Глава первая
I
С утра шел мокрый снег. Он одел в белое сфинксов у Невы, набросил плащ на бронзового Крузенштерна и укрыл тяжелым одеялом застывшие у берега суда. А еще он набивался за ворот, расползался кашей под ногами, превращался в месиво под колесами машин. Прохожие кутались в шарфы, шоферы крепче сжимали руль, а дворники яростно, до матерного крика, скребли лопатами по тротуарам.
Стоял декабрь месяц. Не за горами был Новый год, и всюду ощущалась предпраздничная суета. Воздух, казалось, отдавал хвоей, «Шипром» и «Советским», смешанным с коньяком, шампанским. Люди тащили елки, звякали бутылками в авоськах и нет-нет да и посматривали на человека в кожаном реглане, опиравшегося на трость. Те же, кто встречался с ним взглядом, сразу отводили глаза и, не оборачиваясь, спешили прочь. Человека в реглане это не трогало – привык. Задумавшись, он брел по зимним улицам и ставил тростью точки на снегу. Трость у него не простая, с секретом. На самом деле это ножны. Неказистые с виду, не скажешь, что из железного дерева. Но стоит повернуть набалдашник и потянуть на себя, как в руке окажется сорок дюймов острейшей золингеновской стали – знай, рубай-коли. Дай бог памяти, когда же он в последний раз брался за клинок? Пожалуй, еще в юнкерском корпусе, с тех пор все больше жаловал наган, а уж после империалистической полюбил маузер. Так что рубака из него аховый, да еще вот ноги ослабели – годы. И потом, не только ноги – сердце пошаливает, хорошо хоть с головой пока все в порядке, на плечах. А ведь это ему доктора-академики поставили когда-то диагноз – амнезия, потеря памяти. Черта с два! Все он помнит отлично. Видно, не зря на рукояти трости выводили серебряной вязью: «П. А. Зотову на долгую память от сослуживцев». Теперь ему только и остается, что хромать в одиночестве и надолго окунаться мыслями в прошлое. В старости ведь единственная радость – это воспоминания. О былых грехах. Так что ему есть о чем вспомнить. Накопилось, на две жизни хватит. Вот то-то и оно, что на две, как в воду глядела старая перечница, все знала наперед.
Когда-то давно, в Париже, случай свел его с прославленной гадалкой мадемуазель Вишу. Толстая, налитая красным «пифом»[1] ведьма долго раскладывала карты, смотрела на его ладонь и, наконец, прошамкала:
– Умрешь скоро, но проживешь две жизни. Все будет у тебя, и не будет ничего. Все твое – не твое. С вас двадцать франков, месье.
А вскоре он действительно умер, в поезде Тулуза – Лимож. Было это давно, в той, первой, жизни.
Зотов тяжело вздохнул и остановился на углу Большого и Шестнадцатой линии. Закрываясь от ветра, закурил, свернул направо и, загребая по снежному ковру, похромал к Смоленскому кладбищу. Ноги сами, в тысячный, наверное, раз, несли его знакомым путем. Вдоль обшарпанных фасадов Шестнадцатой линии, через проход в ограде, мимо церкви Смоленской иконы Богоматери, могил Блока, Боровиковского, Куинджи. К скромному памятнику из серого камня. Снег и ветер затянули его в пелерину, сквозь которую угадывался лишь контур барельефа да последние скорбные слова:
«…вна Зотова
от мужа…»
«Ну, здравствуй, – Зотов наклонился и смахнул с гранита белую вуаль, – мокро сегодня». Снял фуражку и минуту стоял неподвижно, вглядываясь в знакомые черты. Он хорошо помнил фотокарточку, с которой резали изображение на камне. Она была пожелтевшей, выцветшей, с надписью на обороте: «Салон-ателье Я. Шнеерсона». Безжалостная память услужливо перенесла его на полвека назад. Неужели это было? Пряная горечь духов, звуки «Амурских волн» и смех – нежный, манящий, рассыпающийся серебряным колокольчиком. Воздушная шляпка на пышных волосах и волнующая поступь пленительно-стройных, обутых в золоченые туфельки ног. Ее глаза – огромные, светящиеся восторгом счастья. И приличный, одетый в потертый лапсердак фотограф-еврей:
– Барышня, замрите-таки, сейчас вылетит птичка…
Вспышка магния – и все. Время остановилось.
Усилием воли он вернулся из прошлого и, не надевая фуражки, вытащил из кармана пачку «Казбека». Закурил и неожиданно усмехнулся. Странно все же устроен мир. За свою жизнь он спал не с одной сотней женщин. Видел и мечтательных, начитавшихся Северянина гимназисток, и пышных, изнывающих от безделья купеческих дочек. Практичных в любви конторских барышень и натасканных «мамзелей» из веселых домов. Элегантно курящих «Фрину» вальяжных дам и задерганных, моющихся спиртом медсестер из летучих лазаретов. Блондинки, брюнетки, наголо обритые после тифа. Одесские «марухи» и «курочки» с Монмартра в коротких, до колен, прозрачных платьицах. Графини в юбках из занавесок, сексотки ГПУ во фланелевом белье, вольнонаемные сотрудницы НКВД в модных трусиках «Красная Москва». Ласковые, изголодавшиеся по мужику послевоенные вдовы. Умные, ветреные, холодные, страстные. Бедра, груди, губы… А ему никак не забыть глаза жены, хотя какая она ему жена – невенчанная, некрученая. Чужая. Первая любовь из той далекой жизни.
Папироса зашипела и погасла – выгорела дотла. Словно жизнь. Зотов положил окурок в карман и слегка коснулся холодного гранита: «Спи, приду завтра». Надел фуражку и, не оборачиваясь, пошел прочь, подальше от кладбищенской, нарушаемой лишь криками ворон тишины. Его страшные, покрытые рубцами щеки были мокры – чертов снег, все идет и идет.
II
Жил Зотов на Четырнадцатой линии, на третьем этаже большого, некогда буржуйского дома. Помогая себе тростью, он поднялся по истертым ступеням и, шаркая накатом сапог, подошел к старинной, мореного дуба, двери. Опустил воротник, вытер ноги и нажал одинокую кнопку электрического звонка.
Дверь ему открыла Дарья Дмитриевна, седая, верткая, как трясогузка, и сразу же захлопотала, засуетилась, помогая снять реглан.
– Ну, Павел Андреевич, и погода. К неурожаю, такой-то декабрь!
С ней все в порядке, он проверял. Десятого года рождения, происхождения пролетарского – никакой социальной отрыжки, Хабаровский край, зверосовхоз «Заря». Характеристика по месту жительства положительная, по линии ГБ и милицейских органов компромат отсутствует. Как приехала в октябре на похороны, так с тех пор и осталась – пришлась ко двору. Баба с яйцами, шумит, но дело знает. Аленка еще с больницы к ней привыкла, бабушкой зовет. А та хоть и с улыбкой, но быстро навела в хозяйстве порядок – неряху Прохоровну выгнала взашей. И самому Зотову доставалось: «Ты, Павел Андреич, хочешь, обижайся, хочешь нет, но только хозяин из тебя паршивый. Из распределителя икру опять привезли, а куда ее, икру-то? Тебе нельзя, Артем в бурсе, Аленку ею в больнице закормили, а я на нее вовсе смотреть не могу. У нас икрой собак кормят. Вот так, гноим добро, выбрасываем». Хоть и вышла Дарья Дмитриевна из пролетариев, но хватка у нее была крестьянская, крепкая. Он и не обижался, знал, что брехливая собака кусает редко. А поседела Дарья Дмитриевна на глазах, за неделю. Дочь все-таки схоронила. Настя-то была на нее похожа, такая же черноглазая, худенькая. И Аленка в нее пошла, росла стройной, как тростинка. Пока не сломали…
– Да, снег идет. – Зотов сбросил с плеч реглан и, кряхтя, принялся стягивать сапог. «Прописать ее надо, завтра позвоню Строеву, он сейчас паспортный стол курирует. Уж всяко здесь не хуже, чем в совхозе среди зверья. Пусть будет при внуках».
Он размотал байковые, накрученные поверх носков портянки и удовлетворенно хмыкнул – ноги были сухие. Хорошие у него сапоги – с накатом, шитые из добротной кожи, по спецзаказу. Лучшей обуви для непогоды не придумать.
– Ты, Павел Андреевич, где обедать-то будешь? – Дарья Дмитриевна, не спрашивая, забрала у него портянки и, распахнув дверь ванной, швырнула их в грязное белье. – У себя или со всеми? Борщ сегодня украинский, с пампушками.
Во фланелевом халате, перевязанном крест-накрест оренбургским платком, она была похожа на пулеметчицу и ни секунды не могла стоять на месте. Достала чистые портянки, повесила на плечики реглан и стала подтирать в прихожей – все-таки Зотов натоптал.
– Со всеми. – Он сунул ноги в тапки и, глянув на часы, направился к себе. Время было два тридцать пополудни. До обеда оставалось ровно полчаса, с этим у Дарьи Дмитриевны было строго.
В коридоре пахло нафталином и натертыми до блеска полами. Наборный, положенный еще до совдепа паркет тихо поскрипывал у Зотова под ногами. На стенах зеленели обои, по верху тянулись антресоли, а сам коридор изгибался дугой и заканчивался уютной, маленькой кухней. А куда больше? Слава богу, не коммунальная квартира, на одну семью. Гостиная, удобства, и всем по углу. Кабинет, спальня Насти и Бурова, где теперь жила Дарья Дмитриевна, комнаты Артема и Аленки. А еще была дверь в коридоре, ключ от которой Зотов хранил у себя. Она вела в прошлое. В комнату, где время остановилось. В шкафу там пылились кружевные, старинного покроя платья, на спинке стула висел когда-то сброшенный халат, и в неподвижном воздухе все еще витал запах смерти – едва различимый, отдающий горечью духов.
У двери в прошлое Зотов остановился. Захотелось войти, но, тронув бронзовую ручку, он передумал. Нет, прошлое не терпит суеты, да и настрой должен быть нынче праздничный. Ноблесс оближ[1]. Хотя какой там праздник, так, возможность показать, что все еще коптишь этот свет. С таким сердцем, правда, коптить осталось недолго. Mortem effugere nemo potest[2]. Как бы торжество не перешло в похороны, а застолье в поминки. «Да, настрой праздничный». Зотов закурил и, стараясь не стучать тростью, похромал дальше. Из комнаты Аленки не доносилось ни звука – спала или читала, зато Артем громыхал железом по полу, наверняка катал подаренный танк, и страшным голосом кричал: «Бых! Бых! Ура! Победа!»
«Бурый, батя его, тихим рос, молчуном. – Вздохнув, Зотов вытащил ключи. Отыскал нужный и, не сразу попав в скважину, отпер древний, давно не смазанный замок. – А потом каких громких дел натворил». Открыл дверь, вошел в кабинет и, щелкнув выключателем, сунул окурок в пепельницу.
Кабинет – это громко сказано, так, обычная комната пять на шесть. Шкаф, кожаный диван, письменный стол с креслом, в углу на тумбочке старый «КВН» с огромной глицериновой линзой перед крохотным экраном. Показывает, и ладно, все равно особо смотреть нечего – «Тишина», «Пиковая дама» да надоевшие всем физиономии Зиненко и Зубовой. Стену над диваном закрывал ковер, на нем красовалось с десяток клинков – хоть и не рубака Зотов, а толк в оружии понимал. Гордостью коллекции был «волчок», шашка с Кубани, без труда разрубающая гвоздь-двухсотку. Напротив ковра висел маузер-раскладка, на котором отливала серебром табличка с гравировкой «Тов. Зотову П. А. от ОГПУ СССР». Мощное оружие, проверенное. Прошивает насквозь, еще и в стенке отметины остаются…
«Спасибо, дружок, не подвел. – Зотов ласково погладил твердый бок кобуры приклада, и глаза его стали злыми. – Только Насте с Бурым уже не поможешь. И Аленке тоже. Испоганили девке жизнь». Ему вдруг захотелось пережить все это заново: не торопясь, спускать курок и наблюдать, как корчатся подонки в кровавой луже…
«Не убий и спасешь душу. – Справившись с переживаниями, он уселся за стол и сразу ощутил себя прежним Зотовым, уверенным, властным, волевым. – А иногда убьешь, и на душе становится легче».
Он вспомнил раскисшую прифронтовую дорогу. Четырнадцатый год, Галиция, осень. Под матерный лай и храп лошадей, щелканье кнутов и грохот канонады двигались обозы наступающей русской армии. С неба, не переставая, лил мелкий, занудный дождь и наполнял канавы по бокам дороги черной, холодной влагой. Насквозь промокшие, с мешками за спиной, солдаты месили грязь, медленно тащились тяжело груженные двуколки, и во всей этой толпе никому не было дела до пегой лошади с распоротым брюхом. Она лежала на боку в канаве и, скаля зубы, судорожно дергала ногой. Кровь бежала ручейками из раны и, дымясь, смешивалась с дождевой водой. Люди чавкали сапогами по грязи, скрипели колесами телеги, а лошадь все дергала ногой и никак не могла околеть. Пока Зотов не перерезал ей горло. Быстрым, коротким движением, чтоб умерла без боли.
«Да, на душе становится легче. – Открыв глаза, он откинулся на спинку кресла и ласково похлопал по истертым подлокотникам. – Ты как считаешь?» Кресло в ответ заскрипело. Раньше оно стояло в его рабочем кабинете и теперь напоминало старую собаку – натасканную, преданную и знающую свое место. Стол взят на память из того же кабинета, даже инвентарный номер цел. Вот здесь, с правой стороны, стоял телефон-селектор и подавались на подпись документы, а слева находилась смольнинская «вертушка» и горела бронзовая, с зеленым абажуром, лампа. Ее он брать не стал, пусть светит другим.
– Дед, обед. – В дверь негромко постучали, и на пороге появился Артем, стриженный, ушастый, чем-то неуловимо напоминающий Бурого. – Время пошло, а то баба Дарья объявит наряд вне очереди.
Он учился в только что открывшемся кадетском корпусе, называвшемся теперь Суворовским училищем, и считал себя заправским военным.
– Кому это объявит? – Зотов усмехнулся и погладил мальчика по вихрам. – Мне, что ли?
– Тебе объявишь, как же! – Артем хитро прищурился, и уши у него покраснели. – Ты же генерал. Мне объявит! А ты можешь ее сам, своими правами…
Он был одет в синий комбинезон с красными пуговицами и держался с достоинством – руки в карманы.
– Ладно, уставник, пошли. – Зотов поднялся и, защелкнув дверь, похромал вслед за суворовцем в гостиную.
Это была просторная, обставленная добротной мебелью комната. Посредине стоял овальный обеденный стол, ножки которого являли собой атлантов в миниатюре. Вокруг него выгибались резные, под цвет дивана стулья. Полстены занимал приземистый буфет, в стеклах горки отражались дверцы шкафа и дробились огни хрустальной, похожей на перевернутую елку люстры.
Стол был накрыт. На белой скатерти стояли тарелки с колбасой и сыром, желтело сливочное масло, лежали горкой крабовые ломтики и истекали соком ломти ветчины. В хрустальном, с изображением Кремля, кувшине отсвечивал рубиновыми звездами морс. За столом сидели Дарья Дмитриевна, суровая, с поварешкой в руке, и Аленка, задумчивая, одетая в китайский свитерок «Дружба». Веселенький такой свитерок, голубой, а лицо грустное, отсутствующее.
– Чего идет? – Зотов уселся за стол и, положив трость на пол, ласково улыбнулся Аленке. Забыв про стынущий в тарелке борщ, та косилась на экран включенного «Знамени», на котором веселились «Веселые ребята».
– Так, дед, ерунда. – Аленка кинула на него быстрый взгляд и молча уставилась в тарелку. Глаза у нее были как у опытной, много пережившей женщины.
– Садись, архаровец. – Дарья Дмитриевна прикрикнула на прилипшего к экрану Артема и, подняв крышку фаянсовой, исходящей паром супницы, налила Зотову борща. – На здоровье, Павел Андреевич, пампушки бери.
Усадила Артема и с грохотом придвинула ему солонку:
– Посоли, вкуснее будет.
Из-за Зотова готовила она все без специй, пресно. Нельзя ему, только что инфаркт перенес. Вообще ничего нельзя.
«Да, жизнь. – Зотов отхлебнул безвкусного борща и с тоской посмотрел на венгерские маринованные помидорчики: – Под них хорошо пошла бы водочка. Граммов эдак двести пятьдесят. А там ветчинки с горчичкой, колбаски с хреном…» Какая там водочка, Дарья пробки понюхать не даст. Борща ему сразу расхотелось. Да и вообще, со вкусом обедал только Артем – не казенные харчи. Аленка задумчиво смотрела в тарелку, Дарья Дмитриевна летала на кухню и обратно, а Зотову вдруг стало совсем не до еды. Тоска подвалила ему под самое горло. На душе сделалось тяжело и противно – может, не тянуть и самому, пока еще есть силы, спустить курок. Хватит, покуролесил.
– Никак, Андреич, забирает? – Дарья Дмитриевна бухнула на стол гусятницу. Рысью метнулась к тумбочке с лекарствами и начала капать валидол на сахар. – Давай, под язык, под язык. Иди-ка, полежи, я тебе потом гуся разогрею.
– Ладно, ладно. – Зотов сунул в рот размокший кусочек рафинада и, нашарив на полу трость, похромал в ванную. Выплюнул липкую кашицу и сунул голову под холодную воду, – хорошая баба Дарья, а не понимает, что валидол – он от сердца, не от души. Наконец полегчало, дурацкие мысли ушли. Незачем думать о плохом, сегодня праздник.
«Истерика как у институтки». Он развел в стаканчике пену и, намылив щеки, принялся, не спеша, бриться. А быстро и не получится, сплошные рубцы – шилом бритый, черти на роже горох мололи. Да и не надо быстрее, времени еще достаточно. Намылился еще раз, снова прошелся бритвой, но стало немногим лучше – бугристое, седое, колючее. А, плевать, узнают, – Зотов налил «Шипра» на ладони и, смочив одеколоном щеки, похромал вызывать такси.
Да, времена меняются. Раньше-то в праздник машину подавали, черный ЗИМ, с водителем-сержантом. Ценили заслуженные кадры, понимали, раз до пенсии не расстреляли, значит, уважения достоин. А сейчас не до ветеранов, действующий-то штат сокращают. Хорошо хоть помнят, на праздник пригласили.
Зотов вошел к себе и даже не заметил, как в дверь прошмыгнул сибиряк Болсуха, огненно-рыжий, взятый на удачу, к деньгам. Давно Бурый подобрал его на помойке и за окрас дал блатную кликуху, означающую «солнце». Только Болсуха доверия не оправдал. Вырос отчаянным хулиганом, да и денег больше не стало. А хозяином признавал только Бурого, остальных просто терпел из вежливости. Вот и сейчас, потерся о трость и, не дав себя погладить, устроился клубком в углу дивана – к морозу. И еще зеленым глазом сверкнул свирепо – мол, просто по-соседски в гости зашел, а шкуру прошу руками не трогать.
«Ну, как знаешь». Зотов открыл шкаф и начал собираться. Рубашка, парадка, галстук и к нему заколку обязательно, чтобы не выпячивался заячьим хвостом, штиблеты. Все это у него добротное, генеральское. Вернее, генерал-полковничье. Китель тяжеленный, наград на нем – если в воду угодишь, точно не выплывешь. «Были когда-то и мы рысаками». Он приоткрыл дверцу шкафа и, стараясь не замечать своей физиономии, посмотрелся в зеркало. Все было хорошо, а вот штиблеты подкачали: серые от пыли, никакого блеска. Бренча наградами, он вышел в коридор и похромал на кухню, где звенели тарелки в раковине.
– А где у нас вакса?
– А где ей быть, как не в ящике на этажерке. – С грохотом высыпав вилки, Дарья Дмитриевна обернулась. Закрыла воду, подошла к Зотову и, не смея коснуться его мокрыми руками, вдруг разревелась, как-то неумело, по-детски. – Ох, Павел Андреич, Павел Андреич. Знала ведь, что генерал важная шишка, а тут впервые увидела в форме, при наградах.
Понял Зотов, по дочке заплакала, жить бы да жить, при таком-то тесте. Он молча дождался, пока Дарья Дмитриевна отойдет, неуклюже тронул ее за плечо и, вспомнив о штиблетах, похромал в прихожую. Женских слез он не выносил.
Порядок у Дарьи Дмитриевны был образцовый – вакса точно отыскалась в ящике на этажерке. Плоская жестяная коробочка, на которой было написано «Гуталин черный». Зотов запустил в нее щетку, зачем-то поплевал на щетину, но только согнулся, как в сердце проснулась боль – тупая, скорее даже не боль, а так, напоминание, memento mori[1]. «А, к черту, все равно слякоть». Он бросил обувные причиндалы в ящик, а в это время проснулся телефон.
– Дед, такси через десять минут, с Декабристов едет. – Артем с важностью положил трубку и, не удержавшись, ткнул пальцем в завесу наград: – А это чей?
– Испанский. – Зотов незаметно потер грудь и вдруг явственно почувствовал тяжесть парадного кителя. «Как бульдог-медалист. Надо было по-простому, с орденскими планками». Ему захотелось позвать Дарью Дмитриевну, чтобы накапала валидола, но что это за праздник, такую мать, с валидолом. Орденоносец хренов. Кряхтя, он надел шарф, нахлобучил тяжелую, явно не уставную папаху и взялся за добротную, генеральского фасона шинель.
– Давай-ка помогу, Павел Андреевич. – Дарью Дмитриевну не нужно было звать, сама подошла. – Что-то бледный ты. Может, не ехать, полежал бы лучше. К гусю не притронулся, там-то небось такого не дадут. И вдруг закричала, громко, как на пожаре: – Алена, сюда иди, дедушка уезжает.
Та вышла не сразу, босиком, зевая. Спала. На худенькой щеке остался рубчик от подушки.
«Что из нее вырастет? – Вздохнув, Зотов посмотрел на угловатые девичьи плечи и, снова почувствовав в сердце боль, неожиданно разозлился. – Не мякнуть, в первый раз, что ли».
– Присядем на дорожку. – Дарья Дмитриевна придвинула ему табурет, а сама с детьми устроилась на шкафчике для обуви. – Может, не поедешь, Андреич? Что-то так на сердце тяжело. – В ее глазах блестели слезы.
– Да ладно тебе, Дарья Дмитриевна. – Через силу улыбнувшись ей, Зотов поднялся. Потрепал по щеке Аленку, подмигнул Артему и в который уже раз сам себе удивился. Ну да, это его семья. Семья – от слова семя. Как же! «Все твое – не твое». Ах ты старая французская перечница!
Он отжал собачку замка и, шагнув за порог, осторожно захлопнул дверь.
III
В фойе было многолюдно и празднично. Переливалась гирляндами новогодняя елка. Сверкали сапоги и улыбки. Блестели лысины, знаки «Почетный чекист», а кое у кого и слезы в глазах. Жестокие люди весьма сентиментальны.
В обход очереди в гардероб Зотов разделся, глянул по сторонам, и едкая, презрительная ухмылка легла на его губы – собралась свора. Да, здесь самые матерые, хваткие, поймистые. Те, кто лучше других шли по следу, громче лаяли и уверенней брали за глотку. Те, кто пережили смену псарей, сами не раз попадали в капканы и умели рвать зубами собственных друзей. Именем революции.
– Павел Андреевич!
Зотов повернул голову и увидел Володю Смирнова, со свитой и уже с двумя звездами на погонах. Ишь как улыбается, не забыл, значит, кто ему представление на генерал-майора писал.
– Как здоровье?
– Пока не окочурился. Сам-то ты как? – Зотов протянул руку одному только Смирнову. Прихлебатели обойдутся.
– Так себе. Пойдем, Павел Андреевич, в зал. – Глаза генерала Володи налились тоской, и без слов все стало ясно. В Москве снова перетасовали карты, и надо ждать перемен. К худшему.
Вошли в зал, уселись, и дальше все покатилось по давно проложенным рельсам. Вынос знамен, выступление Первого, награды молодым, почет бывалым. Обычно ветеранам дарили грамоту, пять цветочков и что-нибудь вроде наручных часов с гравировкой. На этот раз были только три гвоздики, а на память презентовали бронзовую медаль с видом Дворцовой набережной, хорошо – не Арсенальной. Потом начался концерт. После патриотических ораторий запели про темно-вишневую шаль, замелькали сарафаны девушек-красавиц, и, глядя на них, Зотов вдруг вспомнил Лефортово, Дворцовый мост через ленивую Яузу и Красные казармы, в которых располагалось Московское пехотное юнкерское, с 1906 года называвшееся Алексеевским, училище. Свое производство в офицеры.
Под музыку военного оркестра он тогда стал подпоручиком и получил личное оружие, а вечером они всей полуротой рванули на Тверскую, к мамзелям. Была там одна, так лихо отплясывала канкан на столе, среди бутылок шампанского. Выше головы закидывала ноги в ажурных кремовых чулках. Как же звали ее? Анжела, Грета, Анеля? Да какое это сейчас имеет значение. На ней, помнится, были модные тогда батистовые панталоны с разрезом в шагу. Они были шелковисты на ощупь, пахли духами и пряным, вызывающим сладостную дрожь женским телом. Сколько времени прошло, почему же так заныло сердце? Нет, оно не ноет, просто болит, словно кто-то медленно вгоняет в него бурав. И левая рука затекла, будто свинцом налита, может, уже паралик хватил? Нет, шевелится пока, значит, можно сделать вид, что аплодируешь, показать, что все еще жив.
К концу второго отделения Зотова вроде бы отпустило, и в числе особо избранных он поплелся в банкетный зал – торжественно ужинать. Особо избранные, умудренные жизнью, познавшие огонь, воду и медные трубы, смотрели на него с уважением. Надо ж, прошел от ОГПУ до КГБ и все еще не расстрелян, на свободе и даже при пенсии. Не понимали они своим песьим разумением, как можно выжить, когда всю свору ведут на живодерню. Когда псари отстреливают гончих и расставляют капканы на борзых. Когда собачья смерть милей собачьей доли. Главного не понимали они – что Зотов никогда кабсдохом не был.
Стол в банкетном зале изгибался буквой «п». Скатерть белая, икра черная, рыба красная. Победнее все стало, чем в прежние-то года, явно победней. Горбуша вместо чавычи, «оливье» без языка, однообразие водочных бутылок. Правда, хорошая водочка, холодненькая. «Говорят, сосуды расширяет». Не дослушав праздничный тост, Зотов принял рюмку, ткнул вилкой в ломтик буженины и сразу же почувствовал, как тепло из желудка гулко ударило в голову – отвык, не пил с похорон Бурого. «Эх, жизнь». Сердце вдруг сдавило будто клещами, так сильно, что навернулись слезы, и мир сразу сделался расплывчатым, утратившим привычную форму. «Не мякнуть, сейчас пройдет». Зотов хотел утереть глаза, но вокруг все завертелось бешеной каруселью, и на него стремительно надвинулся пол. Откуда-то издалека он услышал:
– Врача, генералу плохо!
Неправда! Ему было хорошо – боль ушла. Совсем рядом, задумчивая, под белым кружевным зонтом, стояла Она. Они вновь были вместе. Теперь уже навсегда.
Глава вторая
I
– Проклятая мошкара, к теплу. – Граевский опустил бинокль и, закурив, протянул портсигар уряднику: – Бери, Акимов, не стесняйся.
– Благодарствую, ваше бродь. – Тот осторожно вытянул толстую, еще из довоенных запасов, асмоловскую папироску. Чиркнул спичкой, затянулся и выпустил сквозь усы облачко ароматного дыма. – Слабоват табачок, словно масло идет по глотке. Баловство одно.
Они лежали на вершине холма и, щурясь, смотрели на нарядную в лучах заката ленту реки. Ее резал надвое бревенчатый мост: с этой стороны колыхалось неубранное жито, а на дальнем берегу стояли здания фольварка, сразу от которых начинались австрийские окопы, извилисто протянувшиеся до болотистой лощины.
– Два пулемета, в лоб не попрешь. – Урядник выщелкнул окурок и, сплюнув, прикусил щербатым ртом былинку. – Австрияка, ваше бродь, на хитрость брать надо, кубыть, не первый день воюем.
Сказал и принялся чесать затылок. Синий погон с золотистыми лычками на его плече вспух бугром.
Граевский, не отзываясь, курил молча. После вчерашнего «бомбауса», затеянного прапорщиком Золиным, у него раскалывалась голова, а во рту – будто всю ночь жевал свои истлевшие от пота карпетки. Хотелось вытянуться и долго-долго смотреть на небо, такое же голубое, как Варварины глаза. Впрочем, нет, в минуты страсти они темнеют и напоминают омуты – затягивающие, полные огня и желания. Прижаться бы к ним губами! И забыть, что ему, командиру сводной штурмовой команды, дан приказ форсировать этот чертов мост и удерживать его до подхода наступающих частей. Какой идиотизм! От злости Граевский засопел и, представив розовые складки на затылке начштаба, сплюнул далеко в ольховник. Позиция ни к черту, мост пристрелян, а всего в десяти верстах по течению удобный брод. Так ведь нет, надо положить на алтарь отечества три полуроты да еще Акимова пригнать с его пластунами. Ишь каков орел – чуб цвета спелого пшена, нашивки за сверхсрочную, и не дурак, сразу видно. Взводом верховодит.
– А скажи-ка, братец, – Граевский наконец докурил и, сорвав лопушок заячьей капусты, с наслаждением почувствовал во рту кислинку, – где ж ваш взводный?
– Хорунжий был, ваш бродь, преставился третьего дня. – Казак пригладил пущенный из-под фуражки чуб, вздохнул, и в негромком голосе его промелькнуло осуждение. – Дюже много понимал о себе, зараз и напоролся на железо. У нас ведь, ваш бродь, как гутарят? – Усмехнувшись, он глянул на Граевского, и тот заметил, что урядниковы глаза какие-то выцветшие, с сумасшедшинкой. – В пластунском деле дюже важен лисий хвост да волчья пасть. А ежели нет ни того ни другого, зараз пропадешь, будь ты хучь войсковой старшина.
Его нос, обгоревший на солнце, лупился, кожа у ноздрей сходила шкурками.
– Ладно, пошли. – Граевский вдруг понял, что казак много старше его, наверное, годится в отцы, и ему, выросшему без родителей, сделалось неловко. – Тебя, Акимов, как по имени-отчеству?
– Степан я, Егоров. – Урядник равнодушно пожал плечом и, легко поднявшись, потянулся вниз по косогору. Его короткие, по-кавалерийски кривые ноги упруго несли кряжистое, плотно сбитое тело. Глядя на него, поднялся и Граевский. Он был среднего роста, осанист и лицом походил на Георгия Победоносца с патриотических плакатов «За отечество». Русский витязь с погонами поручика на широких плечах. С похмелья.
Скоро редкое мелколесье кончилось, за чахлыми, рано пожелтевшими березками пошли деляны несжатой ржи. Было душно, в раскаленном воздухе танцевали жаворонки. Скорбно шуршали на ветру поникшие колосья, и, обминая их в руках, Акимов кидал в рот черствое, перестоявшееся зерно, переживал:
– Пропали хлеба!
Шли недолго. У края поля, на отшибе, показался сгоревший, брошенный хозяевами хутор. Все пожрал огонь, кроме стодола – просторной, крытой соломой сараюхи, в которой и располагался отряд в ожидании дела. Приказ был строг – не высовываться до темноты.
– Иди к своим, Степан Егорыч, я сейчас. – Легко ступая, Граевский проверил часовых и, чувствуя, как по спине сочится струйкой пот, глянул в сторону реки. Парит, хорошо бы выкупаться!
Совсем некстати память вдруг перенесла его в прошлое, в дешевый меблированный номер, ангажированный на трое суток. Стояла такая же жара, так же он обливался потом, а руки его крепко сжимали Варварины бедра. Навалившись грудью на подоконник, она прерывисто дышала, и Граевский чувствовал, как дрожит ее тело в преддверии обморочно-блаженного, заставляющего забыть все на свете восторга страсти. А за грязным стеклом по Невскому под звуки флейт шли войска – в полном походном снаряжении, с вещмешками, бренча манерками. Каменные лица солдат были покрыты пылью, в их красных от недосыпу глазах застыл страх. «Левой, левой», – мерно покачиваясь, шли на убой покорные, широкостопые мужики. Шумел многоголосый, сияющий Невский, брызгали пеной рысаки, и женщины, плача, крестили проходившие войска. Пушечное мясо.
Они с Варварой собирались в то лето поехать в Крым – чтобы море, звезды и целый месяц счастья вдвоем. Все полетело к черту. Его срочно отозвали в полк и бросили в мясорубку войны. От мечты не осталось ничего, только вкус Варвариных слез на губах да ее страстный шепот в последнюю ночь.
«Сантименты перед боем хуже поноса». Граевский вдруг разозлился на себя.
– Я тебе покурю на посту! – Он свирепо глянул на часового, поправил картуз и рывком открыл щелястую дверь стодола.
– Смирна! – Дежурный офицер, прапорщик Трепов, сделал вид, что отдал честь, и широкоскулое лицо его добродушно прищурилось. – Господин поручик, у нас бэз происшэствий! Кушать будэшь?
Служил он давно, еще с русско-японской, вышел в офицеры из фельдфебелей и бывших воспитанников юнкерского корпуса не жаловал, считая их слюнтяями и маменькиными сынками. К Граевскому, впрочем, это не относилось.
– Вольна! – Тот привычно откозырял и, скривившись, – кому нужны на войне эти игры в субординацию! – вспомнил, что по случаю похмелья целый день ничего не ел. – Пожалуй. Вначале загрузим брюхо, голову потом.
Зевнув, он примостился в углу, возле шаткого, сколоченного второпях стола, и вытянул гудевшие ноги. Несмотря на жару, в стодоле было прохладно. Пахло хлебом, мышами и, как-то по-особенному терпко, сладкой прелью отволглого сена. Его солдаты отдыхали. Кто спал, уютно устроившись на лежалой соломе, кто курил, а кто-то вспоминал дом и вполголоса, больше про себя, тянул заунывное: «Ой, да разродимая моя сторонка, не увижу больше я тебя…»
Акимовские казаки сидели сами по себе, с солдатами не мешаясь, несовместно, мужики-лапотники. Все чубатые, крепкие, как на подбор, корнями уходящие в Запорожскую Сечь. Порода. Пластуновский курень. Верно, такими же ладными, уверенными в своих силах были и предки их, гордо именовавшие себя «лыцарями и товарищами». Жили по совести. Питались скромно – саламахой, кулешом да щербой, стояли крепко за веру Христову, а приведись смерть встретить – умирали достойно. Одни в бою, другие от ран, третьи на колу, в огне или на крюке. От старости умирали редко. И всегда промеж них были люди беглые, из крепостных – балаклеи, болаховцы да капканники. Вольный народ земли русской.
Да ведь и сам-то Граевский не из Рюриковичей вышел. Не из столбовых дворян. Род его не древний, от опричнины. Тогда в цене были люди подлые, скаредники да кромешники, не имевшие ни стыда, ни совести. Царь таковских привечал, землицей жаловал, и некоторые из простых с повадкой воровской, тяжелой в дворянство вышли. Конечно, не ахти какая знать, в Готский альманах не впишут, но все же…
Только прошлое лиходейство горем аукнулось до девятого колена. Отцы виноградом баловались, а у детей оскомина. У Граевских, к примеру, дела год от году шли все хуже. Спивались, играли в карты, распутничали, пока отец поручика не промотал последнее и не повесился в клозете на подтяжках. Ни гроша не оставил, лишь родительское благословение поступать в кадетский корпус. Хорошенькое наследство, черт побери!
Скоро у колченогого стола сделалось тесно от собравшихся офицеров. Денщик принес духовитую, томленную на консервах гречку, кой-какую огородину, несомненно ворованную, и поручик в одиночестве принялся есть. Подчиненные смотрели ему в рот, пили чай из кружек и курили. Они уже отобедали и, мучаясь неопределенностью, ждали приказаний. Настроение было так себе. Ничегонеделанье всем обрыдло хуже горькой редьки, уж лучше в бой. Граевский вяло ковырялся ложкой в каше, катал на скулах желваки, медленно жевал – сам ждал нарочного с пакетом.
– А помните, господа, в довоенное-то время, – молчание прервал поручик Вольский, гурман, отчаянный ерник и любитель поговорить, – заходишь в кабак, на чистой скатерти водочка, закусочка. Калгановая, под миноги. Налимья уха, котлеты из рябчиков, мясо по-киргизски, мать его за ногу! А расстегаи с вязигой при свежей икорке! Зажрались, не ценили.
Он тягуче сглотнул и с тоской во взоре посмотрел на котелок с гречкой – вот жизнь, раньше все разговоры были о бабах, нынче о жратве.
– Да полно вам, поручик. – Угрюмый, разжалованный за своеволие из капитанов прапорщик Зацепин презрительно выпятил губу, и усы у него распушились. – Когда вокруг сплошное дерьмо, то и мысли все о дерьме. Об одном мечтаю – посидеть в хорошем, чистом ватерклозете. Уютная кабинка, пипифакса вволю, и ты сам с собой, во всем своем природном естестве, размышляешь о смысле жизни. Это, господа, катарсис, постижение истины. А вам, батенька, только одно надо, мамону набить. Эх, молодость, молодость, мердэ[1] собачье.
Он наклонил лобастый, наголо обритый череп и сразу стал похож на бульдога, готового вцепиться в нос быку. Нелегко, видно, после батальона командовать полуротой.
– Ты, Петр Артамоныч, мне-то хоть дай поесть, – облизав ложку, поручик отставил котелок и налил себе чаю, – будь так добр, смени тему.
В это время хлопнула дверь, и принесли приказ из штаба.
– Давай. – Граевский расписался, взял желтый, запечатанный по углам конверт и нарочного отпустил: – Иди, братец.
Взвесив на руке, бросил пакет на стол, отхлебнул чаю и залез пальцами в манерку, где янтарно желтели истекающие медом соты. Выбрал кусок поаппетитней, тягуче капая, поднес ко рту и осторожно, чтобы не запачкать усов, впился зубами в податливый воск. По его подбородку сразу потянулся струйкой гречишный мед. Офицеры молчали. Вольский курил, пуская дым колечками, Трепов следил за полетом мух, Зацепин же хмурился и, презрительно улыбаясь, посматривал на конверт с приказом: ну что еще эти штабные олухи придумали!
– Так. – Вспотев, Граевский наконец допил чай и негромко попросил: – Левченко, слей мне.
– Пожалуйте, ваш бродь. – Рябой, хитроватый ординарец живо принес воды в котелке. На его руке, словно у заправского полового, висело вышитое петухами, явно уворованное полотенце.
– Спасибо, братец. – Не вставая, поручик смыл мед, неторопливо вытерся.
Хрустнув сургучом, сломал печати, прочитал приказ, и на его лицо набежала тень. Было от чего. Наряду с тем, чтобы форсировать мост, укрепиться и обеспечить переправу, ему приказывали также атаковать фольварк. Это с его-то силами! Без артподготовки! Бред сивой кобылы. А время начала операции! Любой юнкер знает, что снимать часовых удобнее всего в час собаки, а в полночь, извините, часовые еще бодры и стреляют во все, что шевелится. Что-то тут было не так. Либо в штабе полные кретины, либо его, Граевского, держали за дурака. И скорее второе. Снова представив затылок начштаба, складками стекающий в плечи, поручик от неприязни насупился, сплюнул и принялся ставить задачу офицерам.
Переваривали молча, курили.
– Смертники имеют право на последнее желание. Хочу ужин с коньяком и «этуаль», блондинку с мушкой, – сказал наконец поручик Вольский.
– Бог не выдаст, свинья не съест. Пойдем в штыки, дело выгорит, – заметил поручик Трепов.
Бывший капитан Зацепин выругался по матери и промолчал.
– Левченко, позови-ка урядника, – кивнул Граевский вестовому и, когда Акимов явился, указал ему место за столом: – Присаживайся, Степан Егорыч, надо поговорить.
II
Ближе к ночи, когда отгорел закат и выпало молозиво росы, Акимов начал будить своих:
– Подъем, пане-товарищи.
В руке он держал «светлячка» – трофейную керосиновую лампу с отражателем. Почесываясь, сели в круг и, нарезая жеребейками пахучее, натертое чесноком и перцем сало, принялись есть – многие через силу после сна. В стодоле было сумрачно и душно, воздух отдавал портянками и дымом – дневальный жег костер в железной посудине.
– Ишь как, без хлеба трескают. – Сытые, повечерявшие гречкой солдаты косились на казаков с ехидцей, скалились, и кто-то, не выдержав, бросил:
– А что, станичники, тошно вам не станет? Не проберет медвежья-то болезнь?
Перед боем ведь у кого как – у одних натуральный понос, у других словесный.
– Свое кусаем. – Акимов невозмутимо отбросил шкурку и вдруг улыбнулся до того зло, что разговаривать с ним сразу расхотелось. – Хорош, брехать впустую.
Ничего больше не сказал, молча стал жевать. Да и с кем объясняться-то, с дурным мужиком-лапотником? Умный-то человек враз бы понял, что к чему. Знает небось, что, не поевши сала, долго в ночной воде не высидишь. А тут надо проплыть с полверсты, да не просто так, а держась на глубине и дыша через соломинку. Попробовал бы зубоскал этот, живо бы потишел. А то – медвежья болезнь…
Покончив с едой, он поднялся и в полутьме отыскал Граевского:
– Ваш бродь, самое время. Как три раза сыч проревет, значит, управились мы, дело за вами.
– Ладно. – Чиркнув спичкой, поручик глянул на часы и, представив, каково оно сейчас лезть в черную речную глубину, неожиданно спросил: – Женатый ты, Степан Егорыч, дети есть?
– Вперед боя, ваш бродь, не след о доме гутарить. – Акимов сразу как-то подобрался, поскучнел. – Ну, с Богом, что ли?
Перекрестился и пошел к своим.
– Сбирайтесь, пане-товарищи. Колесов, выводи людей.
К ночи похолодало. Небо было ясным, окрестные поля заливал молочный свет идущей на ущерб луны. Изо рта шел пар, казаки ежились, поводили плечами.
– За мной. – Колесов, крепкий, плечистый приказной[1], растянул отряд в колонну по одному и, забирая наискось, первым попер по несжатому полю. Шли след в след, Акимов замыкал. Наконец потянуло запахом тины, мягко плеснула волна, и внизу, под песчаным крутояром, показалась река – здесь, за излучиной, ленивая, с заросшими камышом берегами.
«Пластуется вроде нас». Акимов глянул на стлавшийся над водой туман и коротко приказал:
– Колесов, Матюхин, со мной.
Казаки разделились. Два отделения, оставив шашки и карабины под охраной третьего, живо спустились к реке и стали резать бархатистые, похожие на черные свечки головки камышей. Стоит затолкать их на живот под одежду, набить карманы мелкими камнями, а в зубы взять полую тростинку, можно уверенно держаться на нужной глубине. Такой, чтобы коленями не бултыхать и легкие справлялись с давлением воды. Правда, плыть лучше на спине – так легче дыхательную трубку держать да и за глубиной погружения следить. Хитрость эта тысячелетняя, разведчики ее еще в седой древности знали.
Когда управились с камышами, Акимов вытащил кусок литого сахара, верного средства для улучшения ночного зрения, и начал хрустко дробить его:
– Прикусывайте, пане-товарищи.
Он подождал, пока кусочек сахара растает во рту, и, проглотив тягучую слюну, первым разорвал туманный полог над черной рекой:
– С Богом.
Пластуны потянулись следом. Булькнула в камышах осторожная ондатра, тихо плеснула вода, и снова все смолкло, лишь с того берега доносилось уханье филина.
Проводив товарищей, казаки из сторожевого отделения взяли их оружие и молча, хоронясь за кустами, двинулись берегом реки. У старого раскидистого вяза они нырнули в заросли боярышника и сразу же услышали грозное:
– Стой, кто идет?
Кричал, клацкая затвором, часовой из темноты.
– Вена, – ответили казаки, а через минуту старший, черноусый рябой урядник, уже докладывал Граевскому:
– Вылупились, ваш бродь, с полчаса как, двумя отделениями.
– Ладно, братец, иди со своими в распоряжение прапорщика Трепова. – Поручик отпустил его и в который уже раз прильнул к своему «цейсу» – отсюда до моста было каких-нибудь полсотни саженей. С этой стороны проход на него был закрыт проволочным заграждением, на другом конце, за баррикадой из мешков с песком, засела пулеметная застава, вооруженная двумя машинками «Шварцлозе». Если хлестанут кинжальным огнем, сразу выкосят полуроту. Прав Акимов, без хитрости не обойтись.
Между тем поднялся ветерок, луна окуталась рваниной облаков. «Утонули они там, что ли?» Сколько Граевский ни всматривался, ничего нового не заметил – все та же вода, бьющаяся о замшелые сваи, хилый ракитник на том берегу, рогатки с проволокой перед австрийскими окопами. Услышав сычий выголосок, он вздрогнул – не померещилось ли? – но рев повторился трижды, и поручик свистящим шепотом приказал:
– Вольский, проход!
Сейчас же отделение разведчиков неслышно подобралось к мосту и, перерезав проволоку, затаилось в прибрежных кустах.
– Трепов, замыкающим. – Граевский взвел курок нагана. – Отряд, по одному за мной! – Рубанул рукой воздух и первым побежал к мосту. В спину ему тяжело дышал прапорщик Зацепин, от него воняло чесноком.
Щелястые доски настила упруго загудели под ногами, и сердце сжалось от внезапного страха – вдруг сейчас проснутся пулеметы и огненный шквал поставит точку в жизни. Вот так, запросто, под плеск воды и крики полуночных птиц. Граевский задавил рвущийся из горла крик и, перемахнув через набитые песком мешки, сразу же увидел австрийских пулеметчиков. Одетые в серые бесформенные мундиры и матерчатые козырькастые кепи, они лежали неподвижно, и кровь их стыла бурыми пятнами на жирной зеленой глине. Впрочем, она была везде – на полу блиндажа, на деревянных нарах, на вороненых машинках «Шварцлозе». Сами пулеметы были сняты со своих мест и повернуты в сторону неприятельских окопов. Кучей лежали сумки, цинки с патронами и трофейные винтовки «Манлихер» – казаки даром времени не теряли. Выставив сторожевое охранение, они закусывали, прямо из банок черпая ложками австрийские консервы.
– Австрияка, ваш бродь, чисто шатанули, без выстрела. – Не смущаясь присутствием Граевского, Акимов отхлебнул из трофейной фляжки, крякнул. – Если дозволите, могем продолжить. Сиганем лазом в траншею, возьмем сторожевых ножами, ну а уж тут вы – цепью через бруствер.
Он вытер губы и пустил фляжку своим, по кругу.
– Посогрейтесь, хлопцы, как бы нутре не застудить.
От его выцветшей, бледно-зеленой гимнастерки шел пар.
Между тем переправился уже весь отряд, и замыкающий, прапорщик Трепов, доложил:
– Бэз потерь, вооружение, снаряжение полностью.
– Хорошо. – Граевский глянул на часы и, собрав офицеров, начал ставить боевую задачу. Потом позвал Акимова и сказал только: – Давай.
Времени было без десяти двенадцать. Ровно в полночь из австрийского окопа раздался рев сыча, и Граевский закричал:
– Сигнал!
Длинными змеями взмыли в небо ракеты, давая знать Новохоперскому полку, что путь свободен и можно наступать. В это же мгновение разведчики поручика Вольского бросили во вражеский окоп жестяные, похожие на бутылки гранаты и, перескочив через бруствер, спрыгнули в дымящуюся, полную орущих австрийцев траншею – пошла работа.
– За мной! – Не дожидаясь, пока сгорят ракеты, Граевский бросился в ход сообщения, споткнувшись, дико закричал и, осыпая плечами глину, яростно рванулся на шум сражения. В нос ему ударил запах крови, пороха, разгоряченных тел. Страшно выругавшись, он взвел курок и увидел, как прямо на него, нацелившись штыком в живот, летит австриец, длинный, с белесыми кустистыми бровями. Глаза его были огромными, выкатившимися, потемневшими от бешеной ненависти. «Бах!» Поручик нажал на собачку, и револьвер злобно тявкнул в его руке. Словно наткнувшись на невидимую стену, австриец замер, раззявил рот и, сгибаясь пополам, рухнул ничком. Штык его мягко вонзился в глину у самых ног Граевского. Перескочив через убитого, поручик побежал вдоль траншеи, где орущие от ярости люди резали орущих от страха людей.
В его сердце царила бесшабашная злость: судьба – индейка, жизнь – копейка. Расстреляв барабан, он сунул револьвер в кобуру и взялся за окопный кинжал, узкий, шилообразный, больше похожий на итальянский стилет. Такой острый, что, вонзаясь в глаз врага, непременно ударялся изнутри о черепную кость.
Скоро все было кончено. Самые удачливые из австрийцев, побросав винтовки, бежали к своим, – их счастье, в темноте не попасть. Другим повезло куда как меньше – их трупы, предварительно обшарив, разведчики уложили в качестве бруствера. Траншею взяли малой кровью. Двое наших сыграли в ящик, да поцарапано с десяток. Только у Граевского радости не было: понимал, что не победа это, так, временный успех. Как начнут австрийцы жарить из гаубиц да бомбометов, окоп превратится в братскую могилу. И самое главное, где оно, обещанное наступление? Где геройские батальоны Новохоперского полка? Мост взят, плацдарм для развертывания занят, только выходит, что это никому не нужно.
«Нет, фольварк брать – только людей зря губить». От смутной, пока еще не осознанной мысли Граевский вздрогнул, а в это время где-то у самых звезд, в черной вышине вырос резкий свистящий звук и разродился огненно-черным столбом, раскидавшим в стороны ракиты на берегу. Стреляла тяжелая пушка. Глянув на свет разрыва, поручик увидел розовую дымку и облегченно вздохнул: стреляли австрийские артиллеристы, которые, в отличие от немцев, били не очень-то точно. Однако второй снаряд угодил прямо в середину моста и превратил его в россыпь обугленных бревен. С плеском они упали в воду, а в небе вновь надсадно заревело, и мутная река вздыбилась фонтанами, закипела, окуталась облаками пара и шипящих брызг. Астрийцы били вслепую по возможным местам переправ.
«Кучно кладут, сволочи, пристрелялись». Прищурившись, Граевский наблюдал, как вырастают огромные, багрово-пенные столбы, и на душе у него было пусто, понимал – скоро все кончится. За Бога, царя и отечество. Впереди две линии вражеских траншей – рогатки с сетчатой проволокой, пулеметные гнезда и не менее двух батальонов пехоты, сзади взорванный мост и пристрелянная река. Сперва пустят в дело шрапнель, затем бомбометы, ну а уж потом, под сполохи ракет, пойдет в атаку пехота. Горе побежденным.
Он не успел докурить, как с австрийской стороны действительно ударили шрапнелью, и над окопом стали вырастать чудовищные, космато-огненные кусты. Тут же в дело вступили бомбометы, да так плотно, что головы не поднять, и стоны раненых утонули в грохоте разрывов. Потом вдруг все стихло, в небо, наискось к реке, взвились белые ракеты, и на минуту стало светло, будто из-за горизонта выглянуло солнце. Когда наступила темнота, австрийцы поднялись из окопов и пошли в атаку, густыми цепями.
– Зацепин, к пулемету. – Граевский едва не оглох от собственного крика и, услышав в ответ, что «их благородие убиты наповал», сам прильнул к смертоносной машинке. «Шварцлозе» задрожал, словно от дьявольского бешенства, и начал торопливо изрыгать свинец и пороховую вонь. Слева, из предмостового укрепления, ему отозвались пулеметы Трепова, вразнобой заговорили трехлинейки и трофейные «манлихеровки» – патронов к ним было в избытке. В гнойном свете луны было видно, как редели наступающие цепи, движение их замедлилось. Наконец австрийцы развернулись и побежали к своим окопам. Атака захлебнулась.
– Ленту, – обернувшись, яростно закричал Граевский, а в это время ночь осветилась далекими зарницами. Покатился громовой грохот, и верстах в десяти вверх по течению на вражеских позициях расцвели огненные цветы – целые клумбы. Ракеты дюжинами пробуравили небо, загудел рассекаемый воздух, и вновь вздрогнула земля от тяжелых разрывов. Наша артиллерия утюжила австрийские окопы.
«Ну, конечно же, наступление». Граевский сразу забыл про пулемет. Давешняя неосознанная мысль стала вполне конкретной и ощущалась как острая, глубоко засевшая в мозгу заноза: конечно же, это наступление. Конечно же, там, где и должно быть, – в десяти верстах вверх по течению. А его сделали козлом отпущения, и теперь он никому не нужен – мавр сделал свое дело. Впрочем, он здесь не один, с ним еще триста с лишним козлов, целое стадо. Агнцы, отданные на заклание…
«Хрен тебе». В который уже раз Граевскому вспомнился затылок начштаба, и, затянувшись так, что затрещал табак в папиросе, он понял, что хочет жить – вопреки всему. На него вдруг надвинулось далекое жаркое лето как раз накануне русско-японской войны. Он тогда гостил у своего дяди, Ефрема Назаровича, после смерти брата взявшего на себя заботу о воспитании племянника. В просторном генеральском поместье все было как обычно – сновали слуги в красных с черными полосами жилетах, на обед собирались по звуку гонга, а чай пили в беседке под старыми липами.
Все было как в прежние годы. Изменилось только одно – Граевский внезапно обнаружил, что кузина, «тощая Варварка, худая как палка», превратилась в изящную зеленоглазую барышню и играть с ним в казаки-разбойники решительно не желает. Тогда-то он и заметил в первый раз, какая у нее верхняя губа – пухлая, жадная, изогнутая словно лук Купидона. Как она облизывает ее кончиком языка…
Пока Граевский вспоминал, проснулись бомбометы. Надрывно ухая, их поддержали гаубицы, и укрепление, где находился Трепов, накрыло смертоносным градом. Дрожала земля, злость липким комом подкатывала к горлу, окопы рушились и хоронили мертвых и живых. Когда канонада смолкла, в небо взвились ракеты и австрийцы повторно пошли в атаку. Встретило их яростное пулеметное тявканье, перемежаемое редким винтовочным разнобоем. Вцепившись в бьющийся замок, Граевский резал длинными очередями, потом лента кончилась, и, задохнувшись от собственного бессилия, он схватился за трехлинейку:
– За мной, в штыки!
Кроша сапогами глину, поручик вымахнул на бруствер, оглянулся и впереди отряда побежал наперерез австрийцам. Всего в штыковую поднялось не более полуроты, остальные лежали на дне окопа. «Врешь, не возьмешь». Поклонившись свистнувшей пуле, Граевский выругался и с винтовкой наперерез бросился к ближайшему австрийцу. В ночных сумерках тот казался великаном. От страха «манлихеровка» в его руках ходила ходуном, и, отбив ее ствол в сторону, поручик глубоко вонзил австрийцу в грудь острое четырехгранное лезвие.
– За мной, разведчики. – Пинком в живот освободив штык, он прорвался сквозь вражескую цепь и побежал что было сил, забирая к угадывавшемуся в темноте лесу. – За мной.
Позади хрипло дышали, тяжело топали сапоги. Потом хлобыстнули выстрелы, кто-то, застонав, упал, и с австрийской стороны внезапно ударили из пулемета, длинной очередью, настильным огнем. Пули, свистнув, взметнули землю, и сразу гулко повалилось тело, раздался крик, будто раздавили кошку. Хватая воздух ртом, Граевский бежал, не оборачиваясь, и в голове его пульсировала единственная мысль – только бы сразу, наповал. Наконец плетью хлестнули по щекам кусты, хрустнули под ногами сухие ветки, и он понял, что начался лес. Пули с мерзким чмоканьем впивались в стволы деревьев, заставляя бежать дальше, но сил больше не было, и поручик, рухнув на колени, повалился лицом в отдающий грибами мох. Ему вдруг стало досадно – почему он все еще жив? Может, лучше было дать себя убить и не оставаться уцелевшим командиром погибшего отряда. А в том, что его люди мертвы, он не сомневался – в чудеса с детства не верил.
От безрадостных мыслей его отвлек звук шагов, осторожных, крадущихся, и Граевский выхватил револьвер:
– Стой, стреляю! Кто идет?
– Да я это, ваш бродь, Акимов. – Казак узнал его по голосу и подошел ближе. – Уходить надо, скоро рассветет.
От него несло потом, чужой кровью, бедой. Так пахнут хищные звери, возвращаясь с охоты.
– Нет, Акимов, подождать надо, ну как еще кто прорвался. – Граевский убрал наган и, сам себе не веря, повторил: – Может, все-таки прорвался кто еще.
– Тю, ваш бродь! Со мною в штыки только трое наших поднялось, все трое зараз и полегли, как пулемет вдарил. Остальные в траншее. Им небось все одно – убитый аль раненый, австрияки в плен казаков не берут, зараз режут.
Голос у Акимова был тихий, полный безразличия, будто говорил о чем-то малозначимом, и это было страшно.
– Выходит, заместо привады спользовали нас. Австрияки и сожрали всех, словно парное жито.
Кашлянув, он справился с горловым спазмом и, махнув рукой, зашуршал сапогами по листьям. На его глазах блестели слезы.
III
Прошли леском, спустились по поросшему ольхой косогору, и под ногами сразу зачавкало – ложбинка оказалась сырой, болотистой. По ее дну сочился камышастый ручеек, пахло ряской, квакали лягушки. Мучила жажда, но ни поручик, ни казак пить не стали, знали, что можно запросто подхватить холеру, не первый год на войне. Да и после далеко не уйдешь – от воды мышцы слабеют.
Ложбинка скоро кончилась, зашептались несжатые поля, и уже под утро, когда стала разгораться заря, вышли в бедное, заброшенное местечко. Ежились крытые соломой халупы, ветер мотал расхлебанные ставни, каркало сытое, отъевшееся воронье. Перечеркнутая войной нищета.
– Ишь, спешка-то какая. – Акимов глянул на скособочившуюся в канаве телегу, на забытые лоскуты полотенец, вздохнул. – Светает, ваш бродь, хорониться надо. Не дай бог, на разъезд напоремся.
Как в воду глядел. Когда они вышли на грязную, вытоптанную копытами площадь перед синагогой, раздался окрик: «Хальт!» – и из ближайшего проулка вывернулись трое конных. Сразу бросились в глаза их темно-синяя форма, пики с флюгерками на концах, и поручик потянулся к кобуре:
– Акимов, немцы, драгуны.
Тот молча сдернул с плеча винтовку. Оба понимали, что место просторное, от верховых не уйдешь, и остается только одно – драться. Двое пеших против троих конных.
– Майн готт! – Разглядев краснолампасные акимовские шаровары, немцы, словно по команде опустили пики и перешли в карьер: с казаками разговор один – отточенной сталью. В первых солнечных лучах сверкали острия, гулко стучали конские копыта, глаза людей блестели в предвкушении убийства.
Два выстрела слились в один, еще дуплет, еще. И сухие щелчки бойков – патроны кончились. Драгун, скакавший посередине, выронил пику и, потеряв поводья, обмяк, превратился в мертвую куклу с застрявшей в стремени ногой. Лошадь другого ощерила плиты зубов и тяжело упала, захрапев и подогнув шею. Всадник, выбитый толчком из седла, оказался на земле и, вскочив на ноги, выхватил палаш. Третий немец остался невредим и вихрем летел на Акимова, целя ему в грудь сверкающим острием.
Кхекнув, урядник лихо отбил винтовкой пику, и, выронив ее, драгун, словно огненный сполох, пронесся мимо – его лошадь была светло-рыжей масти.
– Кетцендрейк! – Изо всех сил натянув поводья, он начал поворачивать, но не успел. Бешено вскрикнув, Акимов раскорякой взметнулся в воздух и ногой вышиб всадника из седла. Тот приложился головой о землю и замер, а драгун с палашом закричал и с ходу ширнул Граевского острой сталью в грудь. Поручик, увернувшись, отпрянул в сторону, и к немцу подскочил Акимов. Он резко опустился вниз и, оперев на руку вытянувшееся в струну тело, со страшной силой ударил драгуна пятками в живот. Охнув, немец побелел, бросил палаш, а урядник уже вытащил из-за голенища нож и глубоко вонзил его врагу в межключичную ямку. Оглушенного драгуна добил Граевский и, спрятав в ножны клинок, улыбнулся побелевшими губами:
– Ловко ты, Степан Егорыч, управился.
– Обычное дело, – урядник вытер кровь с ножа, – «вибрик» да «пистоль»[1]. Вот родитель мой, тот в самом деле был ловок биться, полдюжины валил.
Неожиданно голос его переменился, стал совсем другим, ласковым.
– Ты гля, как убивается, ишь присохла к хозяину-то.
Рыжая кобыла, склонив голову над убитым драгуном, принялась ходить губами по его щекам и вдруг жалостливо, со смертной тоской, заржала, будто бы плача в голос по покойнику.
– Нут-ко, зорьчатая, – Акимов снял с нее седло, разнуздал и звонко хлопнул ладонью по крупу, – беги, жируй. Вон, жита сколько. – Подождав немного, он вздохнул и потрепал неподвижную кобылу по холке. – Ну, как знаешь, неволить не стану.
В сумках убитых обнаружились шоколад и фляжка с коньяком – весьма кстати, голод давал о себе знать. Взяли по карабину, насыпали патронов в карманы и, крадучись, вдоль щелястых, покосившихся заборов потянулись на край местечка, где сразу за рекой начинался лес. На опушке горбилось с десяток почерневших прошлогодних стогов. Пока шли, Граевский оглянулся – лошадь все стояла рядом с телом мертвого хозяина.
– Слежалое. – Акимов сбросил набок верхушку копны, устроил ямину. – Залезайте, ваш бродь, тут как на печке.
Прошлогоднее сено пахло пылью, мышами, забивалось в нос. Хотелось чихать и чесаться. Заедая шоколадом, выпили коньяк – молча, через глоток передавая фляжку друг другу. Разговор не клеился. После коньяка на душе у Граевского сделалось совсем скверно, вспомнился ворчун Зацепин – вот тебе и посидел в сортире с пипифаксом, затем перед глазами завертелась пьяная круговерть, и поручик словно провалился в прошлое.
Приснилась ему его первая женщина. Тощая проститутка, купленная им и его однокашником Федоровым вскладчину за два рубля у Андреевского рынка. Тогда была зима, и снег белым конфетти падал на женскую фигурку, мерзшую под уличным фонарем в конусе света.
– Меня Анжелью зовут, – сказала проститутка и жеманно хихикнул. Врала, конечно. – Вы не сумлевайтесь, господа хорошие, у меня и «бланка»[1] имеется.
Она высморкалась в снег и, вытерев нос, повела клиентов к себе на Восьмую линию. Поднялись по черной лестнице на второй этаж, прошли грязным, вонючим коридором и оказались наконец в маленькой, холодной комнатухе. Проститутка зажгла на ощупь керосиновую лампу, и скудный огонек высветил давно остывшую печь с изразцами, смятые простыни на железной кровати, медный таз для умывания в углу.
– Раздевайтесь, господа хорошие. – Анжель скинула с плеч серенькое пальтецо и, оставшись в поношенном бумазейном платье, зябко вздрогнула. – Папироской не угостите?
Ни Граевский, ни Федоров тогда еще не курили, и она достала свои, дамские, с волнующим названием на коробке – «Гарем». Чиркнула спичкой, затянулась, и запах простыней растворился в табачном облаке. Из широких ноздрей Анжели выходил струйками дым, Федоров натянуто улыбался, а Граевский смотрел в окно, за которым все падал снег, плотной стеной, не переставая.
– Ну что ж вы, господа? – Докурив, проститутка сбросила платье, скинула ботики вместе с открытыми замшевыми ботинками и, оставшись в простеньких черных чулках, розовых панталонах и сорочке, с уханьем нырнула в кровать. – Али передумали?
Вот еще! Федоров, будучи опытней и платежеспособней, разделся до кальсон и бросился за ней следом, а Граевский в ожидании своей очереди отправился на кухню. Там пахло мышами и сбежавшим молоком, было тепло. Однако он все никак не мог согреться. Из глубины живота поднималась волнами дрожь, зябко деревенели ноги, зубы выстукивали чечетку.
Дело было совсем не в холоде. В свои шестнадцать Граевский все еще оставался девственником, хотя уже год занимался рукоблудием, оставляя обильные пятна на казенных простынях. По ночам, когда вся рота спала, он рисовал себе картины наслаждений, мечтал о незнакомке, томящейся от страсти, представлял ее губы, грудь, пленительный стан, укрытый лишь прозрачным пеньюаром. И вот свершилось, скоро он познает наяву волшебный миг блаженства, так о каком же равновесии души может идти речь? Чтобы хоть как-то справиться с волнением, Граевский выбрал половицу и пошел по ней строевым шагом – не спеша, по разделениям, мягко ставя ноги, – раз, два, три, четыре, поворот, раз, два, три…
Из комнаты раздавались заученные вздохи Анжели, в кухне по стенам бегали тараканы, большие, усатые, а за окнами все падал снег, крупные белые хлопья, невесомые и холодные. Наконец кровать за стеной перестала скрипеть, зашлепали по полу босые ноги, и, застегивая на ходу кальсоны, на пороге появился Федоров. Он победоносно улыбался и, щуря круглую веснушчатую физиономию, прошептал с заговорщицким видом:
– Мамзелька стоит двух. Ты, Граевский, на себя ее посади, а я с крестца зайду, впердюлю ей в задние ворота.
От него несло мускусом, дорогим одеколоном и пронзительным женским потом. Его отец, наживший капитал на спекуляциях с червивой мукой, год назад купил титул баронета и теперь гордо занимал свое место в Готском альманахе.
– Ладно. – Кивнув, Граевский бросился по коридору и, распахнув дверь в комнату, остановился, всматриваясь. За порогом царила полутьма, и он не сразу увидел Анжель. Бесстыдно раскорячившись над тазом, она плескала из кувшина на руку и водила ею между ног – жилистых, березово-белых. На ней не было ничего, кроме чулков с подвязками, левый отстегнулся и скатался до колена. Сразу бросилось в глаза, какая она худенькая и неказистая, словно девочка-подросток, – тощие бедра, жалко свисающие грушки грудей, костлявые ключицы.
– Залезайте в постелю, господин хороший. – Заметив гостя, стоящего на пороге, Анжель поставила кувшин и сдернула с крючка холщовую утирку с петухами. – Я чичас.
– Ну что ж ты, брат, застыл в дверях. – Удивившись, Федоров слегка толкнул однокашника в спину и горячо зашептал прямо в ухо: – Изволь-ка впердолить, все одно платить придется за двоих.
Улыбаясь, он уселся за стол и, почесав широкую, рано заволосевшую грудь, сыто глянул на направлявшуюся в постель проститутку.
– Ну, начинайте же, право.
Словно во сне, Граевский разделся и отважно нырнул под одеяло. Отволглая, выстывшая постель напоминала холодный компресс. Ему сразу захотелось свернуться клубком и лежать так, не шевелясь, но проститутка ценила свое время. Ее пальцы были холодны, но от их прикосновений в животе у Граевского сразу стало горячо. Страшная сила заставила его раздвинуть бедра Анжели и глубоко войти во влажную податливость ее доступного тела. Упругий вихрь подхватил его, а он, ощущая худобу женского лобка, мягкий, в холодных цыпках живот и отворачиваясь от кислого табачного дыхания, внезапно понял, что уже никогда не сможет вызывать в мечтах загадочную незнакомку в прозрачном пеньюаре. Затем перед глазами у него сверкнула молния, застыв в блаженстве, он обмяк, но только на мгновение. Упругая сила сразу же вернулась к нему, и, опрокинувшись на спину, Граевский усадил женщину к себе на бедра – решительно и крепко, ощутив невесомость ее худенького тела. Застонав, она спрятала лицо у него на груди и вдруг, почувствовав на ягодицах руки Федорова, резко встрепенулась:
– Нет, нет, это не можно, господа хорошие, потом нужду без крови не справишь…
Слова ее тут же перешли в стон и остались безо всякого внимания. Только ритмично скрипела кровать да хрипло дышал широкогубым ртом довольный Федоров…
IV
Проснулся Граевский от громкого акимовского шепота:
– Вставайте, ваш бродь, просыпайтесь.
В ясном чернильном небе висел початый блин луны, звезды игольчато сверкали льдинками. Зевая, поручик выбрался из сена и, соскользнув с копны, поежился – свежо.
– Давануло морозом. – Акимов глянул на курившуюся паром речушку. – Зима, видать, нынче рано ляжет.
Оставляя следы на посеребренной инеем траве, они вошли в лес, и в лунном свете стали видны приметы войны. Многие деревья были посечены, начали попадаться пустые цинки, россыпи гильз, недавно вырытые окопы. Выйдя на просеку, поручик с урядником застыли на месте и, не сговариваясь, перекрестились – Господи, спаси, сохрани. Среди замшелых пней под гнойным лунным светом лежало до сотни трупов – полурота напоролась на штыковой пулеметный огонь. Развороченные лица, раздробленные черепа, бурые, продырявленные на груди шинели. Не успев рассыпаться цепью, солдаты лежали плотно, плечом к плечу, – видимо, напоролись на засаду.
– Сходили в наступление. – Граевский сгорбился и, не оглядываясь, пошел прочь. Акимов, сжав до хруста зубы, молча шагал следом. Скоро убитые стали попадаться на каждом шагу – то поручик в штурмовой кожаной тужурке с наполовину снесенным черепом, то усатый фельдфебель с распоротым животом, а то и сразу десяток казаков, посеченных шрапнельным разрывом.
– Гля, ваш бродь, – Акимов остановился у тела молодого, безусого прапорщика, – газами потравили.
Покойник лежал на спине с открытыми глазами, и в лунном свете было видно, что выкаченные глаза эти изъедены, превращены в липкую грязь.
– Парнишка совсем, даром что офицер. – Акимов хотел было перекреститься, но передумал и, отвернувшись, пошагал дальше. Под его подошвами грустно шуршала опавшая хвоя.
Лес кончился внезапно. Из-за деревьев показались полуразрушенные хаты, дымилась в развалинах церковь, а на выходе из деревни стали попадаться легкораненые. Вначале поодиночке, затем группами по нескольку человек, после моста через мелкую речушку они брели уже толпами. Не в силах обогнать их, тащились четырехколки с тяжелоранеными, впряженные в них клячи были невиданно худы. Щелкали кнуты, сдирая шкуру с заострившихся хребтин, страшно розовели обнажившиеся кости, и лошади, понуря морды, едва везли умирающих людей.
– Какой части, станичник? – Поручик тронул за рукав раненного в ногу казака, но тот, не ответив, сплюнул и проковылял мимо. В мертвенном лунном свете его лицо было меловым, как у покойника.
Наконец проселок вывел на мощеную дорогу, и Граевский с Акимовым окунулись в суету наступления. Со стуком осей об оси, лошадиным храпом, со скрипом немазанных колес двигались возы, четырехколки, телеги. Дико орали ездовые, ругались господа офицеры, бешено матерились невыспавшиеся солдаты. Время от времени кто-нибудь из них выбегал из походных порядков и, устроившись прямо на поле, шумно справлял нужду – желудок сильнее дисциплины. Крик, вонь, неразбериха. Тащились до рассвета. Акимов украл с подводы краюху хлеба – съели на ходу, всухомятку. Утром, когда встало солнце, Граевский увидел, как с проселка выворачивает повозка с ранеными. Мир этот в самом деле тесен – на телеге восседал его батальонный, капитан Збруев.
– Павел Семенович! – Поручик, забыв про усталость, бросился к повозке. – Что, зацепило?
– Граевский? Ты живой? Ну, здорово. – Капитан ткнул ездового в спину: – Стой! – и, соскочив на землю, протянул поручику руку. – А я, брат, ногу подвернул, старая рана открылась. Может, помнишь, под Ржавенцами задело.
Он конфузился, в глаза не смотрел, и Граевский понял, что батальонный уже отвоевался.
– А полк где? – Поручик вдруг поймал себя на мысли, что не осуждает капитана – не судите, и не судимы будете. В конце концов, за кого кровь-то проливать? За царя-батюшку, что ли? В четырнадцатом году на параде в ставке Граевский имел честь лицезреть императора близко – рыжеватого, сонного, неинтересного человека. Жена его, говорят, живет с Распутиным, у которого член размером с конский, а он, самодержец российский, только пьет втихомолку горькую и делает фотографические карточки. Помазанник Божий!
– Понятия не имею, сам видишь, как немец драпает. – Збруев показал рукой вдаль и облегченно вздохнул. – А штаб полка верстах в двух отсюда, в выселке. Отстали стратеги, тяжелы на подъем. Ну, брат, счастливо, может, еще свидимся. – Он пожал Граевскому руку и, взобравшись на телегу, ткнул ездового: – Трогай.
Его глаза светились счастьем.
– Ну что, Акимов, давай и мы с тобой прощаться. – Поручик, сам не зная почему, крепко обнял казака и вытащил не ахти какие карманные часы: – Вот, возьми на память.
Сунул их уряднику в заскорузлую ладонь и, не оглядываясь, попылил по проселку. Все его чувства притупились, оставалось лишь ощущение голода и усталости.
Версты через две он вошел в небольшое, когда-то нарядное сельцо, без труда отыскал просторный, крытый черепицей дом, где расположился штаб полка, и толкнул резную дверь. Внутри было беспокойно. Несмотря на ранний час, сновали вестовые, зудели полевые телефоны, писари пачкали чернилами бумагу.
– Их высокоблагородие еще не спускались. – Дежурный фельдфебель козырнул и ткнул корявым пальцем в потолок. – Верно, еще отдыхают. Если угодно, штабс-капитан Бодров уже присутствуют…
– Срочная депеша, пакет. – Граевский прервал его на полуслове и, нахмурившись, ступил на скрипучую лестницу. – Передать их высокоблагородию лично в руки.
Он взбежал по истертым ступенькам, проскочил мимо сонного часового и, рванув дверь, сразу ощутил благоухание скворчащей, жаренной из трех яиц на сале глазуньи. Еще на столе стояли плошки с творогом, маслом и густой деревенской сметаной – их высокоблагородие изволило завтракать.
– Что вам угодно, поручик? – Подполковник с раздражением глянул на Граевского и батистовым платочком вытер жир с подбородка. – Почему без доклада? Кто вы такой, черт побери?
Конечно, сколько рот в полку, всех обер-офицеров[1] в лицо не запомнишь. Даже тех, кого посылаешь на верную смерть. Да, собственно, зачем в лицо-то заглядывать. В штабе дивизии придумали военную хитрость и приказали выделить по полуроте из полка. Вот он и выделил. Первую полуроту первой роты первого батальона. Да еще командира этой роты, чтобы возглавить сводный отряд. А запоминать чьи-то там лица совсем не обязательно.
– Так, значит, почему без доклада? – Помимо усталости и голода поручик вдруг почувствовал неудержимую ярость, в душе словно плотину прорвало. – Докладываю. – Ощутив упоительную вседозволенность бешенства, он подскочил к начальнику штаба и по всей науке – притопнув от плеча – угостил их высокоблагородие крепким, мосластым кулаком. Как раз в жирногубый, мерзко скривившийся рот. Что-что, а уж расквасить морду Граевский умел.
Глава третья
I
Гимназистов было двое, в грязных шинелях шершаво-серого сукна и выцветших фуражках с нарочно примятым по бокам верхом. Один напоминал дубовый шифоньер, другой – поставленную на попа двуспальную кровать, сразу видно – второгодники, надолго застрявшие в выпускном классе. Они наскакивали петухами, словно крыльями ветряных мельниц, размахивали ручищами, впрочем, без особого успеха – Граевский был крепкий орешек. Держался с достоинством. У шкафообразного нападающего уже не хватало двух зубов, кроватеподобный прихрамывал, но в целом ситуация была безрадостной. Зима, дело к вечеру, и Румянцевский сквер, куда Граевский заскочил выкурить подальше от начальства «чеченку» – толстую папиросу из коробки с изображением бородатого абрека.
В городе шла война. Противоборствующие стороны кричали друг другу обидное: «Эй, кадет, на палочку одет!» – «Гимназист, в жопе глист». А в основном просто старались врезать неприятелю по морде. Приятней всего наблюдать, как вражеские зубы падают на снег.
– Ну, держись, кадет, сейчас мы из тебя ромштекс сделаем. – Соскучившись, гимназисты перешли в наступление, и Граевский уже собрался было браться за ремень, как вдруг положение сторон резко изменилось. В скверик завернули покурить свои – Юрка Федоров по прозвищу Чугун, Васька Хрящ да чемпион по плюходействию Страшила, широкий, словно венский комод.
– Ого-го, – только-то и сказали гимназисты, попятившись.