отчего подусники его разошлись в стороны. – Я теперь ваш сосед сверху. Профессор оставил мне свою квартиру и бабу в придачу, а сам переселился в другое место. – Он вдруг сочно заржал, так что на глазах выступили слезы, отдышавшись, коротко махнул рукой: – Ну же, Кирюшка, не маячь, отлезь в туман. А вы, голубчик, присаживайтесь, выпьем за встречу.
Из-за спины Граевского вынырнул крепыш в кожаной куртке, не убирая револьвера, он с ухмылкой пересек комнату и уселся на диван, где уже полулежали двое. Один, с изломанным лицом, ужасно матерился разбитыми губами, другой держался за живот и, испепеляя взглядом Паршина, в душе благодарил своих бандитских богов – еще бы чуть-чуть, и все кишки наружу.
– Благодарю. – Возликовав в душе, Граевский выпустил «бульдога», с достоинством усевшись, кивнул на связанных товарищей: – Однако странная все-таки получается встреча. А как же, господа однополчане, армейская дружба?
Он уже понял, какую кашу заварил покойный профессор Варенуха и что групповые похороны пока отменяются.
– Вы бы прикусили язык, штабс-капитан. – Фролов, рассвирепев, прищурился, в мятом голосе его послышалось раздражение. – А лучше засунули бы себе в задницу. Лезете куда ни попадя, путаете карты… Что, уже не остановиться? Привыкли резать всех подряд у себя в разведке…
– А вы, я вижу, Дмитрий Васильевич, на флот подались? – Подняв плетью бровь, Граевский с издевочкой хмыкнул, привстал, налил полковнику и себе. – Значит, в нижние чины, в матросы революции? А что, бескозырка вам очень к лицу. Бог даст, дослужитесь до фендрика[1].
– Господа, немедленно прекратите! – Нахмурившись, Мартыненко выпил, сунул в рот осколок шоколада. – Пикироваться devant les gens![1] Что за моветон!
Он демонстративно глянул на диван, где расположились трое негодяев, с отвращением вздохнул и перевел сверлящий взгляд на Граевского:
– Голубчик, вы загнали в ящик двух моих людей и испортили мне всю обедню. Не отпирайтесь, Варенуха рассказал мне все как на духу, исповедовался, можно сказать, в последний час. – Вспомнив что-то, он вдруг расхохотался, отрывисто, страшно, одними губами. – Много чего интересного наговорил покойник, такой дар красноречия прорезался. Ну да ладно, мир его праху, пусть плавает себе спокойно. Так вот, голубчик, frankly speaking I don\'t feel pity for those men – they were real bastards, dirty vomit[2], большая груда зловонного merde[3] посреди стола. Увы, обстоятельства таковы, что, хочешь не хочешь, приходится иметь дело с all kinds of scoundrels[4]. О, времена, о, нравы! Tout passe[2], tout casse[2], tout lasse[25]. Однако, голубчик, вы наступили на мозоль организации, и ergo[6] придется отвечать, кровью. Своей или чужой. Отвертеться не удастся.
Он взял многозначительную паузу, налил себе одному и интеллигентно, изящным жестом поднял пузатую рюмку:
– За приятную встречу!
– Хороший коньячок, но мягковат. – Не чокаясь, Граевский выпил, застыл, прислушиваясь к ощущениям, кивнул, с усмешкой потянулся за изюмом. – Не поверите, господа, но по мне лучше шустовский, в нем как-то больше чувствуется жизнь. – Он вкусно чмокнул и в продолжение разговора внимательно взглянул на Мартыненко: – Так, значит, господин полковник, вам требуются волонтеры в ваше войско?
– Ну, конечно же, черт побери. – Тот хотел было налить, но передумал, сунул в рот зернышко миндаля. – I\'m, my dear, sick and tired of all this horseshit on a plate – rapers, villains, robbers, thieves. It\'s more plesant to work with noble, intelligent people, people with heart and brains[1]. – Он остановился, выразительно взглянул на матроса Фролова. – Fortes fortuna adjuvat[2]. Мы, русские офицеры, имеем свирепое право на жизнь и богатство. Нас предали все, начиная с сиятельного недоноска и кончая местечковыми жидами, окопавшимися в Совнаркоме. Пока мы гнили на фронте, поганые нувориши набивали мошну, а пархатые комиссары с красножопым хамьем насиловали наших жен и жгли ярким пламенем наши поместья. Только просчитались и те, и другие, мы хорошо знаем, как входит сталь во вражескую глотку. Добродетель, нравственность, христианская мораль – все это теплая блевотина, собачье дерьмо, спасительное лицемерие для юродствующих импотентов. Мы еще возьмем свое. К черту присягу – ubi bene, ibi patria[3].
Выступать бы Мартыненко с трибуны, далеко бы пошел…
– Могу я подумать? Посоветоваться с друзьями? – Сраженный красноречием полковника, Граевский глянул в угол, вздохнул: – Дело-то нешуточное. Легко соглашаются только шлюхи.
– Какие, к чертовой матери, совещания? – Мартыненко побагровел и стукнул кулаком об стол, так что подскочили тарелки. – Ваши люди, да и вы, mon cher[1], все еще дышите лишь потому, что нужны мне. Итак, или мы будем вместе, или мы будем, а вы нет. Составите компанию профессору.
– Омерзительное зрелище, ломается, как гимназистка. – Фролов вытащил сигару, понюхав, выразительно взглянул на кожанку Граевского. – А сам, можно подумать, занимается благотворительностью. Уж не брезгуете ли вы, господин капитан, старой полковой дружбой?
Он поднялся, подошел к камину и с садистской ухмылочкой гильотинировал сигару – кончик ее отлетел, словно отрубленная голова.
– Хорошо, господа, будь по-вашему. – Хрустнув пальцами, Граевский кивнул, медленно опустил глаза. – Да здравствует старая полковая дружба.
В глубине души он был рад, что не открыл стрельбу, неизвестно еще, чем бы все закончилось, а так хоть какая-то перспектива.
– Чудесно. La voila[1] l\'entente cordiale[2]. – Полковник выпил в одиночку, достав часы, нажал на репетир, поднялся. – Однако бежит время. Дмитрий Васильевич, уводите людей. А вас, господин капитан, жду сегодня к восемнадцати ноль-ноль на постановку боевой задачи. Думаю, дело будет…
Он протянул холеную, в драгоценных перстнях руку и, не торопясь, вразвалочку, покинул кабинет. О том, что их могут просто обмануть, ни Мартыненко, ни Фролов даже не подумали, оба знали Граевского не первый день.
II
Наступила весна, однако Владимир Ильич Ленин был мрачен, словно безлунная декабрьская ночь. Что-то уж слишком разошлись, разгулялись балтийские ветры, расшумелись на улицах Питера, выдувая из красных альбатросов классовое чутье и революционную сознательность. Не нравится им, видите ли, дисциплина, сухой закон и отволглый хлеб, не о такой новой жизни они мечтали! Вспоминают наваристый флотский борщ и предобеденную полуденную чарку! Налицо мелкобуржуазный синдром, анархический декаданс и полное непонимание исторического момента.
Диалектическая близорукость, трижды помноженная на рудиментарную неоимпериалистическую психологию. Резюмируя же, глядя в корень, – виноваты спекулянты, саботажники и прочие агонизирующие апологеты контрреволюционных классов. Надо будет поставить Феликсу на вид, чтобы шире практиковал расстрелы, нечего миндальничать. А то упаднические настроения растут, поднимает голову парламентаризм, есть настораживающие признаки архиполнейшего сугубо классового разложения.
И все это на фоне мелкобуржуазной, щедро сдобренной волюнтаризмом, лжеоборончеством и правым уклонизмом стихии. Некоторые товарищи деградируют, встают на шаткую платформу пораженчества и оппортунизма. В феврале во время наступления германцев отряд матросов под предводительством Дыбенко надежд не оправдал, показал себя невыразимо безобразно. Архипозорно. Даже не входя в соприкосновение с врагом, матросы сдали Нарву и бежали сто двадцать верст по глубокому снегу.
В Гатчине захватили эшелон и погнали куда глаза глядят, лишь бы подальше от линии фронта. Подонки, политические проститутки, лакеи буржуазии! Какое вопиющее головотяпство, преступный, гибельный просчет, злостная контрреволюционная близорукость! И это со стороны товарища Дыбенко! Проверенного балтийца и наркома по морским делам! Пришлось экстренно подготовить статью «Тяжелый, но необходимый урок» и опубликовать ее в «Правде». Ничего, ничего, мы еще научимся бороться с противником. С противником надо уметь бороться! И пусть пролетариат знает, что день двадцать третьего февраля был для всего народа горьким, обидным, тяжелым, но необходимым, полезным и благодетельным уроком.
А вот немцам спасибо. Империалисты, конечно, однако если посмотреть диалектически… Получили свое по Брест-Литовскому договору и носа не суют в дела республики. Как и договаривались. Зато уж по отношению к Финляндии ведут себя как злонамеренные, настоящие акулы капитализма – архиреакционнейше! Железный гренадер фон дер Гольц с дивизией своих головорезов физически истребляет коммунаров, режет по живому, душит на корню чухонское рабочее движение. А в роли пособника выступает генерал Маннергейм – царский сатрап, вне всякого сомнения, ставленник проимпериалистических анархосиндикалистских кругов.
И все это совсем недалеко от Смольного, бронепоезду идти хорошим ходом часов пять. Мало того, что революция в опасности, неотвратимая угроза нависла дамокловым мечом над самым сердцем ее – над Совнаркомом, ВЦИКом и ЧК. Тут уж двух мнений быть не может, надо переносить столицу в Москву и самим переезжать на Боровицкий холм. Иначе может думать лишь наймит буржуазии, воинствующий реакционер, безобразнейшим образом разложившийся оппортунист.
Перевести дух за кремлевской стеной, покончить с фракционностью в ЦК, наладить связи с московскими товарищами – вот необходимая программа минимум на текущий момент. А на будущее, если потребуют обстоятельства, следует перебираться на восток, куда-нибудь в Сибирь, в Екатеринбург например. Тем более товарищ Свердлов отлично знает те места, возглавлял в свое время боевую пролетарскую дружину…
Уезжали тайком, в спешке, на трех составах. Была дрянная мартовская ночь, с залива резко дул промозглый ветер. Луна пряталась за тучами, тучи утюжили фонари, фонари не горели. У «Северной» гостиницы вскипали лужи, дождь барабанил, не переставая, бил в лица латышам, рассыпавшимся цепью вдоль здания Николаевского вокзала. Главком Вацетис деньги зря не брал, ливонский батальон стоял стеной, вход на платформы был строго по пропускам.
Только за полночь на перроне «царского павильона» начал собираться народ: Ленин, озабоченный, в вытертом драповом пальто, Инесса Арманд, элегантная, в голубоватой шубке, Крупская, постаревшая, грузная, похожая в шерстяном платке на работницу с текстильной мануфактуры.
Подошел с отсутствующим видом Троцкий, на его лице прожженного авантюриста застыла вежливая, скучающая улыбка – пустяки, где наша не пропадала. Появился мрачный, всегда чем-то недовольный Свердлов, его черная, с просинью, борода подчеркивала нездоровую бледность щек. Павой приплыла разрумянившаяся Коллонтай, стройная, эффектная, в шиншилловом палантине. Жалкая судьба Дыбенко, видимо, совсем ее не волновала – что было, то прошло. Инесса Арманд посмотрела на нее с ненавистью и, надув губы, отвернулась – вот дрянь, вырядилась как на бал. Ей не давало покоя, что гардероб Кшесинской попал большей частью в руки бойкой Коллонтай.
На перроне вдоль пульманов стояли рослые латышские стрелки, поглядывали равнодушно на совнаркомовских еврейчиков, на разряженных их баб, на всю эту поспешную посадочную суету. Было время, смотрели они вот так же и на царя батюшку, и на дядю его, главнокомандующего[1], и на крикливого министра-председателя, да только нет уж ни того, ни другого, ни третьего, исчезли в одночасье, как в воду канули. Большевики, меньшевики, эсеры, плевать на всех.
Крепкие руки, держащие винтовку, в цене при любой власти. Была бы водка, картошка с салом, да чтобы тмину побольше, а уж с бабами-то сейчас несложно, сами на шею вешаются.
Паровоз между тем дал гудок, комендант поезда взмахнул рукой, закричал опоздавшим:
– Скорей, товарищи, скорее!
Состав дернулся, вагоны громыхнули, перрон начал медленно уплывать назад. Латыши легко вскочили на подножки, захлопнули двери. Поезд стал набирать ход. Одновременно с других платформ отошли еще два состава с членами ВЦИКа, чекистами и работниками прочих советских учреждений. В отдельном вагоне разместилось отделение германского генштаба, ранее действовавшее в Петрограде, а теперь передислоцирующееся в Москву. За немецкие денежки нужно отчитываться и в столице.
Ночь была непроглядно темной, дождливой, по крышам пульманов будто барабанило крупной дробью. Колеса выстукивали на стыках с размеренной занудливостью, вагоны немилосердно мотало, в окна тянуло едкой локомотивной гарью.
– Да, погодка. – Кашлянув негромко, Ленин постучал ногтем по стеклу, глянул на задремавшую сидя Крупскую, переметнул острый прищур глаз на Троцкого: – Что, батенька, думаете, рабочие нас не поймут? А не поймут, и черт с ними! Революция жива, пока жива партия. Пока живы я, вы, она, – он кивнул в сторону супруги, спавшей с некрасиво открытым ртом, порывисто вскочил, уселся, до боли сжал кулак. – Рабочие! Пролетарии! Авангард! А гляньте в корень – толпа, архиинертнейшая масса. Мы же, батенька, организующая сила, без нас революция обречена. Понадобится, переедем и за Уральский хребет, в Сибирь. Кстати, Лев Давыдыч, как там поживает гражданин Романов? Напомните Свердлову, чтобы не тянул, довольно мелкобуржуазных рассусоливаний, исторический момент не оставляет нам выбора. Революция – не игрушка, в классовой борьбе середины быть не может.
Поезд, в котором находился Ленин, вышел вторым, после головного, где ехали члены ВЦИКа. Однако уже через час машинист обнаружил, что впереди движется не один состав, а два, причем вклинившийся состоит из теплушек и идет на двух паровозах. Ого! Помощник машиниста, рискуя жизнью, с тендера перебрался по крышам пульманов и дал знать коменданту поезда, тот срочно известил Вацетиса, Троцкого и Ленина. Началась суета, раздались звуки команд.
– Начинается, товарищи. – Ленин вытащил из-за пазухи браунинг, тот самый, чуть было не украденный балтийцами на открытии Учредительного собрания, сняв с предохранителя, дернул затвор. Однако сделал это как-то неумело, дрожащими пальцами, и патрон в казеннике пошел наперекос, механизм оружия заклинило. – Черт знает что такое!
Владимир Ильич посмотрел на пистолет как на гремучую змею, что делать с ним дальше, он явно не знал.
– Дайте-ка. – Презрительно щурясь, Троцкий вытащил обойму, оттянул затвор и, разрядив браунинг, вернул Ленину. – Да не волнуйтесь вы так. – Он усмехнулся: – Вацетис не подведет, заплачено с лихвой.
На часах было начало четвертого. Дождь перестал, показалась луна, в мутном ее свете можно было разглядеть за окнами ельник, чахлые березки, грязный раскисающий снег на полях. Впереди в трех четвертях версты были ясно различимы огни вклинившегося поезда, красные точки их неумолимо приближались, таинственный состав сбавлял ход.
На станции Любань, невзирая на открытый семафор и манипуляции жезлом начальника станции, он и вовсе встал, на главном пути, прямо напротив буфета первого класса. Дорога составу с совнаркомовцами была перекрыта.
Заскрипели, не справляясь, тормоза, с грохотом столкнулись буферы, а из теплушек под крики и матерную брань уже повалила на перрон ревущая разношерстная толпа – бушлаты, шинели, обмотки, клеша, кое у кого в руках привычно вертелось оружие.
– Ленина с комиссарами под колеса! Хватит, наслушались бредней!
– Мы на германской кровь проливали, а жиды с коммунистами немцам Россию продали!
– В пломбированном вагоне приехал, гнида, шпионить! Пустобрех! Иуда!
– Что, наворовали? Теперь задний ход?
– Кончай их, братва, даром, что ли, Зимний брали?
– Всех, жидов, комиссаров, в расход! Даешь революцию по новой!
Ярость разгоралась все сильней, бурлящий человеческий поток потянулся вдоль перрона, но с площадок на асфальт уже соскочили латыши, поднаторевшие на германской наводчики положили пальцы на рукоятки затыльников «Максимов».
– Огонь!
Слаженно рявкнули пулеметы, затакали дробно, накрывая плотным свинцовым шквалом сразу потерявшуюся, начавшую стремительно редеть толпу. Обезумевшие люди повернули вспять, метнулись было к зданию вокзала, но латыши дружно ударили вдоль фасада, оставляя только единственный путь – назад, в прокуренную тесноту теплушек. Толпа, топча раненых и убитых, схлынула, с криками забилась в вагоны, над перроном повис запах крови, пороха и слабеющие стоны умирающих.
Ливонский батальон действовал решительно и умело. Под пулеметными дулами дверные скобки теплушек были замотаны проволокой, и запечатанный состав с людьми отведен на запасный путь. Теперь можно было действовать сообразно революционному моменту – взорвать, расстрелять в упор пулеметными очередями или, скажем, написав на вагонах: «Непортящийся груз», отправить малой скоростью по бескрайним российским просторам…
Скоро дорога на Москву была свободна, и поезд с совнаркомовцами продолжил свой путь. Первое, что сделал Ленин, прибыв в первопрестольную, – снес памятники Александру III у храма Христа Спасителя и Александру II в Кремле. Время поджимало, нужно было успеть многое. Близилась пора свершений.
Глава пятая
I
Весна пришла на Кубань рано – с теплыми ветрами, слезливыми капелями и жирной, пахнущей черноземом грязью. Реки, сбросив ноздревато-припухший лед, вышли из берегов и, пополняемые мутными потоками, пенились, бурлили, подступали вплотную к огородным плетням; чуть ли не у самых дворов смотрелись в воду вербы, качаемый волнами, терял свои желтые пушистые почки краснотал.
Оттепель съела снег, дороги непролазно раскисли, балки и буераки превратились в озерца с пенящейся коричневатой влагой. В воздухе густо пахло сыростью, примороженной корой деревьев, оттаявшей землей, навозом и прелой соломой. А потом небо заволокли черногрудые тучи, и пошел беспрерывный занудный дождь. Дорог не стало вовсе, все превратилось в сплошное пространство воды и жидкой грязи. Не проехать, не пройти.
Дурная погода действовала на экипаж бронепоезда разлагающе. Дисциплина, и без того низкая, рухнула окончательно. Личный состав пил не просыхая, по вагонам водили девок, комиссар Шитов со товарищи набрались до того, что в голом виде плясали «Яблочко». Казалось, бронепоезд превратился в бордель на колесах и вот-вот сойдет с рельсов.
Но Кузьмицкий хранил олимпийское спокойствие и ни во что не вмешивался: давно уже понял, что все полумеры без толку. Расстрелять всю эту сволочь к чертовой матери – вот это было бы дело.
– Хамье сиволапое, рвань. – Морщась от пьяных криков, доносившихся через перегородку, он сидел в своем купе и в который уже раз перечитывал «Поединок» Куприна.
Господи, как же он понимал Ромашова! То же одиночество, та же убийственная обреченность, то же неприятие окружающего. Да еще классовая борьба и торжество необузданного быдла. А впрочем, поделом. Лавры командира не давали покоя? Вот и получай, веди товарищей в бой за власть Советов.
Бронепоезд стоял на станции Георгие-Афипская, загружался боевым снаряжением и ждал приказа из штаба армии. Паровозы брали воду, помощники машинистов чистили дымовые коробки, топки и прочее огневое хозяйство. Шитов и Сява похмелялись после вчерашнего, поднимали настроение перед классовыми битвами – смех за стенкой становился все громче.
– Что читаем, юноша? – Дверь без стука отворилась, и в купе вошел Иосиф Лютый, в добром расположении, слегка под хмельком. – Гм, Куприн? Старо, пошло, банально. Сентиментальная плесень, амбиции неудачника, а если вдуматься, вульгарный адюльтер, проистекающий из чувства острой половой недостаточности. Проще, юноша, надо на все смотреть, проще. Настало время и мужчинам, и женщинам, сбросив одежды, закружиться нагими у костра свободы, который зажгли мы, анархисты. Любовь к ближнему, вот что спасет этот вонючий мир, а всякие там язвы капитализма, сифилис, мягкий шанкр – пережиток, мура, дерьмо собачье.
Иосиф Лютый любил пофилософствовать, вот так, после стакана спирта, в компании идейно несозревших индивидуумов, каким ему виделся Кузьмицкий.
После обеда доставили приказ: немедленно выдвигаться в район станции Ново-Дмитриевская для оказания поддержки местным силам. Это была ошибка командарма Автономова, очередная. Силы красных и так были разбросаны по станицам – в Ново-Дмитриевской стоял Варнавский полк, южнее, в Григорьевской, находилась тяжелая артиллерия, западнее, в Афипской, пятитысячный гарнизон, пакгаузы, бронепоезда. В условиях непогоды и полного бездорожья такая растянутость фронта была недопустимой и гибельной.
«Они о чем там думают у себя в штабе? – Расписавшись и отпустив нарочного, Кузьмицкий склонился над трехверсткой, кусая вислый ус, прищурился, в сердцах бросил карандаш. – Задницей, конечно. А, плевать».
Он витиевато выругался, закурил и отдал приказ разводить пары. В Ново-Дмитриевскую так в Ново-Дмитриевскую. Хоть к черту на рога.
Однако выступить без промедления не получилось, еще не весь боекомплект был получен из пакгаузов. Пока, путаясь в складской неразберихе, погрузили снаряды и ленты к пулеметам, подняли пары, выбрались на главный путь из станционной толчеи, уже начало темнеть. Похолодало, дождь превратился в мокрый снег – хлопьями, с пятак, – шквальный ветер лихо закручивал его в бешеные кольца вьюги. Вот тебе и весна с готовыми уже развернуться почками тополей и кисточками сережек на вербах – метет так, что не видно ни зги.
«Ну и каша». Поднявшись в башню, Кузьмицкий приоткрыл блиндированный люк, сразу же зажмурился от бьющего в глаза снега, отвернул лицо, сплюнул и, громыхая железом, слетел вниз по лесенке.
– Малый ход!
Тише едешь, дальше будет. Что там впереди, за белым мельтешеньем холодного конфетти, один Бог знает. В лучах прожекторов один лишь только снег, снег, снег…
Верст через пять со стороны Ново-Дмитриевской донесся гул артиллерийского обстрела, били, судя по звуку, из шестидюймовок, затем к нему прибавилось таканье пулеметов, резкая, будто рвали коленкор, винтовочная стрельба пачками. Стало ясно, что впереди идет бой, страшный грохот его не могли уже заглушить ни истошный вой ветра, ни толстые блиндированные стены, да только не разобрать, где свои, где чужие. Что же происходит там, за молочно-белой клубящейся стеной?
А происходило вот что. Добровольческая армия с боем прорывалась к Ново-Дмитриевской, люди шли по колено в воде, телеги и пушки увязали по ступицу. По наступающим цепям била артиллерия из Григорьевской, от орудийной стрельбы гудело все вокруг, земля ходила ходуном от разрывов, шестидюймовые гранаты вздымали в небо фонтаны снега и жидкой грязи.
Быстро холодало, ветер сек лица ледяной крупой. Ноги проваливались сквозь снежную корку, глубоко уходили в липкую грязь, сапоги, чавкая, с трудом выворачивались из глины. Непогода пробирала до костей, выдувала из шинелей последние остатки тепла. На людях замерзала одежда, покрывалась ледяной коростой, в стылой слякоти коченели ноги, но, несмотря ни на что, добровольцы шли вперед – до хруста сжимая зубы, отлично понимая, что обратного пути нет.
Первым у Ново-Дмитриевской оказался офицерский полк, и его командир генерал Марков сказал:
– Вот что, ребята. В такую ночь без крыши мы все тут передохнем в поле. Идем в станицу.
И полк бросился в штыки. Боевые офицеры, не верящие ни в Бога, ни в черта, мигом опрокинули линию обороны и в рукопашной схватке практически уничтожили красноармейский Варнавский полк. Это было избиение деморализованной солдатской массы хорошо обученным и сплоченным офицерским составом – воюют не числом, а уменьем.
Когда в Ново-Дмитриевскую прибыл Корнилов со штабом, все уже было кончено, победители устраивались на ночлег. Кое-где полыхали пожары, пахло кизяком, порохом и бойней – истоптанное снежно-грязное месиво было сплошь в кровавых разводах, из разбитых окон станичного правления, где раньше размещался ревком, выходил клубами черный дым – доброармейцы угостили комиссаров из трехдюймового орудия в упор. На улицах повсюду валялись трупы, пленных в этом бою никто не брал.
А большевистские командиры все продолжали совершать ошибки. Уже после того, как погиб красноармейский Варнавский, ему на помощь послали второй Кавказский полк и сводный отряд матросов, которые на ночь глядя прошли десять верст по сплошным болотам, потеряли до двух рот утонувшими и замерзшими и сумели лишь захватить несколько повозок с ранеными доброармейцами.
Бронепоезд между тем протащился еще с пару верст и встал на возвышенности: дальше ехать было опасно – взорвут белые пути, и все, капкан, амба. Шум боя постепенно стихал, потихоньку сходил на нет, еще немного постреляли из винтовок, вразнобой, и наступила тишина, только ветер по-прежнему завывал в степи да стучала по крыше ледяная шрапнель.
– Ну, что будем делать? – Зевнув, Кузьмицкий вытащил кисет, закурил, повернулся к Шитову, с важным видом подкручивавшему усы. – А, комиссар?