Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

– Настал тяжелый… – снова начала было Инна под абсолютно пустым, словно зашторенным взглядом сына, но поперхнулась на полуслове и зарыдала, не вытирая соленых потоков, когда за Никитой захлопнулась входная дверь и пыльные вьюны всполошенно полетели из своих убежищ.

* * *

Гривенник летал вверх-вниз, как цирковой попрыгунчик, делал сальто в пять-шесть оборотов и снова и снова ложился на ладонь «решкой» назло Никите, который загадал на «орла». Он уже забыл, на что и загадал-то, и просто сидел на недоломанной лавочке, отдыхая, потому что с утра натоптался-набегался, и ноги от топоты гудели до колена. На последний чудом сохранившийся жетон он добрался от «Чкаловской», поблизости от которой находился «Трафик Альянс Икс», каторга его ненаглядная, до Купчино и, как оказалось, впустую. Последняя надежда добыть блок питания, чтобы заменить сгоревший, рухнула, спасибо матушке с ее сложной душевной турбулентностью, цикличной, как и все у женщин, а потому и неизбежной, как смена фаз любого коловращения. Последняя надежда, потому что с ненаглядной каторги Никиту выставили пинком под зад и даже на порог не пустили.

Не пустили, надо полагать, благодаря оперативности Пиццы-Фей-са. «Вы не числитесь в списках сотрудников», – заявил ему знакомый охранник, состроив морду кирпичом. «Виталик, – не понял Никита, – у тебя память отшибло? Не узнаешь меня, родимый? Если у тебя память отшибло, так вот эта штучка называется „пропуск“, и у меня его еще никто не отбирал. Я настолько изменился со вчерашнего дня? Шерстью оброс так, что не похож стал на свою фотографию?» «Дайте, пожалуйста, пропуск», – велел Виталик, забрал его и назад не отдал. Зато, выполнив, как видно, боевое задание, стал больше походить на человека, нежели на кирпич, и сказал, указав подбородком на телефон: «Кит, ты сам с начальством разбирайся. Я-то что? Я тут вместо турникета. Велено не пущать, я и не пущаю».

По телефону начальство на Никиту орать изволило и, с перепугу, должно быть, по-особенному злобно и громко. «Чтобы духу твоего, поганец, в конторе не было! – орало начальство. – Пригрел змею! – орало начальство. – Ты с кем корешишься, молокосос! – истерило начальство. – Ты кого на меня напустил, свинья неблагодарная!» «Так я вам еще должен, Спиридон Игнатьевич? Или?..» – бесконечно кротким голоском, аки агнец невинный, осведомился Никита. «Не-е-е-ет!!!» – с неподдельной ненавистью прорычало начальство и отключилось.

Что, спрашивается, оставалось делать? Сочинять оду, посвященную виктории, одержанной всемогущим, как оказалось, Пиццей-Фейсом? И чего бы ему, Пицце, не торопиться так с выполнением обещания? Чего бы ему, Пицце всемогущему, не дать Никите фору и не позвонить Спиридону часика на два попозже? И где теперь добывать блок питания? И Никиту осенило, где: у матушки в Купчине. Но и туда он опоздал, потому что матушка его старенький компьютер накануне загнала и водки купила и устроила то ли праздничек, то ли поминки по старине «пентюху».

И сидел теперь Никита на не просохшей после дождя лавочке несолоно хлебавши, и подбрасывал медный гривенник с бирюзовым подслеповатым пятнышком на «орле». И тучи снова сгущались над его головушкой, жались друг к другу боками в хулиганском намерении облить его с ног до головы холодной водичкой, чтобы сделать жизнь еще более безнадежной и невыносимой…

Молодецкий посвист, раздавшийся неподалеку, из-за неизвестной породы кустарника в черных почти съедобных (как показывал его детский опыт) ягодках и красно-желтых листиках, Никита, погруженный в невеселые свои размышления, поначалу пропустил мимо ушей, а потом посвист прозвучал еще ближе, практически над головой. А потом свистун воспроизвел начальные такты из марша Черномора и был, наконец, Никитою опознан. Сашка, старый дворовый друг-приятель, стоял рядом со скамеечкой, зажав под мышкой большую картонную коробку, и свистал, как в детстве, когда высвистывал Никиту из дому ради великих каникулярных подвигов.

Здороваться было необязательно и даже не следовало здороваться – этикет не допускал зряшных слов и потери времени. Зато по протоколу встречи следовало проявить легкий интерес, но лучше бы иронический, чтобы тебя не заподозрили в бабском любопытстве и нос не прищемили. Поэтому Никита угрюмо, так как не успел справиться с настроением, спросил обремененного Сашку:

– Квартирку никак обнес?

– Ха! – ответил Сашка, оценив шутку, довольно уныло, впрочем, ответил: – Нет пока. Так, некоторая халтурка подвернулась.

– Денежная? – спросил Никита (по неписаному протоколу уже можно было задавать конкретные вопросы, раз тебе внятно ответили, а не послали по известному непристойному адресу).

– Фигня, – расстроенно поведал Сашка. – На общественных началах. Соседка попросила снести в ветеринарку ее старую псину ледащую, чтобы усыпить. На усыпление полтыщи выдала, а за услуги – то, что от полтыщи останется. А что там останется? На пиво, в лучшем случае, ну или там на косяк-другой.

– Так это, значит, псина в багаже? Что-то смирная псина.

– Смирная. Она почти что дохлая уже. Слепая, глухая, облезлая, на ногах не держится и гадит все время. Бррр! Сокровище. Бывший бассет. Желаешь, покажу Жучку?

– Сашка, – сказал Никита, моральные устои которого под спудом тяжких обстоятельств пошатнулись, как колосс Родосский, и готовы были рухнуть окончательно, если срочно не найти им костыль, крепкую материальную основу то есть. – Сашка, мне эти полтыщи позарез нужны или хотя бы половина.

– Мне тоже нужны, – проворчал Сашка, материальные устои которого тоже, вероятно, требовали доброй подпорки. – Думал уже. А Жучку куда?

– А по классику, по Ивану Андреевичу Тургеневу, – слетело с поганого Никитиного языка.

– В Волковку? – вдохновился Сашка.

– В Волковку?! – возмутился Никита, который еще не настолько опустился, чтобы топить собак в Волковке. – Что тебе сделала эта несчастная животина, чтобы в Волковку? В Волковке тоннами плавает дерьмо, и криминальные утопленники там водятся в изобилии. В Волковку бессовестно, Сашка.

– А куда? – озадачился Сашка. – В Купчине только Волковка и течет, да вот еще на Бела Куна прорвало канализацию – море разливанное, ключи сероводородные бьют. Вонища, ммм!

– Слушай, Сашка. Это у Ивана Андреевича несчастная псина за чужую идею погибает зазря. И в этом трагедия ее светлой личности. А Жучка нам денежки принесла, нет? Значит, гибнет не напрасно? И заслуживает приличных похорон?

– Типа да, – кивнул Сашка. – И вообще-то это не Жучка, а Перегринус Четвертый, знатный мэн, производитель.

– Ну и почему бы не организовать знатному мэну-производителю Перегринусу Четвертому порядочные похороны в сравнительно чистой водичке? У Петропавловки, скажем, а?

– Так там толпы народу, Кит. И мы на глазах у всех будем собаку мочить?! – сообразил Сашка.

– Нету там никого сейчас, Сашка. Дождь, ветер, холодина, вода поднялась. А если и есть, то всем наплевать. Наплевать всем! Хоть сам топись, бросайся с моста с камнем на шее, никто и не обернется даже для того, чтобы ручкой на прощание помахать. – И тоска неприкрытая и неизбывная прозвучала в голосе Никиты. И встал он со скамейки и побрел под сопливым дождичком в сторону метро, а за ним – Сашка с коробкой, из которой не слышно было живого дыхания, а лишь смрад сочился, легкий и холодный до надменности. Презирал их, видно, могильщиков своих, Перегринус Четвертый, особа голубых кровей, муж восемнадцати высокородных жен и тайный любовник бесчисленного множества дворовых шавок – в среднем на каждую прогулку по одной шавке (потому что хозяйка дура и не отслеживала мезальянсы, а болтала с другими собачьими людьми). Поэтому жив Перегринус Четвертый в своем многочисленном коротконогом потомстве, жив и вечно славен!

Он и звука не издал, пока его везли к месту вечного упокоения, и, полон презрения, не пошевелился ни разу, не привлек к себе внимания.

– Хорошая собачка, умная собачка, спокойная, – приговаривал Сашка, в очередной раз встряхивая коробку, чтобы удобнее пристроить под мышкой неприятный, неудобный и тяжеленький груз.

В парке Ленина будто взбесившееся помело ходило, бурые листья летели снизу вверх, с травы к верхушкам деревьев, словно восставшие мертвые, как не в первый раз этим сентябрем. Песок дорожек уже не впитывал лужи, они растекались широко, рябили под ветром. И ничего общего с пресветлым торжеством бабьего лета. Спасибо, ливень кончился, пока они ехали в метро.

Сашка с коробкой и Никита перешли мостик над протокой, в которой решено было утопить пса. Наплыва народа и вправду не наблюдалось, только праздного вида стриженая девица с длиннофокусной фотокамерой выбирала на мостике ракурс, поминутно откидывая со лба черную французскую челку, наводила объектив то на уток, сидевших на мокрых береговых булыжничках, то на плавающие в протоке листья, то на «Метеор» вдали, сонный и усталый, разочарованный.

А Перегринус-то Четвертый, оказывается, помер, пока ехали, и даже успел окоченеть, и слепая морда его была высокомерна, словно у небожителя, благообразна и гордыни исполнена. Не пес смердящий, пустивший под себя посмертную жидкость, а самурай после харакири.

– Вот спасибо тебе, песик, что помер, – растрогался Сашка, – не позволил взять греха на душу. Плыви, дорогой. Может, до Финляндии доплывешь. – И спустил коробку на воду.

– Все псы попадают в рай, – внес свою лепту в похоронный ритуал Никита, по привычке своей дурной не избегнув плагиата, – будь уверен.

Они вдвоем подтолкнули коробку, но волны от клятого «Метеора», дошедшие до протоки, вернули им тело собаки. Вторая попытка была столь же неуспешной, и стало ясно, что никак не обойтись без притопления погребального судна. Тогда Никита принес пару увесистых каменьев и положил каменья сии у задних лап Перегринуса Четвертого. Мероприятие помогло, и коробка с мертвым телом, пущенная с берега, тяжело выплыла на середину протоки и, словно «Титаник», кормою медленно погрузилась в мутную по осени пучину…

После этого случая стали поговаривать (Никита сам слышал), что у Петропавловки из-под мостика в дождливые дни собака воет, но никто ту собаку не видел. А на территории крепости в великом множестве расплодились уродливые коротконогие шавки с умными мордами, и отловить их нет никакой возможности – избегают любой сети, словно призраки, а отраву не едят. И все больше их, и все больше…

Похоронив пса, Никита с Сашкой молча пошли назад к метро мимо дуры-девицы, на ветродуе любующейся мерзкой – кладбищенской – осенью из-под своей встрепанной пятерней грачьей челки. У девицы, кажется, фотоаппарат был, когда они несли топить Перегринуса Четвертого, или показалось?

…Таня на всякий случай спрятала камеру за спину, чтобы, не дай бог, не отобрали, если что заметили, и с видом романтическим и задумчивым глядела вдаль на хмурую невскую рябь. Ей удалось поймать их в кадр, этих двух молодых людей, когда они столь оригинальным образом хоронили собаку. Она успела сделать три-четыре снимка – целый репортаж. Вот они открывают коробку, вот спускают ее на воду, вот после неудачной попытки утяжеляют ее булыжниками, вот коробка тонет прямо под ней, и собачья морда хорошо видна – ясно, что мертвая, но… как живая, вот-вот коварно улыбнется и сверкнет остекленевшим глазом. И каждый волосок из оставшихся виден на лысом боку, и нет сомнения, что снимки будут четкими и ясными, спасибо Яше. Спасибо Яше за такой подарок. Мечта, а не фотокамера, шестой орган чувств, а не фотокамера.

А на сегодня хватит, пленка почти на исходе, холодно, голодно и мокро. Столько всего отснято, увековечено в хмурый этот день! Полет голубя в стае мокрых листьев; утка, распахнувшая крылья в водовороте, и брызги летят, и перышки можно сосчитать; и девочка с мокрыми волосами играет на флейте у метро; и мокрая лошадь под мокрым седлом тянется к газонной траве; и две кошки на мокром капоте иномарки… И эти двое, что хоронили собаку, и один из них, с мокрой игольчатой челкой, не спокоен и не счастлив в этот день.

* * *

Картонные флажки, детскую забаву цвета дурного кетчупа, в «Макдоналдсе» и в самом деле раздавали в эту пятницу. По колеру своему флажки замечательным образом совпали с усами на физиономии Ромчика Суперейко (в недалеком прошлом – Войда), с густыми усами, образовавшимися в процессе поглощения Ромчиком чизбургеров с маринованным огурцом, луком и немалым количеством кетчупа. Усы вышли фасонистые, бабочкой, и дополнялись смазанным намеком на эспаньолку.

Аня, утолившая голод, в порыве благодарности к Войду-кормильцу взялась за салфетки и нежно стерла томатные разводы с гламурного ныне фейса старого приятеля. Да никогда бы она не сделала этого в прошлой жизни! Как бы не так! Войдик у нее так бы и пошел по городу шутом гороховым, потому что бедняга существовал на потеху окружающим, за что и ценили в узком кругу и никогда всерьез его не обижали. Разве что самую малость – просто ставили на место, когда он вдруг, без всяких на то оснований, начинал глядеть в Наполеоны локального значения, и крыша у него ехала от завышенной самооценки и от пивного градуса в жидкостях, что циркулируют и плещутся в организме.

– Вот здесь еще немного. И закрой, пожалуйста, рот, – сказала Аня, вытирая остатки соуса под Войдовым вздернутым носом. – Вот и все. Почти как новенький. Сделала что смогла. А краситель, который намешивают в кетчуп, тебе придется смывать с мылом. По-моему, он супер-стойкий.

– Мерси, мадемуазель. Оценил твои героические усилия. Было приятно. Весьма, – поблагодарил Войд и сощурился довольным котом. – Только зачем же столь неоригинально – салфеткой? Почему было… ммм… не слизать? Вместе с красителем? Этак не торопясь, со вкусом, с причмоком, с намеком на…

– Войд!!! Тебе спасибо, конечно, за вкусный завтрак, но… – возмутилась было Аня, а потом вспомнила, что перед ней на самом-то деле даже и не Войд, а того меньше – всего лишь Ромчик Суперейко, и что с него возьмешь, с Ромчика-то? Поэтому она допила выдохшийся остаток колы и вполне спокойно добавила: – Спасибо, я сыта. А излишек кетчупа, чтоб ты знал, дурно действует на пищеварение, поэтому лучше… воспользоваться салфеткой. Пойдем? Дождь вроде бы кончился.

Настоящий дождь, то есть то бесхитростно мокрое, что льется сверху из туч, прекратился, но от этого стало ненамного лучше. Автомобили на Каменноостровском проспекте плыли бок о бок в холодной сырости недовольными теснотой китами и тюленями, поводя усами «дворников», бороздили бездонные лужи, поднимая грязную волну, а прохожие – толпы и толпы – пробирались сквозь тяжелые облака синеватых бензиновых выхлопов, столь насыщенных влагой, что они моросили, и бензиновая роса оседала на лицах, волосах и одежде. Зонтики от мороси никак не спасали, на мелкую водянистую взвесь не действовала сила земного притяжения, и микроскопические капельки сновали туда-сюда, вверх-вниз, как попало, сталкивались в инерционном движении, разбегались и брызгали в нос и на ресницы, расплывались на губах и щеках, на стеклах очков.

– Какие у тебя нынче намерения, Энни, какие планы? – светски осведомился Войд, опираясь на свой необыкновенный зонт с порнографической загогулиной на черном капроне просторной, как небо, крыши, и покровительственно заиграл чуть лохматыми бровками, поднимая по очереди то правую, то левую. Ни дать ни взять, граф, их то ли светлость, то ли сиятельство, клеит белошвейку. А фирменный ресторанный флажок он сунул в нагрудный карман. Ну что за клоун в самом деле! К тому же в рассеянном, тусклом свете нынешнего дня ярче обозначились следы пребывания кетчупа вокруг Войдова рта, и Аня предложила, пожалев убогого:

– Пойдем к нам на Зверинскую, Войдик. Дворами-переулочками. Краситель в кетчуп добавили не иначе как люминесцентный. Пойдем. Отмоешься хотя бы. А то тебя из твоего «Партер Блю» погонят за такой немытый вид, как бы тебя там ни ценили, как бы ни привечали.

– Пойдем-пойдем, крошка Энни, – с энтузиазмом принял приглашение Войд и закивал энергично, словно дрессированная цирковая лошадка, сбрасывая зализанную со лба на темечко длинную прядь. – Хотя, право, что мой внешний вид? В «Партер Блю» и не такое видали. В «Партер Блю», представь, даже балеруна Женю Купайло видали в костюме маленького лебедя, даже Алика Сироту видали в клоунском макияже, в коротких штанах в цветочек и с дрессированными голубями, и они, эти самые «птицы мира», изгадили стол главного редактора прямо через прутья клетки. Прицельно. Представляешь, Энни, как мы все, от кухарки Соньки до ведущего, им завидовали, птичкам Божиим? Стол даже отмывать не стали, так и вынесли, и его, по слухам, Сонька наша хозяйственная домой прибрала. А у главного сделалась аллергия то ли на голубиный пух, то ли на дерьмо, то ли на Сироту юродивого, который голубей догадался припереть, то ли просто на нервной почве. Всю образину разнесло, а он подумал, что птичий грипп, и пил, не просыхал неделю, дезинфицировался. Поэтому мой слегка измазанный лик никого не шокирует… А мне, собственно, сегодня и не надобно на службу. Очередной выпуск сдан, вполне можно расслабиться, погулять с дамой. Но почему бы и не умыться, если прекрасной даме не все равно, умыт я или не умыт? Если дама проявляет обо мне заботу, я всегда ценю эту заботу. Так-то, драгоценная моя Энни. Пойдем мыться.

– Трепло, – насмешливо повела головой Аня, – какое ты, Войдик, стал ужасное трепло! Мочало лыковое на заборе, как мой дедушка говорит! Нашел тоже даму! Какая я тебе дама? Бубновая, что ли? Или червовая дура? Очнись, Войдик. – И она потянула Войда, как и предлагала, лабиринтом дворов и переулочков, чтобы не позориться на людном Большом проспекте рядом с изукрашенной его физиономией.

Дворы, осенние дворы на Петроградской… Мокрая штукатурка уютных флигелей-коробочков, вся в трещинках, потеках и пятнах копоти. Облезлые крыши, а на крышах – погибающие печные трубы, чахлые деревца телевизионных антенн, черные выходы чердачных пещер, коты и вороны. Гулкий цинк водостоков. Не мытые с лета окна, потому что дождит и дождит. Зелено-бурые тополя, рановато в этом году растратившие золото свое липы и клены, истоптанная мокрая листва под ногами – та листва, что не нашла в себе отваги улететь по ветру в поднебесье, в неизвестность, в космическую вечность и теперь превращалась в земную кашу… До морозов зеленая трава на холмиках старых бомбоубежищ, циничные собачьи свадьбы на мокрой траве, ржавая помятая жесть мусорных контейнеров… Бррр. Запахи. Запахи гнилой штукатурки, прели и стоячей воды.

Дождевая вода после недельного потопа заполнила все канавы и ямины, понарытые по переулкам еще весной, а для чего понарытые – бог знает. Вероятно, просто по укоренившейся традиции обнажать время от времени городские артерии и вены, по той причине, по которой совершает подобное таинство прозектор в анатомическом театре, лениво и без брезгливости любопытствуя. Вода в канавах зацветала больной бирюзой и пенилась, и осклизлая, бесцветная и вонючая, прилипчивая тина оседала по крутым берегам. И близко подходить к новоявленным водоемам не стоило, того и гляди, подошвы заскользят, и окажешься по шейку в нечистых водах…

– …и ты прикинь, Энни, – трепался Войд, – как мой теперь уже бывший шефчик Крон поименовал в отместку наш журнал, когда его кривой шаблон завернули. Ну, такой… специально кривой. Там вместо маркеров, стрелочек-кружочков, в списках выскакивали прикольные рисуночки, отдаленно, но вполне узнаваемо напоминающие кое-какие части человеческого тела, те, которые на заборах принято рисовать, а также обезьяньи и свиные морды. Нет, представляешь, идет серьезная рекламная статья, круто проплаченная, скажем, о сверхъестественных достоинствах какой-нибудь марки автомобиля, и они перечисляются списком, достоинства эти. И каждый пунктик списка достоинств обозначается не номером-стрелочкой-кружочком, а графическим значком, например, кружочком, разделенным вертикальной чертой. Короче, читаем: раз задница, два задница, три… А реклама косметики, скажем, идет со свиными образинами: большой кружочек, внутри – маленький и две точки в маленьком. Или, к примеру, перечисляются невинные пристрастия какой-нибудь сериальной звездюльки. Ну, это вообще сказать неприлично, чем они маркируются. Фаллическими символами, я бы сказал, чтобы остаться в цензурных рамках. О-о! Блеск! Крончик супер! Так вот, Крончика главный прилюдно ошельмовал, шаблон завернули, но Крон пошустрил в отместку, и продукт, наш журнальчик то есть, пошел в типографию с потрясным названием на обложке: «В партер блюю». О как! «Партер Блю» – «В партер блюю». Ха! Номер уже на выходе поймали, а иначе так бы и отправили по ларькам. По мне, бараны, что завернули. Такую штуку раскупили бы за час или даже быстрее. А Крончика распяли и похоронили, но он, как ценный специалист, теперь воскрес у конкурентов в «Ложе бенуар». И в случае чего, если его обидят, Крончика, я убежден, что появится шикарный глянцевый журнальчик типа «Рожа Бенуа» и дойдет-таки до прилавков, потому что теперь понятно, на каком этапе можно погореть. А нейтрализовать контроль нечего делать, оказывается.

Аня посмеивалась, слушая дурацкие истории Войда, а он шел спиной вперед в своем понтовом пальтугане и размахивал зонтом. Аня, загипнотизированная сложными кренделями, которые Войд выписывал зонтиком, не сразу заметила, что тот оказался в опасной близости от одной из канав, ничем, конечно же, не огороженной. А когда заметила, было поздно: длиннорылый, как ехидна, Войдов ботинок на гладкой бальной подошве заскользил, развернулся и поехал боком, набирая скорость, прямо к крутому обрыву. Лучшим выходом было бы упасть на месте, прямо на коварный осклизлый бережок, и вцепиться пальцами, но, во-первых, неприятно это, а во-вторых, разве тут что сообразишь, когда несет тебя неведомая сила? И Войд сверзился в немелкий ров, почти до краев залитый мутной водицей, и сел верхом на пролегающую по дну трубу, произведя нешуточное волнение в стоячей воде, перебил падением своим неторопливые и меланхоличные ритмы формирования маленького городского болотца, насмерть перепугав обосновавшуюся там микроскопическую фауну.

– Войдик, – запричитала Аня, подбираясь к канаве по дощатым обломкам и кирпичикам, – Войдик, ты живой?

– Не утоп, – мрачно отозвался Войд. – Зонт сломал. А больше вроде бы ничего. Гадость какая.

– Ты встать можешь? – беспокоилась Аня.

– Ммм… Могу, скорее всего. Зачем вот только? Лучше бы мне здесь оставаться, такому красивому. Я во-дя-ной, я водяно-о-ой… – мрачно и фальшиво, на панковский манер пропел Войд, и чувствовалось, что без всякой самоиронии пропел, страдая всерьез и не по-детски. – И все мои подружки – пиявки и лягушки. Ну и вонища. Какая гадость! – пришлепнул Войд ладонью по воде. Он, похоже, чуть не плакал. – Жить нельзя. Утоплюсь.

– Войдик, вылезай, не надо топиться в вонище, – уговаривала Аня вконец расстроенного Войда, – нам идти совсем недалеко осталось. Вылезай, чиститься пойдем. Вылезай, простудишься.

– Ладно, – молвил Войд, и голова его показалась над бережком. Грязная и растрепанная, как в былые времена, когда он еще и не мечтал и во сне не видел, что переродится в Ромчика Суперейко.

С бедняги Войда текло и капало – грязное, липкое и неблаговонное, но Аня бессовестно хохотала, безуспешно пытаясь обтереть его носовым платочком и лишь размазывая жидкую грязюку по его щекам. Платок промок моментально, и грязюка, лишь слегка изменившая русло в результате Аниных хаотических манипуляций, по-прежнему текла с макушки по волосам за воротник.

– Ничего смешного не вижу, – обижался Войд. – Не хочешь ли сама в канаву, Энни? Могу устроить.

– Ой, Войдик, я не смеюсь, я… я радуюсь, – заливалась Аня.

– Да-а?! – еще больше оскорбился Войд. – А тебя не учили, что радоваться чужому горю…

– Ой, Войдик, я радуюсь, что узнала тебя, наконец. Ты же такой был в этом своем пальто! Такой был! Неузнаваемый. Выброси ты его в канаву, все равно испорчено безвозвратно.

– Полторы тысячи баксов в канаву?! Энн, ты спятила?! Или ты нарочно это устроила? – продолжал возмущаться Войд. – Помнится, я шел спиной тебя развлекаючи, а ты должна была увидеть эту ямину идиотскую.

– Войдик, выброси, – умоляла Аня, – сними! Ничего я не видела! Ты очень смешно рассказывал, я заслушалась.

Войд потряс набравшими грязной воды полами пальто и, не окончательно все же убежденный в том, что с Аниной стороны не имел места коварный замысел, решился расстаться со своим ненаглядным пальтуганом:

– А и черт с ним. Только под ногами путалось.

Пальтуган отправился в канаву и с удивительной готовностью утонул, лег на дно гигантской камбалой, словно и не сожалел об утрате хозяина, и Аня уже через пять минут торопливо открывала дверь квартиры. Открывала с тайной надеждой на то, что вернулся Никита, что принес необходимую деталь для компьютера и что у них все снова хорошо и мечтательно. Что они вместе отстирают и высушат Войда, а потом отправят его восвояси и останутся вдвоем, примиренные, и…

И ничего подобного: Никита не возвращался, не забегал, не заскакивал и, судя по особому горьковатому холодку в квартире, даже не звонил. Таким образом, неожиданное Войдово приключение обсудить было не с кем. Поэтому Войду велено было быстро раздеваться прямо у порога, чтобы грязь не разносить, а потом лезть в ванну и отмываться, а потом сидеть тихо у телевизора, во что-нибудь завернувшись, пока Аня стирает перепачканное барахло. Ручками стирает, не в машине, о которой по причине очередной экспансии нищеты и не мечталось в настоящий момент, ручками – по локоть в пахучей едкой пене, как заправская прачка из незапамятных времен, ставших романтическими и легендарными по причине исторической удаленности.

Но, вот беда какая, Ане не хватило то ли опыта прачки, то ли не проросшей еще путем в юной душе женской заботливости, что приходит с годами на смену самоуверенному девичьему небрежению. Поэтому свитер у нее в горячей воде полинял черно-коричневым, словно выпустила гадкие чернила одуревшая от ядовитости стирального порошка каракатица, к тому же свитер съежился и размером подошел бы разве что десятилетнему Ромочке Суперейко. Штаны в изысканный, по парижскому мнению, гусиный узорчик потеряли всякую форму и, возможно, сгодились бы еще для нехитрых земледельческих работ или в подарок огородному страшиле. А светлая рубашка, неосмотрительно замоченная Аней в общей куче, от каракатициной сепии пошла полосами и пятнами, словно заразилась.

Аня виновато покосилась в сторону двери, ведущей в комнату, откуда доносились телевизионные визги восторга и стоны разочарования, характерные для шоу с призами, – кто-то получал призы, а кто-то шиш с маслом. Войд, похоже, упивался зрелищем, он разрыл постель и в восторге подпрыгивал внутри кулька, устроенного из одеяла. Сухо ему было и тепло, не то что в канаве, и приятно забирало от подловатой телевизионной интриги, от грубо выполненных декораций кислотных колеров и неуклюжих, упакованных в яркий и бесформенный трикотаж, бюстов участниц дамской телеигры, от нелепости их мимики и безвкусия крашеных причесок. Камера показывала несчастных дам в самых неприглядных ракурсах, крупные планы вызывали нездоровый интерес сексопатологического плана и дилетантское желание поставить диагноз. И прямо на экран, изнутри, вместе с мириадами бешеных электронов осыпался липкими комочками дешевый грим, а сквозь экранное стекло просачивались резкие запахи популярных парфюмов, призванных нейтрализовать душок потливой алчности.

Аня давилась слезами, глядя на взъерошенный полотенцем глупый и азартный затылок Войда. Ревой она никогда не была, но вот только в последнее время… Только в последнее время, когда водоворот, в котором они с Никитой родились друг для друга, разделился вдруг надвое, слезы стали литься часто-часто, как будто у Ани над переносицей, где-то в лобных пазухах завелась накапливающая влагу губка, условно рефлектирующая губка, необыкновенно чувствительная, прямо-таки недотрога, которая спазматически сжималась чуть что, и из этой губки во всю текло соленое и едкое, ледяное от обиды, будь она, обида эта, действительной или будь она придуманной.

Она привычно слизывала соленые ручейки, тихонько, чтобы не услышал Войд, шмыгала носом и умирала от жалости к себе, потому что, вдобавок ко всем своим горестям, оказалась виновата перед Вой-дом, испортив его одежду. Капризные и нестойкие розы, принесенные им, уже немного поникли и слегка проржавели по изломам и кромкам бледных лепестков. И роз тоже было жалко, и жалко заблудившегося где-то под дождем Никиту, потому что не он подарил цветы и не удостоится ее благодарности. Аня, не удержавшись, громко всхлипнула и побрела под бочок к Войду, поскольку рыдать, коль такой стих нашел, на дружеском плече (пусть даже и Войдовом цыплячьем), безусловно, сладостнее, и это совсем другое дело, чем втихаря горько давиться в полотенце, зная, что никто тебя не пожалеет.

– Энни? – несказанно удивился Войд. – Я тебя чем-то обидел, несравненная? – спросил он, выбираясь из своего кулька. – Что ты ревешь, а?

– Ох, Войди-ик, – рыдала Аня, уткнувшись мокрым носом ему в шею, – ох, ты понимаешь, это, наверное, все-е-е! Он не вернется… Или сегодня не вернется, или очень скоро уйдет совсем и растает, как сахарок, растворится в этом проклятущем похоронном дожде… Все к то-му-у-у! Все к тому: и я дура, и денег нет, и холодно, и дождь, и комп полетел, и свитер твой полинял… А к маме я не могу, у нее с кем-то там, с каким-то там Ричардом Львиное Сердце, красивый роман, просто произведение искусства, шедевр, а не роман, в кои-то веки личная жизнь – золотые небеса, синие-синие звезды и любовь… проливная, Ниагарским водопадом, радугой в четырнадцать цветов… Нельзя мешать, и вообще у нее вся жизнь впереди, а у меня… бездонная пропасть под ногами. Шагнуть, что ли? Все равно я все не так делаю. Ох, ох, Войдик!

– Ну-ну, иди ко мне, Энни, – приобнял ее довольный нечаянной близостью Войд, – я буду тебе родной матерью, детка. Не плачь. Не плачь. Давай-ка вытрем слезки, вот так. Я тебя обогрею, крошка Энни, иди ко мне под одеялко. И незачем так плакать, все перемелется, вот увидишь. Все пройдет, и деньги сами по себе появятся, и комп воскреснет, и дождик кончится. Это сегодня день такой – сплошная сырость, везде сырость, все промокли, как собаки… Иди сушиться и не плачь.

Но Аня рыдала всласть, прижавшись под одеялом к теплому голому Войду, а он обнимал ее без особой робости и с трепетным интересом, он, словно глянцевые страницы от-кутюрного альбома, перебирал Анины волосы на затылке, шептал неразборчиво в ухо, касаясь губами, и не утешал уже, а возбужденно уговаривал и потихоньку, но настойчиво тянул с ее плеч промокший при стирке халатик.

Аня заподозрила неладное, лишь когда почувствовала совсем не братский поцелуй на своем обнаженном плече, нетерпеливо перебирающую руку на бедре и услышала, как громко и прерывисто сопит Войд. Она отпрянула, словно проснулась, и, запахивая халатик, вынырнула из слез.

– Ну вот, – смущенно прохрипел взбудораженный объятиями Войд и заелозил глазами по занудным ромбикам на обоях, – ну вот, ты не рыдаешь, по крайней мере. А сигаретки не завалялось в твоем хозяйстве? Мои-то утопли в канаве.

Аня кивнула, не глядя на него, и принесла из кухни неряшливо, по всей видимости, одной рукой вскрытую Никитой пачку «Петра I», в которой оставалось еще три-четыре сигареты.

– Перекур, – уныло объявил Войд и снова плотненько завернулся в одеяло. – Энни, я правильно понимаю, что ты все мои вещички угробила? – спросил он. – Нет, я не то чтобы в обиде, я тебе все прощу, хотя, конечно, не совсем вовремя ты это устроила, крошка. Дело в том, видишь ли, что сегодня мы с ребятами гуляем в одном клубе: сдали совершенно убойный номер и к тому же расширяем тематику, хотим запустить литературные обзоры, поэтому главный позвал сотрудничать одного литературного критика, говорят, известного и скандальненького, что поп-дива, и его надобно накормить, напоить, ублажить, за ушами почесать так, чтобы замурлыкал… На него-то мне начхать тысячу раз, но компанию разбивать не хочется… Энни, если ты меня во что-нибудь оденешь, мы могли бы неплохо провести вечер. Не в одеяле же мне в ресторацию идти, как чукче? В общем, я тебя приглашаю. Пошли, девушка?

– Угу, – виновато и скованно кивнула Аня, пряча глаза, и полезла в шкаф, чтобы посмотреть, в которые из Никитиных вещей можно нарядить Войда, чтобы не стыдно было выпустить его на люди.

…Когда они выходили из дому, Ане показалось, что Эм-Си в своем плоском бумажном пространстве раздумчиво оттопырила нижнюю губу, а смотрит жалостно, провидица чертова.

* * *

Еще лет десять – двенадцать тому назад чуть в сторону от Невы, за громоздкими нависающими фасадами, примерно посередине той дистанции, где левый берег называется проспектом Обуховской Обороны, производил какие-то тайные и страшноватые штучки невеликий номерной заводик, известный с времен довоенных (когда и построен был) как «Ворошиловец». При заводике, еще на два квартала в глубину от Невы, существовал дом культуры, здание узкое, длинное и приземистое до уплощенности, а потому, в соответствии с внешними признаками, именовавшееся в народе «Чулком».

Заводик в свое время был акционирован, погублен и расчленен на сонм мелких контор, нищих кустарных мастерских и полулегальных, а чаще попросту самозваных, обществ с ограниченной ответственностью и с невероятными, умопомрачительными названиями. Что же касается дома культуры, то не успел в нем обвалиться протечный от нищеты потолок, как превратился он в паевую частную собственность трех-четырех заводских начальников, из коих вскорости по стечению хорошо подготовленных обстоятельств в живых остался только один – незаметный и неприглядный, но ушлый и беспринципный бывший главбух, а вовсе не лицо, ведавшее согласно должности и специальному образованию разного рода заводскими секретами, как можно было бы подумать.

Бывший заводской главбух, по жизни скромник и постник, известный в определенных кругах как Сема-Мышеед, осуществил идею преобразования «Чулка» в клуб-ресторан, нарек его, вероятно, опять-таки по причине несоразмерной вытянутости, «Лимузином» и декорировал ресторанный зал под салон то ли автомобиля, то ли самолета, то ли поезда. Однако колеры, что выбрал для отделки стен и мебели прощелыга дизайнер, оказались столь анатомически достоверными, что «Лимузин» стал более известен как «Кишка».

Сему-Мышееда, ныне владельца уже не одного и не двух клубов, дансингов и заведений общественного питания, не волновали тонкости заглазной номинации, ибо волшебным образом преобразованные чердачные помещения «Лимузина» раз и навсегда полюбились ему и сделались его резиденцией. Здесь, под низкой крышей своего отнюдь не самого шикарного заведения, Мышеед время от времени квартировал, здесь он обустроил свою контору с тайником для хранения особо важных бумаг и наличности, предназначенной для оперативных нужд, здесь он назначал деловые встречи и сюда приглашал самых дорогих гостей, предоставляя им по необходимости нечто вроде гостиничных номеров – с прелестными утешительницами, если было на то желание дорогих гостей.

Своим человеком в заведении и почти приятелем Мышееда с полгода как считался Георгий Константинович Вариади, более известный в родном городе как Пицца-Фейс. Пицца-Фейс, по случаю рекомендованный Семе третьими лицами, благодаря своим доскональным компьютерным знаниям и безусловным авантюристическим склонностям вытащил Сему из крупной неприятности, связанной с аудиторской проверкой, о которой Сему не предуведомили, хотя и должны были предуведомить, шкуры продажные. Пицца из вполне оправданной осторожности не пошел на постоянную службу к Мышееду, хотя ему и предлагалось, а предпочел остаться вольным, дружески расположенным консультантом с правом бесплатной кормежки, а также с лимитированным конспиративными приличиями правом проведения деловых встреч в приемной Мышеедова чердачного офиса. Проще говоря, Мышеед закрывал глаза на то, что Пицца в его отсутствие, бывало, пошаливал, беспардонно пользуясь приемной как своей собственной для проведения конфиденциальных встреч и переговоров.

Именно сюда, под крышу «Лимузина», Пицца-Фейс, только что вкусно отобедавший в малом зале для привилегированной публики, и привел Никиту, встретив его у главного входа заведения.

– Юноша со мной, – обозначив Никиту небрежненьким кивком, бросил Пи-Эф средних лет мордовороту в дурно сшитой малиновой ливрее, унылому, но с цепким, скребущим взглядом.

Они свернули в сторону от длинного главного зала и миновали обособленный, скромных масштабов бар, где у стойки за коктейлем в одиночестве пребывало неземное существо гибкой тростниковой стройности с восточно-черной, хорошо расчесанной демонической гривой, оттененной искусственной глубокой синевой. Существо обернулось на миг, ощутив, должно быть, заинтересованный Никитин взгляд, и явило раскосоглазый лунный фас, прельстительный и томный. Существо откинуло подрезанную прядь со лба и дрогнуло в неопределенном мимическом знаке ротиком, блестящим косметикой, удобно зацепилось каблучком за подножку высокого табурета и снова отвернулось, так как затормозивший было Никита исчез из поля зрения, будучи толкаем в спину нетерпеливой и ревнивою десницей Пиццы-Фейса.

– Девушки – потом, сын мой, – позволил себе наставительный отеческий тон Пи-Эф, – на девушек еще заработать надо. Тем более на таких экзотических, как авокадо.

По узкой и крутой служебной лесенке, облагороженной ковровой дорожкой, разостланной во всю ширину ступеней, и матовыми светильниками по стенам, Никита, зажав под мышкой пакет с обретенным на похоронные собачьи деньги блоком питания, поднялся вслед за Пиццей в мансарду и был препровожден в интимно-темноватую, без окон, приемную. Там он по мановению Пиццыного пухлого мизинчика уселся на диванчик и минуту-другую наблюдал, как ловкий дипломат Пи-Эф выдворяет из законной обители секретаршу, очень похоже, ту самую Зайку, в обществе которой несколько часов назад посетил выставку в Гавани.

Пицца-Фейс, приобнимая секретаршу, чмокая в щечку, прошептал в ушко нечто, судя по ее заинтригованной моське, соблазнительно обещательное. Зайка (если это была она) нехотя, но благосклонно кивнула неотразимо обаятельному Пицце, улыбнулась Никите бездумной улыбкой далекой звезды и, несколько норовисто поигрывая едва прикрытой попкой, удалилась, чтобы на время исчезнуть где-то в одном из многочисленных покоев Мышеедова заведения.

– Киска, сокровище мое, – замурчал ей вслед Пицца-Фейс, – не дергай хвостиком! Всего лишь несколько минут, и мы освободим твое гнездышко! Ей-богу! Или можешь расцарапать мне… все что угодно!

– Киска? – вопросительно поднял брови Никита. – Вроде бы не так давно она Зайка была?

– Была Зайка, а эта – Киска. То есть точно Киска, – с некоторым сомнением в голосе и толикой раздражения объяснил Пицца-Фейс. – Раз на секретарском месте, значит, секретарша, раз секретарша, значит, Киска, потому что Зайка – не секретарша, а… эскорт-референтша, что ли? И… раз отзывается на Киску, значит, Киска и есть. В общем, не суть, обе лапоньки из здешнего персонала. Хорошие, покладистые девочки, мои… близкие друзья и в свободное от официальной работы время незаменимые помощницы в кое-каких… э-э-э… делах. И кстати, о делах, Никитушка. Если я правильно понимаю, сын мой, ты явился сюда не с целью отказаться от нашего взаимовыгодного сотрудничества? Нет?

– Нет, – подтвердил Никита свою готовность к сотрудничеству и принялся было с ходу оговаривать условия: – Только я не Киска и не Зайка, и я не…

– Ну да, – с деланой серьезностью закивал Пи-Эф, – не Киска и не Зайка, а – Кит. А потому заменять Зайку или Киску тебе не по титулу. Понимаю. Само собой, понимаю, я умный, и старого друга выставлять на непотребство не намереваюсь, уж поверь, я так низко не пал. А дело такое, если ты готов меня выслушать. Завтра утречком сплавай-ка, рыба-Кит, в Пулково. Встретишь там самолет, скажу какой, и передадут тебе не особенно большую и нетяжелую коробочку…

– Пицца! – возмутился Никита, у которого при упоминании о таинственной нетяжелой коробочке в душе забили ключом тяжкие подозрения. – Пицца! Сразу тебе говорю: я не буду наркотой заниматься! Я, скорее всего, и без того с голоду не подохну! Тебе, конечно, спасибо большое за то, что из Спиридонова рабства меня вызволил, но я лучше снова…

– Нет, ну никакой фантазии у мальчика! – искренне и весело рассмеялся Пи-Эф. – Я что, на наркодельца похож? Нет, вопрос, разумеется, риторический. Может, и похож, в конце-то концов. Может, и сам бы торговал… Кабы – ой! – не боялся бы пуще геенны огненной страшных этих дел, о которых, поверь, Никитушка, уж лучше тебя осведомлен, а вовсе не от чистоплюйства. Как некоторые. А потому не будет тебе наркоты, сын мой, клянусь, чтоб я сдох!

– А что тогда? – из врожденного любопытства, по праву старой дружбы и ради окончательного самоуспокения настаивал на объяснениях Никита.

– О! – отмахнулся Пицца-Фейс, глядя вбок в темный угол. – Всякие приятные нестандартные канцелярские штучки, которые в наших магазинах если и водятся, то стоят неприличные деньги. Поэтому закупать их со склада фирмы-изготовителя и перевозить мимо таможни (ну, почти мимо) не в пример менее обидно. Такими штучками удобно взятки давать здешним неподкупным папуасам. Штучки блескучие, глаза у папуасов разгораются, ручки за блескучими штучками сами тянутся, тут кнопочку нажать, тут пимпочку подкрутить, тут два пальчика ради интереса папуасского в нежный зажимчик сунуть. Полный восторг, счастье дикаря… И вот вам, уважаемый Георгий Константинович, автограф на нужной бумажке, как и прошено. Новеньким «Паркером» с платиновым перышком, что так и летает по бумажке, так само и скользит, так и поет от полноты жизненных ощущений. Так как, получишь коробочку?

– Получу, – кивнул Никита. Пицце он не очень поверил, откровенно врали мутно-зеленые Пиццыны глазоньки, глядящие в темный угол. И рассказ его красочный был, ясен пень, выдан Никите в утешение и в оправдание перед собою. – Получу коробочку. А потом ее куда?

– Созвонимся. Мобильный-то имеется?

– Имеется.

– Вот тебе бумажка, свой номерок запиши, – протянул Никите листочек из органайзера Пи-Эф и сообщил вошедшей секретарше: – Киска, да мы уже уходим. Не смущайся: ты, детка, вовремя.

Киска и не думала смущаться, но была слегка встревожена:

– Я – вовремя, Жорочка, вот именно. Там злой Сема приехал, выпускает пары – шерстит охрану. Сейчас явится.

– Так ты на стреме стояла, ненаглядная моя? Весьма и весьма обязан, золотце! В двойном размере обязан. Не люблю злого Сему, он виски пить заставит, а я не люблю, я больше коньячок… Линяем и быстро, сын мой, – подтолкнул он Никиту, – не след тебе, отрок, предстать пред гневные царские очи. Учудит еще что наш Семушка во гневе неправедном. Мне по этой вот скромной лесенке, а тебе лучше по той, через туалеты и в главный зал. Шевелись, сын мой, но и лица не теряй, а то еще заарестуют в служебном рвении те, кого там сейчас… это… «шерстят».

Никита бросился было в направлении, указанном Пиццей-Фейсом, но вспомнил вдруг, что созвониться-то они никак не смогут, если… Он развернулся и быстро затопотал за Пиццей.

– Пи-Эф, – громко зашептал Никита, нагнав своего работодателя. – Пи-Эф! Мобильный-то… То есть мобильный-то имеется, но… толку с него. Отключили. За неуплату.

– Нищеброд! – фыркнул Пицца-Фейс, на ходу доставая полезные бумажки, чтобы выдать Никите. – Подключись, горе луковое! И давай чеши отсюда, пока тебя Сема не съел.

Пицца-Фейс стремительно исчез за поворотом, а Никита в ступоре разглядывал две стодолларовые купюры, которыми наделил его Пи-Эф. Глазам он своим не верил до тех пор, пока желудок, пустой и злобный, зашедшись в истерическом голодном спазме, не подтвердил, что это правда, истинная правда, а не морок, и что зеленые купюры – не только плата за дорогое мобильное время, но и шикарная трапеза прямо здесь, в этом самом ресторане, и много чего еще на ближайшие два-три дня. А также возможность ублажить Аню, отрастившую, куда ни тронь, острые иголки, как будто каждая обидка по поводу или придуманная, неприятность, невезение или дурной сон прорастали густой горькой хвоей, и подойти теперь к возлюбленной в простоте не получалось. Требовалось раздвигать колючие дебри и в клочья рвать нервные окончания, чтобы приблизиться к стройному и теплому тельцу, чтобы обнять и ткнуться в щеку, смиренно, трепетно и страстно.

Только ведь, богиня моя, не каждый день решишься на такие жертвы, а минуты стихийной благосклонности твоей, сиятельная моя, обычно почему-то совпадают с временем самозабвенного совокупления моего с виртуальными бестиями, и прервать сей акт непозволительно, ах, непозволительно, ибо это – акт творения, за который, случается, и деньги платят…

…Никита, счастливо разминувшись с Мышеедом, который не выносил посторонних праздношатающихся в своей обожаемой мансарде, спустился по указанной Пиццей-Фейсом лесенке в зал, где приятно, ненавязчиво, в меру громко дребезжала музычка, курился по углам сигаретный дымок, смешиваясь с флюидами аппетитных горячих кушаний.

Голова кружилась от сладостных предчувствий, даже видения посетили Никиту в этом головокружении: большой кусок мяса в соусе и с овощами, и разделяет он пиршество с Аней и с… Но… не с Войдом же, господи, еще не хватало! Привидится же с голодухи!

Как бы не так – «привидится». Если бы только привиделось! Потому что вот она – Аня за длинным столом в какой-то совсем дурной компании, а рядом именно Войд. Войд в его, Никитиной, рубашке, которую как-то подарила Аня в апофеозе любви и нежности после получения ею очередного гонорара за рефератики. Войд в его, Никитином, парадном пиджаке, счастливом пиджаке, в котором он, Никита, в свое время с лету сдал экзамены в аспирантуру.

Войд… Чего ради Войд?! Чего ради этого типа нарядили под Никиту?! Чтобы замещал, что ли, таким болваном?!! Извращение какое-то.

Обидные какие дела творятся, господа и дамы. Он, значит, промокший и голодный, бегает по городу, язык высунувши как барбоска, чтобы обеспечить этой девушке приличное существование, он собак топит, он на работе воровать хотел, он даже подрядился к Пицце на темные его делишки, а девушка, значит, сидит в ресторане в компании с этой куклой ряженой и… вкушает. Нектар и амброзию. И еще, кажется, тушеную плоть убиенного тельца с гарниром.

Нет на свете справедливости, пришел к выводу Никита, а потому нормы общественного поведения будут пересмотрены, господа и дамы, и основательно пересмотрены. И Никита бесцеремонно присоединился к дурной, по его мнению, компании в намерении предпринять экспромтные показательные выступления, на которые – по вдохновению – был мастером, и выходками своими скоморошескими устроить жирующей изменщице гражданскую казнь. Дабы, подлая, устыдилась. Отрыгнула скоромное и ушла в монастырь, блин, ноги босы и голова в пепле.

* * *

Аня с Войдом опоздали на застолье, потому что обуховские дебри не ближний свет и с Петроградской стороны добираться туда не слишком-то удобно. К тому же от станции метро «Елизаровская», ближайшей к заведению, не имея личного автотранспорта, до модного «Лимузина», где и устраивалась дружеская встреча, можно добраться только пешком, потратив с полчаса, при условии, если точно знаешь, куда идти. А если только приблизительно представляешь себе направление, то почти наверняка заблудишься в лабиринте длинных заводских кварталов, среди трухлявых жилых особнячков немецкой послевоенной постройки, по-осеннему сумрачных многоквартирных домов, источающих по вечерам запах жареной картошки, и старых лабазов, разделенных извилистыми, текущими куда попало проулками.

Проплутав по сырости больше часа (потому что Войд, как оказалось, доселе ни разу и не был в «Лимузине»), они вышли наконец к длинному оазису, мощенному мелкой плиточкой и огороженному от мира высокой решеткой из частых копий. Узкий газон, обрамлявший заведение, замело бурыми листьями, а по углам под дождичком доцветал не угомонившийся с лета молодой шиповник.

– Войд, – спросила заскучавшая в долгих странствиях Аня, которая отчетливо представляла себе удовольствие возвращения домой по пустынным улицам, в темнотище и мокроти в компании с не совсем трезвым, надо думать, Войдом, – а почему, собственно, нельзя было выбрать более досягаемое местечко?

– Ну, это высокая дипломатия, Энни. Насколько я понял, здешний хозяин наполовину владеет нашим журнальчиком, а может, и целиком. То есть он – великий султан, «Партер Блю»-баши, в смысле работодатель. Поэтому, с одной стороны, мы оказываем ему уважение, выбирая его ресторан, а с другой стороны, поскольку все же мы ему доходный журнальчик делаем, у него есть повод… ммм… не знаю, для чего повод, если честно. Он же нас не встречает на пороге, демонстрируя благодарность и сугубое гостеприимство, и не бесплатно кормит. Правда, говорят, что вкусно. Ну что, пошли в компанию?

Их появление прошло почти незамеченным.

Компания, к которой они скромно присоединились, обустроилась за вытянутым овальным столом и, отдав поначалу дань этикетной манерности, отпробовав шампанского и коньячку, теперь непринужденно разоряла сервировку, не жалея рукавов. Во главе стола сидело лицо, как поняла Аня, полуначальственное, мелкоадминистративное, ответственное за данное мероприятие. Лицо неположенным образом тушевалось по неясной причине и кисло млело, окуная в бокал длинный нос.

– Это Феденька, – шепотом просвещал Аню Войд, наливая Ане вино, – он у нас – за все про все. А рядом – Алина, вот эта корова зубастая и тощая, разрисованная под боа-констриктора, поэтому Феденька такой скромненький сегодня, укрощенный.

– Я не поняла, – прошептала Аня. – Корова – укротительница?

– Ну да, тощая, с зубами. В общем, журналистка. Пишет о сексуальной сфере и общается черт знает с кем, добывая материал. На самом деле, ничего она не добывает, а все выдумывает. Фантазия у девушки богатейшая.

– Откуда ты знаешь? Про фантазию? – подначила Аня.

– Оттуда, – слегка смутился Войд. – Оттуда, откуда почти все в нашей лавке. И леди, и джентльмены, и лица неясной половой принадлежности. Вон, как та сладкая парочка, например, – кивнул Войд в сторону двух явно влюбленных однополых голубков. – Вот Феденька и скис, потому что придется ему тощую корову провожать. И ублажать, без сомнения, потому как он – джентльмен, истинный и истовый. А он бы предпочел не тощую, а тучную и без утонченных фантазий, по имени Сонька, но она всего лишь ответствует за кормежку в офисе, и ей по штату на выездных мероприятиях не положено бывать.

– Войд, ты сплетник, – осудила Аня.

– Брось, Энни, – вздохнул Войд, – в нашей лавке все всё знают друг про друга, даже еще до того, как что-то произойдет. Общественный нюх. Скандальчики ведь сначала миазмы источают, а потом уже совершаются. Терпкий запах настоящих и будущих склок и адюльтеров колышется в воздухе и пропитывает ковролин, гипрок стен и пластик жалюзи. Все нюхают, а потому никто не сплетничает, неинтересно. Зато какой простор для интриг и козней, у-у-у! Одно удовольствие.

– Войдик, неужели ты козни строишь? Никогда не поверю, – поддела приятеля Аня.

– Не умею я, Энни, козни строить, – слепив притворно горестную мину, ответил Войд, – я искренен и простодушен как дитя, я покладист и незлобив. И все мои беды от того. Ты могла уже сегодня в этом убедиться.

Аня смутилась, вняв упреку разоренного ею Войда, и, пряча смущение, исподтишка обвела глазами теплую компанию, которая, не отрываясь от трапезы, вполуха внимала невнятным речам довольно страхолюдного немолодого типа, сидевшего на месте явно почетном. Видом тип был темен, злобен, неопрятен, бородат и лохмат, как сонный мартовский медведь, так же по-звериному неумеренно клыкаст, а из-под дремучих бровей его прорастал на свет божий плотный, непрозрачный и неповоротливый взгляд. Тип и был тот самый диво-критик, во многом ради которого и затевалось застолье, как шепнул Войд в ответ на Анин немой вопрос.

Тип – вещал, иначе не скажешь. Тип, зажав в кулаке вилку, судя по всему, изрекал пророчества, правда, по поводу чего, оставалось неясным по причине его косноязычия. Вполне возможно, что он предрекал восход новой всезатмевающей звезды на литературном небосклоне или скорую гибель конкурента. Но так же возможно, что он, на основании собственных богатых физиологических ощущений, прогнозировал погоду на ближайшую неделю, а поскольку прогноз не был благоприятным, вполне вероятно, что критик попросту невнятно, но с апломбом, свойственным профессиональным пророкам, матерился, уставившись в одну точку, проклинал головную боль и шум в заросших диким волосом ушах.

Аня, поддавшись сперва первобытному гипнотизму, исходившему от критика, уважительно внимала его речам в течение пары минут, ничего, впрочем, не разбирая, пока не постигла, что тот пьяным-пьян (оттого, должно быть, и косноязычен) и еле на стуле держится. Прочие несколько человек, занимавшие места за столом, также не вызвали у Ани устойчивого интереса, а лишь мимолетное любопытство. Две-три девушки выглядели до того утонченно стильными, что жевать и глотать им было как-то не к лицу, а мужчины могли бы выбрать галстуки и поудачнее.

Аня отвернулась разочарованно и как раз заметила Никиту, появившегося внезапным чертом из-за старомодных бархатных кулис, что отделяли скромное помещение, где по необходимости уединялись посетители ресторана. Никита смотрел прямо на нее, но смотрел отрешенно. Смотрел так, будто она не Аня, не юная женщина, вот уже несколько месяцев разделяющая с ним ложе, беспорядочные трапезы и плохую погоду, будто она не Аня, а туманная даль, и еще вопрос, стоит ли снаряжать корабли и пускаться в странствие, если нет никакой гарантии, что ты не сгинешь в безвестности, а обрящешь и будешь по достоинству вознагражден за отвагу.

Никита, давая понять, что заметил внимание к своей персоне, взметнул брови, дернул вверх-вниз плечом, провел рукою по нижней части лица, и из-под его ладони выскользнула разбойничья косоватая улыбочка и плотно приклеилась. Он вольной походочкой, с видом приятственно легкомысленным, как будто на ходу цветочки нюхал и птичками любовался, двинулся прямо к столу, и с каждым его шагом в Ане жестким коралловым лесом разрасталась тревога: она-то успела изучить Никитины воплощения, и данный мимический вариант не предвещал ничего хорошего. Никита явно готовил всеобщее позорище.

– Анель! – назвал он ее неприятным, только что придуманным имечком, светски изогнулся, дернув за руку для поцелуя, и припал губами к средним фалангам ее пальцев. – Что за неожиданный подарок судьбы! Я счастлив видеть тебя после стольких часов томительной разлуки. Войд! То есть – ах да! – Рома. Старый друг! Позволь пожать твою руку, Рома. Рад встрече. Сослуживцы? – плавно, по кругу, повел он рукой, воедино связывая жестом участников застолья.

– Привет, Кит, – заелозил Войд, не особенно довольный явлением небрежно заджинсованного Никиты гламурному народу. – Это Никита, – объяснил он блюду в центре стола с перекопанным салатом, – друг юности. Программер. С мировым именем, – соврал он, чтобы придать себе весу, но, устыдившись слишком уж непомерного вранья, шепнул едва слышно в сторону Никиты: – В будущем.

– Присоединяйтесь, друг юности, – уныло промычал в рюмку Феденька, – мы старым друзьям всегда рады.

– Программисты – моя слабость, – выставила зубы Алина, и Феденька воспрянул в надежде, что тощая корова выберет на сегодняшний вечер другой объект для постельных экспериментов. – Вам положить салату, Никита? – проявила она гостеприимство и материнскую заботу.

– А то не положить, сеньора! И позвольте тост за знакомство, – щегольски плеснул себе коньяку Никита и вкривь-вкось стрельнул глазами так, что каждая из дам сочла себя удостоенной особого внимания симпатичного программиста Никиты, героя времени (потому что кто же еще герои времени, как не программисты? Не кавалерийские же офицеры?).

Аня сидела сама не своя, потому что как никто другой осведомлена была об уникальном даре возлюбленного оказываться забавы ради центром всеобщего внимания, чтобы потом взять да и оставить всех в неловком, тошно смущающем, идиотском и трижды идиотском положении, если публика ему не особенно понравилась или если он попросту становился скучен самому себе, слегка перебрав горячительного, гасившего его вдохновение.

Поначалу она восторгалась этой способностью Никиты – походя, на одном дыхании, сварить социальный компотец. Она, с восхищением и гордостью избранницы, со стороны наблюдала, как Никита, разводя разговоры, кипятит водицу, подсыпает туда сахарную приманку и смотрит, как ягодки и яблочки, разгоношившись, сами прыгают в кипяток и всплывают в горячем ключе, разомлев и разбухнув, довольные им, поваром, и собою. А повар-то и был таков в разгар веселья, а варево-то бурлит, заливает огонь, шипит и испаряется, и остается лишь черная пережженная горечь, которую скреби не отскребешь.

Поначалу Аня восторгалась, потом привыкла, а потом, не так давно, подобно известной жене волшебника, намекнула возлюбленному, что неплохо было бы использовать его способности в целях утилитарных, полезных для хозяйства, потому что сил нет нищету терпеть, и новую сумку хочется. Почему бы, скажите на милость, не использовать злостное Никитушкино обаяние, например, при участии в конкурсе на высокооплачиваемую должность? Но Никита только посмотрел на нее – холодно, из поднебесья, передернул крыльями, поскреб плечо подбородком, точно клювом, и вновь заклекотал клавиатурой, являя белому свету проекции иных Вселенных. Вселенных, где, надо полагать, простые человеческие потребности не считались достойными внимания, как возникающие слишком спонтанно и преходящие, и слыли величинами столь ничтожно малыми, что ими можно было и даже следовало пренебречь, чтобы не усложнять свое собственное – надмирное – существование.

Справедливости ради надо отметить, что Никитушка как мог заботился о гражданской супруге своей, да и сам, человек молодой, не чужд был радостей сугубо материальных, просто Аня выбрала неподходящий момент, чтобы озвучить свои идеи, касающиеся его дарований, и получила афронт. Она обиделась на Никиту за холодный взгляд, всплакнула на кухне по-тихому, потом обвинила себя в мелочности, решила, что возлюбленный достоин всяческого уважения, и больше не поднимала вопроса о хорошо оплачиваемой должности.

Должности и не было по многим причинам, а их счастье тем временем закрутилось заезженным виниловым диском, невнятно повторяя что-то с полуфразы, и это неизменно повторяющееся что-то было похоже на забытый отрывной календарь, где каждый день был что предыдущий, и последующий также не таил никаких неожиданностей. Потому что листки календаря не отрывались, и время остановилось на одном ничем, к сожалению, не примечательном черном числе, одном дождливом дне одного года…

Но теперь вот, очень похоже, что-то сдвинулось, сломалось: стершийся винил агонизировал, звукосниматель сорвался, вылетел из мирной колеи и пополз скрежеща поперек мелодийных дорожек к сиротливому немому центру. И раздражающее до сего момента однообразие вдруг стало казаться счастливым прошедшим, источником серебряных легенд.

…И уже у Ани мурашки по спине сновали от недобрых предчувствий, и хотелось уйти, чтобы не видеть Никитиного апокалипсического бенефиса, затеянного, как она понимала, только ради нее. Ради того, чтобы ее уязвить, точнее говоря. Только вот за что он ее наказывал-то? Уму непостижимо. И Аня, оставив безуспешные попытки отрешиться от происходящего безобразия, с несчастным видом ждала финала. Но пока действо было в разгаре, благо приглашенный литературный монстр впал в спячку, опершись о стол, и не отвлекал внимания веселящейся компании.

* * *

Кажется, пили брудершафты, кажется, показывали фокусы с исчезновением и неожиданным появлением мелких предметов из-за чужих ушей, кажется, объявили конкурс на лучший комплимент одной из присутствующих дам на выбор, кажется, держали дурацкие пари, кажется, удерживали дурашку Войда, пытавшегося на спор простоять минуту на голове без помощи рук.

– Рома, – убеждал Никита, – без помощи рук, ты, несчастье мое, только сидеть умеешь. Ты даже когда идешь, руками машешь, воробьев и голубей пугаешь. А потому – сиди. А что до пари… А что до пари, моя очередь, дамы и господа. Спорим на двести баксов, что меня сейчас поцелует вот та царица Шамаханская и еще сто рублей сверху даст?

И он, не дожидаясь ответа, направился к давешней луноликой фее из пустого бара, экзотической, как авокадо, по словам Пиццы-Фейса, заскучавшей, видно, без общества и перепорхнувшей в общий зал – на огонек, на шум веселья, на будоражащий аромат свежего перегарчика.

И Аня замерла от неизбежности, как на эшафоте. Взгляд ее помимо воли потянулся тоскливо вслед за Никитой. Она смотрела, как возлюбленный подлетает к столику одинокой юницы нездешнего очарования (цветику плотоядному, с коллекцией презервативов за декольте, не иначе), смотрела, как он присаживается легким мотыльком и что-то говорит, заглядывая под длиннейшие ее ресницы, синеватые, как и волосы. Аня видела, как блеснули кобальтовым перламутром острые ноготки феи, как ротик ее согласно дрогнул, как девушка изгибается, наклоняясь над столиком, как губы ее оставляют розовый блестящий отпечаток на щеке Никиты, в соблазнительной близости от его губ.

Аня видела, буквально видела, как сворачивает листочки их с Никитой любовь, нежное будто мимоза чувство, отравленное ядом чужого поцелуя… Сто рублей цена тебе, герой, сто рублей, что достала из блескучего своего ридикюльчика паршивка фея.

В руках Никиты невзрачная ассигнация превратилась в победный вымпел, когда он возвращался к общему столу. Усевшись князем на престоле и прижав сторублевку бокалом, он, словно трофей, предъявляя розовый след на лице и улыбаясь жестко и свысока, как подобает триумфатору или голливудскому герою-одиночке, объявил тариф для желающих приобщиться к его победе: в щеку – сто, а в губы, дамы, – двести. И не удержал зениц рыщущих, скосил в сторону Ани. Но она глаза закрыла и руки скрестила на груди, отгораживаясь, потому что не любила психологических триллеров и никогда их не смотрела.

Первой оплатила участие в поганом аттракционе, разумеется, тощая корова Алина. Она сунула под бокал две сотни и впилась Никите в губы, чуть не на колени ему усевшись, нечисть парнокопытная. Это он худобедно пережил, в целом пожалев о своем предложении. Но когда один из лазурных мальчиков потянул из бумажника аж полутысячную, предвкушая и облизываясь, за что в упреждение слегка получил по морде от своего названого супруга, Никита поспешно напомнил, что, собственно-то говоря, было пари, и ему как выигравшему положены двести баксов.

Заявленную в условии пари сумму вслух стали делить на всех, за исключением мирно почивающего критика и Ани, которую никто в компании не воспринимал не только как человека платежеспособного, но и вообще как человека. Потому что явилась она в ресторан чуть ли не в затрапезе, в том смысле, что блузочка ее, хотя и самая нарядная в шкафу, явно не была благородного бутикового происхождения.

Сумму совместными усилиями поделили, и получилось по двадцать пять баксов с носа. Народ мирно раскошеливался, кто кряхтя, кто легкомысленно, один Войд тянул резину, шаря по карманам и даже за воротником. В конце концов он, покрасневший как помидор, развел руками, пробурчав, что, мол, за мной, что, мол, в других карманах осталось, которые сейчас не здесь, а…

– А где? – издевательски ухмыльнулся Никита. – В этих карманах, милый Рома, чтоб ты знал, никогда ничего подобного не водилось, и мне ли этого не знать. Ты понимаешь, о чем я? Так вот. На этой салфеточке пиши мне расписочку: «Обязуюсь уплатить к такому-то числу…» Ну, скажем, через недельку и в двойном размере. Чем раньше заплатишь, тем меньше процент. И не говори мне, что так с друзьями не поступают и что это грабеж среди бела дня. Считай, что это по-божески, если учесть амортизацию… ммм… данных шмоток.

– Черт возьми, – отчетливо проговорила Аня, так как Войд, отупевший от выпивки, молчал и моргал глазками, затрудняясь с ответом. – Черт возьми, – сказала она, не глядя на Никиту, – тебе не кажется, что это несколько слишком? Подловато и слишком мелочно?

– Мелочно? – переспросил Никита, веером удерживая ассигнации и разглядывая их с преувеличенным вниманием. – Мелочно? Не всем же проявлять широту души беспредельную. Не всем же дарить рубашки предмету страсти нежной, а потом передаривать их другому… предмету. И себя, должно быть, вместе с рубашками заодно, опять-таки от широты душевной.

Аня заметила вдруг, что за столом воцарилась тишина, и она-то, позор какой, оказалась в центре внимания общества, унюхавшего скандальчик. И романтического или там всерьез драматического в этом скандальчике не было ни на грош, зато вонючего дерьма – на двести с лишним баксов. Она поднялась, внешне спокойная, аккуратно отодвинула стул, пробормотала: «Мне пора. Всего хорошего», – и вышла из зала, изо всех сил надеясь, что никто не обратил внимания на то, как у нее коленки дрожат и как от обиды совсем обвисли волосы, и что по этой причине похожа она стала на облезлую помоечную кошку.

В гардеробе ее нагнал Войд. Он пока не слишком хорошо понял, за что на него взъелся Никита, но взъевшегося Никиты он с давних пор привык сторониться и почел за лучшее тихо улизнуть под предлогом сопровождения Ани.

– Войд, – спросила она, – у тебя хоть сотня осталась? До дому добраться? Или пешком пойдем?

– Так ведь у тебя в сумочке мой кошелек, Энни, я только что вспомнил. Он же здоровый, кошелек-то, и не полез во внутренний карман этого пиджака. И если ты все не спустила тихо и незаметно, то на метро хватит. Кстати, если пригласишь на чашку кофе, то и на кофе должно хватить. Пригласишь?

– Приглашу, – ответила Аня, – только не трещи ты, я тебя прошу, помолчи, ради бога, какое-то время. – И она подставила лицо дождю, чтобы незаметны были соленые ручейки на щеках.

А Никите стало тоскливо, как в приемной зубного врача. И поскольку Войдовы сослуживцы явились материалом отработанным, пустой породою, из которой извлекли уже полезную руду, их вполне можно было покинуть на произвол судьбы, чтобы они, взбудораженные и, так сказать, перелопаченные, снова в условиях корпоративного бытия смогли слежаться и уплотниться в конгломерат. И он оставил их, ни слова не сказав напоследок, оставил в истошном недоумении, которое, как можно догадаться, при условии дезертирства центра притяжения, пастыря, массовика-затейника или веселого обиралы предшествует взаимной неприязни в недрах стада. Потому что свежий сквознячок прогулялся, улетел и нет его, а чем смердит ближний твой, давно известно, а потому – скучно, девушки, и скорее бы выходной, чтобы не видеть этого зоопарка хоть два дня… Слава богу, сегодня пятница.

И с этой, чтоб ее, убийственной дождливой пятницей конца сентября две тысячи пятого года надо было как-то развязываться, понимал Никита, иначе растянется она, пятница, на всю жизнь. Надо было вскипятить и испарить ее, бесконечную эту пятницу, и начать жизнь сначала, пусть даже в непроглядности испарений (развеются же они когда-нибудь). И Никита направился к столику Жанары, царицы Шамаханской, чтобы вернуть долг чести в сто долларов, потому что где это видано, чтобы нормальная девушка из ресторана, если она, конечно, не эмансипэ Алина, тебя публично целовала и платила тебе за это сто рублей.

Жанара спрятала в сумочку сто долларов и поощрительно улыбнулась Никите. Он правильно понял улыбку и спросил:

– Что будем пить, мисс?

Она, похоже, выбрала напиток по цене, чтобы вздорожать в глазах Никиты, и тот, непривычный к благородным смесям, тем не менее, смело опробовал коктейль («Бурбон» плюс невиданный ликерчик плюс сладкий вермут плюс горькая капля «Ангостуры» для яркости вкусовых ощущений плюс искрошенный лед, тот, что успел растаять и в шейкере раствориться).

– Тебе не наскучило здесь? – спросила Жанара, глядя, как Никита допивает свой коктейль. – Известны местечки и повеселее, – интимным шепотом сообщила она, и, стряхнув на кисть руки последнюю каплю из его бокала, слизнула ее.

Знак был вульгарным что красненькие кружевца на дешевом капроновом бельишке, обещающим и полным соблазна. Пятница на излете своем закипала-таки, и слегка обжигали первые горячие пузырьки, и занималось прозрачное марево и, теплея, дрожало, утомляя зрение, растворяя очевидность.

В квартале от «Лимузина» их подхватило такси с оранжевым светящимся акульим плавником на крыше и по черному асфальтовому потоку с беспорядочно бликующими отражениями ночных городских светил понесло в «местечко повеселее», оказавшееся модной ночной дискотекой под названием «Космика».

* * *

Войдовых денег хватило на проезд, на кофе, на хлеб и сыр. Пока Аня бестолково, не в силах сосредоточиться, колготилась у плиты, пытаясь сварить толковый кофе, Войд шатался по кухне, трепал по обыкновению языком, цапал что попало и вертел в руках, потому что по природе своей предпочитал тактильные ощущения всем прочим. Он неловко сдвинул какие-то книжки и, сбив со стола, чуть не угробил красиво запечатанный бутылек с блудливым драконом на этикетке, который утром на почте получил Никита вместе с другими «бонусами». Пузырек Войд ухитрился поймать на полпути к гибели и завертел в руках.

Иероглифы на этикетке ничего ему не сообщили, а вот с обратной стороны сквозь толстенькое стекло и чайно-золотистую жидкость просвечивала местами более-менее понятная латиница, из которой Войд разобрал несколько всем известных словечек и… И вдохновился. Он понял, что, если сейчас свезет (а почему бы и нет? Обстоятельства, вообще говоря, располагают), если свезет, он вознаградит себя за все лишения, и моральные, и материальные, что выпали сегодня на его долю. Он, набравшись наглости, распечатал бутылочку, вдохнул горячий аромат, то ли коньячный, то ли бальзамический, повертел в наслаждении головой и сунул бутылочку под нос Ане:

– Энни, а неплохо бы под кофеек? Эксклюзивная выпивка тут у тебя пропадает. Глотнем?

– Глотнем, – согласилась Аня в надежде, что благодаря дивному напитку, чем бы он там ни оказался, она согреется и перестанет дрожать как нервный цуцик. Что слезы, если и не войдут в берега, то перестанут переливаться через край, и что аденоиды примут нормальные размеры, и можно будет дышать носом, а не ртом. И что Войд, «глотнув», наконец отвяжется и отправится домой, пока еще транспорт ходит. А так как Эм-Си Мария спала или делала вид, что спала, то некому было предостерегающе кривиться и подмигивать Ане за спиною Войда. Поэтому Аня, с некоторой даже надеждой в голосе, повторила: – Глотнем.

– Отличненько, – обрадовался Войд, достал из решетчатой сушилки первые попавшиеся стаканчики и, не озабочиваясь размышлениями о допустимой дозе неизвестного бальзамчика (которая, между прочим, вполне отчетливо была обозначена на контрэтикетке и составляла чайную ложку), наплескал порядочно, почти до половины, и сунул стакан Ане в руку, пока та, не дай бог, не раздумала.

Они выпили: Войд одним махом, а Аня рассеянно отхлебнула, но жгучий вкус ей понравился, определенно понравился, и травяное послевкусие тоже, и она, не торопясь и смакуя, допила до дна и кофе уже не захотела. Согревал и расслаблял напиток замечательно. Голова немного кружилась, но не так чтобы очень, злой туман этого дня опадал хлопьями, разлезался по углам, и тварный мир снова становился мил, и дождь за стеклом казался благостью, теплым душем, под который хорошо бы встать, раздевшись донага, и раствориться в струях, и раскинуться теплой прозрачной глубокой лужею, озерцом. И пусть купается в этом озере кто пожелает, кто возжелает, потому что сама лужа – сплошное желание, и щедрое, и жадное, так и плещется в гостеприимном нетерпении.

– Энни… – хрипло прошептал Войд, сто лет уже готовый утопиться в щедротах Аниного тела, – Анька, иди ко мне сейчас же… А то я умру.

Аню взметнуло высокой горячей волной, и она оказалась в объятиях того, кто по случаю оказался рядом и пожелал ее, пожелал погрузиться в жадную, всеприемлющую бездну, и бездна приняла пришельца с готовностью и благодарно…

Что эта девушка вытворяла… Что эта девушка вытворяла! Уму непостижимо. Войд счел, когда уже способен стал соображать, что любовный опыт его существенно обогатился, и он сделался горд собой. С другой стороны, когда схлынул девятый вал, но до конца бури было, судя по Аниным выходкам, еще далеко, Войд, вполне еще дееспособный, спасибо бальзамчику, задал себе вопрос: а так ли уж неисчерпаемы его ресурсы? И что станется с его мужской состоятельностью в будущем, если сегодняшний праздник плоти будет длиться и длиться? А наплевать, решил он. И наплевал, проявив тем самым благородство по отношению к исстонавшейся менаде, что, раскидав руки-ноги, трепетала томным алчущим лоном, и снова пустился во все тяжкие, пока сон не постиг их одновременно, глубокий и звездный, словно космос.

…Нельзя сказать, чтобы утро началось в теплой, дружественной обстановке. Аня предпочла бы проснуться в других объятиях и потому зла была, но не на Войда, как ей того хотелось бы, а на себя, любимую. Она поджимала губы, и стеснялась, и краснела, и пинала ногой что ни попадя, но в вынужденном утреннем общении с Ромчиком за дипломатические рамки не выходила, потому что была девушкой в целом разумной и понимала, что потерянного не воротишь. И, в конце концов, о потерях вполне можно умолчать, чтобы не травмировать Никиту, который, между прочим, где-то до сих пор шляется и, надо сказать, вел себя вчера омерзительно, как взбесился и с цепи сорвался. Но ради ее ночного прегрешения, о котором он, будем надеяться, никогда не узнает, да простится ему, так уж и быть.

Аня сушила ломтики хлеба на сковородке, чтобы подать к утреннему кофе тосты с сыром. Что же касается Войда, то он шуршал каким-то пакетом, валяющимся на столе, вслух мечтал о яичнице с помидорами и о сливках к кофе, а втихомолку, оглядывая Аню сзади и восстанавливая в памяти некоторые особенности ее телосложения, тестировал свой организм на предмет восстановления мужских способностей и результатами особенно доволен не был.

Аня переворачивала ножом куски хлеба на сковороде, когда зазвонил телефон. Но звонил не раскаявшийся и поджавший хвост Никита, а работодатель, выражавший свое удивление тем, что заказанный Ане реферат еще не готов, не представлен, и желавший услышать от Ани, что он, по ее мнению, должен сказать заказчику. Компьютерные неполадки, объяснила Аня, в связи с перебоем в подаче электричества. А осталось-то чуть-чуть, самая малость, и к вечеру, ей-богу, будет готово.

– Какие неполадки? – влез подслушивавший Войд. – Может, я быстро сделаю? Что стряслось-то?

– Никита воткнул в розетку новый чайник, все замкнуло, и полетел блок питания, – грустно поведала Аня.

– Этот, что ли, чайник? Так он сам чайник, твой Кит. Это же американская штуковина, а там напряжение сто десять, а у нас двести двадцать, если ты, подруга, знаешь. Полетит тут… А блок питания… Подумаешь, блок поменять. О чем Кит думает? Разучился, что ли? Давай я сам в два счета поставлю тебе блок, Энни, и трудись себе, девушка, за денежку.

– И ничего ты сейчас не сделаешь, потому что нет нужной детали. Блока этого самого, – махнула рукою Аня.

– Ну конечно, нет, – потряс он пакетом, в котором по дурной своей привычке все хватать беспардонно копошился, рассуждая о яичнице с помидорами. – Чего не спросишь, ничего у тебя нет. Ты понятия не имеешь, что у тебя в доме есть, чего нет. Вот это что, по-твоему? Блок и есть, новенький, только коробка помята. Ты на ней случаем не сидела?

– Нет, – ответила Аня и не стала задавать вопроса, откуда взялся блок. Потому что слишком очевиден был ответ на этот вопрос. Потому что она заметила на столе ключи на самодельном брелоке, который Никита собственноручно изготовил из карабинчика с кольцом и кусочка подаренной ему кем-то настоящей, в два сантиметра толщиной, кожи гиппопотама. Одним словом, Никитины ключи. – Войд, – еле вымолвила она окоченевшими губами, – он был здесь ночью и… И он все видел.

Эм-Си, подтверждая, грустно перекосилась, сморщилась и стала похожа на отощавшую к старости гориллу.

* * *

Выбранный очаровательницей Жанарой наимоднейший диск-бедлам «Космика» располагался на берегу Невки, то есть на порядочном удалении от обуховских лабиринтов. Поэтому денег извозчик, накрутивший кренделей по переулочкам один другого темнее, стребовал много. Немалую сумму взимали и при входе в танцевальное заведение. Девушек в сопровождении кавалера пускали, правда, бесплатно, но, по Никитиному непросвещенному мнению, за такую цену с собой можно было бы привести отплясывать и целый гарем-кордебалет. Одним словом, только-только он возомнил себя чуть ли не крезом, как вот уже снова сделался аспирантом-голодранцем с последними бумажками в кармане, и под теменной костью тошно запульсировал сигнал – рекомендация перейти в режим экономии.

Плясал Никита, тем не менее, самозабвенно, дельфином играл в жестко мерцающем море светомузыки и во всю выделывался перед темноволосой раскосоглазой феечкой, созданием с запросами вполне земными, но оттого не менее притягательным. Никита отдавал себе отчет в том, что его подцепили на вечерок ради приятного времяпрепровождения, но в настоящий момент это его более чем устраивало. И он с нетерпением ждал должного последовать приглашения провести остаток ночи в интимной обстановке. И оно последовало, это приглашение, последовало, когда, казалось, воздуха в танцевальном зале не осталось ни кубического миллиметра, и в легкие теперь попадали и разбегались в кровотоке многоцветные вспышки софитов, лазерный дождь, хлопающие тугой парусиной децибелы и волны притягательного, возбуждающего и напрочь отключающего мыслительные способности запаха любовного брожения, источаемого молодыми телами.

– Отдохнуть не хочешь? – прильнула к нему в танце Жанара и коснулась нежными губами уха. – Я здесь живу не так далеко. Пройдемся? Здесь все равно скоро начнут разгонять. Сначала вежливо, а потом – не очень. Так пойдем? Обещаю приятное завершение вечера.

– Ничуть не сомневаюсь в приятности, – куртуазно ответил Никита, сгреб девушку за талию и, плечом рассекая пляшущую стихию человеческую, потащил ее к выходу.

Шли медленно по осенней ночной темени, огибая пресноводные заводи с тонущими флотилиями листвы и в ходьбе соизмеряясь с возможностями хрупких каблучков Жанары, длинных и тоненьких, как лучики, на которых только и плясать, только и порхать, едва касаясь танцпола, а не гвоздить грубую материю асфальта. Но когда все же Никита в нетерпении срывался на более привычный ему жеребячий скок, феечка, коварное создание, останавливала его за руку, прижималась, распахнув плащик над декольте, и целовала сквозь лукавую свою полуулыбочку словно через шелковый платочек.

После очередного поцелуя Никита умерял шаг, но не по причине пробудившейся сознательности, а по совершенно иной причине, по той, что, создавая физические неудобства, до времени стреноживает порядочного мужчину, сопровождающего даму не до первой темной подворотни, а, как он надеется, в жаркую постельку. Поэтому, когда подошли к студенческому общежитию медицинского института, где, оказывается, обитала Жанара, Никиту уже так славно припекло, что говорить он почти не мог, а мог лишь выдыхать междометия и хрипло бредить на любовные темы, не упуская случая осязать прелести ловко доведшей его до умоисступления феечки. И в каких-то кладовочках на периферии Никитиного сознания пробудилось сочувствие к сатирам, которые, по слухам, испытывают подобные мучения все время и постоянно.

Что же до общежития, куда привела Никиту Жанара, то об этом краснокирпичном строении у Гренадерского моста, овеянном легендами и преданиями, ему многое могли бы порассказать родители, а также дядя, с которым Никита знаком не был, как и с прочими родственниками отца. Потому что матушка с ее детской то ли принципиальностью, то ли по недоумию взяла такую линию – с родными бывшего мужа не знаться. Никита и привык не знаться.

Оставив на стойке проходной бумажную денежку, чтобы охранник по ночному времени ослеп, оглох и онемел, они поднялись по лестнице, свернули в коридор, и Жанара своим ключом открыла дверь в комнату. А за дверью, ничем с виду не примечательной, раскинулся райский чертог под хрустальным светилом. Ниспадали тяжелые шелка драпировок, матово и благородно светились шелковые же обои, скрадывал шаги толстый ковер, манил бархат широкого дивана, на низком столике благородного дерева небесно светлые богемские бокалы, казалось, наполнены были еще не проснувшимся тонким звоном. Сиял темным солнцем «Ахтамар» в початой бутылке, возлежала на блюде розовая виноградная гроздь, словно припудренная блеском.

– Черт, и чего мне было не пойти в медицинский? – пробормотал Никита, ошалело оглядывая апартаменты. – Чтоб я так жил, мамочки!

– Ну не всем же так жить даже и в медицинском, – повела длинным глазом хозяйка. – Вот разве что если у кого папа депутат…

– А у тебя папа депутат? – тупо спросил Никита, которого даже слегка отпустило любовное томление, до того он был потрясен увиденным.

– У меня? Допустим… – подняла плечико Жанара, оторвала виноградинку и положила Никите в рот. – А у тебя? Кто у тебя папочка?

– У меня-то? – нехотя ухмыльнулся Никита. – У меня бизнесмен. Деловой человек и денежный мешок. Не веришь?

– Почему же? – опустила ресницы феечка. – Бывает.

«Ну так что же? Мы здесь зачем, вообще-то? Разговоры разговаривать?» – вопрошала ее косо срезанная прядь, свисавшая до подбородка.

«Вообще-то, не для разговоров», – ответила Никитина рука, потянувшаяся к соблазнам, тем, что были чуть прикрыты короткой юбкой.

Жанара, на мгновение став податливой ручной кошечкой, тут же и отпрянула, шепнув:

– Ванная вот за той дверью. Полотенца чистые. И побыстрее: не заставляй девушку ждать.

– Вот как. Даже ванная… – пробормотал Никита, скрываясь за указанной дверью. – Тысяча и одна ночь!

– Хватит тебе и одной, – чуть слышно обмолвилась Жанара ему в спину, но он не услышал. Собственно, и не было рассчитано на то, чтобы он услышал.

Когда Никита, обмотавшись – в лучших традициях – полотенцем, вышел из ванной, оказалось, что феечка разоблачилась до трусиков – незначительного прозрачного лоскутка, волнистой ленточки, опоясывающей бедра и бегущей меж ног. Она плеснула коньяку в богемское стекло и поднесла Никите. Он сделал глоток, она пригубила, отставив. Никита вновь потянулся к ней. Но – как бы не так! – ритуальные игры, оказывается, еще не кончились, потому что феечка толкнула Никиту к дивану, на зрительское место, повела бедрами, обернулась в изящном па, демонстрируя себя, и, колыхнув искусственной синевой волос, юркнула в ванную.

– Вот не люблю я этого: то да се… – в очередной раз процитировал кого-то Никита себе под нос. – Проще надо быть, девушки. Проще и понятней, ближе к народу.

Он отхлебнул коньяку, потом еще, потом добавил из бутылки и сделал еще глоток. И Господь отъял наждак, исподволь скребущий Никитину душеньку. Все как-то отлегло и отлетело, и даже приглушенный шум бегущей из душевой лейки воды не будоражил воображения, напоминая о стройном теле, омываемом теплыми струями. Белый свет поплыл по кругу, закачался, задрожал собственным отражением в неспокойном зеркале небес, и Аня смеялась из зазеркалья, смеялась так, как могла смеяться только счастливая Аня, и сладкий плебейский напиток тек ей на подбородок и капал на простенькую кофточку, оставляя коричневые пятна. «Возлюбленная моя, губы твои… Поцелуй меня… еще… еще…» О, я знаю, что несу чушь, ну и что? И нечего тут хихикать, прелесть моя… Прелесть моя… косоглазенькая.

Над ним стояла и тихо смеялась голая Жанара. «А я ведь на тебя еще кое в чем рассчитывала, – хихикала она. – Куда было торопиться? Успел бы еще коньячку выпить… Успел бы… Спи теперь, дурачок. Сладких снов…»

И Никита перестал бороться со сном.

* * *

Нет, а что так холодно-то? И жестко. И липко. И где одеяло? Одни тряпки какие-то попадаются, и голова кругом. Открыть бы глаза. Ну вот, открыл. Легче стало? Черта с два, легче! Скудно освещенный тоннель, уходящий в дальнюю даль, темные стены дрожат и шатаются, и пол тоже ходит ходуном – липкий, холодный пол. Стало быть, он на корабле, и у него морская болезнь (все симптомы налицо), о которой в детстве читано-перечитано. И такой он брошенный-одинокий. Как паршивый пес. А корабль, никаких сомнений быть не может, сию минуту затонет, потому и нет никого. Да и не корабль это, если подумать, а ободранный ящик, гроб из-под гнилых бананов, судя по дивному запаху блевотины, и сгинет сейчас в холодной пучине бедняга Перегринус ни за понюх табаку. До песьего рая не доплыть ему, да и нет такого, все наврал Никитушка, хоть и не хуже Перегринуса кобель.

– Сам кобель! – огрызнулся Никита слабым голосом неизвестно в чей адрес и понял, что вроде бы жив, никто его не утопил пока. И во-вторых, Никита понял, что он, слава богу, не дохлый пес Перегринус из Купчина, а в-третьих, он вспомнил свое имя и социальное положение, а также то, что, по идее, он должен был бы сейчас пребывать на пуховых перинах и в нежных, душистых объятиях. А пребывает?.. В каком-то коридоре, на холодном полу, в чем мать родила. Почему бы это? Девушке не угодил? Да быть такого не может никогда! Или к девушке – забыл, как там ее по имени, Бибигюль, что ли, – не вовремя постоянный любовник приперся и вышвырнул его, Никитушку, вон, спасибо, не убил? Что-то не помнится. Что-то тут не так. И Никитушка кряхтя поднялся, отлепив живот и худые ляжки от линолеума, и пошел по коридору правды искать, срам тряпками прикрывши.

Дверей в коридоре оказалось не слишком много, что вдохновляло, и Никита решил стучаться в каждую по пути своего следования, то есть в поисках потерянного рая избрал метод проб и ошибок. Первую дверь открыли довольно скоро, Никите пришлось колошматить в хлипкую фанеру не больше минуты. В темноте за распахнувшейся дверью кто-то вопросительно и недовольно рыкнул.

– А где Бибигюль? – наивно осведомился Никитушка.

– Рррр?!! – переспросили его.

– Или Гюльчатай? Ну забыл я… Косоглазенькая… Шамаханская… – бормотал Никита, пошатываясь от слабости и из последних сил борясь с тошнотой.

– Рррр. С-с-скотина голая, – оглядели Никиту из-за двери. – К психоаналитику сходи, пока тебе не оторвали. Или тинктуру валерианы на ночь пей, старую добрую. Чем больше, тем лучше, бутылками. А я невролог. Невролог я! Мое дело приличные неврозы лечить. А половые извращенцы, кобели озабоченные, сексуальные психопаты – это к психоаналитику лучше всего. А если ты то самое привидение, о котором девки с общей терапии, поддавши, впаривают, так тихо-мирно просачивайся, и не хрен в дверь колотить. – И дверь перед Никитиным носом захлопнулась.

– Сам секс… экс… экс-кобель озабоченный, – довольно громко обиделся Никита. – Сам привидение-извращенец… Тьфу! Сам просачивайся! Тьфу! – Язык у Никиты заплетался и в трубочку сворачивался, и горькие слюни из-под языка текли, как у бешеной собаки, только успевай плеваться самым непристойным образом. – Сам просачивайся, если психопат!

– Рррр?!! – донеслось из-за двери. – Кастрировать?!!

– А… А кто тут хирург? – нашелся Никита, наглость в котором проснулась раньше, чем полностью восстановились основные функции центральной нервной системы. – Тут, по-моему, только извр… невр… вол… не-вро-лог!

– А их тут целый этаж, чтоб ты знал, хирургов-то, и все с ножиками. Рррр. Ррразбудить?!

– Чтоб им всем сдохнуть, – пробурчал себе под нос расстроенный изобилием хирургов Никита, но его услышали из-за тонкой дверной фанерки и неожиданно поддержали:

– Рррр… И я говорю. Только бы им резать, только бы резать, поганцам. А все болезни от нервов, с античных времен известно. Черная желчь, зеленая желчь… Это они тогда происхождение эмоций так объясняли. Разольется зеленая или там черная, вот тебе и меланхолия. И наплевать терпельцу, в штанах он или без… А эти – сразу резать жизненно важные органы или мозги потрошить почем зря. Рррр… Штаны надень, придурок. Пить надо меньше. – Последнее прозвучало вполне мирно и даже сочувственно, дружеским советом.

– А? – переспросил Никита и обнаружил, что те тряпки, которыми он не очень удачно – все мимо – прикрывался, суть его собственная одежда. Нашлись трусы, нашлись джинсы и рубашка, кроссовки же, носки и куртка исчезли бесследно. И Никита, облачившийся, но босой, побрел дальше по коридору. Для очистки совести, без вдохновения, он стукнул еще в пару дверей, но ни одна сволочь ему не открыла, и тогда он, чувствуя себя беспредельно несчастным, от холода поджимая пальцы босых ног, с надрывом заорал на весь коридор:

– Хирурги-и-и!!! Может, кто тапочки одолжи-и-ит?!!

Но молчание было ему ответом, и по особым флюидам, ползшим из щелей, ощущалось, что молчание это – недоброжелательное. И лишь где-то мрачно пробубнили: «Тамбовский волк тебе хирург, козел недорезанный!» Ясно стало, что Никита, проявив бестактность, влез босыми своими ногами в эпицентр некой войнушки коридорного масштаба, войнушки конкурирующих специальностей, и что мирными действиями ничего здесь не добьешься. А к открытому разбою, к насильственному отъему обуви у аборигенов Никита не чувствовал себя готовым – его водило из стороны в сторону, от стенки к стенке, колени дрожали, и колотил озноб, так что зубы постукивали. И слюни все еще текли.

– Безобразие, – проворчал он, когда его вынесло на лестничную площадку и бросило на перила. – Доктора вшивые. Первую помощь не могут человеку оказать. Ну и обожритесь своими тапками, живорезы. Чтоб вам всю жизнь старыми тапками закусывать. Чтоб вам на том свете тапки жрать. Чтоб вам… О, черт! – Лучше бы Никитушке не воображать было, как жрут старые тапки…

Никита, старательно обойдя извергнутое им, кое-как, животом на перилах, соскользнул на два пролета и присел передохнуть рядом с забитой доверху урной. Из ее жестяной глотки торчал кляпом смятый пакет, и смятая синенькая картинка на пакете показалась Никите знакомой до слез. Он потянул за шуршащий уголок, не смея надеяться. Потом потянул сильнее, так как с первого раза ничего не получилось. Потом еще сильнее, потом рванул так, что урна опрокинулась. Пакетик с новеньким блоком питания, которого Никита уж не чаял увидеть, оказался у него в руках и восторженно зашуршал, узнавая хозяина, и взмахнул оборвавшимся клочком пластика. А вслед за пакетом из урны вывалились видавшие виды Никитины кроссовки, по-свойски расхристанные, расшнурованные, с привычно подмокшей утробой, потому что не все лужи обойдешь, готовые принять тебя в свои объятия. Вот оно, счастье-то! Жизнь-то, господа, налаживается.

Жизнь определенно налаживалась, потому что охранник на проходной дрых, и некому было любопытствовать, куда это намылился Никитушка среди ночи в одной рубашке и в кроссовках на босу ногу. И поскольку никто его не остановил, Никитушка отодвинул засов на входной двери и вышел в ночь, в промозглую, сырую сентябрьскую ночь, прижимая к груди драгоценный пакетик, огляделся, с трудом сообразил, где находится, верхним нюхом почуял направление и, не очень уверенно ступая, ежась от воспоминаний, пополз, побрел, пошел, зарысил сначала наугад, наудачу, потом целенаправленно.

Ночные прогулки по молодости дело, разумеется, святое, но не в одной рубашке же при восьми градусах над нулем. Что, однако, прикажете делать, если куртка так и не обнаружилась? Ветерок, насыщенный продымленной городом водицей, ерошил волосы, дул в уши и ноздри, гадким языком лез за воротник, водил мертвецки холодной ладонью по животу под рубашкой, ползал по спине. А в кроссовках хлюпало – видно, гуляли они, сердешные, последние денечки.

Никитушка все еще плевался и дрожал от омерзения, но в голове прояснялось, желе под черепной коробкой на холоде структурировалось, уплотнялось, заминалось положенными складками, и, помимо примитивных физических ощущений и способности ориентироваться в пространстве, стали просыпаться (видно, архаическая зеленая желчь разлилась) и эмоции. Такие опасные, как стыд, например.

Но не потому муки совести опасны, что в желании от них избавиться можно и до тяжелого алкогольного отравления дойти, а потому, что если лукавого из-за левого плеча послушавши, задуматься, то очень быстро вспоминаешь, что существуют на свете причинно-следственные связи, и склоняешься к мнению, что гадишь ты не своей волею, а по чьей-то вине, по причине чьего-то змеиного коварства и злокозненности. А потому – с чего бы вдруг совеститься, если на самом деле Пушкин виноват, или погода, или врожденное женское вероломство? Только вот казнить виноватых в том, что тебя часок-другой совесть мучила, как опыт показал, себе дороже. Такая несправедливость, господа и дамы.

Никита рысил на Зверинскую, к Ане, так как повод был (и искать не надобно): реанимировать комп. Повод был, был, слава тебе, господи. Потому что как же мириться без повода-то? И первые слова тоже были, сверкали и лоснились, как подарочная авторучка в футлярчике, только кнопочку нажми, и начертаны будут те слова уверенным почерком, недрожащей рукой: «Анька, ты не спишь? Яблок принес». Именно так: «Анька, ты не спишь?» Анька… Я замерз, Анька. Такая холодная ночь. И темень. И кроссовки вот, к чертям, развалились… Провались эта пятница, Анька. Анька, а ведь давно уже за полночь – сегодня другой день, и, может быть, даже дождь, чтоб его, кончится, и белый свет не заплесневеет-таки.

Он выбрался на Большую Монетную, ночью превратившуюся в длинную и безалаберную парковку. Автомобили спали бок о бок, иногда с дурного сна взвывая сиренами. И не ведал Никита (никто ему рассказать не удосужился), что в этом вот дворе за высокой аркой, которую он только что миновал, в те времена, когда Большая Монетная была еще улицей Скороходова, подрался его отец, защищая малодушного брата своего и его девчонку, и драка эта непостижимым образом свела его родителей для того, чтобы он, Никита, появился под солнышком.

Добравшись до Каменноостровского проспекта, Никита пересек его под желтым недремлющим оком, что мигало на перекрестке, и дворами, повторяя дневной Анин и Войда маршрут, припустил к Зверинской, все быстрее и быстрее, подгоняемый холодом и чем-то еще, чему не нашлось определения, чем-то, что оседлало и пришпоривало сердце так, что оно скакало все быстрее и быстрее, во весь опор – ретиво и восторженно, словно застоявшийся мустанг. Он взлетел по темной лестнице мимо мутных от грязи, потрескавшихся оконных стекол и облупившихся стен, взлетел под самую крышу, под протечный, осыпавшийся до дранки потолок. В кромешной темени, на ощупь, легко попал ключом в замок, привычно прижал, тряхнул, повернул, подергал, троекратно изрек матерное заклинание, и дверь открылась. Лучше бы она не открывалась.

В кухне горел свет, дверь в комнату была распахнута во всю ширь, а на диване спали, переплетя конечности. И сбитые простыни ниспадали на пол, и одеяло валялось само по себе, и никто не ныл, не тянул одеяло на себя, не дрожал цуциком и не жаловался на холод, несмотря на полную обнаженность. Жарко им, как видно, было, Аньке и Войду, словно грешникам в… раю.

…Надо было поселиться навсегда в том общежитском коридоре. Или по-наглому «просочиться» к этому, к неврологу. Или у хирургов тапочки отнять. Тогда бы ему наподдавали больно, и он точно никуда бы до утра не пошел, сидел бы в темном уголку и раны зализывал. И не лицезрел бы грязную эту порнуху. Порнуху из порнух. А он-то, сопли развесив, к любимой спешил в одной рубашке по морозу. Так вот впредь не вздумай себя винить, рыба-Кит, совестливый какой нашелся. Девушки, как давно известно, отродье крокодилов, и вероломство имя им, в чем ты сегодня убедился. И не единожды убедился.

И что же, теперь не жить? Ха! Не дождетесь, девушки. Для начала придумаем себе герб, например вольный кобель породы бассет, попирающий мускулистой лапой шипастый ошейник, на небесном звездном поле. И – вперед, собачьей рысью, хвост задравши, под знамя всех вольных кобелей.

Никита оставил на столе помятый пакет и ключи, подхватил свой спящий мобильник, о котором чуть совсем не позабыл в круговерти неприятностей, натянул свитер, какой нашелся на вешалке, прошипел что-то невразумительно укоризненное в сторону Эм-Си Марии, будто это она виновата: недоглядела, старая крокодилица, – и убрался подобру-поздорову навстречу новому дню. И все пытался растянуть в беспечной улыбке губы, но слишком замерз, должно быть, потому что ничего не получалось, кроме кривой и горькой гримасы.

Глава 3

Поэтому, если вы хотите в эти тяжелые времена и до вашего будущего назначения зарабатывать по специес-талеру в день и получить еще подарок сверх того, то потрудитесь завтра ровно в двенадцать часов явиться к господину архивариусу, жилище которого вам легко будет узнать.Э. Т. А. Гофман. Золотой горшок
Таня Грачик уверена была, что не уснет, поэтому засела в ванной, просторной, как во многих старинных петербургских домах, и мрачноватой, со сводчатым потолком, лет сорок назад частично перекрытым грубыми дощатыми антресолями, на которых похоронены были всяческие банные мелочи – мыльницы да ковшики, в которых отпала необходимость, а также облупленные эмалированные тазы и цинковое корыто. Таня засветила лампадку под красным стеклом, поставила на табуретку и расчехлила допотопный, дедушкин еще, увеличитель, на второй табуретке разместила кюветы со сливными носиками и всю ночь священнодействовала: возилась с реактивами, проявляла пленку, печатала фотографии, развешивала сушиться на прищепках всю минувшую пятницу, уплощенную, черно-белую, как ей нравилось. Чернобелая фотография – это вам не компьютерный дизайн конфетных фантиков и не бездумные радости дикаря-дилетанта, обретшего цифровую технику, способную добросовестно фиксировать сюжеты окружающего мира, которую Таня именовала «что вижу, то пою».

В черно-белом все значимо, все озвучено, здесь живой, напряженный диалог контрастов: черное да, насыщенное материей, плотское, весомое, глубокое, бездонное; белое нет, размытое светом до полной невещественности, развоплощенное, витающее, невинное. И есть еще серебристо-серое может быть разной степени неопределенности, тяготеющее в сторону да или нет в зависимости от того, насколько насыщен тон. Серебристое – это склонность в переливе оттенков от светлого к темному или от темного к светлому. Серебристое – это еще и вопрос, и несложившееся мнение. И сюжет здесь ни при чем. Сюжет лишь повод навести объектив, а причина – свет, герой – свет, мера – свет, язык – свет. Или отсутствие света: кромешная тьма как причина, и мера, и все прочее. Или тень, дымная рябь, туман – робость и безвременье. Что тут у нас подсыхает на прищепочке? Вот, взгляните-ка, девочка играет на флейте. Белое личико, белые пальчики, а флейта сквозь пальчики серебрится и течет, играя оттенками недоумения, – девочка неловка, ей не хватает дыхания, плотности, силы. Так серебрится ученичество на подступах к мастерству.

Но на самом-то деле, говорила себе Таня, такое толкование вульгарно и тяжеловесно, выдумано из головы, высосано из пальца и лживо как стихи. На самом-то деле нам неизвестно, что там у них за иерархия в мире светотени. Вполне возможно, что всё мы неправильно понимаем и истолковываем только лишь так, как нам удобнее, или привычнее, или красивее, или вкуснее. Ну и пусть.

И пусть, обводя взглядом контур пятна, мы сочтем пятно агрессивным, как вот это черное дерево, скажем, на манер ведьмы нависающее над белой садовой скамейкой, узкие досочки которой длинными дорожками убегают в перспективу, к предполагаемому горизонту.

И пускай, хоть наизнанку вывернись, мы не сможем правильно истолковать послание в сотнях оттенков серого, что пишется летящими по ветру листьями. Летящие листья – для нас это знак осени и повод погрустить, как и полагается в эти дни, вдыхая прель и горечь залитого дождем костерка в парке.

И пускай дождевые потеки на объективе размыли серебром, искорежили, поломали стройный мостик над протокой, и мостик стал не мостик… Не мостик, а призрак, изнывающий в потугах воплощения.

А еще дождь, дождь и дождь, черная вода, каменные стены крепости, два согбенных силуэта на берегу.

Что они там делают? Ищут монетку или похорошевшие под дождем речные камешки, что в сухую погоду сама невзрачность? Возводят пирамиду из липучего мокрого песка? Нет, не возводят, контуры этих двоих не созидательны. Пускают погребальный плот по невысокой невской ряби? Скорее так. Можно (и дальше нагромождая эстетское вранье) даже поэму написать в романтическом духе, если забыть, что это всего лишь два молодых и, чего не отнимешь, симпатичных негодяйчика топят труп собаки, о чем ты прекрасно знаешь, сказала себе Таня. Вот она, собака, крупным планом, с моста. Белое пятно морды, черное пятно большого уха и спины, серое пятно подмокшей картонной коробки. Один из лучших снимков.

Ну и что бы это значило? Что бы это значило, если не думать предметно? А придумаем, решим. Что еще остается нам делать? Не поэму же писать, правда что. И потому пусть себе черное будет – да, белое – нет, серое – может быть или кто его знает. Вот как хочу, так и толкую картинку. Как могу, так и читаю послание. И каждому позволено, потому что мы так привыкли – жить в мире знаков, рамок, контуров. Все-то нам знаки подавай. Так легче, если ты одна и ждешь.

По одному облетающие на удивление белые, белоснежные, лепестки поздно расцветшей чахлой ромашки – вездесущего сорняка, что налипли на непроглядно черный чугун парковой ограды. А почти всегда серое небо на черно-белых снимках – ни да, ни нет, неведомое завтра – знак надежды, упования.

…Завтра прилетает Яша и увидит эти фотографии, лучшие ее снимки, сделанные подаренной им камерой. Подаренной вместо старенького дедушкиного «ФЭДа», который она утопила в море, когда снимала Хайфу с воды и стояла упершись ногой в борт легкой яхточки. Парус дернулся под чьей-то неопытной рукой, яхточка накренилась, Таня удержалась, а расчехленный фотоаппарат так и улетел в воду, блеснув объективом. И горю Таниному не было пределов.