– Да, пора на боковую. – Граф Ухтомский с отвращением глянул на свое ложе и, бросив поверх соломы цветастое кавказское одеяло, мрачно заметил: – Возрадуемся, господа, в схиме живем, в аскезе. Нам за это воздастся. Может быть.
Ему никто не ответил – в землянке раздавался дружный храп. Не спалось только двоим – Граевский увлеченно слушал неторопливый рассказ Страшилы, значившегося по воинским документам прапорщиком Страшилиным Петром Ивановичем.
Поневоле заслушаешься – жизненный путь его напоминал своей извилистостью полет нетопыря.
После кадетского корпуса Страшила вместо юнкерского училища неожиданно оказался на арене цирка. А все потому, что однажды попался на глаза дяде Ване – известному знатоку и устроителю борцовских турниров – и тот сразу обратил внимание на способного юношу.
– Иду, Граевский, по Невскому, никого не трогаю. Вдруг как раз на Аничковом мосту подваливает ко мне мурло в поддевке и пытается заехать в морду – видно, обмишурился спьяну, сволочь. Я ему «смазь» во всю харю, потом крюк под дышло, в общем, он затих, тут подгребают еще двое, один размахивает полупустой бутылкой «красноголовки». Пришлось бросить его в Фонтанку, чтобы остыл немного. Другой тоже получил свое и, лежа, стал блевать прямо с моста – смачно так, кровью. Народ кругом шарахается, барышни визжат, а фараоны тут как тут. Зацапали меня и потащили в участок, а в голове одна только мысль – тот, в Фонтанке, на плаву еще или уже утоп? В общем, совсем плохо дело. А как прибыли в участок, откуда ни возьмись, появляется мужичок, неказистый такой, в картузе, и прямиком к околоточному. Минуты не прошло, как тот выходит из дверей и, держась за карман, улыбается довольно: «Отпустить, балбеса», – и на меня, гад, жирным пальцем указывает. Заметь, Граевский, балбеса, а не арестанта! Вышли мы с мужичком на улицу, а он прямо в лоб возьми и спроси: «Хочешь на арене бороться?» А кому ж не хочется-то, особенно если по правилам? Это и был дядя Ваня. Очень уж ему понравилось, как я тех троих отделал. Ну и пошло-поехало. – Страшила вздохнул и вытащил из обшарпанного чемодана свернутую в трубочку афишу, бережно развернул. – Только ничто не вечно. Вот оно, краткое мгновение славы.
На фоне Царь-пушки потрясал мускулатурой внушительный атлет в черном борцовском трико и черной же карнавальной маске. Бросались в глаза залихватски закрученные усы и огромные шары бицепсов. На афише было написано: «Внимание! Единственная гастроль! Только в нашем цирке чемпион мира по французской борьбе, а также по борьбе „на поясах“ и в „крест“, любимый ученик чемпиона чемпионов Ивана Поддубного великолепный Черный Арлекин! В программе: лошадь на плечах, гнутые рельсы, расколотые булыжники. Сенсация! Очаровательная мадемуазель Мими выполняет „па-де-де“ на ладони у Черного Арлекина! Полная достоверность, мировой успех! Спешите! Спешите! Спешите!»
– Ты что это, правда чемпион мира? – В голосе Граевского послышалось нескрываемое восхищение, и Страшила хмыкнул:
– Скажешь тоже, в афише могут еще и не такое написать. Вот рельсы, правда, гну, и булыжник разбить не такая уж задача. Смотри! – Он вытащил из кармана двугривенный и легко, даже не шевельнув плечами, порвал его на половинки. – А чемпион мира это Ваня Поддубный, тут уж все чисто, без дураков. Боролся с ним – уложил меня на обе лопатки.
На губах Страшилы промелькнула горькая улыбка – надежды не сбылись, чемпиона из него не получилось.
Когда началась война, он работал по ангажементу во Франции – выступал в провинциальных цирках, изумляя почтеннейшую публику рельефом грудной мускулатуры и умением разбить рукой бутылку из-под шампанского. Однако скоро дела пошли плохо, сборы катастрофически падали. Веселых французов, словно скот, погнали на бойню, горячих француженок обуяла тоска – не до представлений. Но главное, Страшила внезапно ощутил прилив патриотических чувств, его замучила ностальгия. Он разорвал контракт и, оказавшись дома, пошел вольноопределяющимся на фронт. Однако, учитывая его известность, петроградский воинский начальник направил добровольца на учебу в Москву, в Алексеевское училище.
За неполных полгода Страшила прошел ускоренный курс обучения и был произведен в прапорщики с перспективой стать подпоручиком через восемь месяцев. Отечество оделило его тремястами рублями на обмундирование, выдало шашку, наган, бинокль и уставы. Затем он был осчастливлен подъемными, благословлен и торжественно отправлен в окопы. И вот надо же, такая встреча, – как все-таки тесен мир!
– Слушай, а сам-то ты как? Не женат? – Страшила смачно, так что щелкнули зубы, зевнул, с хрустом потянулся. – У меня была, сбежала.
– Женишься тут! А так все нормально. – Разговаривать Граевскому сразу расхотелось, и, глянув на часы-браслет, снятые с убитого немца, он похлопал великана по руке: – Давай-ка, брат, спать. Как раз место напротив освободилось, хозяина контузило вчера.
И уже в спину Страшиле проворчал:
– Балда ты, как и есть, балда, не сиделось тебе во Франции…
Глава пятая
I
– Ну, господа, с наступающим! – Граф Ухтомский с мрачным видом поднял кружку, пригубил и скривился. – Экая кислятина. Хорошенький Новый год, мать его за ногу!
Однако же допил и принялся за мамалыгу, скудно заправленную мясными консервами, – вестовой Страшилы умудрился где-то украсть мешок кукурузы. Праздничный стол излишествами не блистал. Щи, обычно наваристые, теперь же непотребные на вкус, каша из ворованного зерна да какие-то завалящие галеты. Не было даже спирта, пили молодое, невыдержанное вино из оплетенных соломой бутылей. Семнадцатый год начинался невесело. Девятая армия, в состав которой входил Новохоперский полк, рассредоточилась на участке протяженностью в двести верст, снабжение резко ухудшилось, не хватало самого необходимого. В воздухе носились поганенькие слухи о том, что царь в Могилевской ставке пьет, в Петербурге не хватает хлеба и керосина, а министры продали Россию немцам и жидам. Будто бы императрица понесла от Распутина, пьяные рабочие грозят флагами с буквами «ДС» – «долой самодержавие», а Матильда Кшесинская изменила великому князю Андрею Владимировичу с Родзянкой. В окопах стали находить гнусные бумажонки, призывающие к единению пролетариев, солдаты с удовольствием пользовали их на курево и по большой нужде. А в ущельях клубился молочный туман, шумели сосны на холодном ветру, и на снегу часто попадались следы лосей и диких коз. Только вот попробуй-ка, подстрели.
– Нет, господа, эту войну мы точно проиграем. – Поручик Полубояринов взял галету, понюхал, разломил, но есть не стал. – Никакой заботы об армии. Ни водки, ни женщин. Сколько можно, в конце концов, мы ведь не черноризники, черт побери!
Он был не в настроении сегодня. На самом кончике носа у него выскочил большой, весьма болезненный прыщ, и как поручик ни старался, выдавить его не смог, только хуже стало. Еще с утра ему хотелось напиться и дать кому-нибудь в морду, так чтобы вдрызг, но все как-то не получалось.
Граевский молча курил, Страшила, морщась, хлебал из котелка, Паршин наигрывал что-то чувствительное. Тоска собачья…
Как встретишь Новый год, таким он и будет. В первых числах января Новохоперский полк, усиленный батареей конно-горного дивизиона, получил приказ штурмовать вражеские укрепления на вершине пологого взгорья. Легко сказать, накануне к противнику подошло подкрепление. Вместо измотанных австрийцев окопы заняли саксонские части, прибывшие с французского фронта, озлобленные, опытные бойцы хотели только одного – смыть вражеской кровью позор Вердена. После жиденькой артподготовки русские цепи пошли было в атаку, но напоролись на пулеметные очереди и залегли. Проснулись минометы, изрыгая оскольчатую смерть, пули дробно и сухо щелкали о каменистую почву. С нашей стороны заговорила артиллерия, над немецкими окопами стали расцветать смертоносные кусты шрапнели.
– Рота, за мной. – Используя момент, Граевский поднял солдат в атаку, однако не пробежал и десяти шагов. Впереди вырос огненно-дымный гриб, и сразу же тягуче, до слез, болью резануло руку, комом навалилась знакомая тошнотная слабость. Он уже был однажды ранен – в четырнадцатом году пуля прошила ему внутреннюю сторону бедра. Чуть выше и левее – и можно было бы навсегда забыть о Варваре, да и обо всех прочих женщинах.
Как и тогда, мгновенно пересохло во рту, от ощущения горячей, плещущейся в рукаве крови внутри все сжалось, превратилось в ледяной ком. Захотелось упасть, вжаться в землю и лежать, не шевелясь, уткнув лицо в белую снежную пыль.
– За мной, гвардейцы! – Преодолев эту мерзкую слабость, на отяжелевших, ватных ногах Граевский бросился вверх по склону, но рядом ослепительно полыхнуло, будто кузнечным молотом ударило по голове, и он потерял сознание.
Скоро он пришел в себя и потянулся к подсумку, где лежали бинты, но на это не хватило сил. В череп словно медленно вбивали тупой железный кол, во рту было солоно от крови.
– Рота! – Граевский хватанул губами снег и, застонав от слабости, приподнял голову. – Рота!
Его рота отступала. Скользя, падая, быстро уменьшаясь в числе, испуганные люди бежали от шквального огня пулеметов. Из-под их ног летело белое крошево, осыпались мелкие камни. Солдаты не обращали внимания на грозившего наганом Страшилу, обтекали его и, низко пригибаясь, потерявшимся человеческим стадом мчались к родным окопам. Сухо цокали пули, тяжело топали сапоги, пар вырывался из разгоряченных глоток.
– В цепь рассыпайтесь, в цепь. – Штабс-капитану показалось, что в голове взорвалась граната. Перед глазами вспыхнули цветные искры, и сразу навалилась темнота.
На этот раз он пришел в себя от ощущения, что кто-то пытается стянуть с него сапоги. Он разлепил глаза и увидел низкое, затянутое тучами небо. В морозном воздухе весело кружились пушистые, невесомые снежинки. Граевский открыл рот, чтобы они падали ему на язык, скосил глаза и увидел Страшилу. Тот полз на боку и, придерживая штабс-капитану раненую голову, тащил его, словно куль, за собой. Вокруг часто щелкали пули – с немецких позиций все еще строчили пулеметы, слышался треск ружейных залпов. Наша артиллерия молчала – снаряды, видать, кончились.
– Где рота? – Собственный шепот колокольным звоном раздался у Граевского в голове, и, чтобы перебить боль болью, он прикусил кончик языка. – Остался кто?
– Кто остался? – Лицо Страшилы блестело от пота, на скулах ходили желваки. – Какой кретин придумал со штыками на пулеметы?
Только сейчас Граевский заметил, что прапорщик тоже ранен – у него была оторвана мочка уха, кровь, запекаясь, застывала темно-красной похожей на сосульку серьгой. Глаза Страшилы горели бешенством, лицо даже осунулось от злости – как же, получили по шее чудо-богатыри!
– Давай-ка, садись на закорки, – заметив, что пулеметы выдохлись, Страшила встал, легко поставил Граевского на ноги, – сыграем в царь-гору, – и, заметив сомнение на лице у того, неожиданно ухмыльнулся: – Знаешь, держать эту чертову мадемуазель Мими на ладони было куда труднее. Бог мой, она, похоже, никогда не мылась.
Он легко посадил штабс-капитана на плечи и побежал к своим позициям. От него шел терпкий запах крупного, хищного зверя.
Дорого обошелся этот бессмысленный штурм – не досчитались половины людей. Когда уже под вечер Граевского привезли в летучку, там яблоку было некуда упасть, а санитарные повозки все прибывали. Громко стонали тяжелораненые, от запаха крови мутилось в голове. Санитары то и дело выносили из хирургической палатки дымящиеся ведра, халаты их густо алели кровью. Тут же суетился полковой священник, накрывал умирающих епитрахилью, совал причастие в почерневшие рты.
Не выспавшийся, в золоченом пенсне доктор-еврей успевал только делать поверхностный осмотр и в первую очередь оперировал тяжелораненых, оставляя прочих заботам фельдшеров и сестер милосердия. Его руки до локтей были в крови, на бороде и курчавых бакенбардах блестели капельки пота. Он источал резкий запах хлороформа, эфира и камфары.
«Холодно, холодно», – дрожал, словно на морозе, обожженный фельдфебель-сверхсрочник. Усатый унтер, привстав на четвереньки, давился желчью, на его груди розовым пузырилась рана. Молодой, недавно прибывший в полк подпоручик лежал неподвижно с раздробленным черепом, только ногти его судорожно царапали земляной пол.
Чернобородого доктора шатало от усталости, фельдшеры и санитары не успевали передохнуть, а раненые все прибывали и прибывали. Ближе к полуночи привезли прапорщика Паршина, у него была раздроблена левая кисть. Он находился в сознании и, случайно поймав взгляд Граевского, криво улыбнулся:
– Отыгрался.
Застонал от боли и вдруг заплакал, безутешно, словно обиженный ребенок.
К утру Граевский почувствовал, что ему уже лучше, и усмехнулся – живуч, как кошка. За ночь он отлежался, боль из перевязанной Страшилой головы ушла. Сам же прапорщик ехать в лазарет наотрез отказался – с такой царапиной засмеют. Заживет и так.
Наконец очередь дошла до Граевского. Заметив офицерские погоны, доктор решил заняться им лично.
– Так, что здесь у нас. – Держа папироску пинцетом, чтобы не выпачкать в крови, он жадно затянулся и кивнул фельдшеру: – Снимай бинты, Федор.
Осмотрел Граевскому голову, собрал полные губы в куриную гузку:
– В рубахе родились, штабс-капитан, пустяковина. Касательное ранение, лобная кость цела. Ну, контузия, конечно.
Глянул на раненую руку, ловко выкинул окурок в помойное ведро.
– Ага, осколочное, кость, видимо, не задета. А впрочем, сейчас посмотрим. Федор, давай-ка их благородие на стол. Будет немножко больно, так что вы, штабс-капитан, орите, не стесняйтесь. Чертов новокаин второй день подвезти не могут.
Пока Граевского привязывали к операционному столу, он рассматривал докторские владения. Взгляд его невольно задержался на сверкающих хирургических инструментах, и на душе стало противно – неужто боится? Когда острая сталь стала резать по живому, Граевский, сдерживаясь, крепко закусил губы, но, ощутив глубоко в ране зонд, не выдержал и дико, во всю силу легких, заорал. По его спине струйками побежал холодный пот, хотелось что есть мочи двинуть мучителю прямо в золоченое пенсне.
– Так, хорошо, отлично. – Шмыгнув широким носом, доктор извлек наконец осколок, со звоном бросил его в таз. – Так, осталась пустяковина. Федор, ну-ка займись.
Он закурил и стал смотреть, как фельдшер, вытащив из карболовой кислоты иглу с шелковой нитью, принялся шить рану. Его красные, воспаленные глаза закрывались.
Граевскому зафиксировали руку косыночной повязкой, забинтовали голову, и доктор сразу же о нем забыл.
– Федор, давай сюда этого, с раздробленным коленом. Будем ампутировать.
Он не замечал, что его лоб и белый колпак в крови, короткими волосатыми пальцами звенел инструментами на столе.
– Спасибо, братец. – Граевский запахнул накинутую фельдшером шинель и тяжело побрел на выход. Уже в дверях он вдруг увидел под столом сапог с торчащей розовой костью – хромовый, офицерский, совсем еще новый. Голенище его было проглажено утюгом и хранило глянцевый след гуталина.
Отвернувшись, штабс-капитан вышел на воздух. Почувствовав, как закружилась голова, он неловко, одной рукой, прикурил и прислонился к стволу дерева. После перенесенного мучения в душе его гадюками переплелись досада, ненависть и злость.
Ради чего все это? Почему его, словно тряпичную куклу, все время дергают за нитки? Патриотизм, отечество в опасности, война до победного конца. Господи, какая чушь!
Ему вспомнилось монументальное полотно в столовой зале кадетского корпуса. Картина называлась «Великое свидание» и была посвящена встрече двух венценосцев – Николая и Вильгельма, в девятьсот втором году на Ревельском рейде. Императоры стояли на мостике флагманского крейсера «Минин». Николай был в форме немецкого адмирала, Вильгельм, напротив, переоделся русским флотоводцем, с голубой Андреевской лентой поверх мундира.
Необыкновенно высокие каблуки увеличивали его средний рост, грудь от подложенной в большом количестве ваты выпирала колесом, – Николай на его фоне выглядел невзрачно. Государи держались за руки, ласково улыбались и дружески смотрели друг другу в глаза. Говорят, в честь встречи Вильгельм подарил Николаю золотой письменный прибор, тот ответил драгоценным шлемом, украшенным рубинами и изумрудами. В общем, фройндшафт[1] до гроба.
И вот надо же, приятели рассорились, и потому он, Никита Граевский, должен прозябать во вшивых окопах уже четвертый год. Да какого черта? Присяга, честь офицера и дворянина – все вздор, дерьмо, иллюзия. Есть только раненный в ухо Страшила, вытащивший его из-под огня, да вверенные ему солдатские жизни, за которые он в ответе перед совестью.
«К чертовой матери, опять голова разболится». Выщелкнув окурок, штабс-капитан поднял воротник и пошел из деревушки, где располагалась летучка, к дороге. Ему хотелось есть, в животе противно, глухо урчало. Скоро он уже трясся в четырехколке, доставлявшей на позиции ящики с патронами. Ездовой, усатый пожилой хохол, пожалев раненого офицера, дал их благородию подмокший, облепленный табачной крошкой сухарь, тряхнул из кисета. Граевский жадно сгрыз зачерствевший хлеб, выкурил «собачью ногу» – толстую, из вонючей горлодерной махорки, и почувствовал, что засыпает. Вдоль дороги тянулись бесконечные заснеженные поля, печально шелестели на ветру сухие кукурузные листья…
II
– Ну же, граф, больше жизни. – Распаренный, красный как рак, Страшила недовольно глянул через плечо на Ухтомского. – И не хлещите веником по жопе, это вам не розги. Привыкли драть безответных крестьянок в поместье. Нет, ни хрена у вас не выходит. Граевский, будь другом, замени их сиятельство.
Они парились уже больше часа. Скачивались, отдыхали и снова лезли в полевую баню-землянку, официально называемую пунктом санитарной обработки. Жуткое место. Раскаленная печь тускло светилась в полутьме, влажный пар был горяч и плотен, вши дохли сразу.
– Ого-го-го. – Сорвавшись с полка, Страшила выскочил наружу и, пробежав с полсотни саженей, плюхнулся в прорубь. Выскочил, словно ошпаренный, как был, в голом виде, дал круг по плацу, где Полубояринов проводил занятия с унтер-офицерами, и принялся делать гимнастические упражнения. На него никто не обращал внимания – привыкли.
Вот уже третью неделю полк, измотанный в тяжелых боях, находился в резерве на отдыхе. Господа офицеры боролись со скукой, нижние чины – со вшами, все ждали, когда же наступит весна. И вот она пришла – ранняя, с мартовской распутицей, истерическим гомоном воронья и черными проплешинами на рыхлом снегу. Было просто скучно, стало скучно и грязно.
– Ну-с, хватит на сегодня. – Граевский окунулся в прорубь и, завернувшись в одеяло, потрусил в землянку одеваться. Рука у него зажила, а вот у Страшилы ухо загноилось. Распухло, стало похоже на пельмень, и прапорщику все же пришлось ехать в лазарет. Все тот же широконосый доктор-еврей живо откромсал ему пол-уха, наложил швы. Воспаление прошло, раны затянулись, а офицеры за глаза стали звать Страшилу Пьером Безуховым.
В землянке было тепло, сухо, на полу – деревянные стлани, можно босиком ходить. На бревенчатой стене, напротив входа, висел большой фотографический портрет Веры Холодной. Кинодива была в волнующем дезабелье и загадочно улыбалась.
– Ты никогда, Граевский, не замечал, что настроение зависит от подштанников? – Благоухая одеколоном, граф Ухтомский полулежал в одних шелковых кальсонах и – не пропадать же маникюрному набору! – полировал ногти. – Чем свежей исподнее, тем чище душа.
Бухнула дверь, и в землянку вошел Страшила.
– Кухня приехала, вестового я послал. – Крякнув, он пригладил волосы и принялся растираться полотенцем. – Щи, гречка. А каптенармус, говорят, из бычьих почек варит персональный рассольник, каналья.
– Ну почему же сразу каналья? Кто как может. – При упоминании о бычьих почках Граевский загрустил. – Вчера, например, пулеметчики Кузьмицкого лося завалили, он сдуру прямо на стрельбище выбежал. Не очень чтобы очень, пудов на десять.
– Лосятина пресновата, на мой вкус, правда, если хороший маринад, зашпиговать… – Двинув кадыком, Ухтомский мечтательно закатил глаза и посеребренной пилочкой прошелся по ногтю. – А впрочем, можно и без маринада.
– Разрешите, ваш бродь. – Дверь в это время открылась, и вестовой Страшилы, неторопливый мужичок Федотов, принес котелки со щами и кашей, нарезал ломтями хлеб. – Седайте, ваш бродь, стынет.
На его рябоватом лице светились лукавством глаза-щелочки.
– Сам иди поешь, Федотов. – Прапорщик отослал его, зачем-то оглянулся и достал из-под койки стреляную гильзу от снаряда. – После баньки, господа офицеры, сам Бог велел. Заряжай!
Вытащил деревянную затычку и принялся разливать по кружкам облагороженный особым образом спирт. От него никогда не болела голова, быстрее заживали раны и со стопроцентной вероятностью дохли глисты и насекомые. Рецепт приготовления эликсира был прост, но, как и все великое, имел свои маленькие хитрости. Спирт полагалось брать исключительно неразбавленный, гильзу – свежестрелянную и непременно от трехдюймового снаряда, а наполнять ее следовало в укромном месте, подальше от любопытных глаз, иначе чудо-бальзам мог не успеть настояться.
– Огонь!
Разом сдвинули кружки, выпили и, зажевав чесночком, принялись за жирные, щедро перченные щи. Ели их с черным хлебом, густо посыпанным крупной солью.
Когда дело дошло до гречки, рассыпчатой, сдобренной янтарным маслом, в землянке появился Полубояринов.
– Бог в помощь, однополчане!
Поручик был мрачен. Батальонный командир заставил его изводить муштрой унтеров.
Заметив гильзу, он налил одному себе, выпил, крякнул и начал шумно хлебать щи.
– Две новости, господа. Начну с приятной. Вечером нас ждут на парную лосятину, Кузьмицкий берется приготовить паштет из печени.
– Будем, непременно будем. – Граевский облизал ложку и сунул ее за голенище сапога. – Расширим рацион с превеликим удовольствием. А что же, Полубояринов, за вторая новость? Царь перевешал думский комитет? Или Родзянку утопил в Неве?
Он зевнул – после бани, обеда и спирта клонило в сон.
– Не до того Николаше, он от престола отрекся, еще вчера, в Пскове. – Поручик выловил хрящ с махрами мяса, с хрустом разгрыз. – В пользу великого князя Михаила. Чижик чирикал, в штаб дивизии телеграмма пришла.
Чижиком они называли полкового адъютанта Синицина – молодого, бойкого и не в меру говорливого подпоручика.
– В пользу Михаила Александровича? – С вытянувшимся лицом граф Ухтомский закурил, забыв про еду. Ему вспомнилась женитьба великого князя – тайная, вопреки воле отца, утвердившего «Учреждение об Императорской фамилии», на дочери простого адвоката.
Стоял девятьсот одиннадцатый, до начала войны оставалось целых три года. В веселой Вене звучала музыка, кружились головы от женских взглядов, и пенилось в высоких кружках пиво. А в православном храме было торжественно и величаво – это Михаил Романов тайно венчался со своей возлюбленной Натальей Шереметевской. И венец над головой жениха держал он, граф Ухтомский, лучший друг и доверенное лицо великого князя. Будущего императора России, черт побери!
– Допрыгался царскосельский суслик. – Граевский снова зевнул и, устраиваясь поудобнее, вытянулся на койке. – Заварил кашу – и в сторону. А кто расхлебывать будет? Уж не эти ли пустолаи из Временного думского комитета?
– Да, обделались их величество, теперь вони не оберешься. – Не переставая жевать, Страшила потряс пустую гильзу, вздохнул. – Граевский, будь добр, поставь чайку.
Все молчали, говорить не хотелось.
Третьего дня в полку поползли слухи о том, что в Санкт-Петербурге случились беспорядки и власть в столице перешла к Временному комитету Государственной думы, созданному «для водворения порядка и сношений с учреждениями и лицами». Эта новость никого особо не тронула – ну, перешла и перешла, хрен редьки не слаще. В Думе такие же кретины, как в «звездной палате». Но чтобы вот так, в три дня, самодержец и помазанник Божий отрекся от престола – невероятно!
Может, и войне этой чертовой скоро конец? Не будет больше ни вшей, ни грязи, ни загаженных окопов…
– Хоть бы агитатор какой заглянул, внес ясность. – Вздохнув, Страшила положил ложку, и все дружно рассмеялись, даже Ухтомский отвлекся от своих мечтаний – агитаторы, особенно большевики, в расположение первой роты не совались.
Поначалу, конечно, пробовали. Лезли с задушевными беседами, читали «Окопную правду», призывали крепить пролетарское единство. Только однажды Граевский загнал одного из них в окоп во время немецкой атаки. От свиста осколков и грохота снарядов, от глянца орлов на германских шлемах агитатору сделалось дурно. Он сразу же забыл о язвах капитализма и отдался во власть собственного недуга – «медвежьего».
Агитаторы отстали, больше своим вниманием первую роту не жаловали. Потом, правда, приходил еще один, тощий, в очках, видимо из студентов, много говорил, что хорошо бы все отнять и поделить поровну. Солдаты плотно обступили его, слушали внимательно. Но когда Страшила предложил фельдфебелю Клюеву, полному Георгиевскому кавалеру, для начала отдать полбанта очкастому, тот сразу осерчал и пинками выгнал агитатора из окопа. Так что революционный процесс в первой роте шел вяло.
– Ну, довольно, господа, разговоры о политике не способствуют пищеварению. – Граф Ухтомский закурил и вышел на воздух охладить разгоряченную голову. В мыслях его была сумятица. Кажется, давно ли праздновали трехсотлетие дома Романовых и огромная, от моря до моря, империя представлялась незыблемой твердыней, а самодержавие – богоугодным столпом, подпирающим саму суть российской жизни. И вот за три дня державный монолит потерял опору, рухнул и полетел к чертовой матери. Колосс оказался на глиняных ногах. А все этот венценосный слабовольный слизняк. Потопил флот при Цусиме, отдал Порт-Артур, допустил бардак девятьсот пятого года и в довершение решил убраться в самый разгар им же затеянной бойни. «Скатертью дорога». Выбросив окурок, Ухтомский развернулся и отправился назад в землянку. Там раздавался дружный храп – жизнь, черт побери, продолжалась.
Вечером заглянули к Кузьмицкому. Пулеметчики обосновались на краю ольхового леска и при устройстве жилья здорово дали маху – рядом находилось болото. Пока стояли морозы, в землянках было сухо, но едва началась распутица, внутри по щиколотку выступили грунтовые воды. Рыть же новые было лень. Плевать, ходить по мокрым доскам все равно куда приятнее, чем под немецкими пулями.
– Здорово, соседи. – С трудом открыв разбухшую дверь, Полубояринов пробрался в землянку и шумно потянул носом воздух: – Каков амбрэ!
Воздух наполняли густые запахи мяса, спирта и болота.
– Вечер добрый, господа. – Граевский, Страшила и граф Ухтомский вошли следом и уселись за расшатанный низкий стол. В предвкушении печеночного паштета глаза их блестели.
Граевскому внезапно вспомнилось торжество, посвященное именинам тетушки. Праздничный стол напоминал яркую майскую клумбу, от множества закусок рябило в глазах. На дорогом фарфоре отливал перламутром балык, пунцово краснела семга, розовела нежная, с белыми прослойками жира ветчина. Икра была двух сортов, агатово-черная, паюсная, и серая – свежая зернистая.
Тут же распустились цветы из сливочного масла, стояли паштет из рябчика, салаты, украшенные букетами из овощей, и помидоры, прослоенные испанским луком и густо припудренные египетским перцем. Лунным светом серебрились сардинки, залитые прованским маслом, стыли на льду остендские устрицы. Лангусты и омары, сваренные в соленом растворе с лавровым листом, ревельские кильки и истекающий жиром залом источали пряное, ни с чем не сравнимое благоухание.
Нежился в прозрачном филе среди янтарных ломтиков лимона и коралловых плиток моркови заливной поросенок. Глухарка, зажаренная, разрезанная на куски и вновь составленная в единое целое, занимала огромное блюдо и как бы находилась в состоянии стремительного полета. На серебряных подставках стояли пирамидами бутылки, искрились красные, золотые, белые вина, радовали глаз свежестью красок живые цветы в хрустальных вазах.
Закусывали не торопясь, отдавая должное самым крепким напиткам – смирновке, рябиновке, английской горькой. К обеду приступили только через час-другой, начали с бульона и слоеных пирожков, пили при этом мадеру. Затем настала очередь форели с белым голландским соусом под белое же сухое вино. К филе миньон с трюфелями, наоборот, шли только красные вина, спаржу и артишоки в масле запивать вообще не полагалось. Наконец подходила очередь индейки в обрамлении жареных перепелов и зеленого салата ромен, сопровождаемых шампанским брют. Есть уже не хотелось, но было невозможно отказаться от сладкого – парфе, сбитых сливок с ананасовым ликером, розами из сахара и фонтанами карамели. В заключение обеда подавали фрукты, сыры – бри, рокфор, швейцарский, – черный кофе с ликерами и коньяком.
«Черный кофе с ликером, черт побери. – Сглотнув слюну, Граевский прервал полет гастрономических фантазий, глянул по сторонам: – Интересно, ужи у них не завелись?»
В землянке было тесно и грязно. С потолка свисала трехлинейная керосиновая лампа, в углу жарко топилась обложенная булыжниками печь. Было тепло и сыро, словно в гадюшнике.
Пир начался давно, все уже успели напиться. Кроме офицеров пулеметной команды за столом сидел незнакомый капитан с седым ежиком волос и большими, нафиксатуаренными усами, делавшими его похожим на моржа.
– Капитан Злобин, мой земляк. – Кузьмицкий указал на него кружкой, и тот сразу поднялся, лихо взял под козырек:
– Честь имею, господа, имею честь!
В руке капитан сжимал большую кость с махрами лосятины, и по его уху сразу побежал жирный мясной сок.
– Честь имеем, – проглотили слюну офицеры, и Кузьмицкий пьяно махнул рукой:
– Дубов, устрой-ка пожрать и выпить дорогим гостям.
Молодой, еще прилично стоящий на ногах подпоручик вылез из-за стола, загремели крышки дымящихся ведер, весело забулькало в кружках. И тут выяснилось, что жизнь суровая штука. Печеночный паштет, увы, закончился, пришлось удовлетвориться лосятиной в вареном виде. Но худшее было в другом. К спирту, к этой волшебной влаге с таинственным названием «аква вита», у Кузьмицкого относились по-варварски. Какие там замысловатые рецепты и недельный настой на свежей пороховой гари! Изуверы пулеметчики разводили спирт обыкновенной водой, получая мерзкую негорючую смесь, от которой становилось тяжело в желудке и муторно на душе. Однако же выпили и ее, закусили нежной, тающей во рту лосятиной, и Кузьмицкий тронул капитана за рукав:
– Степан Артемьич, пардон, покорнейше прошу продолжить. Так что там Родзянко?
– Родзянко? – С трудом подняв осоловевшие глаза, капитан пожал плечами: – Родзянко… Фу ты черт, ну конечно. Так вот, Родзянко по прямому проводу шлет Нике телеграмму: «В столице форменный бардак, надо принимать меры, промедление смерти подобно». А тот ему: «Пошел к чертям, вместе со своей Думой. Надоел». А сам, конечно, под этим делом. – Капитан щелкнул себя по кадыку и, глотнув из кружки, шумно выдохнул спиртные пары. – Родзянко на дыбы и, чтобы навести порядок в городе, созывает свой Временный комитет. А какой там, к свиньям, порядок? На улицах народище орет благим матом, солдатня пьяная, матросики под кокаином, опять-таки, уголовный элемент из тюрем повыпускали. Пришлось Родзянке окрестить все это революцией, царских министров под замок и объявить о созыве Учредительного собрания – пусть оно и решает, как жить дальше. А пока суть да дело, править будет Временное правительство, с князем Львовым во главе. Бугр[1] известный, живет, говорят, с Нижинским, балеруном…
– Гнида рыжая! – Кузьмицкий неожиданно расчувствовался и, всхлипнув, ударил кулаком по столу. – С Россией как с гулящей девкой, потешился и в сторону, пускай другие пользуют, Львовы всякие. Что же будет-то теперь?
По его вислоусому лицу катились слезы, губы дрожали – выпито было сильно.
– Хорошего, господа, не жду-с. – Капитан взял кусок лосятины, понес ко рту, но, неожиданно разъярившись, резко швырнул на стол. – Кругом одна сволочь, так бы и давал всем по мордам! Извольте пример. Едва пришла депеша о царском отречении, командир третьего Кавкорпуса граф Геллер стреляться хотел, еле коньяком отпоили. А вечером захожу в ресторацию, так он с певичками веселится, козлом скачет, только шпоры звенят. Занятное зрелище, господа, – мамзельки вертят задами в кружевных панталонах и визжат, генерал сучит ногами в чикчирах и хохочет басом. Какая там монархия, какой самодержец! Или взять хотя бы полковника Промтова. Редкостный держиморда, при всяком случае повторял, что солдат должен бояться палки капрала больше, чем пули врага. И что же? – Капитан выдержал паузу. – Вчера выхожу из штаба дивизии и вижу, как полковник Промтов угощает папироской нижнего чина, дает ему прикурить и начинает разговоры по душам. Зад готов ему вылизать теперь, проститутка в полковничьих погонах. Кстати, господа, как у вас насчет дам?
Узнав, что имеющиеся дамы не говорят по-русски и живут в пяти верстах, капитан расстроился и предложил напиться до поросячьего визгу, в дрезину, чтобы всем чертям стало тошно. Тошно, правда, стало самому капитану. Разбавленный спирт впрок ему не пошел.
Расходились далеко за полночь. Собственно, передвигаться своим ходом могли только Граевский и Страшила. Граф Ухтомский напился до бесчувствия, Полубояринов – до крайнего неприличия, и штабс-капитану с прапорщиком пришлось тащить их на себе, словно тяжелораненых с поля боя. Двигались по большой дуге, спотыкаясь.
С вечера подморозило, дорога превратилась в каток. Далеко в ночи были слышны проклятья, хруст льда под заплетающимися ногами, пьяные бессвязные выкрики. Наконец дошли, скинули бесчувственные тела на койки и завалились сами. Однако Граевскому не спалось. В его хмельной голове, в густых парах спирта, кружились нестройной чередой мысли о Варваре.
Ведь казалось, все, забыл, вырвал с корнем, выжег огнем уязвленного мужского самолюбия. Нет, будто прорвав плотину, воспоминания нахлынули потоком, вынося на поверхность мелкие, смытые временем подробности. Граевский чувствовал дыхание Варвары, слышал запах ее духов, закрывая глаза, ясно, словно наяву, видел ее лицо, раскрасневшиеся щеки, рыжий завиток над розовым ухом. Одетая в котиковую шубу, она шла по Невскому и ела горячий филипповский пирожок с черникой. Мягко скрипел снег под высокими ботиками, сдвинутая набок шапочка придавала ей вид бесшабашной веселости, а вокруг исходил суетой предпраздничный город – близился Новый год.
Граевский вспомнил номера «Сан-Ремо», долгий поцелуй, вкус черники на теплых губах, и на сердце у него стало муторно, будто ему в душу по локоть засунули грязные руки и принялись скрести по живому. Штабс-капитан вдруг понял с убийственной ясностью, что все это осталось в невозвратном прошлом – нетерпеливое ожидание чуда, Варвара, задыхающаяся от счастья, он сам, полный надежд и веры в красивые слова. Сколько же он с тех пор убил людей? Десять, двадцать, пятьдесят? Много больше…
Первый раз это было в четырнадцатом году. Начало войны, Галиция. Аккуратные домики с черепичными крышами, неубранные пшеничные поля. Страх тогда еще крепко сидел в его сердце. Он боялся плена, боли, вражеской стрельбы, всего того, что могло его изувечить. Чувство страха было омерзительно, и, чтобы доказать себе, что он не трус, штабс-капитан, в то время подпоручик, ввязывался в самые рискованные авантюры.
Как-то ночью он пошел охотником добывать языка. Вместе с ним вызвались двое – рыжеусый ефрейтор-крепыш и степенный, неторопливый в движениях фельдфебель, мечтавший выслужить полный Гергиевский бант. Крадучись, прошли леском, подтянулись к вражеским позициям и, оставляя след на росных травах, поползли. С австрийской стороны несло дымком походных кухонь, слышалось звучанье струн – негромко играли на мандолине.
Поначалу все шло гладко. Граевский тихо подобрался к часовому и, взяв его на «стальной зажим», придушил. Австриец осел без звука, из-под его каски несло теплой псиной.
– Беру, ваш бродь. – Фельдфебель ухватил его за ноги, приподнял, и в это время ефрейтор-крепыш, не удержавшись, чихнул. В ночной тиши этот негромкий звук был оглушителен, подобно раскату грома.
– Хальт! – Не мешкая, подчасок клацнул затвором и первым же выстрелом уложил крепыша наповал.
– Тикать надо, ваш бродь. – Вздрогнув, фельдфебель отпустил ноги часового и тут же, сложившись пополам, уткнулся в его сапоги – кусочек свинца в стальной оболочке глубоко, до позвоночника, вошел ему в живот.
С австрийской стороны уже стреляли вовсю, пули с чмоканьем зарывались во влажный дерн, свистели, пролетая мимо.
– Черт. – Граевский отпихнул полуживого австрийца, бросился к фельдфебелю, и тут в нем проснулся мерзкий, затмевающий рассудок страх. Он вдруг забыл, что под покровом ночи можно затаиться, переждать и потом ползком спокойно вытащить раненого к своим. Нет, подхватив его на плечи, Граевский что было сил припустил по мокрому от росы лугу. Бежал и чувствовал, как свинец вонзается в тело фельдфебеля. Как оно вздрагивает, корчится, исходит животной мукой и, наконец, судорожно дернувшись, затихает.
«Трус, слизняк, мокрица». Граевский вспомнил свой истошный крик, бешеное трепыхание сердца и от стыда, от ощущения грязи в душе едва смог побороть сухое, подкатившее к горлу рыданье.
«Институтка хренова. – Наконец он справился с собой и, судорожно вздохнув, вытянулся на койке. – Напился и в истерику, не хватало, чтобы услышал кто. – Однако дела до него никому не было – по соседству невозмутимо храпел Страшила, граф Ухтомский лежал как бревно, Полубояринов улыбался во сне. – Счастливые люди».
Граевский поднялся, глотнул воды и, чувствуя, как на него опять накатывает хмельной вал, плюхнулся на койку. На этот раз Морфей сжалился над ним, приснилась ему Варвара – тощая девчонка-гимназистка со смешными белыми бантами в рыжих косицах.
III
Утром на плацу появились саперы.
– Не иначе гильотину сооружают. – Граф Ухтомский закурил и, наблюдая, как они городят из досок нечто напоминающее эшафот, выпустил колечками табачный дым. – По случаю революции первым делом начнут головы рубить, вспомните, господа, Робеспьера.
После вчерашнего веселья глаза его страдальчески пучились, шикарные усы поникли.
– Тогда пусть начинают с меня. – Граевский зачерпнул ноздреватого снега, шибко потер лицо. – Башка трещит чертовски.
Он был небрит, бледен и противен сам себе.
Полубояринов молчал, делал значительное лицо и время от времени топал ногой, чтобы проклятая земля не ходила ходуном. Он уже успел где-то похмелиться и сейчас хотел только одного – снова завалиться спать.
Они стояли на краю большой поляны и с отвращением смотрели, как унтер-офицеры вверенных им рот занимаются с солдатами гимнастикой. Рыхлый снег был вытоптан и грязен, кое-где чернели проталины, и по жуткому этому месиву хлюпко топали промокшие сапоги – раз-два, левый, правый. Из сотен глоток вырывался пар, крепкие мужицкие руки впустую молотили воздух, а сверху, с раздетых, печальных деревьев, пронзительно каркало воронье. Тоска.
Однако так считали не все.
– Погодка-то какова!
На поляну, словно лось, выскочил прапорщик Страшилин и, скинув гимнастерку, принялся разминаться неподалеку от офицеров.
– Весна, господа, весна!
Он уже успел искупаться в проруби, пробежать три версты вокруг лагеря и теперь собирался проверить, как идут дела в его полуроте. Розовый, улыбающийся, довольный жизнью, будто и не пил вчера.
– Дядя Петя, шел бы ты отсюда. – Застонав, Ухтомский умоляюще сложил ладони, его глаза страдальчески закатились, и прапорщик, ничуть не обидевшись, побежал изводить гимнастикой солдат:
– Ниже приседаем, ребятушки, задом касаемся земли!
А на плацу все стучали топоры, надрывно визжали пилы, и мерзкие эти звуки, казалось, раздавались прямо в головах мрачных, невыспавшихся офицеров. Проклятое похмелье.
После обеда скомандовали общее построение. Батальон, тысяча людей в мятых, заскорузлых шинелях, собрался на грязном, вытоптанном снегу плаца. Переминаясь с ноги на ногу, солдаты щурились от мартовского солнца, протяжно зевали, переговаривались вполголоса. Кое-кто из бедовых, пряча «козьи ножки» в рукавах, втихомолку курил. Офицеры их не трогали – не те времена, можно схлопотать пулю в затылок.
– Смирна!
Послышался рев мотора, батальонный, капитан Фролов, встрепенулся и рысью, разбрызгивая грязь, побежал встречать длинную, окованную бронзой машину. Из нее вышли трое – командир полка полковник Мартыненко, дивизионный генерал граф фон Грозенбах и плотный, приземистый барин в добротном френче защитного цвета.
Грудь его украшал большой красный бант, на кривоватых ногах скрипели желтые краги. Капитан бодро отдал рапорт, граф фон Грозенбах скомандовал «вольно», и прибывшая троица полезла по ступенькам на эшафот, на самом деле оказавшийся трибуной. Фролова не взяли, и, как-то сразу потерявшись, он побрел назад к батальону. Его гладкие, без звездочек, погоны отливали золотом.
– Рылом не вышел их высокоблагородие. – Солдаты, оживившись, прятали ухмылки в усы, по рядам пошел веселый гул – капитана не любили.
Генерал тем временем прокашлялся и подошел к самому краю помоста.
– Солдаты Новохоперского полка! Сейчас будет говорить назначенный Временным правительством военный комиссар фронта, у него есть для вас важное сообщение.
Когда началась война, ему предлагали поменять фамилию на более русскую, перекрестили же Петербург в Петроград, однако граф оказался тверд и своим тевтонским предкам не изменил. Сейчас он находился в превосходном настроении – ночью у него гостила очаровательная актриска из театра «Олимпия», потребовавшая за любовь сущие пустяки.
– Прошу вас, Борис Арнольдович. – Оттеснив спиною полковника Мартыненко, генерал уступил место барину во френче, и тот патетически взмахнул рукой:
– Граждане свободные солдаты! Наконец свершилось – цепи рабства навеки разбиты! Кровавый император Николай Второй низложен, его министры, предавшие Россию, арестованы, а великий князь Михаил, наследник престола, отказался от непосильного бремени. Во главе государства встало Временное правительство, чтобы обеспечить выборы во Всероссийское Учредительное собрание на основании всеобщего равного и тайного голосования. Да здравствует революция, Учредительное собрание и Временное правительство!
Комиссар сделал глубокий вздох и закричал «ура», правда, без особого накала.
Богатый, преуспевающий адвокат, он уже начал жалеть, что ввязался в эту авантюру с вояжем на фронт. Вот уже третий день его возили по полкам и батальонам, всюду грязь, мерзкий запах и, говорят, даже есть вши, но самое непереносимое заключалось в другом. Вчера на ужине, в ставке командующего, жареный поросенок оказался жирноват, и теперь желудок комиссара находился в самом бедственном состоянии.
Однако революцию делают мужественные люди – адвокат во френче собрался с духом и вытер выступивший на лбу холодный пот.
– Солдаты! Воины новой армии! Еще недавно вы были серой массой, бессловесным стадом, которое проклятое самодержавие бросало на убой. Вы были пушечным мясом, бесправным скопищем низших чинов. Вас пороли шомполами, гноили в тюрьмах, расстреливали без суда и следствия.
Комиссар замолчал и, глянув на багровое лицо генерала, понял, что несколько перегнул палку.
– Но это было вчера, при бесчеловечном правлении царя-самодура. Теперь все по-другому, низших чинов больше нет. Канули в Лету унизительные «ваши благородия» и «ваши превосходительства», отдание чести также отменяется. Смело здоровайтесь с офицерами за руку, без церемоний говорите «да, господин поручик» или «нет, господин генерал», теперь все равны и поэтому…
Лицо оратора внезапно поскучнело, сжав зубы, он схватился за живот – надо было срочно заканчивать речь.
– Теперь, солдаты, слушайте самое важное. – Он непроизвольно оглянулся по сторонам, – вокруг было только унылое поле да тысяча внимательных слушателей. – Раньше война велась царем, теперь она стала народной. Поэтому я уполномочен заявить, чтобы вы принимали самое активное участие в ведении военных действий. Созывайте солдатские комитеты – ротные, батальонные, полковые, посылайте в них самых надежных, проверенных людей. Им дано право отменять приказы старого командного состава и контролировать действия офицеров, отныне царский генерал и рядовой свободной армии равны. Ура!
– Ура. – Граф фон Грозенбах взял под козырек, настроение у него было испорчено.
– Ура, – закричал капитан Фролов, с ненавистью глядя на трибуну.
– Ура! – единой тысячеголосной глоткой заревел батальон, сразу превращаясь в толпу, послышались крики:
– С царицей-то что? В монастырь ее, суку?
– Господин комиссар, прикажите, чтоб с мылом не затягивали!
– Коли революция, так блядей везите, бабу два года не мял!
– Министров стрелять будут али вешать?
– Войне-то скоро конец? Надоело вшей кормить!
Людское море шумно волновалось, передние ряды вплотную придвинулись к трибуне. Орали, радостно сверкая глазами, сморкались яростно. Еще бы, не спрашивая, загнали на войну, три года в окопах – во вшах, в дерьме, в крови, и вот наконец и на нашей улице праздник. Хватит, накипело. Отольется кое-кому за все, знаем теперь, как входит штык в брюхо, научились, чай. Домой, к бабам, пора землю делить.
От нестройного гуда голосов, от топота ног дрожал весенний воздух.
– Солдаты! Еще раз поздравляю вас с началом новой жизни. – Комиссар с невиданной прытью слез с трибуны и, ужом протиснувшись сквозь толпу, резво двинулся к машине. Подгоняемый нездоровьем, он рванул дверцу и скорчился на сафьяновом сиденье – когда болит живот, не до революции.
Следом за ним в автомобиль залезли генерал с полковником, взревел мотор, и, выпустив сизое облако, машина покатила по хрусткой колее дороги.
«Ну, теперь начнется. – Ухтомский закурил и брезгливо оглядел свою роту, гудевшую, словно растревоженный улей. – Непонятно только, как мог князь Михаил от престола отказаться, не тот он человек. Смел, решителен, „Дикой дивизией“ командовал, и вдруг – не могу, непосильное бремя…»
Ухтомский вспомнил жуткие оскалы абреков из Чеченского полка, славившихся невиданной храбростью и батыевыми изуверствами, бросил окурок в грязь. Что-то здесь не так.
Действительно, во имя революции военный комиссар слукавил. Третьего марта, на следующий день после отречения царя, в присутствии князей Путятиных и видных деятелей Госдумы Михаил Александрович объявил в Манифесте, что «принял твердое решение в том лишь случае воспринять Верховную власть, если таковой будет воля народа нашего». Это никоим образом не означало отказа от престола. Просто великий князь, будучи человеком порядочным, не хотел узурпировать власть и решил всецело положиться на волю Учредительного собрания. О, святая наивность!
Между тем жизнь продолжалась. Временное правительство выпустило ноту о продолжении войны, особняк Кшесинской заняли большевики, и прима-балерина слала жалобы в Петросовет, для большей убедительности на красной бумаге.
Генеральская дочка Шурочка Коллонтай призывала матросов к революции и свободной любви, Мария Бочкарева, по кличке Яшка, начала формировать женский «батальон смерти», а из эмиграции на родину вернулся Ульянов-Ленин. Он был настроен решительно, по-боевому.
Через друга и наставника Парвуса удалось подбить Гогенцоллернов на организацию в России военного переворота. Причем не просто заручиться поддержкой, но и получить кое-какие субсидии. В опломбированном вагоне вождь пролетариата вез миллионов пятьдесят немецких золотых марок, на первое время хватит. Вместе с Лениным прибыли супруга и Инесса Арманд, а также соратники – всего числом тридцать, среди которых были: товарищи Сковно Абрам, Зиновьев (Апфельбаум) с семьей, Розенблюм, Шнейсон, Абрамович, Айзентух и Сулишвили.
Выходя из вагона в Петрограде, Ленин поменял котелок, в котором покидал Стокгольм, на простую рабочую кепку. Пролетарская революция началась.
Глава шестая
I
В небе не было ни облачка, над неподвижной водой кружились стрекозы. Радужные блики слепили глаза, и Граевскому приходилось щуриться, смешно, по-кроличьи, шевеля кончиком носа. Отплевываясь, он легко выкидывал руки, шумно дышал, под загорелой кожей катались мышцы. Его тело быстро резало гладь озера, бурлил, разбегаясь волнами, белесый след, но берег терялся за горизонтом, и Граевский все плыл и плыл, пока голова его не стала размером с яблоко, потом с булавку и, наконец, не пропала совсем. Только сонное озеро, стрекозы и расходящийся волнами след на воде.
– Никита! Никита! – Варвара закричала изо всех сил, но Граевский ее не слышал. – Никита! – задыхаясь от безысходности, шепотом, позвала она сквозь слезы и, вынырнув из сна, открыла глаза.
Сквозь щель в занавесях пробивался солнечный лучик, со стороны Невского, приглушенный двойными рамами, слышался рев моторов. Часы на каминной полке показывали половину первого – пора было начинать новый день.
«Дура я все-таки. – Варвара провела рукой по щеке, и пальцы сразу стали мокрыми. – Давай, реви теперь ночами, словно гимназистка. Можешь вон взять да и удавиться, на шелковом чулке». Она тут же представила себя висящей на хрустальной люстре, с вывалившимся языком, в модном корсете от мадам Дюклэ и усмехнулась – вот все удивятся-то! Особенно Багрицкий. Бедняжка, не спится ему.
Варвара тронула его остывшую подушку, потянулась и вылезла из лепной, на орлиных ногах кровати времен Марии-Антуанетты. Это было настоящее ложе страсти – широкое, под парчовым балдахином, золоченые амуры осеняли крыльями всех случающихся на нем. Сколько тел в неистовстве сотрясали его, сколько вздохов, нежных слов и стонов слышало оно за свою долгую жизнь! Только зачем Багрицкому такая кровать – ложится поздно, встает рано, спит крепко. Его страсть – деньги.
«Нет, не буду я вешаться. Пора наконец любовника завести. – Утопая по щиколотку в ворсе ковра, Варвара подошла к окну и раздвинула занавеси. – А лучше нескольких. И менять каждую неделю, чтобы не приучались к свинству».
За окном стоял погожий день, солнце ярко высветило варварскую роскошь спальни. Ковры, гобелены, александровское красное дерево. В огромных зеркалах отражались лепные стены, высокий потолок был расписан вакхическими фресками, в углу похотливо выгнулась бронзовая Венера Перибазийская, покровительница плотской любви.
– Хороша. – Варвара задержала взгляд на своем портрете – томное лицо, приподнятый корсетом бюст, пока позировала, чуть не померла от скуки, – и прошла в туалетную комнату. Здесь царила та же вульгарная роскошь. Розовый каррарский мрамор, ванна, в котором можно искупать слона, большое витражное окно, трубы, посеребренные изнутри, чтобы дохли микробы. Блестела позолота кранов, благоухали в вазах туберозы, от разноцветья пузырьков, склянок и флакончиков рябило в глазах и возникало ощущение полноты жизни.
Варвара слегка привела себя в порядок, вернулась в спальню и, накинув верблюжий халатик на шелку, отправилась завтракать. По мраморной, застеленной дорожкой лестнице она спустилась в «римскую» столовую. Мозаичный пол, колонны с ионической капителью, фонтан в виде амура, справляющего малую нужду.
Большой овальный стол был уставлен всевозможной снедью. Гусятина, селедка, салаты, халва – все валом, в беспорядке. Этакий поздний завтрак по-еврейски. За столом сидела сестра Багрицкого Геся, по второму мужу Мазель, и ложкой, прямо со льда, ела черную зернистую икру. Она была пышной, фигуристой брюнеткой с выразительным лицом и влажными печальными глазами, в которых отражалась вся скорбь еврейского народа. Держалась Геся вызывающе, позволяла себе ужасные вещи, однако в глубине души была отзывчива и добра.
– Бонжур, Варвара! – делая ударение на последнем слоге, басом протрубила Геся и придвинула к себе холодец. – Как спалось, не надоел еще братец-то? А то давай к нам с Зинулей. – Она порывисто обняла за бедра горничную в кружевной наколке, не прекращая жевать, подмигнула Варваре. – Бог троицу любит.
Ее прекрасные вишневые глаза были совсем невеселы.
– Пардон. – Горничная, высокая и плоская, мягко освободилась и, изогнув узкую спину, налила Варваре кофе. Неловко улыбнувшись, добавила сливок и отошла, щеки ее горели.
– Багрицкая, будь добра, передай буженину. – Варвара невозмутимо соорудила бутерброд, взяла крохотный, с дамский мизинец, огурчик. Все эти телячьи нежности ее не трогали, насмотрелась.
Гесю она не осуждала – жизнь ее покрутила, вывернула наизнанку, тут не то что мужики, весь белый свет опротивеет. В девятьсот пятом, после принятия новой конституции, покатилась волна погромов. Воинствующие православные шли крестным ходом, несли хоругви, пели псалмы, а потом во славу Спасителя карали иудеев. Беда не миновала и Багрицких: с полдюжины бородатых, злобно матерящихся мужиков убили Гесиного отца, а ее вместе с матерью изнасиловали всем скопом. Брату повезло, он был в гимназии. А Гесе тогда шел одиннадцатый год, и вместе с девственностью она лишилась возможности иметь собственных детей. Теперь ей было двадцать три, она ненавидела мужчин, обожала красивых женщин и нюхала кокаин. Собственно, благодаря ее пристрастию к прекрасному полу Варвара и познакомилась с Багрицким.
II
Случилось это позапрошлой весной, когда увидел свет еженедельник «Писсуар господень», а вокруг только и было разговоров о новой футуристической группе «Комариный хвост». Новоявленные гроссмейстеры кисти устроили вернисаж в кабачке «Красная болонка», все тумбы в городе были оклеены афишами самого зловещего содержания. Огромные черные заголовки гласили: «Вечер-буф. Вакханалии разгула футуро-творчества. Парадоксы. Качания. Рычания. Ливень идей. Засада гениев. Смех сквозь слезы. В заключение – полное очищение через духовное оскопление».
Устоять было невозможно, и, купив билет, Варвара отправилась в «Красную болонку». Вечер-буф проходил в полуподвальном, без окон, помещении. Народу было не протолкнуться – хихикающие барышни, литературные зубры, какие-то неопрятные молодые люди с нарисованными на щеках зигзагами. Под низким потолком витали запахи пота, табака, «Шипра» и «Гонгруаза»[1]. С невысокой сцены неслись стишки скабрезно-неприличного содержания, призывающие скинуть одежды и, забыв про стыд, закружиться в хороводе у погасшего костра. Причем как можно скорее, пока старая сифилитическая луна, давно уже готовая рухнуть на грешную землю, не превратила ее в большое зловонное кладбище. К черту стыд, половые отношения есть достояние общества. Вылаивал всю эту чушь худосочный прыщавый блондин, голос у него был заунывно-мерзкий, гнусавый.
«Занудный какой». Варвара быстро устала от призывов сбрасывать оковы невинности и подошла к щербатой стене, увешанной шедеврами футуризма. Чего тут только не было – падающие небоскребы, срамные раскоряченные фигуры, коты с человеческими лицами и люди с кошачьими хвостами. Центральное место в экспозиции занимало монументальное полотно «Первая любовь». Красный цилиндр припечатывал торцом белый треугольник. Тот лежал в кровавой луже, его пересекала черная надпись «Пуск». Фон картины был темно-фиолетовый, зловещий. «Гадость». Вздохнув, Варвара достала карамельку, развернув бумажку, сунула в рот и вдруг почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Она повернула голову и увидела крупную брюнетку, удивительно похожую на Марию Магдалину, какой ее обычно изображают на иллюстрациях к Священному Писанию. Большие, полные смирения глаза, кроткое лицо, нежный румянец на щеках. И недурной аппетит – незнакомка что-то жевала.
– Я заметила, вас коробит. – Голос у нее был низкий, с хрипотцой. – Это хорошо. Значит, вы чувствуете то же, что и я. – Она придвинулась ближе, обдав Варвару волной духов, и протянула пухлую, в большом бриллиантовом браслете руку. – Багрицкая. Вы, милая, совершенно правы, эта картина отвратительна. В первый раз так любить нельзя.
– Ветрова. – Варваре ничего не оставалось, как коснуться длинных, шелковистых на ощупь пальцев. На каждом из них сидело по кольцу с дорогим камнем.
– Зови меня Гесей. – Улыбнувшись, Багрицкая несколько самоуверенно перешла на «ты» и протянула бумажный пакет с миндалем: – Хочешь?
Улыбалась она так, что отказаться было невозможно.
– Мерси. – Варваре стало интересно, такой обескураживающей непосредственности она не встречала давно, а в это время из толпы вынырнул высокий жилистый брюнет, и Геся сразу поскучнела:
– Фи, братец пожаловал.
Она стала похожа на капризного ребенка, у которого вот-вот отнимут любимую игрушку.
– Покорно извиняюсь, здесь все в порядке? – Брюнет подошел ближе, внимательно посмотрел на Варвару и, внезапно улыбнувшись, без всяких церемоний и поклонов представился: – Багрицкий Александр Яковлевич. – Вздохнул и угрюмо скосил глаза на Марию Магдалину. – Родной брат этой особы.
Они действительно были похожи, только вот глаза у Александра Яковлевича были другие – дьявольская энергия горела в них. Одет он был в шикарный мохнатый костюм, на жилете тускло поблескивала платиновая цепочка, мизинец украшал огромный карбункул.
– Ветрова Варвара Всеволодовна. – Варвара подала ему руку и, недоуменно подняв бровь, усмехнулась: – Так что же здесь может быть не так?
Она еще не знала, что Багрицкая обожала подыскивать подружек в общественных местах и третьего дня за приставания в театре к графине Новолоцкой имела крупные неприятности.
– Не обращай, милая, внимания, он жуткий зануда. – Геся послала брату убийственный взгляд и тотчас переменила тему: – Ну как, купил что-нибудь?
Лицо ее было сердито, в голосе слышалась обида.
– Очень приятно. – Багрицкий встретился с Варварой глазами, снова улыбнулся и, прижавшись губами к ее руке, перевел взгляд на сестру. – Думаю, тебе понравится. Выбирал по названиям, один черт, на самих картинах ничего не разобрать. Как тебе «Паштет из тухлой землеройки»?
– Фи. – Геся скривилась.
– Ты права. Лично мне тоже больше импонирует свежий паштет из гусиной печени. – Он потянулся к пакетику, бросил в рот сладкий миндальный орешек. – Кстати, неплохо бы поужинать. Варвара Всеволодовна, как вы смотрите на шашлык из карачаевского барашка? Мой повар готовит его божественно, по всем канонам кавказской кухни.
«А и в самом деле, чем плох баран. – Варвара оценила твердость подбородка Багрицкого, хищный блеск его глаз, раннюю седину курчавой шевелюры. – В конце концов, что ж это, мой пожизненный крест – страдать от скуки?» Что верно, то верно, последнее время она жила невесело. В доме царило беспокойство – сестра Галина перестала отвечать на письма, Ольга окончательно замкнулась в себе, посещала марксистскую ячейку, у подруги по гимназии Клипатской было уже трое детей, и все они называли Варвару тетей. Дожила. Только и радости, что редкая весточка от Граевского, запрещенные романы Анатоля Франса да воспоминания. Порой казалось, жизнь уже пролетела, все в прошлом.
– Ну, соглашайся же, милочка, – сразу воодушевившись, Геся принялась теребить Варвару за рукав, – «Бенедиктину» выпьем, сыграем на бильярде. Поехали.
Глаза ее зажглись сумасшедшей надеждой, она стала походить на Марию Магдалину, проведавшую о воскресении Христа. И Варвара поехала.
У входа в «Болонку» стоял длинный, сверкающий серебром и полированным красным деревом «роллс-ройс». В полумраке вечера он казался затаившимся хищным чудовищем.
– Прошу. – Открыв широкую дверцу, Багрицкий помог дамам усесться, устроился сам. Шофер, черноусый, в кепке и крагах, провернул ручку стартера и, едва машина завелась, занял свое место за рулем. Взревел мощный двигатель, и, шелестя шинами, «роллс-ройс» мягко покатил по вечерним улицам.
В городе стояла весна. Звенела, рассыпаясь брызгами, многоголосица капели, журчали струи в водосточных трубах, страстно женихались на чердаках мартовские коты. А издалека, с полей сражений, ветер доносил дыханье смерти, и, ощущая этот запах тлена, город корчился в потугах наслаждений, силясь до последней капли выпить призрачную чашу бытия. Из кабаков и ресторанов струилась чувственная музыка, загорались вывески над домами свиданий, вместе с пузырьками шампанского лопались все десять библейский заповедей – устаревшая чушь, да после нас хоть потоп!
Разрушение считалось хорошим вкусом, извращенность – знаком утонченности, любовь – пошлостью и пережитком. Девушки скрывали свою невинность, супружеские пары – верность. В моде были страусовые перья, групповые самоубийства и роковые треугольники – он, она и таинственная незнакомка. Повсюду царил мрачный декаданс, люди выдумывали себе пороки, лишь бы только не прослыть пресными, всех как магнитом тянуло ко всему противоестественному, острому, выворачивающему души наизнанку. Петербург жил одним днем, в серой балтийской дымке, под истомные синкопы танго.
Приехали быстро. Багрицкие жили на углу Невского и Мойки в большом трехэтажном доме из серого финского гранита. Его стены украшали стрельчатые бойницы, тупые крепостные зубцы, каменные гербы несуществующих династий. Дробился свет в витражных окнах, вдоль фасада матово горели фонари. Это был настоящий дворец, выстроенный в безвкусном, фальшиво-величественном стиле.
– Варвара Всеволодовна, чувствуйте себя как дома. – Багрицкий открыл массивную входную дверь, пропустил гостью в просторный, залитый светом вестибюль. – Мы люди простые, к церемониям не привыкли. Если угодно знать, мой дед, Лейва-Ицхок, был резником на брисах[1], мой бедный папашка был простым комиссионером, так что не стесняйтесь.
Он помог Варваре снять пальто и, велев подавать ужин в «кавказскую» столовую, повел гостью осматривать дом. Геся с ними не пошла, отправилась переодеваться.
Все в этом трехэтажном дворце было устроено добротно и с размахом. Две гостиные, две библиотеки, два спортивных зала – один для плавания, другой для занятий гимнастикой. На стенах висели картины – красочные фантазии Рериха, пышные портреты эпохи Екатерины, аляповатая мазня футуристов, в углах, на поставцах, чернели ликами древние иконы. Всюду царило смешение времен и стилей. Павловский черный диван с золоченой лебединой шеей соседствовал с креслами из карельской березы, кабинет из Германии располагался рядом с картоньером французской работы, костяной холмогорский секретер опирался на резное бюро эпохи императора Наполеона Первого. Дом Багрицкого был одновременно жилищем, музеем и антикварной лавкой.
– Безвкусица, конечно, компот, – Александр Яковлевич остановился у шкафа мастера-чернодеревца Андрэ Шарля Буля, любовно погладил золоченую накладку, – только не могу удержаться, волоку в дом любое старье. Прошу. – Он указал Варваре на низкий, корытообразный диван и, поддернув брюки, уселся рядом. – Знаете, этот австриец Фрейд прав, корни наших навязчивых желаний уходят глубоко в детство. Да, да. В девять лет мне предстояло решить тяжелую задачу – поступить в приготовительный класс. Процентная норма в гимназии составляла всего пять процентов, только два еврея на сорок человек, и мне необходимо было получить по обоим экзаменам пятерки. Легко сказать!
Багрицкий рассмеялся, но глаза его сделались печальными, как у Геси.
– Учителя спрашивали евреев хитро, никого они не спрашивали так добросовестно, как нас. Но я был способен к наукам. Папашка заставлял меня решать Евтушевского[1] с утра до вечера, я изводил горы бумаги и море чернил. Мне снились поезда, обгоняющие друг друга, бассейны, наполняющиеся водой, бородатые портные с аршинами в руках. Одним словом, я выдержал экзамены лучше других и получил две пятерки с плюсом. Я был безмерно счастлив и горд, я чувствовал, что жизнь прекрасна, а будущее упоительно, но скоро все изменилось. Торговец антиквариатом Хайм Соломон дал взятку в пятьсот рублей, и на мое место приняли его сына. Я страшно переживал тогда и ясно понял, что в мире не существует справедливости. Передо мной со всей очевидностью открылась истина, которую любил повторять мой дед, – миром правят ложь и деньги. И часто потом я останавливался у лавки Соломона, смотрел сквозь стекло на старинную рухлядь и повторял себе: я тоже буду богат, и у меня тоже будет все это, непременно будет. И вот я вырос, – Багрицкий поднялся и, проведя рукой по золоченым часам работы англичанина Кокса, невесело усмехнулся, – я разбогател, но ничего не изменилось вокруг. И с каждым днем я все больше убеждаюсь в мудрости своего деда – миром по-прежнему правят ложь и деньги.
В это время по наборному паркету застучали каблучки, и появившаяся в дверях тощая прислуга вымученно, словно в дешевом водевиле, произнесла:
– Кушать подано.
– И то верно, разговорами сыт не будешь. Пойдемте. – Александр Яковлевич предложил Варваре руку, и, миновав анфиладу комнат, они стали спускаться по мраморным ступеням в бельэтаж, где располагалась столовая. На площадках лестницы застыли раскрашенные китайские драконы, в зубастых пастях они держали горящие хрустальные фонари.
Столовая недаром называлась «кавказской» – оформлена она была под духан. Деревянные балки под потолком, выложенные темным камнем стены, чучела архара и горного орла с распростертыми крыльями. В углу, возле специального очага для приготовления шашлыков, хлопотал повар в белоснежном колпаке – не то еврей, не то кавказец, в воздухе пахло жареным мясом и дымком от виноградной лозы.
– Ну, где вы там ходите? – Геся, одетая в восточный халат и шальвары, уже сидела за столом и вилкой стягивала с шампура дымящиеся куски мяса. Теперь она была похожа на шамаханскую царицу из сказки Пушкина.
– Прошу. – Багрицкий придвинул Варваре стул, давешняя горничная встрепенулась, лакей в папахе и черкеске принялся разливать вино.
К шашлыкам подали маринованную черемшу, аджику, цахтон, соленый козий сыр – все острое, вызывающее аппетит и жажду.
Геся пила шустовский, с ее слов, несравненный коньяк, Багрицкий с Варварой предпочитали легкое розовое вино, разговор шел малозначительный, на общие темы. О ранней весне, о последних событиях на фронте, о новой фильме с Верой Холодной. Плавно перешли на литературу. Мыли кости Блоку, Андрею Белому и Аверченке и, наконец, сошлись на гениальности сатиры Александра Гликберга, творящего под псевдонимом Саша Черный.
– Ушел добровольцем на фронт, дурачок. – Геся опрокинула в себя очередную рюмку, набила полный рот сладкого перца. – А если убьют? Вот уж будет не смешно.
Щеки ее полыхали – шустовский коньяк действительно был хорош.
– Не смешно, говоришь? – Багрицкий отложил вилку и, промокнув губы салфеткой, начал читать:
Тьма. Склонивши голову и плечи,
Подойдет к роялю. Дрогнет звук.
Заалеют трепетные свечи,
Золотя ладони мягких рук.
Тишина задумчивого мига.
Легкий стук откинутой доски –
И плывет бессмертный «Лебедь» Грига
По ночному озеру тоски.
– А это, по-твоему, смешно? – Он пригубил вино и грустно улыбнулся. – Саша Черный, даже когда смеется, смеется сквозь слезы. Черта оседлости проходит через сердце каждого еврея. Вы можете сменить веру, достичь успеха и заработать кучу денег, но для всех вы так и останетесь дурно пахнущим изгоем, выпекающим мацу на христианской крови. От этого никуда не деться, за этим стоят столетия. – Багрицкий усмехнулся, налил вина, выпил одним глотком. – Ведь как было всегда? Пока русский купец раскачивался, еврей успевал пять раз обернуть капитал, он торговал дешевле и в то же время с большей выгодой. Он не уходил в запой, не катался на тройках с цыганами, он работал с утра до ночи. Что оставалось делать русским? Перестраивать торговлю, бросать пить и воровать? Как бы не так! Легче натравить царя на евреев, зазвонить во все колокола, поднять духовенство во главе с Иоанном Кронштадским. Жиды пархатые распяли Христа, они грязные, от них воняет, давайте-ка загоним их за черту! Отлично, загнали. В России настала тишь да благодать – спи, воруй и грабь, ходи крестным ходом. Болото, Азия дремучая. Только это было так же умно, как, сидя на бомбе, поджечь бикфордов шнур. Если когда-нибудь грянет настоящая революция, не эта бессмысленная чехарда девятьсот пятого года, а свирепый катаклизм, вихрь, стихия, во главе его будут стоять люди из-за черты. Ах, какие там выковывались характеры, как бешено хотелось жить и занять свое место под солнцем! Схватить за хвост синюю птицу удачи!
У самого Александра Яковлевича руки оказались цепкими. Он рано понял, что его голодный нос, ползающий по талмуду, едва ли нужен Богу, и, закончив гимназию, сразу почувствовал, что ему тесно в родной Херсонской губернии. Его бешеный темперамент кипел – он уехал в Петербург и, протиснувшись сквозь процентную норму, поступил на юридический факультет. Энергия его не знала меры, он работал как проклятый, грыз науки, занимался факторством[1], и неожиданно случай свел его с Абрашкой Рубинштейном, известным миллионщиком. «Ви, юноша, еще-таки только начинаете, а я на это все уже давно кончил», – сказал он Багрицкому и, взяв в секретари, принялся гонять в хвост и в гриву.
Учебу пришлось забросить, времени хватало только на сон. Однако Александр Яковлевич не роптал, понимал, что по-другому делать деньги не научиться. Он был прижимист, бережлив и прилежен и через год уже играл на бирже самостоятельно. Скачок одиннадцатого года подарил ему двести тысяч, другой бы успокоился, завел собственный выезд, дом на взморье и жил бы в свое удовольствие. Но только не Багрицкий. В голове его роились грандиозные планы, он хотел переплюнуть своего учителя, Абрашку Рубинштейна. В тринадцатом году, выйдя из еврейского закона, он принял православие, отчего стал вхож в петербургский свет, и за большие деньги свел знакомство с Симановичем, секретарем Распутина.
«Старец отзывчив и душою добр, главное, попросить его хорошо», – хитро прищурившись, заверил тот, и Багрицкий выписал в Петербург Гесю.
– Вот что, сестра, – сказал он ей тогда, – ты знаешь, что такое плохо. Твой первый муж был шлимазл, второй оказался вором и теперь сидит в тюрьме. Слушайся меня, пока не стало еще хуже.
И Геся послушалась. Через Симановича она попала в гостиную Распутина, а затем в его кабинет, на широкое кожаное кресло. «Ну, ты, матушка, сдобна, на грех охоча». Святой старец остался доволен, и Багрицкий получил подряд на поставку продовольствия в армию. Синяя птица уселась ему прямо на плечо. После августа четырнадцатого деньги потекли к нему Ниагарским водопадом, шелест купюр сладко кружил голову, и было занятно смотреть на растерянные лица прижимистых Гиршманов, Лосевых, Высоцких. Что, господа, кишка тонка?
Просторная квартира на Васильевском сразу стала тесна, вырвавшееся на волю тщеславие заставило Багрицкого осуществить заветную мечту – набить антиквариатом свой собственный дом. От сумасшедшего успеха, от шестизначных цифр у Александра Яковлевича захватывало дух, немыслимые барыши придавали ему вид одержимого. Он завел шикарный, как у великого князя Михаила Александровича, «роллс-ройс», взял на содержание нашумевшую актрису Перехвальскую, нарядил Гесю словно куклу.
Ему вдруг захотелось громко заявить о себе, он ударился в благотворительность и меценатство и как раз в это время повстречал Варвару. И словно налетел на столб со всего маху – это была женщина из его эротических снов. После того памятного ужина с шашлыками он отвез Варвару домой и перед тем, как попрощаться, пригласил назавтра в оперу, на «Юдифь» с Шаляпиным. Голос его дрожал, сердце бешено стучало – черт знает, что бы выкинул, откажись она.
– Обожаю Шаляпина. – Варвара пленительно улыбнулась и протянула руку для поцелуя.
Они обвенчались в июле, когда она вернулась из отцовского поместья. Свадьбу, чтобы не было досужих разговоров, сыграли в тесном кругу, Геся кричала «горько» и смотрела на брата с завистью. Багрицкий сиял от счастья и денег не жалел, подарил Варваре колье за сорок тысяч. Однако головы не терял, был спокоен и рассудителен.
– Дорогая моя, – сказал он молодой жене в первую ночь, – у меня нет времени ехать в Париж на медовый месяц, потом можешь ехать туда хоть на целый год. А повеселиться как следует мы можем и здесь.