Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий Вересов

Аслан и Людмила

(Кавказские пленники — 3)

Пролог

Мы — роковые глубины, Глухонемые ураганы, — Упали в хлынувшие сны, В тысячелетние туманы. И было бешенство огней В водоворотах белой пены. И — возникали беги дней, Существований перемены Мы были — сумеречной мглой, Мы будем — пламенные духи. Миров испепеленный слой Живет в моем проросшем слухе. Андрей Белый
1926 год. Париж

— Исповедаться бы у какого-нибудь простого, жалкого монаха где-нибудь в заброшенном людьми и даже Богом монастыре, в старинном российском захолустье! Чтобы пахло от монаха луком и квасом, и рясой, давненько не стиранной… Затрепетать от неземной, таинственной власти его, унизиться перед ним, как перед Богом… почувствовать его как отца… Вот чего бы я желал больше всего в этих Парижах хваленых, будь они не ладны…

Так говорил Иван Иванович Яковлев, когда-то аристократ, помещик, заводчик известной на всю Россию породы рысаков, а теперь в Париже — тусклый старичок, похожий на заварной фарфоровый чайник с отбитым носиком и чужой, не в тон, крышечкой.

— Где же вы нос себе расквасили, Иван Иванович? — спрашивала его хозяйка квартиры, бывшая фрейлина Ее Императорского Величества княгиня Вера Федоровна Кушнарева, нынче же — сухонькая бабулька, правда, с балетной осанкой и живой, заинтересованной улыбкой. — Неужто так молитвенные поклоны неаккуратно отбивали? Или подрались с кем? С либералом, должно быть? Не конфузьтесь, Иван Иванович, здесь все свои.

— Так все там же, матушка, — отвечал Яковлев, поправляя свой салатного цвета берет, который скрывал все еще переживаемое им отсутствие серебристой гривы светского льва, — все там же, на лестнице у мадам Дюмаж, в ее чертовом пансионе. Разве можно экономить на лестницах, господа? Черт знает, какая узость и темень! А вы помните, Вера Федоровна, петербургские парадные лестницы? Мрамор, позолота, ковровая дорожка, слепящий свет! А главное — зеркала!.. Ведь я говорил этой скряге, мадам Дюмаж — всего одна лампочка или свечка и несколько зеркал, правильно расположенных, и вся лестница будет освещена. Кажется, так Кулибин осветил императорские покои? А, Вера Федоровна?

— Помилуйте, Иван Иванович! — замахала на него руками княгиня Кушнарева. — Вы уж совсем меня состарили. Туманно намекаете, что я еще при Екатерине служила? Что я — живая история? Видать, здорово вы на лестнице головой треснулись.

— Как вы могли подумать такое, сударыня?! — воскликнул смущенный Яковлев, не замечая веселого притворства в негодовании бывшей фрейлины. — Не к возрасту вашему обращаюсь, а к… а к…

Иван Иванович совсем сбился, «акнул» еще пару раз, но тут заметил, что хозяйка не сердится, а потешается над ним. Действительно, видно, здорово он треснулся головой, раз мог усомниться в добром характере Веры Федоровны. Ее небольшая квартирка в Паси уже несколько лет гостеприимно принимала русских эмигрантов, которые ради скромного чаепития, но с добрыми словами и улыбками вприкуску, раз в неделю шли к несуразному серому зданию, высота которого в несколько раз перекрывала ширину переулка.

Каждый раз, сдержанно ругаясь, эмигранты задевали полами пальто жестяной мусорный бак у самого подъезда, так щедро освещенный газовым фонарем, словно это была главная достопримечательность переулка. Вера Федоровна иногда, не к чаю, разумеется, говорила, что местный мусорщик — настоящий английский шпион и в мусорном контейнере отправляет шифрованные, очень дурно пахнущие донесения.

Княгиня Кушнарева потеряла в гражданскую войну единственного сына, который погиб где-то на Соляных озерах Манычского фронта. Вера Федоровна плохо представляла, где проходил такой фронт, но откуда-то узнала, что белые там воевали против Конной армии Ворошилова и Буденного. Именно этих большевистских вождей Кушнарева ненавидела. На остальных в ее добром сердце ненависти не хватало, она их просто игнорировала.

Она очень быстро обеднела в эмиграции, званые обеды становились все скромнее, пока не заменились чаепитиями. Но отказать себе в приеме милых сердцу гостей Вера Федоровна не соглашалась ни за что на свете. Она говорила, что сейчас, после большевистского потопа, они уже причалили своим ковчегом к горной вершине Арарата. А раз они в горах, то следует соблюдать законы гор, особенно горского гостеприимства. Недаром ее бабушка была грузинской княжной.

В свете апельсинового абажура, покачивающегося на сквозняке от часто открываемых гостеприимных дверей, можно было различить много известных лиц русской эмиграции: депутатов Госдумы, политических деятелей, художников, писателей. Сюда захаживали Струве и Бурцев, здесь имели свои именные места в креслах и на диванах Малявин и Судейкин, наблюдали за уходящими типажами русской истории Алданов и Куприн. В последнее время, правда, приемы Веры Федоровны не были богаты на знаменитые фамилии, и это ее несколько расстраивало.

Пока Иван Иванович щедро отвешивал попахивающие нафталином комплименты Кушнаревой, заглаживая свою неловкость, она украдкой подмигивала гостям и, как заправская актриса, изображала постепенное смягчение женского сердца.

— Какой стиль, Иван Иванович! — говорила она. — Это прямо Надсон какой-то или даже Бальмонт! Mail il me semble, messieurs, que nous ne sommes pas en nombre![1] Где же наш Алексей Николаевич? Будет ли он сегодня? Никто, господа, не слышал?

— Как же, Вера Федоровна, — отозвался Леонтий Нижеглинский, некогда профессор Петербургской консерватории, теперь же заправский тапер в синематографе «Etoile», — писатель Толстой поехал сегодня по буржуям. Я сам слышал, как он кому-то говорил нарочито громко: «Поеду сегодня ко всякой сволочи ужинать!» Представьте, так и сказал: «всякой сволочи».

— Что делать? — Вера Федоровна грустно вздохнула. — Алексей Николаевич любит вкусно поесть. Простим ему этот не самый страшный грех…

— Как хотите, Вера Федоровна, — вставил словечко прощенный Яковлев, — только плут ваш Толстой. Алешка он и больше никто. Я его так и называю — Алешка, хоть он и писатель из Толстых. Других Толстых люблю, Алексея Константиновича, как святого, почитаю, а этого… Алешка!

Теперь Иван Иванович поддразнивал Кушнареву, как бы мстя ей за минуты неловкости и наказание комплиментами.

— Перестаньте, Иван Иванович, я на вас рассержусь.

— Алешка! Алеха! Лексейка! Леха! — не унимался Яковлев, пока брови Веры Федоровны не опустились до самой нижней позиции, что означало начало серьезной обиды.

Яковлев хорошо знал эту границу и вовремя унялся. Обижать Веру Федоровну в русской эмигрантской среде было не принято.

— Вы прямо ему адвокат какой-то, — сказал Иван Иванович примирительно. — А вот не знаете, какую он штуку авантюрную недавно выкинул. Сам мне и рассказывал, гордился. Рассказать, что ли, Вера Федоровна?

— Расскажите, сделайте милость.

— Так вот. Сейчас многие помещики русские продают свои имения. Потому как многие их по дешевке покупают. Надеются, что Советы вот-вот падут… Во временность большевиков верят…

— А вы что же не верите, Иван Иванович? — испуганно спросила Зиночка Звонарева, еще молодая женщина, но уже вдова.

— Я, сударыня, верю в Господа нашего Иисуса Христа. Верю, что за грехи наши тяжкие суждено нам испить из этой чаши до конца, а до дна еще далеко, очень далеко…

— Какой ужас! — воскликнула Зиночка.

— Так Алешка наш решил одному банку свое имение в России и продать, — продолжил Яковлев, не обращая на Зиночкин ужас никакого внимания. — А у него, шельмы, никакого имения в помине не было. Его, как водится, спрашивают, а он деловито так излагает: десятин столько-то, пахотной земли столько-то, лесных угодий и тому подобное. Все предусмотрел ваш любимец Алешка, Вера Федоровна, кроме главного. Спрашивают его: где же имение ваше находится? А он это придумать забыл, замельтешил, не знает, за какое вранье взяться. Рассказывал мне, что вспомнил, к счастью, комедию «Каширская старина», и быстренько так отвечает: Каширинский уезд, деревня Порточки…

— Продал? — выдохнул восхищенно Леонтий Нижеглинский.

— А как вы думали?! Алешка да не продаст! Да он мать родную продаст!

— Иван Иванович, — послышался строгий голос Кушнаревой.

— Сколько же он выручил от продажи, Иван Иванович? — задрожал голос Нижеглинского.

— Восемнадцать тысяч франков. Пуи теперь вот хлещет на радостях и котлеты от Потэн кушает, — Яковлев чуть не плюнул с досады, но вместо этого воскликнул: — Матушка Вера Федоровна! Не велите казнить! Как же мог запамятовать? Я же колбаски принес копченой к чаю. Вот старый осел! Ведь чуть не забыл про гостинец…

При этих словах Ивана Ивановича все присутствующие несколько оживились, многим даже почудился легкий запах копчености из прихожей, который, теперь им казалось, они давно ощущали, но боялись себя расстроить напраслиной.

Дамы, невзирая на происхождение, делали на кухне небольшие бутербродики на всю честную компанию, вспоминая попутно колбасное прошлое России и натюрморты своей молодости. Мужчины же занялись дежурной руганью большевиков, немцев, французов и своих братьев-эмигрантов, с особенным настроением обсудили они последние слухи о выдвижении на Нобелевскую премию по литературе советской писательницы Екатерины Хуторной за роман-эпопею «Бурный Терек».

— Леонтий Васильевич, скажите на милость, — выглянула из кухни Вера Федоровна, — сегодня кто-нибудь из служителей муз почтит нас своим вниманием?

— Как же! Борский должен пожаловать со своим цыганенком.

— Сам поэт Борский! С настоящим цыганенком?! — раздался на кухне опереточный голосок Зиночки Звонаревой. — Бодлер по Парижу выгуливал омара на ленточке, а Борский, значит, цыганенка. Какая поза!.. Я не слишком толсто нарезаю?.. Он ломается, этот ваш Борский, Вера Федоровна.

— Во-первых, душечка, это не цыганенок, а татарчонок или чечен…

— Еще лучше!

— Во-вторых, дорогуша, это его сын. Ведь так, Леонтий Васильевич?

— Сам Борский утверждает именно так. Они везде ходят парой, как два Аякса. Но мне, господа, доподлинно известно… только прошу держать это в секрете… что госпожа Борская в году так …

Нижеглинский напрасно вытягивал клинышек бородки, готовясь поведать нечто неординарное, так как в прихожей раздался звонок. Вера Федоровна попросила его открыть дверь. На пороге стоял худой, коротко постриженный человек средних лет в шинели без знаков различия, рядом с ним маячила фигурка ребенка лет десяти в пальтишке, видимо, перекроенном из взрослого, и башлыке.

«Про волка речь, а он навстречь», — подумал Нижеглинский, а вслух сказал очень приветливо:

— Господин Борский! Какая нечаянная радость! Вера Федоровна о вас уже спрашивала. Имел честь читать ваши последние стихи в «Русском сборнике». Еще нахожусь под впечатлением… Нет, не закатилось солнце русской поэзии!..

Борский, похожий на пленного солдата, слушал Нижеглинского не перебивая, очень внимательно, словно тот сообщал какие-то важные факты на иностранном языке, а он с трудом успевал переводить. Но в прихожую уже выходила сама хозяйка.

— Алексей Алексеевич! Как я рада вам и вашему юному спутнику! — говорила она, действительно трепетно относясь к каждому русскому литератору, потому что считала, что настоящая Россия осталась уже только на книжных полках. — Прошу вас, не стойте в прихожей, проходите. А вы, Леонтий Васильевич, скажете все это в гостиной. Я называю эту комнату гостиной, хотя она немногим больше кухни…

В гостиной действительно было тесновато, хотя народу было немного. Скромный салон княгини Кушнаревой в последний год начал сдавать свои позиции в среде русской эмиграции. Все будто бы стеснялись тех слов, неосторожных мыслей, которые были высказаны здесь в первые годы изгнания, и теперь старались избегать не то что друг друга, а скорее той обстановки, в которой встречались. Тесная гостиная и апельсиновый абажур напоминали о собственных розовых иллюзиях, когда все казалось только началом… С каждым годом наивных становилось все меньше, и салон княгини Кушнаревой постепенно хирел.

И вдруг сам поэт Борский! «Таинственный покров молчанья…», «Царица радужных высот», башня Изиды, друг Белого и враг Гумилева, или наоборот…

Вера Федоровна понимала, что хотя «пленный солдатик с мальчиком-поводырем» — это какая-то жалкая тень от прежнего Борского, магистра поэтического цеха, властителя дум, покорителя женских сердец, что и последние стихи его, оскорбительно просторечные, уже мало походят на вычурные, полные намеков и символов дореволюционные творения, но дом ее, благодаря этому визиту, может опять зазвучать в русском Париже. Хотя, по правде говоря, чем бы она кормила теперь того же Алешку Толстого? Но даже дореволюционный Борский все-таки котируется намного выше своего сегодняшнего тезки — прозаика и гурмана.

Борский занял самый темный край дивана, что-то отвечал односложно или невпопад на расспросы гостей Веры Федоровны. На вопрос же о своем маленьком спутнике только улыбнулся, потрепал мальчика по голове и назвал его Митей. Ребенок был, действительно, немного похож на цыганенка или татарчонка, но спокойный, не вертлявый. Сначала мальчик немного испугался огромных напольных часов, которые вдруг захрипели и начали слишком громко для такой маленькой квартиры отбивать время. Но потом успокоился и следил за маятником. Когда же слышал глуховатый голос Борского, отвечавшего на очередной вопрос о русских поэтах и поэзии, поворачивался всем туловищем к нему и слушал его с недетским вниманием.

Перед чаем гости разбрелись по углам и комнатам, тоже напоминавшим какие-то углы. Борский даже немного оживился, рассказал Ивану Ивановичу о последней встрече с Брюсовым, прочитал Зиночке свое старое стихотворение, даже в глазах его мелькнул на мгновение прежний налет таинственности, посвященности в нечто сокрытое, но тут же сам скрылся за усталой улыбкой. И гости были на высоте. Иван Иванович говорил хорошо о православной вере, Зиночка на редкость мило кокетничала, даже Нижеглинский не болтал всякий вздор, а покорно проследовал к фортепиано и сплетничал только языком музыки.

Словом, все под апельсиновым абажуром было, как в те розовые годы эмиграции. Вера Федоровна готова была уже почувствовать себя вполне счастливой в этот вечер, если бы не одно досадное недоразумение. Пустяк, конечно, который в прежней жизни показался бы ей очень милым и забавным, но в этой эмигрантской Все было совсем по-другому.

Когда она позвала гостей для чаепития и, взяв в помощницы Зиночку, собиралась подавать на стол скромную закуску из бутербродов с колбасой милого Ивана Ивановича, на подносе обнаружились только беленькие ломтики французской булки. Кружочки колбасы, все до одного, куда-то исчезли. Вера Федоровна очень смутилась, хотела остановить возмущенную Зиночку, но капризный голос той уже звучал в гостиной:

— Господа! Признавайтесь немедленно — кто скушал всю колбаску с бутербродов? Фи, господа, как некрасиво! Слопали колбаски и не признаетесь! Иван Иванович вне подозрений, он мог бы ее скушать еще на улице, пока нес. Леонтий Васильевич, я помню, у вас был подозрительный перерыв в полонезе…

Вера Федоровна почти вбежала в гостиную, чтобы прекратить Зиночкино дознание. Она увидела, что гости были слегка удивлены и смущены, но только один Борский сидел пунцово-красный и не знал, куда деть глаза. Это до того поразило княгиню, что она так и продолжала смотреть на красного Борского. Она поздно спохватилась, и теперь уже все гости смотрели на него. Даже Зиночка замолчала, пораженная догадкой.

В этот момент, когда никто не знал, что нужно делать и говорить, с дивана поднялся мальчик. Он решительно вышел на середину гостиной под самый апельсиновый абажур и громко сказал:

— Колбаски скушал я!

Потом внимательно оглядел присутствующих, убедился, что все смотрят именно на него, и повторил еще громче:

— Колбаски скушал я! Без хлеба…

Княгиня готова была уже сказать: «На здоровье, дитя мое!», рассмеяться, поцеловать чернявую голову мальчика и тем сгладить тягостное впечатление от этого происшествия, как вдруг захрипели простуженные часы, а потом неожиданно ясно и громко пробили. Мальчик вскрикнул, бросился к Борскому, спрятал голову у него на груди и расплакался.

Скоро Борский с мальчиком ушли. Какое-то время все в гостиной сидели молча, а потом Вера Федоровна сказала со вздохом:

— Бедный голодный мальчик…

— А ведь это Борский скушал, — послышался из вольтеровского кресла голос Ивана Ивановича.

— Как Борский? — удивились все присутствующие.

— А так. Я как раз курил в прихожей и хорошо видел, как наш поэт в хорошем расположении духа, видимо, вдохновленный, зашел на кухню и аккуратненько сжевал всю колбасу. А мальчик тут ни при чем. Мальчик себя оговорил…

В гостиной снова замолчали. И снова прервала молчание княгиня Вера Федоровна Кушнарева:

— Бедный благородный мальчик…

2003 год. Москва

Мама сидела перед зеркалом и красила ресницы. С любовью и восхищением перед собственной красотой. Ей еще не было сорока. И ей это нравилось. Так нравилось, как не должно было бы нравиться нормальному человеку. «Ей уже за сорок!» в ее устах значило, что той несчастной, о которой идет речь, уже ничего не поможет. Отцу было сорок девять, и он над ее пунктиком посмеивался. «Вот будет тебе сорок — и поговорим». Ей же почему-то навязчиво казалось, что после сорока начинается какая-то другая жизнь. Страшная и бессмысленная.

Маме Наташе было тридцать восемь.

Она работала в кино. Как она это называла. И понимай, как хочешь.

Она любила выдерживать после этого паузу, когда собеседник мучительно пытался вглядеться в ее лицо и понять, не видел ли он ее на экране, такую породистую и неприлично холеную. А когда пауза достигала апогея и дальнейшее ее затягивание уже грозило повредить имиджу, Наташа артистично смеялась, слегка касалась руки собеседника и раскрывала свои карты. Сцена была эффектная. И Наташа не отказывала себе в том, чтобы повторять ее снова и снова, знакомясь с новыми людьми.

А была она художником по костюмам. Прекрасная женская работа. Особенно если оператор-постановщик — твой собственный муж. В титрах Наташа всегда была под своей девичьей фамилией. Клановость ей не нравилась. И потом, ей казалось, что так даже романтичней. Когда у мужа и жены фамилии разные — у них как будто бы просто роман. Это во-первых. А во-вторых, — девичья фамилия молодит. И с девичьей фамилией как-то легче заводить роман не только с мужем. Так Наташа и жила в плену своих милых иллюзий. Ей почему-то все время было интересно, как ее жизнь выглядит со стороны. Как будто сама она не очень верила в то, что все происходит именно с ней, а не с кем-то другим.

— Ну как? — она, неестественно распахнув глаза и чуть надув губы, чтобы получше показать результат часовых стараний, повернулась к дочери.

— Баба дорогая, — поощрительно кивнула Мила. Наташа фыркнула. Это была высшая похвала из уст дочери. У них так было принято. Давным-давно они вместе смотрели по телевизору какие-то криминальные новости. Запомнили они эту фразу из уст нетрезвой бабы с набитой или напитой до синевы мордой. На вопрос: «Сколько берете с клиентов?» она кокетливо улыбнулась беззубым ртом, раздвигая опухшие ткани лица, и произнесла: «Я — баба дорогая». С тех пор Мила другими комплиментами мать не баловала.

А Наташа не обижалась. С дочерью они, в общем-то, дружили. Во всяком случае, шмотки поносить друг у друга брали легко и с удовольствием. Вот только в последнее время мамины кофточки стали Миле узковаты, пуговицы от них отлетали с треском. Мама-то постоянно сидела на диете, а Милка в свои семнадцать вдруг из компактного бутона стала превращаться в пышную розу. Там, где Богом было задумано, вдруг поперло с такой неистовой силой, что Мила только в зеркало успевала глядеть и причитать: «Бли-и-ин, ну и что мне со всем этим делать?»

«Жить! — оптимистично говорила мама. — Другие за это по пять тысяч долларов платят. А тебе бесплатно досталось… Радуйся, дуреха».

Но Мила на все свое богатство кривилась. Ей хотелось быть такой, как все. Как все, кому идут маечки и тортики. Как все, которые смотрят одинаковыми глазами с глянцевых журналов. Понимаете вы?! Мы этого не заказывали, унесите… Так завывал ее полный отчаяния внутренний голосок.

— Ну а сама-то ты чего не одеваешься? Опоздаем сейчас. Давай бегом. — Наташа всегда мгновенно переходила из состояния подруги в состояние матери. И об это, собственно, вся их с Милой дружба всегда и спотыкалась.

— А я одета, — скучно сказала Мила, сложив руки на груди и прислонившись головой к косяку. На ней были обычные слегка потертые джинсы и старый, серый, местами со спущенными петлями, отцовский свитер.

— Так и пойдешь? — спросила Наташа с иронией, пока не переходящей ни во что более серьезное.

— А что?

— Да нет, ничего. Просто фейс-контроль не пройдешь. А я тебя проводить за ручку в таком виде отказываюсь.

— Тебе что, мое лицо не нравится? Или я по смете не подхожу?

— Подумают, что ты бомжиха какая-нибудь. Сделай одолжение — надень юбочку. Ты же девочка! Что все в штанах, да в штанах?

— Так это уже не фейс-контроль называется. А иначе.

— Ну, у тебя же ножки красивые. Надень черненькое платье. Ну ты же ни разу не надевала. Что я зря тебе его, что ли придумывала, мучилась?

— Ой, мама. — Милка раздраженно сморщилась. — Я в нем, как идиотка.

Было это чисто подростковым максимализмом. В черном платье… В черном платье — она была видна, как кольцо с бриллиантом на бархате подарочной коробочки. И никуда не спрячешься. То ли дело в папином свитере… А спрятаться так хотелось.

Наташка иногда придумывала такие туалеты, от которых все ее подружки сходили с ума. Но никогда не признавалась в том, что шьет сама. Хотя художнику-то по костюмам вроде бы сам Бог велел. Ко всем своим собственным изобретениям она пришивала бирочки от старых фирменных вещей. На всякий пожарный. А в кругу посвященных называла свои новые творения собирательным словом Ямомото. Наташа была натурой артистичной. Врала красиво. А особое удовольствие получала, небрежно опуская актрисок, которые верили в дизайнерское происхождение Наташиных туалетов. Ей нравилось видеть, как округляются их глаза, когда они с точностью до доллара «определяют» мифическую стоимость ее «Ямомото».

«То-то, девочка, — думала она с торжеством, — тебе до такого строчить и строчить твои судьбоносные минеты…»

О девочках-актрисах Наташа думала привычно плохо.

А чтобы заслужить доверие, несколько раз на распродаже в Париже она и вправду покупала разорительные вещи. Если хочешь врать убедительно, то время от времени нужно говорить правду. Костюм от Шанель у нее на самом деле был настоящим.

Зато в Париже, прохаживаясь в этом самом дающем кредит доверия костюме по бутикам мэтров моды, она щупала, фотографировала глазами, измеряла пальцами и вычисляла секреты подлинности всех остальных вещичек. Для чего? Да чтобы там же, в Париже, закупить материал, вернуться домой и через пару дней сшить себе в точности такое же. Игра в статусные вещи захватила Наташу с головой. Азартная у нее была натура. А для пары тысяч долларов у Наташи находилось более полезное применение. Вместо новых шмоток на выданные мужем деньги она купила себе не новую, но хорошенькую «тойоту». Чем несказанно удивила супруга. Но, рассказав, как ей это удалось — можно сказать, что и порадовала.

Милу же мамины заморочки не трогали. Ей бы и в рваном свитере пойти на светский раут было не западло.

Болела она совсем другой болезнью.

Ей плевать было на здоровое мамино питание и йогурты, которые батареей стояли в холодильнике. Да хоть бы их и не было вовсе. Не умерла бы. Красивые кофточки и сапожки ее не радовали — она не вещичница. Ну есть, ну нет. Во всяком случае, зависать на этом, да еще и мечтать день и ночь о каких-нибудь кожаных штанах, как подруга Настя — не ее уровень.

К восемнадцати годам у Людмилы в жизни было только две генеральные линии — живопись, которой она отдавала все свое свободное время, и изживание комплекса неполноценности ввиду затянувшейся невинности. Это обстоятельство она переносила, как тяжкую и стыдную болезнь. И вслух о ней не скажешь, и вылечить нельзя. Ни один «врач» за нее пока не брался. Так что медицина в данном случае была бессильна.

Все свои переживания Мила аккуратно записывала в дневник. Иногда приходя в ужас от того, что будет, если кто-нибудь его найдет. С подругами, которые у нее водились в достаточном количестве, она эту тему не обсуждала, потому что для них у нее была мастерски сфабрикованная легенда. Отчасти выдуманная, отчасти реальная. Именно такая, какой пользуются бывалые разведчики, чтобы их нельзя было словить на вранье. Если бы кто захотел докопаться, то не докопался бы. Да никто и не хотел.

Была Мила в Питере на летних каникулах? Была. А что там в Питере с ней было, никто, кроме самой Милы и некоего загадочного мужчины, знать не знает. Да если и найдешь его, и спросишь — разве ответит? Как джентльмен, будет все отрицать. Оно и понятно. Честь девушки бережет. А то, что он эту девушку в глаза не видел, никого не касается.

Зато иногда Мила сама так верила в эту историю, что переставала понимать, придумывает она или на самом деле вспоминает милые сердцу подробности. Система Станиславского работала прекрасно. Жить с этим вживленным воспоминанием было проще. А глядеть в глаза мужчинам — спокойнее.

Собственно, о них, о мужчинах, и думала она сейчас, когда, все-таки уступив матери, надевала это убойное черное платье.

Все-таки у отца премьера фильма, который снимали почти год. После просмотра фуршет, тусовка. Только ради папаши и надела. Ее толстую медовую косу мама закрепила в тяжеленный узел на шее. Она осмотрела дочь со всех сторон критическим взглядом профессионала и осталась довольна.

— Застрелически!

— Ладно, поехали, мам. Ненавижу опаздывать.

— Уже бежим… — сказала Наташа, прыгая на одной ноге и натягивая туфлю на шпильках на вторую.



Мила хотела скрыть за маской недовольства то, что сама, как будущий художник, прекрасно видела. Красиво она выглядела. Очень. И вспомнился Лермонтов, иллюстрации к которому она безуспешно пыталась нарисовать:



Как звезды омраченной дали,
Глаза монахини сияли;
Ее лилейная рука,
Бела, как утром облака,
На черном платье отделялась.



И вправду, монахиня. Беда ее как раз и заключалась в том, что на сегодняшний день ее внешность абсолютно не соответствовала ее внутреннему содержанию. Пока что их разделяла пропасть…



Глава 1

…И видел я, как тихо ты по саду бродила, В весеннем легком платье… Простудишься, дружок! От тучи сад печален, а ты, моя Людмила? От нежных дум о счастье? От чьих-то милых строк? Ночной весенний ливень, с каким он шумом хлынул! Как сладко в черном мраке его земля пила! Зажгли мне восемь свечек, и я пасьянс раскинул, И свечки длились блеском в зеркальности стола. Иван Бунин
1906 год. Подмосковное имение Бобылево

С верхней террасы взору открывались необозримые просторы. Из-за этих самых просторов, видов на холмы, луга, леса и была когда-то куплена усадьба Бобылево профессором Петербургского университета Афанасием Ивановичем Ратаевым. Крепкий двухэтажный дом профессор построил на самой высокой горушке, которую местные жители вообще-то не жаловали из-за ключа, который бил как раз из вершины. Крестьяне соседней деревни Праслово считали такой источник ведьминым и не только не пили эту воду, но и обходили горку стороной.

Афанасий Иванович первым делом исследовал ведьмину воду методом химического анализа и нашел ее совершенно чистой. Из лабораторной посуды он тут же сделал первый глоток, и с тех пор предпочитал ведьмину воду всяким минеральным, включая кавказские, крымские и швейцарские.

— «Ведьмин» — расшифровывается как «ведь минеральная», — этой фразой профессор Ратаев положил конец всяким остаткам суеверия в усадьбе.

Ключ превратился в колодец. Крестьяне пару лет ждали, что профессора хватит лихоманка или еще какая напасть. Но Афанасий Иванович, живой и здоровый, то и дело мчался мимо них и в бричке, и верхом. Борода его развевалась по ветру бодрее, чем хвост у его лошади. Иногда, правда, он сигал прямо с коня в траву, и деревенские понимающе перемигивались: мол, глядите, братцы, начинается у барина падучая-трясучая. Но профессор, как ни в чем не бывало, тут же выныривал из травы, держа за лапку или крылышко какую-нибудь насекомую гадину или просто комок земли. Все-таки ведьмина вода ему на голову действует, решили крестьяне, хотя и не так сильно.

Природу профессор Ратаев предпочитал любить издалека, в виде необозримых просторов, вблизи же и при непосредственном контакте использовал ее как научный материал.

— Смотрю ли я вдаль на бескрайние русские равнины, разлагаю ли вещество на элементы, — говорил профессор домашним, — я прихожу к одному и тому же выводу: материя бесконечна.

Если второй этаж своего дома Афанасий Иванович построил из дерева, то первый из прочного камня, способного выдержать ударную волну. Здесь размещалась его лаборатория. Здесь природа попадала под нож и химические реактивы. А в одно засушливое лето, когда профессор Ратаев получил срочный заказ от военного ведомства, в лаборатории громыхало слишком часто. Крестьяне при этом смотрели на небо и крестились.

Но наука, даже в руках такого корифея, как профессор Ратаев, не могла разложить на составляющие, остановить, хотя бы повредить, всю прущую из-под земли флору, которая плотным кольцом обступала дом, опутывала террасу, лезла в окна, всю скачущую по тропинкам, ныряющую в пруд, стрекочущую и квакающую по ночам фауну Средней полосы.

Самая покатая сторона ведьминой горушки теперь представляла собой песчаный двор с куртинами сирени, боярышника и бузины. Эту самую бузи ну приказчик имения Иннокентий Тихонович несколько лет назад вырубил подчистую, как раз после того случая, когда младшую дочь Ратаевых Настену старшая детвора, игравшая в лошадки, обкормила бузиной. Настену тогда спас добрый семейный доктор Кульман, а бузина разрослась с тех пор пуще прежнего.

С двух сторон дом обступал сад, типичный сад старопомещичьих русских усадеб, но без затей — без фонтанов, беседок и мостиков. Он был тенист и не мрачен. Тропинки петляли между огромными деревьями, терялись и опять появлялись, словно про ходили где-то под землей. В том же месте, перед самой еловой аллеей, за которой лежал уже старинный заглохший пруд, были такие среднерусские джунгли, деревья так беззастенчиво стискивали друг друга в объятьях и переплетались ветками, что было бы здесь слишком мрачновато, если бы не огромный серебристый тополь, который весело сверкал, будто рыбьей чешуей, даже в пасмурную погоду.

Сад приближался к дому ягодными кустами смородины и крыжовника, вишневыми деревьями обходил дом стороной, крайними ветками тянулся к фасаду и выталкивал на двор из толпы деревьев огромную яблоню, которая в цвету казалась невестой, смущенно застывшей перед родней мужа.

— Заневестилась, девица, — обращался к ней Афанасий Иванович, собираясь сказать еще что-то, но тут вспоминал про своих трех дочерей. В уме он производил какой-то нехитрый, а потому особенно сложный для профессорского мозга подсчет, и облегченно вздыхал. Старшую, семнадцатилетнюю Людмилу, уже можно было считать невестой, а можно было и не считать. В семье по-прежнему звали ее Люлей и считали старшей дочерью только в воспитательных целях. Ируся и Настена хоть уже не бегали под стол пешком, но, сидя на взрослых стульях, продолжали болтать ногами в воздухе.

Это лето обещало быть еще детским, игривым. Хотя события прошлого года в Москве красноречиво намекнули, что надо ценить каждую счастливую пору, что они, эти счастливые мгновения, может быть, уже сосчитаны. Но бобылевским обитателям верилось, что можно еще щедро разбрасываться солнечными, звенящими днями и тихими, прозрачными вечерами.

В один из таких деньков, когда хотелось забраться повыше, распахнуть окна второго этажа и, подобно Афанасию Ивановичу, смотреть в синие дали, гардины в окнах зала неожиданно задернулись. Легкий ветер, бегущий с полей впереди возвращавшегося стада, тронул занавесь, приподнял край. Там, за гардинами, дрожал свет, кто-то зажег свечи. Ветер обидчиво сунулся в плотную материю, надул гардину парусом и проскочил боком внутрь помещения, по пути задув пару свечей. На большее его не хватило, потому что, пораженный открывшимся ему зрелищем, он с размаху ткнулся в угол и сполз по стене вниз.

Перед зеркалами, освещенная со всех сторон язычками пламени, стояла совершенно обнаженная девушка. Ее тела еще не касались ни солнечные лучи, ни спортивные упражнения, ни мужские руки. Оно было таким, каким создала его природа, без малейшего вмешательства извне. «Спящая Венера» Джорджоне словно проснулась и встала на ноги. Нет, она не была такой уж красавицей, просто в ее мягких повадках, в линии ног, талии и плеч было нечто, подсмотренное знаменитым итальянцем и скопированное его кистью.

Девушка медленно поворачивалась, рассматривая себя, словно примеряла новое бальное платье. На щеках ее выступил легкий румянец. Она нравилась себе. Ей очень шел этот наряд, не в пример королю из сказки Андерсена.

— А королева то голая, — сказала она и сделала реверанс своему отражению.

3адрожали свечи, еще один ветерок из окрестных полей проник в покои королевы.

— Люля, ты где?! — послышался голос маменьки. — Кто-нибудь, найдите Л юлю! Сбегайте, что ли, на пруд. Девочки, какие вы, право, увальни! Скажите ей, что Алеша Борский приехал… Можно подумать, к вам приехал, малявки… Люля, ты где?!.. Королеву расколдовали. Девушка, на ходу задувая свечи, подбежала к дивану, на котором лежала ее одежда, и стала быстро облачаться. Тем летом она одевалась на английский манер: темная суконная юбка, розовая блуза с узким галстуком и широкий кожаный пояс. Дольше всего Люда возилась с непослушной копной золотистых волос. В дверь уже стучали сестры, хихикали и возились.

— Люля, ты там что делаешь? Пудришь нос? Алеша Борский приехал на Мальчике. Ха-ха-ха! Не на мальчике, а на коне Мальчике. Настене очень понравился Алеша, а мне Мальчик. Ха-ха-ха! Люля, открывай, а то мы скажем ему, что ты для него прихорашиваешься! Немедленно открывай!..

Алексей был сыном другого университетского профессора, Алексея Николаевича Борского, организатора и руководителя знаменитых высших женских курсов в Петербурге, старинного приятеля Афанасия Ивановича. Люда Ратаева виделась с ним нечасто, но их все равно домашние дразнили женихом и невестой. Началось это много лет назад, когда няньки профессорских детей выводили своих замотанных до самых глаз питомцев на заснеженный университетский двор у Двенадцати коллегий.

Однажды они так разболтались, что потеряли детей из виду. Обнаружили их за ректорским домиком. Два шаровидных карапуза лениво дрались. Лека Борский бил девочку в меховой живот, а Люля Ратаева наносила ему удары сверху, по голове. Они не могли причинить друг другу никакого вреда и малейшей боли, только пыхтели от усердия.

Няньки тут же решили, что детская драка — хорошая примета, что быть им когда-нибудь женихом и невестой.

Борский беседовал с маменькой у отцветающего куста сирени. Маменька задавала ему по порядку вопросы о здоровье его родителей, а Алексей отвечал с холодной вежливостью. Ируся и Настена вер телись тут же, пытаясь ненароком задеть гостя. Люда сама с огромным удовольствием выкинула бы перед ним какую-нибудь штуку, только бы вывести его из этой надменной позы. Интересно, как бы он себя повел, появись она совершенно безо всего, с распущенными до колен волосами? Что было бы с его холодной вежливостью?

Она даже покраснела, представив себе эту картину. Маменька неправильно поняла ее румянец и поспешила оставить молодых людей наедине. Для этого ей пришлось вступить в борьбу с младшими дочерьми, которые решили, что настала их очередь занимать гостя прятками и салочками.

Они не виделись, должно быть, года три. То Борские уезжали на лето в Италию, то Ратаевы были в Париже. Алексей за это время вытянулся, повзрослел, лицо его казалось бы выразительным и умным, если бы не отстраненность во взгляде и какая-то глупая маска, сковавшая лицо. Хороши были длинные волнистые волосы, которые он, видно, тщательно прибирал, но летний ветер и прогулка в седле разметали прическу, и это ему было к лицу.

— А я видел сегодня в небе белого орла, — сказал Алексей, когда они пошли рядышком по еловой аллее. — Вы слышали легенду про Шамиля, последнего кавказского имама? Он умирал, будучи младенцем. Тогда он еще не был Шамилем, у него было другое имя. Но появился в небе белый орел, покружился, камнем упал на землю, а взмыл уже со змеей в когтях. Это было предзнаменование. Младенцу дали имя Шамиль, он выздоровел, а потом стал героем. Я тоже видел сегодня в небе белого орла…

— Так уж и орла? — недоверчиво перебила Люда.

— Ну, может, не орла, — смутился Борский, — а другую хищную птицу, поменьше. Но ведь все дело в предзнаменовании. Вы верите в знаки?

— А, может, это была чайка?

— Я вообще-то не очень хорошо вижу…

— Так носите очки, — чересчур раздраженно заметила Люда.

— Я думаю, в этом мире мало такого, на что стоит смотреть физическим зрением, — отозвался Алексей, не понимая, что говорит вещи оскорбительные для молоденькой девушки. — Зачем нам нужно видеть четкие контуры теней? Тени есть тени. Следует развивать в себе иное зрение, которое позволит заглянуть за таинственный полог предметного мира. Вот куда надо смотреть, вот где требуется настоящее зрение.

— Там вы видите хорошо?

— Да, — Алексей театрально склонил голову, и длинные локоны упали ему на лоб. — Мне кажется, я нижу то, что для других сокрыто.

— Не могли бы вы поделиться своими потусторонними наблюдениями?

— Рассказать вам?

— Ну, расскажите.

— Ну, во-первых, вы можете не все правильно понять, — в голосе его Люде послышалась легкая насмешка, — а, во-вторых, мысль изреченная есть ложь…

— Так соврите. Но только что-нибудь попрактичнее, без всяких там небес и белых орлов.

— Куда уж практичнее, Людмила Афанасьевна. Все будет практично и наглядно, так сказать, в наилучшем разрешении личной драмы, или, я бы сказал, личной мечты. Если я пойму этот самый свой личный конец как символ вселенского, то примирюсь с вечной кажущейся неудовлетворенностью апокалиптических ожиданий… Вы понимаете меня?

— Допустим, — зевнула девушка, а Борского понесло дальше.

— Читали у Соловьева про три жизни? Так вот, хоть бы пришлось преодолеть все ужасы этих трех жизней, я непременно дождусь, даже в смертном сне своем, мечты воскресения. Она явится всенепременнейше. Вот тогда пригрезится то, что у кого запечатлелось. Тот не нарушит заповеди: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою», кто… Что это? Посмотрите сюда?

Люда посмотрела с усталым вздохом, куда указывал Борский. Они давно прошли еловую аллею, заросли шиповника, и шли краем луга. До Петрова дня луга стояли некошенными, густая трава, казалось, истекала земными соками в ожидании косы. В нескольких шагах от дороги, в примятой траве, отпечатался силуэт недавно лежавшего здесь человека. Трава была так густа, отпечаток был до того четким, что можно было догадаться, что лежала здесь девушка.

— Вы видите?! — вскричал потрясенный Борский. — Мне рассказывали крестьяне… В этих местах есть такая фантазия… Таинственная девушка мчится полем, едва касаясь травы. Понимаете? Она мчится по ржи! Как я мог забыть это крестьянское поверье? Может, здесь она упала в изнеможении или в неземном восторге. А, может, здесь она исчезла во времени… Практично и наглядно… Понимаете?.. Она… Она…

С Борским явно было неладно. Он побледнел, губы его дрожали, пепельные волосы прилипли ко лбу. Люда с тревогой оглянулась по сторонам. Зашли они, пожалуй, далековато, до усадьбы не докричишься. А с юношей, кажется, сейчас случится припадок. Вроде, не слышала, чтобы Борский страдал падучей. Какую-то помощь таким оказывают? Юлий Цезарь, Достоевский… Что-то такое она читала, что-то такое им вставляют в рот, чтобы не откусили язык. Что же им приподнимают — голову или ноги? Если бы знать…

— Успокойтесь, Алексей Алексеевич, — Люда осторожно дотронулась до его плеча, чтобы, если потребуется, быстро отдернуть руку. — Никто никуда по ржи не мчится. Это деревенские девки и парни играли здесь в «Кострому».

— Что? В какую «Кострому»? — Борский смотрел на нее, видимо, не узнавая, или притворяясь. Но волшебное слово «Кострома», кажется, вернуло его к земной жизни.

— Обыкновенная народная забава, — заговорила Люда голосом учительницы, диктующей гимназистам. — Один ложится в траву и притворяется мертвым. Остальные подходят, дразнят, потешаются. «Кострома» вскакивает и бежит за ними. Очень веселая игра.

— Игра, — задумчиво повторил Алексей. — Да-да, конечно, игра и больше ничего.

— Или просто здесь лежала девушка в траве, раскинув руки и ноги, — сказала Люда и осеклась, вдруг поняв, что здесь могло действительно происходить.

Люда Ратаева к тому времени прочитала великое множество французским романов, некоторые из которых были достаточно фривольны. Но, не зная в точности всей физиологии разворачивавшегося на страницах действа, девушка представляла себе невероятную чепуху. Продвинутые подруги из гимназии однажды даже дали ей посмотреть порнографические открытки, которые каким-то образом умыкнули у братьев. «Все равно Ратаева ничего не поймет», — сказали они, хихикая. И Люда действительно ничегошеньки не поняла и не увидела. Какие-то анатомические уродства, недоразумения, вроде заспиртованных в Кунсткамере. Все это было так неинтересно…

И вот теперь она сказала нечто такое, что сама поняла каким-то иным чувством, и смутилась от всего прочитанного и подсмотренного, словно какие-то цветные осколки внутри трубы калейдоскопа вдруг составились, и она поняла все разом. Люда почувствовала, что она делает только вдохи, а выдохнуть не может. Еще мгновение, и она… она… Что она сделала бы в это мгновение, она так и не узнала, потому что услышала голос Борского.

— Какая тоска, Людмила Афанасьевна! Разве вы не замечаете? Везде одна несказанная тоска, по всей России.

— Что? — спросила девушка. — И в Крыму, допустим, тоска? И на Кавказе?

— Везде тоска. Одна тоска, и ничего более. Здесь в Бобылево — тоска грусть, а там, на Кавказе, тоска-страсть. Все едино…

Борский приосанился и пошел задумчивой походкой по направлению к Бобылево.

«Мне, пожалуй, больше нравится тоска-страсть», — подумала Люда Ратаева, вспомнив рисунок из календаря, где на фоне снежных вершин был изображен горец в мохнатой шапке, скачущий на коне. Тут же ей представился Борский на старом Мальчике и его вселенская тоска, и Люда Ратаева сказала почти вслух:

— Боже, какой дурак…

2003 год. Москва

На улице была весна. Та самая, которой отпущено всего два-три дня за целый год. Почки на деревьях вот-вот должны были лопнуть. На улице, наконец, стало сухо. И глаз еще не привык к этой коричневой голой земле, «нулевой», не прикрытой ни снегом, ни мерзкой слякотью, ни травой… И жизнь ведь тоже с этого дня вполне может начаться с нуля. Что посеешь весной, то и пожнешь. Может быть, поэтому сердце в такой эйфории?

Солнце спряталось за дома, но светило через какие-то проемы и арки косыми закатными лучами. И очень хотелось почесать душу, в которой щекотно перекатывались непонятные слова: «Вот оно! Вот оно!» Что оно? Неизвестно. Но то, что это было именно оно, сомнений не возникало.

Наташина синенькая «тойота» катила по пустому проспекту, как самолет перед взлетом. И когда мать с дочерью заходили в Дом кино, Мила еще раз пожалела о том, что не может сейчас пойти, куда глаза глядят. Бродить по городу, дышать весной и придумывать свою душещипательную историю любви дальше. С каким бы удовольствием она отдала этот пригласительный своей подруге Насте. На, Настасья, лети к звездам. Уж та бы его использовала на все сто.

Да, Миле, конечно, было интересно послушать и посмотреть на известных родительских приятелей. Но когда она была маленькой, делать ей это было гораздо комфортнее. Они приходили в гости, и она, если не шла в детскую, а сидела за общим столом, могла спокойно наблюдать за ними. Как человек-невидимка. Пока она была ребенком, ее в расчет не брали.

Но в один прекрасный день эта благодать закончилась. К ней неожиданно обратились, как к взрослой. Стена, отделяющая ее от всех, рассыпалась. Она так растерялась оттого, что ее, оказывается, видно, — а в этот момент, естественно, все смотрели на нее, — что покраснела и ответила что-то глупое. Стушевалась и еще полчаса не могла успокоиться. Теперь сидеть и глазеть на всех стало опасно.

А потом ей было уже не до гостей. Старшие классы. Художественная школа. Английский с репетитором. Лет с пятнадцати родители перестали таскать ее по гостям насильно. Такую дылду уже не возьмешь за ручку и не скажешь «Пошли!» А она любила оставаться дома, когда никого не было. Включала музыку на полную катушку. Слушала Земфиру, которую мама не переносила, и рисовала, рисовала, рисовала.

Так получилось, что в этом году она вообще никуда не ходила. Готовилась к экзаменам в школе и еще пуще к вступительным. Ей ужасно хотелось рисовать и не хотелось больше ничего. Да и к киношному миру она привыкла. Поэтому остановила свой выбор на специальности художника-постановщика. Как-то ее не трогало, что женщин среди них практически нет. Она, во всяком случае, знала только одну, фильмы-сказки которой смотрела в детстве. И то ее уже лет десять, как не было на свете.

С отцом было договорено так — если она поступит в ГИТИС сама, тогда он поспособствует, чтобы ее отправили на стажировку в Италию. Чтобы взяли в институт по блату, ей просто не хотелось. Хотя, конечно, могли. Папины сокурсники уже давно были среди профессуры. Но ей хотелось испытать себя. Годится ли она на что-нибудь сама по себе, а не как дочка своего папы? И он обещал пальцем о палец не ударить. Правда, зная отца, она сомневалась, что он будет вот так просто стоять в сторонке и наблюдать за ее провалом. Но ведь провала может и не быть? Как тут узнаешь, пока не попробуешь?



Они пробирались через гламурную толпу. Громадный холл Дома кино был запружен народом. «Все в черном, просто похороны фильма, а не день рождения, — подумала Мила. — Гламур, гламур, гламур… — крутилось в голове, как у мурлыкающей кошки. Половина человечества гламурна, половина брутальна… Ах, ах, ах, и башмаки на каблуках!»

Наташа, как рыба в воде, виртуозно разруливалась со знакомыми. На ходу кому-то махала рукой. Со смутно знакомыми Миле дамочками целовалась. «А это моя дочь Мила». «Как выросла, скажите пожалуйста». «На отца, на отца похожа». Мила уже раз десять в меру любезно повторила одно единственное «Здравствуйте!». И улыбочку. Я в восхищении…

Хотелось оторваться от мамы. Все-таки не маленькая. Но Наташа просто намертво схватила ее за руку. Сегодня Мила была ей нужна рядом, как фамильная драгоценность и подтверждение того, что Наташа феноменально хорошо выглядит. Ей хотелось услышать позади восхищенный шепот: «А дочка-то у нее уже взрослая…Никогда бы не подумали».

Потом Мила все же оторвалась от Наташи и сосредоточенно смотрела поверх лиц, делая вид, что ищет кого-то. Чтоб никто не пристал. Случайно оказавшись спиной к спине с мамиными знакомыми, она услышала:

— Наташа-то как сдала. Хоть бы подтяжку, что ли, сделала. Такие морщины у глаз. Да?

— Да ладно тебе, Светик. У нее ж вон девка уже какая взрослая.

— А не знаешь, они с Пашкой ровесники?

Это кто интересно называет ее отца Пашка? И что это за такой Светик? Миле стало так жалко маму. Тем более, что она младше отца почти на десять лет. «Вот бабы… И почему я стою тут, как колонна? Надо повернуться и сказать какую-нибудь гадость. Только какую?» В эту сторону голова у Милки работала плохо. Вот нахамить она могла. А сказать мерзость с сияющей улыбкой пока не научилась. «Я научусь. Честное слово», — пообещала она себе, нервно сжимая кулачки. «Сегодня же начну придумывать и все варианты записывать в спецтетрадь. Ты у меня кровью умоешься, змеюга».

Что собственно ее так разозлило, она понять не могла. Ведь всегда знала про террариум единомышленников с маминых слов. Сколько сигарет истерично было выкурено на их кухне с постоянным рефреном: «Не понимаю!» Отец всегда говорил одно и то же: «Да не бери ты в голову, Наталья!» Мама устало усмехалась. Но все равно в голову брала.



Фильм Миле не понравился. Зато понравилось, что снят он красиво, потому что увиден глазами ее отца. За Павла Дробышева режиссеры между собой сражались. На его счету были культовые фильмы, которые в свое время даже лежали на полке. И он этим гордился. Снимать высокохудожественное черно-белое кино ему всегда нравилось больше, чем криминальные мелодрамы. Но сейчас ему особо выбирать не приходилось.

С режиссером-гением, с которым они вместе сделали первые два фильма, Павел разошелся. Характер у того был уж очень тяжелый. На съемочной площадке они ругались до драки. Павел был единственным человеком, который гению возражал. Из этих столкновений и рождалась потом истина. И работали они достаточно быстро. А вот без Павла гений стал снимать фильмы лет по семь-восемь каждый. И операторов у него поменялось за эти годы человек десять. С другими ему поругаться не удавалось — соглашались сразу. И он входил, как нож в масло. Никакой искры не высекалось. А с Павлом Дробышевым у них, как у разведенных супругов, так и осталось некоторое истеричное напряжение.

Впрочем, Паше это не мешало. Он был человеком широкой души. Зла не держал. И не потому, что сознательно старался простить. А просто — не держалось. Он бы больше энергии потратил на то, чтобы помнить, чем на то, чтобы забыть. А будучи человеком ленивым, как он сам всегда говорил, предпочитал лишнюю энергию ни на что не тратить.

Уже после фильма, когда измученные голодом вип-персоны толпились в ожидании фуршета, Милка увидела отца и решительно начала к нему пробираться.

Не заметить Дробышева вообще-то было невозможно. Он был высоченный и широкий, как шкаф, с шапкой чуть рыжеватых вьющихся волос. И, пожалуй, да, вспоминая его без очков и усов, она готова была подтвердить, что действительно на него похожа. И медовый цвет волос унаследовала от него. Цвет, который в минуту отрицания самой себя, казался ей цветом дворовой кошки. И глаза у нее были отцовские. У него, правда, они были зеленоватыми. А у нее скорее золотыми. Но, несмотря на явный эксклюзив, в детстве они доставляли ей немало огорчений ввиду «неприличного цвета мочи»: одноклассники не мудрствовали с оттенками цветов, как японские школьники. Коричневым в их представлении могло быть только одно, а желтым — другое. Зато с наступлением юности ее волосы позиционировались, как янтарные.

Она подлезла к нему со спины и, просунув руки, сложила их у него на животе. Думала напугать, но не вышло. Свое родное Павел узнавал без колебаний.

— А это моя дочь Людмила, — сказал он, доставая ее из-за спины. И добавил, окидывая взглядом ее платье: — Сам удивляюсь.

— Ух ты! — чуть ли не присвистнул кто-то из окружавших отца титанов.

Мила оказалась в самом центре внимания. Но рядом с папой ее это нисколько не смущало.

— Как же ты выросла, Милочка. А я тебя вот такой помню. Да. — Известный на всю страну президент киноакадемии говорил ей эти слова своим узнаваемым из тысячи воркующим голосом. — Ну что, Рустам, как тебе Пашина дочка?

Рустам Мухамеджанов, художник-постановщик, о таланте котором Мила много слышала, приблизил к ней лицо. Внимательно посмотрел, как на предмет неодушевленный, и сказал:

— Пятнадцатый век, эпоха Возрождения, холст, масло.

— Вы еще скажите, ручная работа, — хмыкнул Павел.

— Ювелирная, Павел Сергеевич, ювелирная, — похлопал его по плечу киноакадемик с чарующим голосом, — но, боюсь, все-таки не ручная.

Они расхохотались. Отец с гордостью прижал Милу к себе. А она млела. Решила, что потом, когда придет домой, обязательно все запишет в дневник. Такие вещи от таких людей услышать дано не каждому. Уверенности в себе прибавилось. Вот только рот открыть так и не получилось.

Да вроде бы и необходимости такой не возникало. Это как трамвай без дверей. И войти-то некуда. В разговоре этих людей просто не было дверей, чтобы Мила могла войти. Сколько раз уже она ругала себя за мучительную стеснительность, охватывающую ее всякий раз… Она так завидовала Насте, которая с чужими умными дядями никогда не терялась, а спокойненько говорила все, что думает. Примерно так же, как в разговорах с Милой. Ничего в ее речи не менялось. И ее естественность всем ужасно нравилась. Как у нее так получается? Чего я боюсь? И она признавалась Насте в том, что с ней происходит. На что Настя выдала ей совершенно поразительный совет: «А я, когда волнуюсь, всегда представляю, что тот, с кем я разговариваю — голый. А чего мне, одетой, его, голого, стесняться?»

Мила вспомнила об этом и решила советом подруги воспользоваться. Рядом как раз нарисовался какой-то импозантный тип с манерной бородкой — эспаньолкой несвойственного ей русого цвета.

— Ты — вип-персона? — обратился он к ней на «ты», чуть наклоняясь к ее уху.

— Ну, вроде как, — ответила она, старательно работая над своим воображением. Легко тип голым не получался ввиду отсутствия в Милиной голове подборки голого мужского тела. Но в семейных трусах уже был не так угрожающе галантен.

— Вип-пить хочешь?! — сказал он, предлагая ей бокал шампанского.

— Кто ж не хочет! — блестяще, как ей показалось, ответила она. И не заметила, как в глазах собеседника промелькнуло явное одобрение.



Глава 2

…И мы скакали с ним до дальнего тумана, До впадины в горах, до завершенъя дня. Мы ночевали с ним в заброшенной землянке. В молитве перед сном он повторял: «Алла!»… Константин Бальмонт
1906 год. Северный Кавказ

Древние греки считали, что самые хорошие кони у повелителя морей Посейдона. У адыгов тоже есть поверье, что предки шалоховской лошади обитали в Черном море, там на них ездили великаны, поднимая огромные волны и сбивая копытами морскую пену.

Аслан слышал крики погони откуда-то сверху, будто за ним гнались те самые мифические великаны, у которых он похитил чудо коня. Значит, погоня разделилась, и часть преследователей скакала верхом, по краю плато. Если абазинцы успеют, то смогут отрезать ему дорогу на восток и погонят его в глубь степей, в сторону от родной Чечни. Но только если успеют…

Как хорошо шел под ним «трамовец»! Вечно неторопливая степь еще никогда не проносилась мимо Аслана с такой скоростью. А он не раз и не два пытался стронуть с места эти бескрайние равнины крепкими копытами ворованных им ногайских и черкесских коней. Что это были за кони? Чья только взмыленная спина не уносила Аслана от погони? Белые и бурые кабардинцы, рыжие и красные карачаевские… А еще говорят, что ветер бесцветен. Нет, Аслан знал, что у ветра тоже есть различные масти.

Но такого коня Аслан Мидоев еще не уводил. Сегодня, подобравшись на рассвете к абазинскому табуну, он собирался выбрать коня с неприметной окраской, чтобы в глаза не бросался. Даже наметил себе крепкого гнедого жеребца без всяких отметин. Но когда услышал за спиной сердитый храп, обернулся, хотя не очень-то и хотел смотреть на других лошадей. Обернувшись же, забыл про все. На него смотрел внимательным глазом высокий конь, мордой напоминавший вороний клюв, да и сам вороной, но со странными белыми пятнами на гриве, хвосте и такой же белой отметиной на носу, словно морда была в молоке или сметане. По пятнам он был вроде «трамовец», по форме морды — из черкесской породы. Кто же ты такой? Не черноморских ли великанов возили твои предки? Или они летали черными воронами? И твой дед, долетев до Млечного пути, превратился в коня со следами небесного молока на морде и гриве?

Ведь и сам Аслан с детства был помечен Аллахом. В черной смоли волос, с левой стороны, было у него седое пятнышко. Сколько помнил себя, столько было у него это пятно… Вот и встретились два меченых белым цветом брата — человек и конь.

Аслан протянул меченому коню соленую лепешку, а потом открытую ладонь. Конь благодарно подышал в пустую руку, потрогал ее губами. Аслан крепко взял его за гриву и зашептал старинное, передаваемое от отца к сыну тайное конское заговорное слово рода Мидоевых. Конь выслушал, прянул ушами, а потом спокойно пошел за Асланом, будто ходил за ним с тех пор, как был еще жеребенком. Они так бы и ушли тихо, по серебристой росе, если бы не собаки, которые с опозданием вдруг почуяли незнакомца, и, поняв, что бессовестно проспали, они подняли такой шум, что перебудили не только табунщиков-абазинцев, но и всю степь от края до края…

Сзади погоня была не слышна. Но теперь надо было брать левее. Вот там-то, промчавшись коротким маршрутом, его могли ждать уже спустившиеся по склону преследователи. Аслан не боялся. Он находился в состоянии упоительного восторга от погони и еще от чувства братского единения с небывалым в его жизни конем. Потому он запросто пошел на риск, поставил на карту все, что имел, то есть свою молодую жизнь, и не стал хитрить. Пусть все решит меченый, похожий мордой на клюв ворона, конь. Вынесет — не вынесет?

Вот и изгиб плато, поворот с пологим спуском, а там кустарник, речка, перелесок, подъем и спуск, опять долина… Аслан уже протянул правую руку к оружию, но не стал выхватывать ни шашки, ни ружья. Он только махнул рукой в воздухе. За поворотом никого не было. Погоня маячила еще наверху, едва приступив к спуску.

Аслан приостановил разгоряченного коня. Тот нетерпеливо пританцовывал, пытаясь опять сорваться в бешеную скачку, в которой ему было так хорошо. Раздался выстрел, и пуля пролетела в метре от чеченца. Преследователи поняли, что конокрада так уже не достать и стали стрелять. Но юноша и не думал бежать от пуль. Он словно решил поучить коня известным ему цирковым фокусам. Пули свистели рядом, а он то досадовал на коня, что тот не понимает его, то радовался его удачной штуке.

Сколько он дразнил бы преследователей, которые теперь превратились в стрелков, неизвестно. Но за поворотом послышался стук копыт. Это приближалась другая часть погони, безбожно отставшая. Аслан пустил Меченого вскачь и издал пронзительный шакалий крик на прощанье посрамленным абазинцам, победный и насмешливый…

С таким конем, как Меченый, родная сторона приближалась быстрее. Конь не капризничал, ничего себе не просил, топтал, как заведенный, крепкими копытами каменистую почву, отбрасывал назад пространство вместе с комьями земли. Вот уж и родная горная страна недалеко. Горы будто цвет свой изменили, потемнели, значит, приблизились.

Уезжал Аслан Мидоев всего на пару недель в западную часть Северного Кавказа, а боялся, что не узнает на обратном пути своей родины. Так быстро менялась его Чечня в последнее время.

Ничьи черные лужицы, в которых мазался когда-то Аслан с ватагой ребятни, а потом пугал своей шайтанской рожицей девчонок из аула, теперь нашли своих хозяев. Как раньше по земле вайнахов возникали в прямой видимости крепостные башни, теперь вырастали нефтяные вышки и заводы. Те же почти заброшенные крепости вдруг превращались в оживленные рабочие поселки. Здесь уже не видно было русских офицеров в папахах и черкесках с газырями, зато частенько встречались цивильные господа в жилетках с золотыми цепочками от часов. По этим часам и жил теперь Северный Кавказ.

Говорят, что в Алагире добывают серебро, в Чиркее — серу, а из Кульпты, что на реке Араке, везут каменную соль. В ущельях скоро не будет слышно орлиного клекота из-за грохота работающих машин, олени и кабаны уйдут из лесов, напуганные железным лязганьем. В устье Терека, рассказывают люди, на огромных плотах артельщики ежедневно пластуют наловленную рыбу на балык, тешку и икру.

А сами горцы! Что с вами случилось, вольные народы? Давно ли вы полюбили деньги? Давно ли делали из монет монисты, серебром украшали узды и кинжалы? А что же теперь? По аулам теперь ткут шелка, шьют обувь, галуны, бурки, вышивают ковры. Но не для личного пользования. Сами ходят в рванье, в старом, залатанном тряпье — все делают на продажу.

Что корить чеченцев? Сам Аслан вот добыл коня не себе, а чтобы продать подороже. Если раньше чеченцы ценили благородство рода и личную храбрость джигита-жениха, то теперь хотят выдать Айшат за мешок золота. Вот и решил Аслан Мидоев быстро разбогатеть, а, получив в жены Айшат, опять жить, как прежде, как жили его предки — джигиты Мидоевы. Ведет теперь он Меченого к Давлет-хану, который, вроде, по крови чеченец, а по облику и речи — настоящий гяур. Построил большой дом на равнине, завел у себя европейские порядки, подружился с русскими чиновниками и каким-то богатым англичанином, нанял дворню за деньги. Ездит не верхом, а в коляске! Только вот чеченцы к нему служить не идут, ногайцев и кумыков Давлет-хан держит. Так это пока, а что там дальше будет…

Усадьба Давлет-хана причудливо сочетала в себе детали горской традиционной постройки и русского загородного имения. Ханский дом с трех сторон действительно напоминал горскую саклю, только огромных размеров, с открытой галереей, правда, с большими окнами. С фасада же он представлял собой копию того самого дома в провинциальной Калуге, в котором жил плененный Шамиль: так же асимметрично расположенные фронтон и скромный главный вход. Раздраженный и мучимый ревматизмом, лечение которого и занесло его на Северный Кавказ, архитектор Вессен специально ездил в Калугу, по дороге туда и обратно ругая на разные лады «чеченского Журдена».

Когда фасад был уже оштукатурен, Давлет-хан придирчиво его осмотрел, сравнил с фотографическим изображением, икнул пару раз, видимо, еще от дорожной ругани доктора Вессена, и замотал головой.

— Милостивый государь, — сказал он подчеркнуто вежливо, но вращая глазами, как настоящий абрек. — Вы архитектор или рисовальщик?

— Не понимаю вас, ваше сиятельство, — архитектор попытался заглянуть через плечо Давлет-хана, чтобы взглянуть на фотоизображение оригинала, но тот, как вредный ребенок, спрятал от него карточку.

— Милостивый государь, — опять повторил чеченский князь почему-то полюбившееся ему обращение. — Что же тут понимать? Я плачу вам большие деньги, а вы меня изволите обманывать! Где, я вас спрашиваю, колонны? Раз, два… четыре штука… четыре штуки?

— Прошу прощения, — смутился Вессен, вообще-то ожидавший какой-нибудь непредсказуемой реакции от «туземного вождя», — разве вы не видите?

— Так вижу, а так…

Давлет-хан широкими шагами прошествовал через двор до угла здания и встал в профиль к фасаду.

— А так — не вижу!

— Это вполне естественно, — облегченно вздохнул архитектор. — Как бы вам объяснить? Это, понимаете ли, псэвдоколонны, — Вессен даже заговорил с кавказским акцентом, чтобы его лучше уразумели, хотя Давлет-хан говорил по-русски совершенно чисто. — Они нэ нэсут ныкакой конструктывной нагрузки… Они только украшают, как будто нарисованы на фасаде…

— Ага! — закричал обрадованный чеченский князь, словно сразил кровного врага. — Я же и спрашиваю вас: вы архитектор или рисовальщик? Зачем мне нужны нарисованные колонны? Разве я плачу вам не достаточно, милостивый государь? Псевдоколонны… Мне казалось, что я могу рассчитывать и на настоящие! Или вы считаете иначе?

Хотя Давлет-хан и носил костюмы английского покроя, но сейчас был одет еще и в черкеску с обязательными газырями и кинжалом за поясом. Рука, положенная на рукоять холодного оружия, придавала вопросу дополнительный вес. Архитектор Вессен только рукой махнул. Что тут было спорить? Захочется «туземному вождю», так он на Парфенон индейский вигвам водрузит, а сбоку минарет поставит.

Так на фасаде дома Давлет-хана появились странно торчащие колонны коринфского ордера — тонкая ирония архитектора Вессена над дикими нравами туземного дворянства. Что же касается Парфенона, вигвама и минарета, то с южной стороны усадьбы была построена боевая чеченская башня, которые издавна строились в горских аулах, правда, более высокая и архитектурно правильная.



Аслан Мидоев не понимал архитектурного юмора, зато он хорошо разбирался в лошадях. Но, въезжая в широкие ворота усадьбы Давлет-хана, он решил просить не триста рублей за Меченого, как думал в степи, а все четыреста серебром. Увидев же толстые белые колонны с причудливыми узорами на верхушке, Аслан принял решение, что не уступит Давлет-хану ни рубля.

Как из-под земли позади Аслана появились два коренастых ногайца. Они сказали, что хозяин велел привести коня к нему на задний двор для осмотра, но Аслан не позволил. Он так и остался стоять посреди двора между кустов акации, к которым Меченый тянулся мягкими губами.

— Ассалам алайкум! — услышал он приветствие Давлет-хана.

— Ва алайкум салам! — ответил Аслан.

Давлет-хан подходил к нему в сопровождении нескольких слуг и работников. Тут же появились плетеные стулья. Только тогда Аслан передал повод Меченого слуге-ногайцу. Давлет-хану подали раскуренную трубку, должно быть, персидской работы. Он сделал глубокую затяжку и окутался клубами дыма. Аслан подумал, что от седого табачного дыма так рано поседел Давлет-хан. Выпущенное из носа колечко дыма зацепилось за ус и стало раскручиваться. Седой ус словно вырос на глазах. Давлет-хан спросил о здоровье родителей, прозрачный ус оторвался от губы и растворился в воздухе. Аслан ответил и спросил сам. Так они отдавали дань горскому этикету, хотя каждый думал о предстоящей торговой операции. Традиционную часть поскорее скомкали, Давлет-хану не терпелось увидеть прекрасное животное, тревожно переступавшее ногами и фыркавшее за кустарником.

В табуне Давлет-хана было около четырехсот лошадей. Несколькими косяками здесь были представлены известные горские породы, разбросанные обычно по многочисленным табунам многочисленных народностей Северного Кавказа. Здесь же, у Давлет-хана, богатый покупатель из России или даже Европы мог выбрать себе и коня солук, и 6е-чикан, и абоку, и куденет, и джаражды. Русские дворяне не умели торговаться, а редким немцам и англичанам Давлет-хан пока еще уступал в цене, ждал, когда из Европы поедут настоящие, большие купцы.

Теперь вот он заказал юному Мидоеву привести от адыгов хорошего шалоха. Шалоха у него в табуне не было, а покупатель был — русский полковник Нефедов.

Вот и прислушивался Давлет-хан к звукам за кустами, уже по ним угадывая резвость и стать своего нового коня.

— Значит, привел мне шалоха? — спросил, наконец, Давлет-хан.

— Лучше, чем шалоха, — ответил Аслан.

— Лучше? — Давлет-хан нетерпеливо заерзал в плетеном кресле, он почувствовал, что Аслан не врет, и что предстоит горячий торг. — Молодость твоя и горячность, Аслан, летят впереди твоего коня. Где ты видишь красивое, опытный глаз видит слабое и ненадежное. Сколько коней в табуне твоего отца?

— У него нет табуна, — вспыхнул Аслан.

— Не сердись, Аслан, — усмехнулся Давлет-хан. — Нет табуна у отца, будет у сына. Но ведь чтобы выбрать самое хорошее, надо выбирать из многого. У тебя пока нет многого, а у меня большой табун самых лучших лошадей Кавказа. Слушай старшего, юноша. Не спеши слишком во мнениях и желаниях… Давай же, посмотрим твоего «лучшего». Ведь говорят издавна горцы: не знаю — одно слово, а знаю, видел — тысяча слов. Посмотрим твоего «лучшего»…

Аслан видел, как жадно загорелись глазки Давлет-хана при виде красавца-коня, как толстые пальцы его стали в нервном нетерпении поглаживать седые усы, но змеиный рот сказал совсем другое: