Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Вересов, Феликс Разумовский

Сердце Льва

И разметал князь Александр рыцарские рати, и погнал мечом по льду Чудского озера. И многие псы-рыцари тонули, ибо были в железе и тяжелы… Из летописи


Наше время, Кали-юга, железный век человечества. Он полон воин, тревог, раздоров, лицемерия и обмана. И в этот век мы живем… Виасанадева, учитель мудрости


Пролог

Июля дня 20-го года 1768-го уже под вечер со стороны Пупковой горы показался четырехконный экипаж. Не останавливаясь, без бережения, пролетел кордон, что у Средней Рогатки, и предерзко, поднимая пыль столбом, подался в Московскую слободу. Кони вороные, сытые, цугом, карета семистекольная, добрая, крашенная под лак, не иначе иоахимовской работы — мастер Иоахим считался лучшим, карета его работы стоила, почитай, не менее ста рублей, бешеные деньги. А кучер на козлах — сущий эфиоп. Саженного роста, в желтом полукафтане, с лицом, будто изволоченным сажей. Рожа кирпича просит, сапогом лоснится, глазищи, как яичные белки. Смотреть жутко.

— Тьфу ты, пакость какая!

Стражники, оторвавшись от зерни, глянули карете вслед, сплюнули через левые плечи, квартальный же, отставной пехотный прапорщик, троекратно перекрестил пупок.

— Пресвятая Богородица, спаси, не выдай… Голубушка, Приснодева наша!

Не с пустого места помянул Божью Матерь, не с пустого.

То ведь проехал новый хозяин сельца Кикерей-ского, что на Лягушачьих Топях, боярин иноземный де Гард, человек весьма опасный, учености лихой, пользующийся дурною славой. Поговаривали, и упорно, будто бы занимается он чем-то нехорошим — разжигает на Коеровских пустошах кострищи, кликушествует дурными голосами, ворошит могилы на Волковом погосте. Как видно, пробавляется волшбой, насылает порчу, мор, соблазн адский, прельщение бесовское. Древорубы из деревни Пулково раз застали этого де Гарда в естестве своем и блудном непотребстве с девками, а звонарь с Кузьминской церкви видел столп огня, не иначе сатанинского, поднимающийся в небо с Лягушачьих Топей. Не зря земля слухами полнится, ох, не зря… Не зря. В петербургском обществе, к примеру, только и было разговоров, что о бароне де Гарде: у княгини Бобринской он извел воздушный пузырек в рубине, бригадирше Зуевой явил тень ее покойного мужа, игроку Зоричу показал верную масть, а графине Рокотовой изгнал трехмесячный плод, с отменной ловкостью, чем привлек внимание самой пресветлой государыни. Хоть и не жаловала матушка императрица заезжих-то волшебников, но чтобы вот так, на тринадцатой неделе, и без последствий… Силен, силен, весьма искусен, к тому ж такой шарман и симпатик…

Экипаж между тем с грохотом трясся по просторам Московской части. Дорога была премерзкой: ухабы, рытвины, пески, несмотря на лето, глубокие промоины с густой, жирно чавкающей грязью. Карету немилосердно мотало, не по-нашему ругался эфиоп на козлах — ехали тягостно. Наконец перевалили старый Саарский мост через Фонтанную реку, на набережной забрали налево и под стук копыт о мостовую — где каменную, где бревенчатую — покатили по направлению к Коломне. Солнце к ветреному дню медленно садилось в облака, отражаясь от поверхности воды, било красными лучами в окна дач, загородных резиденций, богатых домов, несмотря на вычурность фасадов — двух-, трехэтажных, не выше Зимнего дворца. Уже запели, перекликаясь среди листвы, ночные птахи, столбом роилась над осокой мошкара, заливисто, на все лады раскатывались лягушки. Текла себе меж берегов, одетых в древо, сонная река, шептались с ней о чем-то белокожие, как бабы, ивы. А кругом — болотина, низина, сырость… Ижорская земля, край Ингерманляндский, не наша сторона. Может, куда-то не туда занесла нелегкая чертушку Петра?

Тем временем экипаж, набирая ход, пролетел Вознесенскую перспективу и остановился у массивного двухэтажного особняка в семь осей по фасаду — черного карельского камня, с флюгером в виде длиннохвостого пса. Дом этот внешне ничем не выделялся среди прочих, однако люди знающие, будь то благородного или подлого происхождения, обходили его стороной и в окна — Боже упаси! — старались не заглядывать. Впрочем, что там увидишь — занавеси всегда опущены, двери закрыты. Дом казался нежилым, заброшенным, но только на первый взгляд, а обретался в нем известный фармазон, отставной кавалергард граф Куракин, волшебник, чернокнижник и алхимик. Много чего говорили про него — и будто бы Яков Брюс, генерал-фельдмаршал, пользовавшийся при жизни репутацией непревзойденного мага, завещал ему свою черную, дьяволом писанную книгу, и что граф Сен-Жермен в бытность свою в Петербурге открыл ему секрет философского камня, и что владеет он эликсиром бессмертия, а в подручных у него подвизаются Люцифер с Астаротом. Чего не болтают только на балах и за зеленым сукном, да еще после Доброй чарки старого венгерского! Однако сказка ложь, да в ней… Боялись Куракина, обходили дом его за версту, даже имени старались не поминать — опасный он, на одном коньке с сатаной сидит.

Только кавалер, прибывший в экипаже, был не из пугливых. Не дожидаясь, пока арап откроет дверцу, он вылез из кареты, глубоко втянул болотный воздух и, держа под мышкой что-то завернутое в холст, быстро и легко поднялся на крыльцо. Постоял мгновение, успокаивая дыхание, и отрывисто, негромко постучал. Тростью, на особый манер, троекратно. Осмотрелся неприметно, не поворачивая головы, и замер, вслушиваясь, — словно соляным столбом врос в крыльцо. Странного вида он был человек, наружности необычайной и запоминающейся. Лицом горбоносый и зловещий, фигурой осанистый и статный, двигающийся легко и резво, словно юноша. И одет не по-нашему и не по погоде — бархатный камзол с брандебурами с меховой опушкой, ботфорты на высоком каблуке, крагины с отворотами, шляпа с позументом, плащ. Вместо шпаги — индусский пюлуар, кривая сабля, на рукояти коей играли разноцветьем камни. На груди кавалер носил блошную ловушку, да не маленькую и нарядную, какими щеголяют модницы, а огромную, из слоновой кости, в какую может попасться и мышь. Смотреть на него было жутко и притягательно.

В доме наконец послышались шаги, лязгнули тяжелые засовы, дверь со скрипом открылась — щелью, на длину цепочки. Из темноты по-птичьи блеснули глазом, с опаской, настороженно, недобро, тут же раздался невнятный звук, то ли кашлянули, то ли подавились, то ли горлом поперхали — не понять. И дверь открылась. Глухонемой слуга, и на слугу-то не похожий, зверообразный, при тесаке, с поклонами отпрянул в сторону, на изменившемся лице его застыло выражение испуга. Массивный, с сиротливой свечкой, канделябр в его руке едва заметно дрожал.

— К хозяину веди! — Кавалер вошел и нетерпеливо тряхнул париком. — Живо!

Его накладные волосы были огненно-рыжими, хорошо расчесанными, до плеч. Голос низкий, раскатистый, словно львиный рык. Слуга снова поклонился, закрыл на все запоры дверь и, мыча что-то, показывая вверх, повел гостя к лестнице на второй этаж. Вокруг было сумрачно и неуютно, будто в римских катакомбах первых дней христианства. Все великолепие вестибюля — лепнина потолков, напольные вазы с украшениями из бронзы, скульптуры из паросского мрамора, светильники из черного хрусталя — все терялось в полумраке, казалось нереальным и призрачным. Воздух был затхл, отдавал плесенью и пылью, из камина, выложенного изразцами, тянуло холодом и кладбищенской сыростью. Чувство было такое, что время здесь остановилось и загнило…

— Все, иди.

Забрав у провожатого светильник, кавалер ступил на витую, ведущую на второй этаж лестницу и начал резво подниматься по мраморным ступеням, ботфорты его размеренно скрипели, тяжелые, затейливой работы ножны бились об ажурное литье перил. Скоро он уже был у входа на чердак и опять-таки особым образом, троекратно, постучал в дубовую дверь. Не сразу, но она открылась, и на пороге показался человек с фонарем. Если бы не кожаный до пят фартук, его можно было бы принять за сибаритствующего помещика — шелковый шлафрок, подбитый мехом, розовый платок вместо галстуха, белый вязаный колпак, из-под которого торчали длинные седые волосы.

— Гекам Адонаи! Гекам! Месть! — сделав непонятный жест, сказал вместо приветствия гость, и в негромком голосе его послышалась сталь. — Не так ли, досточтимый Брат Хранитель?

— Гекам! — хрипловато отозвался человек с фонарем и так же на чудной манер пополоскал рукой. — Амез, великолепный Брат Магистр, так и будет. Гекам и Мискор, месть и справедливость! Прошу.

Он сделал приглашающее движение и отодвинулся, пропуская гостя на чердак, где была устроена алхимическая лаборатория: верстак, колбы, реторты, змеевики. Центральное место занимал хрустальный сосуд, называемый еще «яйцом», который, будучи нагреваем на «бессмертном» очаге атаноре, и должен породить в конце концов вожделенный философский камень. Воздух был ощутимо плотен, густо пропитан дымом, парами влаги, вонью серы, купороса и магнезии. А еще говорят, что презренный металл не пахнет!

— Никак Великое Деланье? — Гость без интереса осмотрелся, вытащив из-под мышки сверток, бережно опустил его на край стола, ухмыльнулся криво. — Отделяете тонкое от плотного? Давайте, давайте, sic habelis gloriam totius mundi, так обретается мирская слава.

Хранитель, улыбаясь, промолчал, закрыл на все запоры дверь и спросил с полупоклоном:

— Могу я знать, что привело вас в эти стены, великолепный Брат Магистр?

Как он ни старался, но под маской вежливости явственно угадывался страх.

— Ну разумеется, разумеется. — Магистр вдруг раскатился смехом и, ловко развернув, жестом фокусника сдернул грязный холст со свертка. — Силь-вупле!

В воздухе словно повеяло затхлым ветром, и огни свечей, чудом не погаснув, отразились от нефритового ларца. На крышке его были начертаны четыре буквы, скрывающие истинное имя Божье, их пересекала пара скрещивающихся мечей. Формой ларец напоминал гроб.

— О боги! — Хранитель непроизвольно придвинулся к ларцу и, не решаясь дотронуться, поднял глаза на магистра. — Неужели это…

В голосе его, упавшем до шепота, слышались испуг и восхищение.

— Setair, брат, молчание, не забывайте о pericula occulta,[1] — сразу прервал его Магистр и машинально обхватил рукоять сабли. — Prudentia, prudentia и еще раз осторожность! Даже у этих стен есть уши. Sic mundus creatus est — так устроен мир.

Он замолчал, побарабанил пальцами по хрусталю реторты и сказал без всякого перехода, будничным тоном:

— У его сиятельства графа Орлова совершенно невыносимые манеры, в душе он плут, каналья и хам. А потому умирать будет трудно, уж я постараюсь… Жаль, что это случится еще не скоро… В общем, дорогой Брат, мне нужно уехать и как можно скорее, вчера во сне мне был явлен signe de detresse, знак бедствия. По праву hierarchia occulte[2] оставляю это вам, надеюсь, вы не забудете, что есть jus preprietatis, право собственности.

С этими словами Магистр взял ларец и, протягивая его Хранителю, усмехнулся:

— Да не бойтесь вы, он омыт кровью девственности и запечатан именем Невыразимого. Берите, берите, главное, не пытайтесь открыть крышку.

Все в нем выражало тревогу, торопливость и облегчение.

— Fiat justitia, pereat mundus.[3] — Хранитель осторожно, на вытянутые руки, принял шкатулку, покачал, прикидывая вес, и внезапно мстительно, взахлеб, рассмеялся: — И поделом, и поделом…

— Предчувствие подсказывает мне, что ждать этого уже недолго, — с пугающей серьезностью сказал Магистр, подскочил к окну, выглянул на улицу, ругнулся, дернул париком и стал откланиваться. — Прощайте, достопочтенный Брат Хранитель. Я непременно вернусь.

Блажен, кто верует, — не вернулся. Сгинул где-то, то ли в неметчине, то ли в аглицких землях. Да и фармазон-то Куракин, если бы знал наперед, что к чему, не сидел бы сиднем в хоромах на Фонтанной. И года не прошло, как он был брошен в крепость, по приговору тайного суда казнен, труп его — сожжен, а прах развеян выстрелом из пушки. Вот тебе и hierarcnia occulte, вот тебе и предчувствие. Судьба. От нее не уйдешь.



Часть первая. Отцы и дети

Лев (1929)

Костлявый лысоватый мужчина поставил на листе жирную точку, отложил авторучку, устало откинулся в кресле, потер длинными пальцами виски, закинул руки за голову и с хрустом потянулся. Все. На сегодня хватит. Сейчас спуститься в гаш-тетную, заказать добрую порцию боквурста с тушеной капустой, пивка-кружечку, рюмочку шнапса, сигарку — и спать, спать. Остальное подождет до утра.

Мужчина заложил кожаной закладочкой страницу толстой книги, лежащей рядом с рукописью, и с видимым облегчением захлопнул ее. Этот Людендорф? Национальный герой, спору нет, однако какая мука — выудить из толщ генеральского словоблудия крупицы здравых суждений… «Мысли в голове солдата подобны булыжникам в его ранце». На поверхностный взгляд — концепция вполне троглодитская, но ведь по сути старый вояка прав. Мыслительная деятельность толпы лишь засоряет пространство духа, и вымести этот мусор способна только жестко поставленная общая цель. Почти безразлично, какая именно…

Мужчина чуть заметно улыбнулся, припомнив, как в далеком уже двадцатом году истово трудился в составе Ивановской партячейки, внедряя в недоразвитые славяно-пролетарские умы азы большевистской премудрости. Роман с большевиками был недолог, но весьма поучителен, весьма!.. С интернационалом воспрянет… Тьфу! Но что поделать, ежели только такими песнопениями можно подвинуть человеческое стадо на сколько-нибудь решительное действие? Не беда, мы сложим свою, новую Песнь могущества! Ах, где вы, гении прошлого? Ницше, Чемберлен — хоть и чванливый англосакс, но какой ум! — божественный Иоганн Вольфганг… Как там у него — ты знаешь землю, где цветет лимон… Кстати, завтра же пересадить лимонное деревце в свежую землю, а то начинает чахнуть, болеть…

Его размышления прервал осторожный стук в дверь. Мужчина недовольно обернулся.

— Да?

В приотворившуюся дверь заглянула седая полная женщина в кружевном белоснежном фартуке.

— Слушаю вас, фрау Михлер.

— Херр доктор, к вам баронесса фон Кнульп. С ней какой-то господин.

Ох, эта неугомонная Марго! Не иначе как с очередным прожектом. Но ее энергия так заразительна…

— Проводите ко мне, фрау Михлер. Знакомый стук бойких каблучков по коридору. И скрип половиц под тяжелой основательной поступью неведомого господина.

— Альхен!

Поджарая длинноносая шатенка в строгом серо-клетчатом костюме мгновенно и невесомо преодолела две трети просторного кабинета и ткнула сухими губами во впалую щеку херра доктора.

— Альхен, милый, я привела тебе потрясающий экземпляр!

Херр доктор поднял водянистые глазки. У порога переминался с ноги на ногу молодой белокурый гигант. Мощные жилистые ладони смущенно теребили суконную полувоенную кепку, прозванную народом «жопа с ручкой». Под дешевым мятым пиджачишком бугрились мускулы.

— Где ты раздобыла это чудо? — кисло осведомился доктор.

— В «Людвигпаласте». Мы с Максом заехали туда выпить по бокальчику мозельвейна и попали как раз на его номер. Жонглировал гирями, вертел штангу… Альхен, это что-то поразительное! Потом я прорвалась к нему в уборную и чуть не силой уволокла сюда.

— Охотно верю. Только при чем здесь я?

— Эй, вы! — обратилась баронесса к гиганту. — Подойдите сюда, покажите себя господину доктору.

Гигант послушно двинулся и замер прямо под люстрой. Доктор подошел к нему, похлопал по спине, пощупал бицепсы, бесцеремонно взял за нижнюю губу, отогнул, поглядел на зубы.

— М-да, впечатляет, — пробормотал он. — Один, Тор, нибелунги… Только это не по моей части. Кадрами я не занимаюсь, ты же знаешь. Я теоретик, кабинетная крыса.

Доктор ухмыльнулся, сделавшись на секунду страшен, и обвел рукой кабинет.

— Так покажи его своим друзьям. Эрни, Руди, этому, как его?.. Йозефу…

— Бычку из Бабельсберга? — Доктор оживился. — А что, такой подарочек придется нашему недоростку по нраву… Эй, любезнейший, я вам говорю, ну что, желаете послужить новой Германии?

— Я… это… у меня контракт на пять лет, — промямлил гигант.

— С кем?

— Ну, как же, с господином Шмойлисом, с кем же еще?

— Шмойлисом… — повторил доктор, брезгливо кривя тонкие губы. — С самим господином Шмойлисом, изволите видеть… Который обдирает немецких артистов до последнего пфеннинга, а сам раскатывает на черном «паккарде» и курит гаванские сигары за двадцать марок…

— Точно, — оживился гигант. — Выходит, вы знакомы с господином Шмойлисом? А вы что, тоже импресарио?

— Нет, я не импресарио, а таких знакомых у меня нет и быть не может, — отрезал доктор. — И у вас их тоже не должно быть!

— Но как же…

— А вот так… Ваше имя?

— Лев. Зденек Лев.

— Зденек Лев? — Доктор недовольно посмотрел на баронессу. — Ладно еще, что не Леви… Он что, славянин?

Баронесса взяла доктора под руку, отвела к окну, под лимонное деревце и горячо зашептала:

— Добропорядочное крестьянское семейство из Каринтии. Корни моравские. В цирке с десяти лет. Сейчас ему двадцать два. Холост. Малограмотен.

— Заметно… Но мы же его не в писари берем. А с именем что-нибудь придумаем. Звучный арийский псевдоним… Ну, Зигфрид — это само собой. Лев, на немецкий манер Лёве… Лёвенброй? Нет, это пиво… Есть! Зигфрид Лёвенхерц! Фон Лёвен-херц! Как тебе?

Баронесса наморщила длинный породистый носик.

— Отвратительно! Вульгарно! Зигфрид Львиное Сердце! Как скаковой жеребец! Ты бы его еще «Грезой Адольфа» окрестил!

— Ax, Марго, милая Марго, лучше бы тебе прикусить свой аристократический язычок, не то после нашей победы найдется немало охотников его подрезать. Пойми дорогая: ту пошлость, что в крови у наших филистеров, можно победить лишь одним оружием — еще большей пошлостью… Лучше скажи мне, кроме как давить штангу, твое сокровище еще что-нибудь умеет?

— Натюрлих, либер Альхен! В детстве няня уронила его головкой — и с тех пор он умеет читать мысли!

Доктор захохотал и игриво шлепнул баронессу по костлявому заду.

— Ах, Марго, Марго, ты неисправима! Вечно у тебя то евреи-оккультисты, то ясновидящие славяне!

— Если ты про этих Лаутензаков, то с ними я давно… — начала баронесса, гневно сверкнув глазами, но доктор уже не слушал ее.

Все его внимание было сосредоточено на Зденеке-Зигфриде, который мялся у дверей кабинета. Брезгливо выпятив губу, доктор осведомился:

— Надеюсь, любезнейший, госпожа баронесса не введена в заблуждение относительно ваших… способностей?

— Никак нет, херр доктор…

— В таком случае, господин Лев… Лёвенхерц, не угодно ли вам будет сосредоточиться и определить, о чем я думаю в данный момент. Это касается вас.

Доктор замер, выпучив бесцветные рыбьи глаза. Гигант, напротив, прищурился, задержал дыхание… Его губы тронула едва заметная улыбка, заметив которую, доктор нахмурился.

— Ну-с, и что вас так развеселило, позвольте узнать?

Гигант глубоко вдохнул и неспешно проговорил:

— На таких условиях, херр доктор, я готов служить хоть самому дьяволу!

Баронесса хлопнула в ладоши.

— Что, Альхен, получил?! Доктор расхохотался и, поднявшись на цыпоч! потрепал белокурого богатыря по плечу.

— Далеко пойдете, бестия вы этакая!.. Завтра в девять ноль-ноль явитесь по этому адресу, скажете, что по рекомендации доктора Альфреда Розенберга. Вас будут ждать.

Тимофей (1974)

— Итак, Тимофей, — Антон Корнеевич Метельский сурово глянул на сына и требовательно, жестом римского прокуратора, повел рукой, — показывай.

Интонация его голоса не предвещала ничего хорошего — видимо, уже был в курсе, Зинаида Дмитриевна сподобилась.

— Вот, — сын извлек из портфеля табель, нехотя, с убитым видом, протянул отцу, — папа.

Сцена композиционно напоминала картину «Опять двойка». Только вместо Жучки-дворняжки участвовал породистый сибирский кот — с достоинством бодал Тимофея лобастой головой в колено.

— Так. — Антон Корнеевич глянул, густо побагровел, и табель в его руке задрожал. — Ты что же стал позволять себе, сын! Пятерки по поведению, физкультуре и немецкому! Четверка по труду! Остальные… Возмутительно! А ведь через год тебе поступать в институт! Чтобы все было хорошо в этой жизни, нужно учиться, учиться и учиться!

Закашлявшись, он умолк и гордо огляделся. Вокрyг действительно было очень хорошо — глянцeвая полировка «Хельги», в недрах горки костяной фарфор, чешское стекло, хрусталь, в углу цветная «Радуга» раскорякой на деревянных ножках, на стене аляповатый, траченный котом ковер. А кухня, оборудованная вытяжкой «Элион», лежачая ванна с непромокаемой занавесью из полиэтилена, чистенький балкон в майском обрамлении лютиков-цветочков… Видимое воплощение преимуществ социализма в реалиях повседневной жизни. Жаль, не велики хоромы, однако хоть и в тесноте, да не в обиде! Слава Богу, Хрущев успел соединить только ванну с уборной, а не пол с потолком.

— Да, да, Тимофей, нужно учиться, учиться и учиться. — Антон Корнеевич прокашлялся и с брезгливой миной вернул табель сыну. — Летом никакой гитары, магнитофона и битлов. Книги…

Сказал и усмехнулся про себя, вспомнив слова из какого-то фильма: «Папаша, вы даете нереальные планы, папаша!»

— Хорошо, папа, — сын изобразил мировую, скорбь, шмыгнул носом и отправился к себе. — Никаких битлов. Только «Дип пёрпл», «Лед зеппелин» и «Юрай хип». И книги.

И вот наступило лето, время отдыха, мух и сезонных поносов. Дачную проблему у Метельских решали основательно и без проволочек — заказывали машину в Лентрансе, грузили незамысловатый скарб и направлялись в поселок Сиверский, что примерно на полпути между Ленинградом и Лугой. Там, в про-Улке, неподалеку от реки они снимали уже пятый год две комнаты и веранду в просторном, видевшем и лучшие времена древнем двухэтажном доме с балконами. Хозяин, добрый старикан, жил одиноко навeрху с дряхлым, уже не понять какой породы псом по кличке Рекс и держал его в строгости, привязанным на лестничной клетке. По вечерам степенно пил, все больше «тридцать третий», фальшиво и негромко пел «Катюшу», а набравшись, забывался мертвым сном, так что не слышал утром ни бряцанья цепи, ни царапанья когтей, ни страстного повизгивания своего питомца. Скулил невыгулянный Рекс, томился, тявкал на судьбу. Бежала по ступеням веселая струя. И начинался новый день. С птичьим гомоном, жаренной на керосинке яичницей и неизменными, командным голосом, назиданиями Зинаиды Дмитриевны: на солнце не перегреваться, на глубину не заплывать и с окрестной шпаной, тем паче местными шалавами, не водиться. А если небо хмурилось — пузатенький магнитофон «Астра», ми-мажорный «квадрат» на шестиструнке. Еще как вариант библиотека, где, естественно, ни Сэлинджера, ни Стругацких не найти, старенький кинотеатр со знакомым до слез репертуаром, дальние вояжи на презентованном в честь пятнадцатилетия «Спорт-шоссе». Будничная проза буколического жития. Скучища, тоска собачья…

Зато в конце недели, как и положено, наступало время веселья. На сцену пятачка, огороженного в городке аттракционов, взбирались парни из ансамбля «Гусляры», вмазав, закусив, брались за гитары, и взлетали над толпой звуки «Сатисфэкшн», «Пейнт ит блэк», а также забойного до жути ля-минорного хита «Портрет Пикассо». Место сие называлось «клетка» и притягивало словно магнитом окрестную молодежь — брюки, расклешенные от колена и от бедра, рюши, кружавчики, юбочки-плиссе, нейлоновые рубашки с закатанными рукавами, запах пота, «Шипки», «Серебристого ландыша» и крепленого плодово-ягодного и воздушные волки с окрестного аэродрома.

Метельский-младший от моды не отставал и приxoдил на танцы то в белых, выменяных на диск Сан-Т а после перешитых, польских джинсах, то в веденных до ума вытертых и с бахромой, купленных втридорога «техасах». И все было бы хорошо если бы через неделю на дачу не приезжал отец Метельский-старший. Тут уж не до танцев, только академические разговоры о будущем, степенные прогулки втроем: папа, мама, я — советская семья, и в лучшем случае, если повезет, унылый культпоход в кино. Отбой в двадцать три ноль-ноль, как и положено для здорового образа жизни.

Хочешь добра чаду своему — круши ему ребра. Покончив к началу июля с делами в институте, Антон Корнеевич обосновался на даче и занялся вплотную воспитанием сына — подъемы на заре, непременный физтренаж, обязательное, с последующими комментариями чтение Доде, Диккенса, Золя, Манна, Пушкина, Толстого, Достоевского. В качестве поощрения для полноты картины — Булгаков, Гроссман, Хемингуэй, Ремарк. Общение с природой — рыбалка, катание на лодках, Тимофей на веслах…

И вот как-то субботним вечером отец с сыном возвращались из кино. Смотрели «Мазандаранского Тигра» — волнительную историю о том, как непобедимый чемпион по одному из видов национальных единоборств трогательно и нежно полюбил слепую девушку, изнасилованную жутким подлецом, трусом и приспособленцем, которого, естественно, придушил как собаку в самом хэппи-энде фильма. Шли молча, без обмена впечатлениями. Тимофей мрачно ел мороженое, глазированный пломбир за двадцать восемь копеек, хмурился, вздыхал… Антон Корнеевич, пощипывая бородку, курил цветочный табачок и в душе остро сожалел, что некоторые сцены на экране были на его взгляд уж чересчур натуралистичны.

Был теплый июльский вечер, и отдыхающие, дачники и аборигены, самозабвенно предавались веселью. В городке аттракционов взмывали к небу женские подолы, в «шайбах» и ресторане «Голубой Дунай» шло на ура красное крепленое, а томящийся в «клетке» самый главный гусляр выводил в ля-миноре лебединую песню:



Не будет у меня с тобою встреч,
И не увижу я твоих покатых белых плеч,
Хранишь ты или нет колечко с бирюзой,
Которое тебе я подарил одной весной.
Как трудно объяснить и сердцу и тебе,
Что мы теперь с тобой чужие люди на века,
Где вишни спелых губ и стебли белых рук,
Прошло все, прошло, остался только этот сон.
Остался у меня на память от тебя
Портрет твой, портрет работы Пабло Пикассо.
Ла-ла, ла-ла, ла-ла…



— Да, такие громкие звуки, должно быть, угнетающе действуют на нервную систему. — Антон Корнеевич вздохнул, затянулся, глубокомысленно качнул головой, а в это время откуда-то вывернулась тетка с повязкой «Контролер» и цепко с торжествующим видом схватила Тимофея за рукав.

— Что, попался, засранец! Теперь не уйдешь! Василь Васильич! Василь Васильич!

Тут же в тонкогубом рту ее оказался свисток, и заливистые милицейские трели внесли свой колорит в балладу о портрете.

— Постойте, гражданка, постойте! В чем, собственно, дело? Я профессор Метельский!

Приосанившись, Антон Корнеевич потребовал объяснений, но из-за кустов уже выскочил Василь Васильич, огромный, красномордый, с повязкой «Дружинник» и мощно дыша крепленым красным, заломил Тимофею свободную руку.

— Готов. Куда его, Анастасия Павловна? А Кологребова вызывать? Эй, Леха, дуй в тир, звони в милицию.

Вoкруг начал собираться народ. Антон Корнеевич негодовал, пытался показать документы, Тимофей лягался, кричал: «Пусти, сволочь!». Василь Васильич крепил хватку, Анастасия Павловна радовалась вслух:

— Это он, товарищи, он, у меня глаз алмаз! На той неделе бросил дымовую шашку в «клетку», а потом в сортире спрятаться хотел! Только от нас не уйдешь, хоть в очко занырни! Из говна достанем!

— Ах ты, гад! — Толпа вдруг заволновалась, раздалась, и показался военный летчик в звании капитана. — Да я же тебя…

Сразу наступила тишина — фуражка покорителя высот была надета на бинты. И судя по выражению его лица, по голове он получил не в небе родины.

Рявкнула сирена, из-за горки выкатился УАЗ — милицейский, канареечного цвета, с горящим проблесковым маячком. Взвизгнули тормоза, клацнула дверь, и на землю сполз конопатый старшина.

— Милицию вызывали?

— Вызывали, Фрол Кузьмич, вызывали. — Тетка со свистком, яростно оскалившись, указала на Тимофея. — Вот, хулигана поймали, того самого, что дымовую завесу поставил. А это пахан его, по кликухе профессор, все пытался меня на понт брать.

— Пожалеет. — Старшина понимающе кивнул и, гостеприимно распахнув заднюю дверь УАЗа, с мрачным недоброжелательством посмотрел на профессора. — Ну что, сам погрузишься или со скандалом?

Отца и сына Метельских запихнули в тесный, пропахший рвотой «стакан», Анастасия Павловна, Василь Васильевич и Фрол Кузьмин устроились в кабине, и «черный ворон» канареечного цвета с добычей полетел на базу…

Субботний вечер располагал к веселью, красное крепленое лилось рекой, и поэтому тигрятник в отделении милиции был заполнен до отказа. Метельского с сыном обыскали и без всяких объяснений посадили в клетку.

Стукнула по нервам решетчатая дверь, резко, будто выстрелил, щелкнул замок. Вот она неволя… Слева матерится гражданин с лицом, обезображенным побоями, справа ворочается на полу неопрятная старая цыганка, а напротив, на скамейке, развалилась нога на ногу улыбающаяся развратная особа — строит глазки, жеманничает, все выпрашивает закурить. Похоже, совершенно без белья, а на подошве босоножки ближе к каблуку выведено крупно — «З рубля». О времена, о нравы…

— Тимофей. — Профессор взял сына за плечо, требовательно повернул к себе. — Ты можешь объяснить, что все это значит?

— Это значит, что ты козлина бородатый. — Трехрублевая вызывающе и паскудно шевельнула бедрами, поднялась и кокетливо попросилась на оправку. — Товарищ старшина! Фрол Кузьмич! Ну, Фролушка, ну! Мне бы это, по женской части…

Назад она уже не вернулась, ее место на скамейке сразу заняла цыганка.

Медленно, словно резиновое, тянется в тигрятнике время. Давно уже Анастасия Павловна и Василь Васильич дали объяснение и вернулись на дружинно-контролерскую вахту, соседа слева увезли в больничку, а неопрятную цыганку выдали на поруки в табор, когда светлые милицейские очи обратили свой взор на Метельских. Из-за дверей с надписью «Инспекторы» выскользнул крепыш в индийских джинсах «Мильтонс» и замер.

— Кузьмич, с уловом тебя, ту еще рыбину поймали! — Хлопнул себя по ляжкам и с широкой улыбкой указал на Тимофея, подпирающего стену: — Этого кента я срисовал на Белогорке. Он из банды Матачинского…

Метельский-младший удивился, старший вздрогнул, дежурный сделал удивленное лицо.

— Постой, постой, Матачинский же сидит, по сто сорок шестой, седьмая ходка.

— А братец его младший? У которого на лбу десять лет строгого режима светится? — Крепыш улыбнулся еще шире, стрельнул у Кологребова «Стюардессу» и, уже выходя, злорадно подмигнул Тимофею. — Скоро всем вашим будет амба. Хата, шконки и параша. Я сказал…

Профессор Метельский закрыл побледневшее лицо ладонями, он вдруг с убийственной отчетливостью понял, что ни Томас Манн, ни Альфонс Доде, ни Федор Михайлович Достоевский его сыну уже не помогут.

Милицейские разбирательства закончились поздно ночью. Обошлось, слава Богу, без хаты, шконок и параши.

— Приношу вам официальные извинения, товарищ профессор, — сказал лысоватый майор и отвел бегающие вороватые глаза. — Ошибочка вышла. Работа такая.

Он сильно смахивал на нашкодившего мартовского кота.

— А вот я вас, профессор, не извиняю, — сказала в свою очередь толстуха-капитан из инспекции по делам несовершеннолетних. — Вы выпестовали хулигана, профессор. Вашему сынку только-только шестнадцать, а он уже вон чего натворил! — Плотная рука ее хлопнула по папке с компроматом, губы скривились в мстительную торжествующую усмешку. — Будет что отправить нашим коллегам по вашему месту жительства.

Зубы у нее были редкие и черные, словно подгнивший деревенский частокол.

Домой Метельские вернулись на рассвете, когда поселок еще спал в блаженной тишине летнего утра. У ворот их встретила Зинаида Дмитриевна, мрачная, с ввалившимися глазами, посмотрела подозрительно, спросила с интонацией из всенародно любимого фильма:

— Откуда?

— Оттуда, — ответил ей в тон Антон Корнеевич и вдруг, страшно рассмеявшись, раскачивающейся хулиганской походочкой двинулся зигзагами к дому:



А я сидю в одиночке и глядю в потолочек,
А перед совестью честен, а перед родиной чист,
А предо мной лишь икона да запретная зона,
А на вышке с винтовкой недобитый чекист…



В тот же день без всяких объяснений он уехал в Ленинград, откуда по путевке профсоюза укатил в Зеленый Мыс, курортное местечко под Батуми. Тимофей же остался на Сиверской и отдохнул на славу — с утра пораньше не вставал, книг не читал, физтренингом не занимался. Правда, и в «клетку» ни ногой. Купался, загорал, бренчал на гитаре.

Тогда-то у него и закрутился роман с некой Эммой Спектровой, пионерским вожаком из «Кировца», девушкой ядреной, крутобедрой и возраста далеко не пионерского. Так, ничего особенного — вялые ласки, поцелуйчики, объятия при луне. И вот однажды Эмма не пришла на свидание. Напрасно ждал ее Тимофей у ресторана «Голубой Дунай», нарядный, в гриновых траузерах, с букетом белых, купленных за рубль двадцать лилий.

«Все бабы суки», — в сотый раз глянув на часы, Тимофей сплюнул и медленно побрел куда глаза глядят. Хотел было бросить букет, но передумал, может, пригодится еще. Как сердцем чувствовал…

Дорога шла вдоль старых палисадов, складнень-кие дома тонули в море зелени, на грядках рдяно наливалась земляника, июль выдался парной, необычно жаркий. А в тени под кронами деревьев все роилась и роилась мошкара, к теплу, к теплу.

«Пионерка хренова! Одни разговоры — всегда готовы, всегда готовы…» — даже не заметив как, Тимофей миновал больницу, оставил позади дом отдыха «Лесное». И вот он городок аттракционов — унылый, скучный, ни музыки, ни песен, ни разгоряченных девушек.

Сгорбившись, держа букет подобно венику, побрел Тимофей по аллейке и вдруг услышал голос насмешливо-ленивый, с хрипотцой:

— Опаздываете, сэр! Получите п…здюлей! И тут же голос переменился, сделался ласковым и волнующим.

— Э, да ты никак с цветами?.. Ой, лилии белые! Отпад. — Со скамейки поднялась стройная блондинка и, порывисто обняв Тимофея за шею, нежно поцеловала его табачными губами. — Мерси, котик, я почесана!

Здесь было все — и стебли белых рук, и вишни спелых губ, и высоко зачесанная в польской стрижке грива белобрысых волос, политых мебельным лаком напополам с одеколоном. Девушек было двое, вторая, попроще, этакая девушка-рублевушка, сидела в обнимочку с веснушчатым амбалом и выпускала дым колечками из толстогубого рта. На голове y ней царил изящный беспорядок причесона «не одна я в поле кувыркалась», мощные бедра, выглядывающие из-под мини-юбки казались необыкновенно мускулистыми и лакомыми.

— Физкультпривет, кент…

Амбал товарищески поручкался с Тимофеем, блондиночка вторично горячо и молча поцеловала его в губы, а девушка-рублевушка вручила два эмалированных трехлитровых бидона:

— Раз опоздал, будешь искупать. Смотри не расплескай. Ну, двинули…

Двинули мимо строящегося кинотеатра, по теплому, нагревшемуся за день асфальту. По пути выяснилось, что амбала зовут Папуля, девушку-рублевушку Марихой, красавицу блондинку Надюхой, а Тимофей им известен под именем Андрона. Ну и плевать, Андрон так Андрон. Хоть груздем назови, только — поцелуй еще раз.

За разговорами пришли в маленький дворик, густо заросший малинником и сиренью.

— Люди, тихо, — зашептала Мариха и, прислушавшись, стала осторожно отпирать дверь времянки, — бабка, кажись, еще не спит…

Зашли в аккуратную, в полторы комнаты избушку. Занавесив оконце, расположились у стола. В бидонах, что пер Тимофей, оказалось винище, Мариха вытащила колбасу, сыр, ветчину, все какими-то кусочками, обрезками, ошметками, неаппетитно, но много, горой. С ходу приняли на грудь, закусили, повторили, обменялись ощущениями. Налили еще, добавили, опрокинули, тяпнули, осушили, заглотили, хлебнули… Скоро Тимофею показалось, что и Папулю, и Мариху, и особливо Надюху он знает много лет, и, глуповато рассмеявшись, он предложил выпить за любовь и дружбу, всем, всем до дна. А теперь еще, на брудершафт. Выпили, поцеловались, снова выпили. Поцеловались опять, взасос, еще, еще. Хмельная голова Тимофея истомно закружилась, фирменные, сидящие как перчатка брюки вдруг сделались тесны.

Надюха тронула его за ширинку, хмыкнув, поднялась и мягко потянула за собой в соседнюю комнатенку.

— Иди-ка сюда!

— Эй, Андрон! По самые волосатые!

Папуля сально заржал, Мариха завистливо хихикнула, скрипнули жалобно под ногами подгнившие половицы.

Комнатенка была крохотная — прямо от порога начиналась кровать.

— Каблуки, блин! — Надюха с грохотом отшвырнула туфли, сняла юбчонку, блузку, трусы и, оставшись в загаре и в чем мама родила, призывно посмотрела на Тимофея. — Ну?

Икнула и с улыбочкой уверенной в себе женщины томно вытянулась на спине — ноги полураскинуты, руки под голову…

Все происходящее казалось нереальным, искусственным. Словно скверное кино. Хотя какое тут кино — вот она, Надюха, живая, трепещущая…

— Иду…

Тимофей дрожащей рукой потянулся к ширинке и… Он едва успел выскочить на улицу, как согнулся в яростной, до судорог в желудке, рвоте. Притихли соловьи, всполошились кабысдохи. Винтовочным затвором клацнула щеколда, и с соседнего крыльца заорали пронзительно:

— Милиция! Милиция! Тузик! Фас! Взять его! Даже не понять чей голос, мужской или женский — так закричали истошно. Понятно было только, что надо рвать когти. И Тимофей побежал — зигзагами, наобум. Спотыкаясь, бранясь, давясь желчью. Наконец нелегкая вынесла его к реке.

Пробороздив песок на крутом склоне, Тимофей угодил на мелководье и инстинктивно стал кричать:

— На помощь! Люди!

Однако вскоре замолк — прохладная речная водичка успокоила. Мгла перед глазами рассеялась, в голове прояснело, и главное — перестало тошнить. Тимофей смыл с подбородка блевотину, тело ныло, словно побитое. Ворот модной приталенной рубахи полуоторван, вельветовые, недавно купленные мокасины утрачены. Еще слава Богу, что самозаводящийся «Полет», подаренный на шестнадцатилетие, был на руке. А в памяти всплывали подробности вечера — Папуля, Мариха, бидоны, Надюха. Ее губы, маленькие груди, стройные, бесстыдно раскинутые ноги. Привычно раскинутые, даже очень… Он, хоть убей, не мог припомнить, где произошло его грехопадение. Ну избушка на курьих ножках, ну продавленная кровать, ну Надюха… Остальное покрыто мраком.

Тимофей двинулся вдоль берега, поднялся по тропинке в гору и мимо сонных домов, по шершавому асфальту безрадостно поплелся домой.

Хорст (1938)

С монументальной трибуны открывался прекрасный вид на изумрудное поле нового стадиона. На поле колыхались прихотливые белоснежные узоры, сотканные из тел тысячи юных гимнасток.

Светловолосый малыш лет четырех, устроившийся на коленях матери, баронессы фон Лёвен-херц, в девичестве фон Кнульп, не сводил театрального бинокля с беговой дорожки, на которую выходила из-под арки когорта тяжелой кавалерии.

— Мама, мама, смотри, там папа! Со знаменем! Тетя Магда, папа!

Во главе когорты на белоснежном першероне с алым чепраком ехал его отец, Зигфрид фон Лёвенхерц, облаченный в блистающие кованые доспехи. Белокурую голову венчал гордый рогатый шлем. В левой руке он держал пудовый щит-ростовик со строгой готической каймой и стальной полированной свастикой посередине. Правая рука в необъятной железной рукавице сжимала красный стяг со множеством кистей. В самом центре стяга на белом круге красовалась такая же свастика, только черная. Першерон ступал медленно, с достоинством, на его морде застыло точно такое же каменное выражение, как и на медально-четком нордическом лице всадника. Позади парадным строем по четверо ехала колонна рыцарей, вооруженных массивными копьями. Новехонькая гудроновая дорожка прогибалась под тяжестью копыт.

Стадион взревел, перекрывая мощный духовой оркестр.

Магда Геббельс обернулась и со снисходительной улыбкой погладила малыша по головке.

— Вижу, Хорстхен… Дорогая Марго, похоже, мой Йосси в твоем Зигфриде не ошибся…

Андрон (1974)

На улице загрохотало, будто реактивный самолет пошел на посадку. Рокочущий этот звук стал стремительно приближаться.

— Мать, я пошел. — Отбросив в сторону «Работницу», Лапин-младший поднялся, одел куртенку из болоньи и принялся распихивать по карманам все необходимое. — Дверь только не закрывай, буду поздно.

Поджарый, крепкий, со спичкой во рту, он чем-то смахивал на Алена Делона славянского разлива.

— Господи, Андрюша, а на ужин? — Варвара Ардальоновна нахмурилась, отложила рукоделие и, сняв очки, покачала головой. — Будет бефстроганов, говяжий, с пюре, половинка яблока и кофейный напиток «Кубань». Со сладкой булочкой.

Сегодня была не ее смена — отсюда и макраме, и расшитый змеями халат, и приятные минуты ничегонеделанья. Собственно, не такие уж и приятные, уж лучше бы на кухню к котлу. Глаза стали неважно видеть, а лампочка под потолком плохонькая, под стать комнатенке — в центральном корпусе места не хватило, вот и снимают по соседству у частника. Да впрочем, ладно, жилье и жилье, по теплому-то времени сойдет. Есть где кости разложить, опять-таки шифоньер, занавесочка на оконце, полочки, в углу ведерце с водой и корытце с овсом. Это для Арнульфа. И хоть Андрюшенька смеется, говорит, что ты, маманя, не в себе, только что они понимают, молодые-то. Просыпался бы раньше, увидел бы сам — по утрам порожние они, и ведерце, и корытце. А как иначе, если Арнульф приходит каждую ночь…

Ужасный рев на улице между тем достиг своего пика и унялся, превратившись в мерное, угрожающее порыкивание под самым окном.

— Знаем мы этот ваш бефстроганов говяжий. Бедные дети. — Андрей язвительно усмехнулся. — Все, мать, покеда.

Подмигнул, резко хлопнул дверью, побежал вниз по скрипучей лестнице.

«Эх, сынок, сынок, ишь как ты режешь правду-то матку, — Варвара Ардальоновна потупилась, вздохнув перекрестилась троекратно, — не в бровь, а в глаз. Кормильцы, пресвятые угодники, простите мя, не дайте пропасть…»

Ну да, бефстроганов говяжий из одних сухожилий и связок. Откуда быть мясу, если завхоз с заведующей его жарят, потом долго тушат, а затем, положив в банки и залив жиром, отправляют родне — одна в Новгородскую, а другая в Псковскую. Верно, воруют. Все. От детей. И она сама, правда, с оглядкой, по мелочи, то крупки, то сухофруктов, то морквы.

За окном тем временем снова загрохотало, жутко заревело, затрещало, застреляло.

«Господи, ну скоро уж они уедут?» — Варвара Ардальоновна поднялась, шаркая шлепанцами, подошла к окну, но, застав только сизую стену дыма да чью-то быстро удаляющуюся спину, снова перекрестилась троекратно…

Команда Матачинского неслась на мотоциклах — сам атаман, его правая рука Плохиш, Витька Кругов по прозвищу Деревянный, рыжий Мультик, Боно-Бонс и Андрон, хоть и городской, но пацан крученый, свой в доску, проверенный. Ехали в Белогорку на танцы — урезанным составом на трех машинах. Головную «Яву-350» вел кряжистый, как дуб, Деревянный, ручку газа «панонии» знай себе накручивал патлатый Мультик, древний, полученный еще по ленд-лизу «харлей-дэвидсон» Мататы летел замыкающим. Никаких скоростных лимитов, никаких глушителей — «мундштуков на флейтах». И никаких прав и техталонов. Хрен догонишь. Да и кто догонять-то будет? Мудак Кологребов на своем УАЗе?..

Мелькали в свете фар деревья на обочине, со свистом бил в лицо ставший ощутимо плотным воздух, злобно в сатанинском исступлении ревели разъяренные моторы. Через четверть часа зарулили к местному клубу, провели, не выключая двигателей, рекогносцировку — ага, вот они, вражеские мотоциклы, полдюжины. Не побоялись, значит, куровицкие, приехали. Минимум шесть человек. Максимум двенадцать. Интересно, сколько назад уедет, очень интересно. Воюют ведь не числом — умением. А ничего у них драндулеты, особенно вот этот «ИЖ-Планета», новье, муха не садилась. Красносмородиновый.

— Андрон со мной, остальные на взводе. — Матачинский заглушил мотор, вылез из седла «хар-лея». — Курощупов мочить беспощадно.

Твоя правда, атаман, без пощады. А как иначе-то? В субботу двое наших, Триппер и Витька Жлоб, съездили в Куровицы на танцы и, несмотря на миролюбие и такт, конкретно получили по мозгам. В бубен, в нюх, в пятак, в ливер, еле ноги унесли. И это невзирая на бессрочный, заключенный еще зимой пакт о ненападении! Немыслимое вероломство, куда там Геббельсу с Гитлером. А впрочем, что с них взять, курощупы они и есть курощупы, деревня, ложкомойники. За что и будут наказаны. По всей строгости сиверского закона.

— Припас-то не забыл? — Матачинский с ухмылкой взглянул на Андрона, сплюнув, подмигнул и стал подниматься на высокое крылечко клуба. — Если что, гаси сразу.

Крепким, с лицом широким и брылястым, он удивительно напоминал бульдога — такой же верткий, приземистый, вцепится — зубов не разожмет. Порода, гены. Дед его был знаменитым медвежатником-шниффером, работал с Ленькой Пантелеевым и щелкал сейфы словно орехи. Отец, законный вор с кликухой Шкворень, ушел в Отечественную на фронт, геройски воевал и после был зарезан своими же поделыциками. Старший брат, гоп-стопник Винт, всласть покуролесил по Союзу, заслужил авторитет от Якутска до Сургута и нынче в ранге особо опасного рецидивиста отдыхал на строгаче в Усть-Куте. Одно слово — семья. Куда от нее…

А с Андроном Матата познакомился на танцах позапрошлым летом. Решил развлечься, поучить жизни приезжего фраерка. А получилось настоящее мужское ристалище с выбиванием зубов, пинками по яйцам, ударами под дых. На равных. Подрались, подрались, потом выхаркнули сопли, вытерли носы и вдруг рассмеялись — с полнейшим взаимным уважением. Дружба, она, как известно, начинается с улыбки. Боевая тем более. А повоевать с той поры пришлось немало.

В клубе между тем ударил барабан, бас пошел сажать нехитрую квинтовую тему, и лихо взвелась песнь про Москву златоглавую — громко, забойно, с полетностью и реверберацией. Звук пробирал до глубины души, благо акустика способствовала — клуб размещался в здании бывшей церкви.



Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди саночки,
Эх вы, кони залетные…



Когда Андрон и Матачинский вошли внутрь, их окружила плотная, разгоряченная от танцев толпа — девушки в кримплене и джинсе, парни в рубахах нараспашку, какие-то пьяные личности в тельняшках, с татуированными пальцами. Все свои, белогорские, кезевские, куровицкие, сиверские. А чужие здесь не пляшут. Потому как побьют-с. Всенепременнейше. Традиция-с.

— Ща будут вам конфетки-бараночки… Пакостно усмехнувшись, Матачинский потянул Андрона к сцене, и в это время раздался женский визг, музыка замолкла и народ шарахнулся к стенам. В центре зала образовался круг, в фокусе круга — побоище. Судя по звукам ударов, нешуточное, на три персоны.

— Ну что, махаться будем или культурно отдыхать? — рявкнул в микрофон самый главный, привычный ко всему музыкант. — А то мы сами махнем на перерыв.

— Петечка, отдыхать! Отдыхать! — хором закричали девушки. — Культурно!

Драчунов разняли, всем обществом выволокли во двор, музыканты тем временем ухнули «танго взаимного приглашения».

— Вот они, приблуды, — сдержанно обрадовался Матачинский и показал в угол у сцены, где кучковалось с десяток куровицких. — Ну что, Андрон, пошли на залупу. Покажем этим гадам.

Такие вот дела, раньше ходили «на вы», а теперь — на залупу.

Только Андрон не отреагировал. Не отрываясь, словно завороженный он следил за девушкой в белом платье — с ловкостью перебирая стройными ногами, она кружилась в чувственном танце. Прекрасная, как принцесса из сказки…

— Ладно, ладно тебе. Первым дело мы испортим самолеты. Ну а девушек потом. — Хлопнув его по плечу, Матачинский заржал и вразвалочку, с достоинством подошел к куровчанам. — Здорово, козлы рогатые!

— Кто? Мы? Козлы? Рогатые?

— Да нет, — вступил в разговор Андрон, — курощупы вы. Пернатые! То ли два пера, то ли три. Падлы трипперные. Пидоры гнойные, ложкомой-ники помойные!

— Да мы вас щас! Это… того… Раком! На ноль помножим! Ушатаем! Эта… Пасть порвем!

Да, такие оскорбления смываются только кровью.

— А ну-ка, суки, выйдем…

Двое куровицких не выдержали и, подтолкнув обидчика к дверям, расправили саженные плечи. Чувствовалось, что намерения у них самые серьезные.

— Слепой сказал: посмотрим, — согласились Андрон и Матата, с готовностью шагнули следом, но до дверей не дошли.

В руке у одного мелькнула «ромашка» — вентиль от пожарного крана, кастет — лучше не придумаешь, другой взмахнул канатом-«успокоителем». Грузно рухнуло тело, взвизгнула чувствительная танцорша, кто-то восхищенно замер, поднял вверх большой палец с вытатуированным крестом — символом «отрицаловки»:

— Во дают жизни пацаны!

— Наших бьют! — рассвирепели куровчане и всей толпой, сметая на пути танцующих, рванулись за Матачинским и Андроном.

Войдя в раж, скатились с высокого крыльца и с боевыми криками, не разбирая дороги, бросились за обидчиками, все как-то суматошно, необдуманно, бестолково. Нет бы остыть, прикинуть хрен к носу, пошевелить мозгами.

Из-за кустов выскочили Мультик, Боно-Бонс, Плохиш и Деревянный. Попали куровчанские словно кур в ощип — пошла работа. С ушибами, переломами, сотрясениями, травматической экстракцией зубов — до победного конца. Сняли с куровчан часы — пусть еще радуются, что не скальпы, — взяли деньги и ключи от мотоциклов, жаль вот только документов не нашли.

Домой возвращались словно триумфаторы, на шестерке колесниц, не хватало только оваций и лавровых венков. Загнали мотоциклы Боно-Бонсу в сарай, почистились, помылись, стали расходиться — знать ничего не знаем, ведать не ведаем, не при делах мы, гражданин начальник, не при делах…

— Завтра по утряни барыга заявится, бабки за «Ковровца» загонишь в общак. — Матата по-командирски посмотрел на Боно-Бонса, закурил «Родопи» и уважительно подмигнул Андрону. — Тебе куда, на базу?

— Не, — глянув на трофейную «Ракету», Андрон нахмурился, хлопнул себя по лбу, — что-то с памятью моей стало. К станции подкинь, в темпе вальса.

Вот бля, и забыл совсем, что надо встречать Надюху, электричка через десять минут. Сказать по правде, не очень-то и хочется, утомила. Это хорошо, если бы раз — и в койку, а то ведь нет — сперва все эти пьяные базары, Мариха стерва с му-даком Папулей, бидоны с бормотухой, табачный дым столбом. Мало ему дома отца бухарика.

— Какие проблемы, корешок…

Матачинский улыбнулся и всю дорогу до станции летел как умалишенный. «Ох-р-р-р-ренели?» Однако, как ни спешили, опоздали — Надюха уже прибыла. В бежевом приталенном плаще, в фиолетовых колготках со стрелками и красных, похожих на копыта туфлях.

Познакомился с ней Андрон летом на речке. Разговорились, выкупались, постучали в волейбол, затем пошло-поехало — танцы-панцы-зажиманцы, прогулки при луне, любовь-морковь до гроба… Надюха была барышня спелая, девятнадцати годов, а работала в продмаге на Владимирском, на пару со своей подружкой Марихой, к матери которой они и приезжали на выходные в Сиверскую. Приезжали с бидонами ворованного, вытянутого шприцем из бутылок винища, с закуской, мелко нарезанной в силу обстоятельств. Те еще были девушки, знали, что, почем и сколько. И мужского пола не чурались, жили весело. На широкую ногу. Точнее, на широко раздвинутые.

— Привет. — Андрон с улыбочкой подошел к Надюхе, чмокнул в румяную, пахнущую парфюмом щеку. — Выглядишь классно, полный отпад. А кто это там с Марихой? Папуля где?

Мариха стояла чуть поодаль в обнимку с незнакомым плотным бугаем.

— Папуля не может сегодня, заместителя прислал, — фыркнув, Надюха усмехнулась, сделала похабный жест и, как бы вспомнив что-то, обиженно надула губы. — А с тобой, Андрюшенька, я вообще не разговариваю. Прошлый раз свинтил куда-то, непокрытой меня оставил. В гробу я видела такую любовь до гроба.

— В прошлый раз? — Андрон безмерно удивился, но не показал виду, лишь улыбнулся еще шире. — Виноват, исправлюсь, тетенька.

Все ясно, глюки пошли. Прошлого раза вообще не было, не сложилось. Пить надо меньше, больше закусывать!

— Ладно. Сегодня уж я с тебя не слезу до утра. — Повеселев, Надюха сменила гнев на милость и взяла Андрона под руку. — Ну-ка пойдем.

И Андрон пошел. А перед глазами у него все кружилась в танго та девушка в белом платье. Прекрасная и далекая, словно из сказки…

Хорст (1945)

— Мартин, я так тебе благодарна, что в эти трудные дни ты сумел выкроить минутку для бедной вдовы.

— Пустое, Марго. Помогать семьям павших товарищей — наш человеческий долг. Так зачем ты хотела меня видеть?

Маргарет фон Лёвенхерц потупилась и тихой скороговоркой вымолвила одно слово:

— Зонненкиндер.

На круглом лице Мартина Бормана не дрогнул ни один мускул, но это далось ему с большим трудом.

— Не понимаю, о чем ты.

— Нет, Мартин, понимаешь. Разве не ты подал на утверждение фюреру список на тайную эвакуацию ста пятидесяти детей, последний резерв нации, будущих строителей Четвертого рейха?

Сука! Чертова шлюха! Откуда она пронюхала про эту сверхсекретную программу? Да, такой список существовал, да, фюрер, в удачно выбранную минутку, не глядя его завизировал, думая, что речь идет об эвакуации в Баварские Альпы, — но при чем здесь вдовушка бездарного актеришки, изловившего Железный Крест и погон штандартенфюрера СС в мутных водах оккультизма?.. Впрочем, если бы не передок бойкой Марго, ее Зигфрид едва ли дослужился бы и до капитана. Партайгеноссе Борману и самому пару раз случалось вкусить от щедрот фрау Лёвенхерц еще при жизни ее муженька, не вылезавшего из сверхсекретных командировок в чертову глушь да там и сгинувшего. Однако это еще не повод…

— Что ты хочешь? — нарочито безразличным тоном спросил он.

— Одно место в следующем эшелоне. Для моего Хорста.

Она сошла с ума. Список давно утвержден. И хотя из ста пятидесяти детишек шестеро выбыло по естественным причинам — бомбежки, эпидемия, — еще столько же было отправлено заботливыми родителями погостить к швейцарским тетушкам и ирландским дядюшкам, да и в самом списке он предусмотрительно оставил несколько вакантных мест, из этого отнюдь не следует, что на борту теплохода готово местечко для ее отпрыска. Конечно, его ребятки могут за несколько секунд превратить вдовицу Лёвенхерц в очередную жертву варварского налета вражеской авиации, но где гарантия, что эта стерва не оставила после себя компрометирующей бумажки, которая завтра же ляжет на стол, скажем, тому же вонючке Гиммлеру?