Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дмитрий ВЕРЕСОВ

ЧЕРНЫЙ ВОРОН

(Ворон-1)

Мы только куклы, вертит нами рок, Не сомневайся в правде этих строк, Нам даст покувыркаться и запрячет В ларец небытия, лишь выйдет срок. Омар Хайям
Несколько слов от автора

В работе над «Черным вороном» я преимущественно опирался на рассказы самой Тани Лариной и людей, хорошо ее знавших или знающих. Про вторую Таню, Захаржевскую, одни говорили скупо и неохотно, другие мало чем могли поделиться. Поэтому по роману она пронеслась неким фантомом и канула в никуда. Признаюсь, временами и мне самому она казалась продуктом не в меру разгулявшегося воображения. Однако когда «Черный ворон» уже несколько месяцев благополучно летал по книжным просторам России и ближнего зарубежья, Таня 3. сама разыскала меня.

Ее нынешнее имя и обстоятельства нашей встречи разглашению не подлежат, могу лишь сказать, что произошла она очень далеко отсюда и длилась всего несколько часов. На прощание Таня передала мне несколько аудиокассет, которые легли в основу «Белого танго», а потом, согласно нашей договоренности, были мной уничтожены. Так читатель смог познакомиться с историями обеих полусестер (принятое слово «сводные» в их случае не кажется мне правильным), однако, в силу колоссального несходства характеров и биографий главных героинь, книги получились очень разные — по жанру, по стилистике, по мироощущению. Многие читатели, полюбившие «Черного ворона», не приняли «Белое танго», и наоборот, те, кто с прохладцей отнесся к пируэтам мудрой птицы, от души согрелся в огненном танце с лихой рыжей бестией. И почти незамеченным осталось то, что обе книги суть половинки единого целого, и одна без другой — это все равно, что север без юга и день без ночи. Одним из исключений явились кинематографисты, почувствовавшие, что именно объединение двух начал, олицетворяемых такими разными сестрами, придаст необходимую объемность намечаемой экранизации двух книг. Тане Лариной идея экранизации очень понравилась; возможно, она даже согласится сыграть саму себя — в тех сценах, где роль приближена к ее нынешнему возрасту.

Перед вами — полная версия истории двух Татьян. Надеюсь, что обе останутся довольны — и читатели тоже.

Петербург, 15 декабря 1999

Дмитрий Вересов

27 июня 1995

Окно выходило на запад, но внезапный утренний свет, упав на лицо женщины, разбудил ее.

Настырно кричали чайки.

— Заче-ем? — сонно жмурясь, протянула она. Мужчина отошел от окна, склонился над нею и поцеловал в глаза, щекоча ей лицо светлой бородой.

— Прости, зайчонок, но уже пора. У нас много дел. Сама знаешь.

— Знаю. — Она вздохнула и потянулась. — Жалко. Я такой сон видела…

— Хороший? — с некоторой тревогой спросил он.

— Хороший. Я не помню, про что. Только самый конец: будто я летаю под высоченными расписными сводами какого-то дворца, и музыка играет, такая божественно чудесная, а внизу танцуют люди в старинных костюмах. Маленькие, красивые, как куколки… Глупо, правда?

— Ничего не глупо, — возразил он.

— Когда сны. рассказываешь или даже про себя вспоминаешь, всегда глупо получается. А сегодня особенно: грузная сорокалетняя бабища — а все летает.

Он притворился сердитым.

— Не смей называть мою жену бабищей, да еще грузной! Она самая прекрасная женщина на свете!

— Вы необъективны, доктор Розен.

— Прошу вас заткнуться, миссис Розен! Он рассмеялся, плюхнулся на широкую кровать рядом с ней и принялся целовать ее шею. Она перевернулась и шлепнула его по плечу.

— Не распаляй меня. Некогда, сам же говорил… Слушай, а может ну ее, эту мэрию. Что, Кристи с Алексом без нас не справятся?

— Справиться-то справятся, — со вздохом ответил он, — только по протоколу и нам с тобой быть полагается. Покажемся — и тут же назад, на твое мероприятие.

— Не говори так, — серьезно сказала она и поднялась. — Это важно, и не только для меня.

— Тебе виднее. Еще пару лет назад я бы всех этих… приглашенных собственными руками придушил бы, после всего, что они с тобой… А теперь я спокоен. Честно говоря, мне даже любопытно. Возможно, ты не напрасно затеяла это дело. — Он оттолкнулся руками от эластичного матраса, рывком встал и скинул с себя махровый голубой халат. Она не отрываясь смотрела на его высокую и стройную фигуру на фоне светлого окна. Просунув руки в рукава рубашки, он тоже замер и посмотрел на нее. Она первой отвела взгляд.

— Гостя-то проводила? — спросил он.

— Ага. В четвертом часу. Хотела такси заказать, но он сказал, что пешком пройдется.

— Ну и правильно, — сказал мужчина. — Что же мы-то с тобой до этого не додумались, а? Знаешь, одна ночь у нас еще есть, и мы непременно погуляем по городу. Я ведь только сейчас понял, как соскучился по белым ночам.

— Я тоже… Пока я умываюсь, спустись, свари нам кофейку. И напомни, пожалуйста, миссис Амато, — она усмехнулась, — чтобы все приготовила к нашему приходу. — Она усмехнулась еще раз.

— Чему смеемся? — осведомился он.

— Да так… Надо же, столько лет прошло, а все не привыкну. «Миссис Розен, миссис Амато»…

— Это еще ничего, — невинно заметил он. — Там, у себя она вообще «Ваше Превосходительство».

Она звонко рассмеялась, развернулась и поспешила в ванную, смежную со спальней. Оттуда сразу донесся шум воды. Застегнув пуговицы на рубашке, он взял с подоконника пачку сигарет и зажигалку. Кофе, о котором просила жена, крепкий, горячий, залитый в термос-кувшин, уже ждал ее внизу, в кухонном отсеке их — «люкса». Мужчина закурил, задумчиво глядя в окно.

За окном, под бледно-голубым северным небом расстилались серые воды Финского залива…

Глава первая

ЗАМОК ВЕДЬМ И ХИЖИНА БЛУДНИЦЫ

(1955–1956)

I

Невский проспект… Вот ты какой, Невский проспект — чистые троллейбусы, первые пешеходы, а среди них — девушки в ярких летних платьях. Стучат по мытому асфальту каблуки лодочек, утреннее солнце отражается в окнах величественного здания, у входа в которое мраморная доска с надписью «Государственная Публичная библиотека»…

Алексей, не поднимаясь со скамейки, выпрямился, разминая занемевшую спину, достал из кармана бушлата «Звездочку», продул гильзу, размял привычно, затянулся… В тот раз он толком и не рассмотрел ничего — все бегом, бегом, да и голова была другим занята… Зато теперь времени хоть с кашей ешь, а Невский — он тут, и никуда не денется. Настоящий.

Алексею вспомнился совсем другой Невский — в станице Трехреченской, названной так в память той, прежней, разгромленной большевиками в тридцать первом. Среди амбаров, фанз и палаток тянулся тот Невский проспект, а пересекала его под прямым углом другая «главная» улица — улица Поэзии и Грусти. На перекрестке стоял длинный каменный сарай, объединявший в себе трактир, клуб, постоялый двор. Именно там и протекла большая часть той глупой, пьяной, залихватски-идиотской зимы, которой ограничилось его служение «белой идее». К семеновцам он, гимназист выпускного класса харбинской гимназии Белова, попал не столько под влиянием своего тезки и однокорытника Лехи Розанова, оставшегося в Трехреченской и погибшего через год «смертью героя» (захлебнулся во сне собственной пьяной блевотиной), сколько из отроческой фанаберии. Осточертела ему, видишь ли, чистая квартирка с китайской прислугой и портретом товарища Сталина в гостиной, истерические болыпевизанки из Клуба советских граждан, газетенка с унизительным названием «Мы тоже советские люди», которой отдавал все свободное время отец…

Отец. Он будто и сейчас смотрит на сына в круглые стеклышки пенсне, размышляя, может быть, о странной, нелепой судьбе своей семьи. Ведь не семья покинула Советскую Родину (отец всегда произносил это словосочетание подчеркнуто, как бы с большой буквы, и эта манера дико раздражала Алексея), а Родина покинула их, как неверная жена, отдав вместе с КВЖД китайцам и даже не испросив на то их согласия. Впрочем, горячо любимой Родине отец прощал абсолютно все; простил и разлуку, страстно уповая на новую встречу. И встреча, будь она неладна, состоялась…

После войны, запомнившейся большинству русских харбинцев главным образом многодневным сидением по подвалам — скрывались от всех подряд: от японцев, от марионеток из Маньчжоуго, от Советской Армии, сошедшей с небес в сорок пятом, — в городе открылось военное представительство СССР, и отец в первых рядах рванулся туда с заявлением на репатриацию. Он гордо предъявил улыбчивому круглолицему майору потрепанный партийный билет, паспорт гражданина Советского Союза, диплом инженера-железнодорожника и подшивку своей газетенки. Майор расточал улыбки, угощал отца «Казбеком» и чаем с лимоном, а сам все что-то записывал, записывал… На несколько месяцев наступило затишье, а потом стали заходить знакомые с обескураживающими новостями: тем-то отказано, тем — тоже. После каждого такого известия отец расстраивался ужасно, осушал полстакана водки на калгане и, теребя шнурок пенсне, спрашивал:

— Как же так? Как же так? Ну, Ивановых не пускают, это я еще понимаю — Иванов сюда с беляками ушел. Но Титаренко-то, Титаренко? Ах, Алеша, неужели и нам откажут? Мама этого не пережила бы…

Алексею всякий раз хотелось сказать: «Она уже не пережила», — но всякий раз он сдерживал себя. Усмиренный опытом жизни в Трехреченской, откуда он бежал по весне и возвратился в Харбин грязный, ободранный и голодный, — и последующим опытом военных зим, — Алексей понимал, что кроме отца никого у него не осталось, и если тот поедет все-таки в Союз, то и ему самому другой дороги нет. Диаспора с ее мелкими политическими дрязгами и совершенно, как казалось тогда, потребительскими интересами была ему чужда и неинтересна. Душа рвалась к другой жизни, пусть трудной и бедной, но такой, где не утрачены еще порыв и вера в нечто прекрасное, что непременно наступит завтра…

…Алексей невесело улыбнулся и закурил новую папиросу.

…Прекрасное завтра наступило года через три. Отец, не получивший от советских властей никакого определенного ответа, успокоился и стал жить обыденными заботами, деля свое время между мастерской и общественной деятельностью — газетой, работой в клубе, первомайскими демонстрациями с красными знаменами и портретами великого Сталина. В массе русаков эти мероприятия успехом не пользовались, зато отцовы газогенераторы шли на ура. В те годы, когда обыватель — что русский, что китайский — начал забывать даже запах бензина, на харбинских улицах бойко бегали и нещадно дымили таксомоторы, оборудованные «котлом Захаржевского», спокойно потреблявшим и уголь, и дрова. Алексей поступил в местную консерваторию — небольшое, но весьма профессиональное заведение, возглавляемое маэстро Дроменом, аккомпанировавшим некогда самому Шаляпину. В консерватории было всего два отделения — вокала и фортепиано, а слушателей всех курсов набралось бы десятка полтора. Отбор был строг, плата за обучение высока. Именно там Алексея постигла первая любовь.

Наташа Богданович, дочь министра финансов недолговечной Дальневосточной республики, училась вокалу и, как говорят, подавала большие надежды. Алексей изредка аккомпанировал ей, а потом они вместе стали готовить большую программу — Шуман, Рахманинов, Даргомыжский. Алексей провожал Наташу домой через парк, где на деревьях почти круглый год держались разноцветные листья, так что казалось, будто здесь навсегда обосновалась осень. Они болтали о разных глупостях, смеялись, словно не желая признаться самим себе, что между ними зарождается серьезное чувство. Наташа, высокая, стройная, с удлиненным овалом лица и большими серыми глазами, жила мечтой о сцене и совершенно не понимала политических страстей обоих отцов, их томления по родине, которую сама она не видела ни разу. Иногда обедая друг у друга, Захаржевский и Богданович спорили до хрипоты о судьбах России и нередко переходили на личности. До кулаков, правда, дело не доходило — старики спохватывались, выпивали мировую, но уже через пять минут вновь орали друг на друга, бросая в лицо противника факты, имена, цитаты…

— А расстрел Учредительного собрания? А казни заложников?..

— Тогда кто. по-вашему? Крикливые эсеры? Мартов с Даном? Или, может быть, вовсе Милюков?..

— Да всех ваших Кагановичей поганой метлой! Тут я не могу не согласиться с Костей Родзаевским…

— Но войну все-таки выиграл Сталин, и как вы ни крутите…

Как только начинались дебаты, Наташа решительно поднималась из-за стола и шла к себе. За ней тут же следовал Алексей, и лишь терпеливая Мария Николаевна, мать Наташи, да гости, если таковые были, оставались, но в спор не вмешивались, за полной бессмысленностью этого занятия…

…Наташа, где ты? Да нет, точнее спросить, где я? Ты-то, скорее всего, там же, где и была. Ходишь по утрам на базар, обихаживаешь мужа, непременно хорошего человека, растишь детей — их у тебя не меньше двух, это уж точно, — поешь по вечерам на любительских концертах и тоскуешь, наверное, лишь о том, что не стала второй Неждановой, или Аделиной Патти. А я…

Когда отцу прислали приглашение в советское представительство, уже ставшее к тому времени консульством, при виде этой красивой бумажки старик совсем потерял голову от счастья — особенно сразило его обращение: «Уважаемый товарищ Захаржевский». Неделю он маялся, не находя себе места, а в назначенный день с самого утра дежурил у консульства — все дожидался, когда же его пустят. Алексей поторчал там вместе с ним некоторое время, но потом ему все это надоело, и он отправился на занятия.

Возвратясь домой, он еще с лестницы услышал звуки патефона. В гостиной отец танцевал сам с собой, держа в руке почти опорожненный бокал с розовым китайским вином.

— Нет, ты подумай! — взвизгнул он, увидев сына. — Ты подумай! Какие люди! Какие милые, очаровательные люди! Товарищем назвали, руку жали, в кабинете на лучшее кресло посадили. А главное — главное, сказали, что Родина прощает меня совершенно и готова принять назад в любое удобное для меня время… Ты понял?

— Прощает? Позволь, как это — прощает? Ты же не совершил преступления, не воевал на стороне врага, не бежал, в конце концов, и виниться тебе не в чем, — сказал тогда Алексей.

— Что ты понимаешь? Там все строили, боролись, страдали, воевали, а я, я, называвший себя верным партийцем, я отсиживался тут, богател, единственному сыну дал мелкобуржуазное воспитание…

Несмотря на сетования, продолжавшиеся до самого отъезда, Захаржевский-старший закруглил свои харбинские дела весьма оперативно. Мастерскую он продал своему же механику китайцу Чжоу не за лучшую цену — зато часть суммы китаец внес новенькими, пореформенными уже, советскими рублями. Квартиру, где жили они уже двенадцать лет и которую отец три года назад выкупил у домовладельца, продали хиромантше мадам Броверман, более известной под гордым псевдонимом «Ленорман». За всеми этими хлопотами отец как-то не удосужился поинтересоваться, а хочет ли сын отправляться с ним.

Для Алексея же вопрос этот был мучителен. И не потому, что он так уж дорожил своей безбедной, в общем-то, жизнью в Китае. Он прекрасно понимал, что в России будет все иначе, но реально представить себе это «иначе», а тем более примерить на себя, не мог решительно. Дело было совсем в другом, точнее, в другой. В Наташе. Когда Алексей предложил ей поехать с ними (а косвенно — отдать руку и сердце; сказать об этом прямо он как-то робел), она изумленно взметнула вверх брови а потом рассмеялась.

— Вы с Эдуардом Ивановичем окончательно сошли с ума, — сказала она. — Если вас не расстреляют у первого столба, то сошлют в грязную якутскую деревню и заставят пасти скот. Спасибо, такое будущее меня не устраивает. Я хочу петь.

— И будешь, обязательно будешь. Там же есть театры, филармонии… А потом, никто не собирается нас расстреливать. Отцу даже сказали, что его полностью прощают. Я, правда, не понимаю, за что именно.

— Комиссары, когда им это надо, могут простить убийцу, вора, насильника и даже, как они выражаются, классового врага. Не прощают лишь тех, кто живет, или жил, чище и благороднее, чем они сами. Если они говорят, что прощают — значит, врут. Спроси моего отца, он этого хлебнул немало.

— Значит, не едешь?

— Я не самоубийца. И если ты сию же минуту не скажешь мне, что остаешься здесь, со мной, то я больше не желаю тебя знать… Я жду.

Наташа выпрямилась и надменно сощурила глаза (совсем девчонка еще!). Алексей вскочил со скамейки, где происходило объяснение, открыл рот… и промолчал. В голове его метались сумбурные мысли, которые никак не перекладывались в слова.

— Я жду, — повторила Наташа.

— Э, — ответил Алексей, — э-э-э…

— Ну и целуйся со своим папашей полоумным, — сорвалась на несвойственную грубость Наташа и быстро зашагала прочь. У края аллеи она замедлила шаги, потом обернулась. Алексей стоял столбом, только рука дергалась возле горла. Наташа откинула голову и ушла. Насовсем.

Потом Алексей звонил ей, караулил возле дома.

Но все тщетно. Только много позже, накануне отъезда, она позвонила сама и, не поздоровавшись, резко спросила:

— Так остаешься?

— Наташа, ты? — воскликнул Алексей.

— Остаешься?

— Я…

Наташа бросила трубку.

Впрочем, этот звонок уже ничего не решал. Столь решительно отвернувшись от мучительных сомнений Алексея, поставленного перед тяжелейшим жизненным выбором, Наташа сама сделала этот выбор однозначным. Он понял, что потерял ее, и во всем мире у него остался только один близкий человек — отец. Значит, так тому и быть.

Отъезжали в дождливый, мрачный день. Помогая Алексею с шофером уложить в таксомотор два чемодана (вещи, отправленные заранее, уже ждали их в Благовещенске), отец радовался:

— В дождь, говорят, уезжать хорошо.

— Это смотря куда, — хмуро отвечал шофер-русак.

— Домой, — сказал отец.

Алексей и шофер промолчали.

Всего в Союз отправлялось двенадцать семей. Провожать их пришла чуть ли не вся русская община. Плакали, обнимались, забыв про раздоры и неприязнь, понимая, что, скорее всего, больше никогда не увидятся. В этот час даже те, кто ненавидел и боялся тогдашних властителей России, завидовали отъезжающим, которые уже через сутки ступят на родную землю. К Захаржевским пробились запыхавшийся Богданович с Марией Николаевной.

— Вот, а я уж боялся, что опоздаю. Эдуард, Алеша, прощайте, не поминайте лихом, поцелуйте за меня русскую землю…

— Прощай, Владимир, — грустно сказал отец. — Все же такой кусок жизни рядом прожили… Старики обнялись.

— А Наташа? — тихо спросил Алексей, обнимаясь с Марией Николаевной.

Та промолчала, а Богданович почему-то смутился и ответил скороговоркой:

— Приболела что-то… Впрочем, тоже просила пожелать всего наилучшего.

— Не понимает она… — начала Мария Николаевна, но замолчала и только перекрестила Алексея. — С Богом, милый!

Алексей отвернулся.

Дали гудок. Пассажиры заспешили на посадку. В спальном, который через несколько часов подцепят к пекинскому экспрессу, ехали почти одни русские. Китайцы набились в другие вагоны, которые границу не пересекут. На столиках в купе появилась водка-ханжа, колбаса, помидорчики.

— Ну что, вздрогнем, братцы, за Россию! — разлив водку по стаканам, прогудел Титаренко, работавший когда-то в мастерской Захаржевского и на правах старого знакомого ввалившийся в их купе. — Дай Бог, чтоб не последняя!..

— Предпоследняя, — буркнул Алексей, которому сделалось очень-очень грустно. Осушив стакан, он поднялся, вышел в коридор и закурил, глядя в окно.

Мелькали поля, деревеньки, маньчжурское редколесье, сопки. Алексей курил, барабанил тонкими пальцами по стеклу, по которому поперечными полосами бежали капли.

«С чистого листа, — думал он. — Как сложится все, с чего начнется новая книга и чем продолжится?»

Он закрывал глаза, пытаясь вообразить картины будущего, но перед глазами упрямо возникала аллея в парке вечной осени и удаляющаяся фигурка Наташи.

II

Новая книга началась индифферентно. Не было ни оркестров с цветами, ни взвода суровых автоматчиков. У самой границы весь состав подняли, меняя колею, и под вагонами проползли китайские пограничники, светя вверх фонариками. Вошел чиновник с приклеенной улыбкой, проверил билеты, паспорта, проставил печати. Поезд тронулся, но очень скоро остановился вновь. Забегали проводники, предупреждая пассажиров, чтобы из купе не выходили. Через пятнадцать томительных минут в двери постучали, и вошел веселый советский лейтенант в сопровождении двух мрачных сержантов.

— Паспорта, пожалуйста, — сказал лейтенант и, принимая от Захаржевского-старшего затрепанную серпастую книжечку с новеньким вкладышем, улыбнулся. — Домой, значит?

— Домой, — начал Захаржевский, явно намереваясь продолжить, но лейтенант уже проставил печати, взял под козырек и двинулся к соседнему купе. Один из сержантов на прощание одарил обоих пассажиров неприветливым взглядом.

— И все? — недоуменно спросил Алексей. — А мне говорили, будут рыться в вещах, шарить по карманам…

Дверь распахнулась снова и показались двое в синих кителях, одинаково постриженных, черноволосых, с реденькими усами. И только по форме можно было разобрать, что один из вошедших — мужчина, а другой — женщина.

— Золото, валюта, антисоветские издания? — басом спросила женщина.

— Вот. — Захаржевский-отец дрожащими руками протянул ей кипу бумажек с разрешением на вывоз колец, сережек, браслета, оставшихся после жены, столового серебра. Она просмотрела их без всякого любопытства, только одну перечитала, показала мужчине, и они о чем-то зашептались.

— Это ничего, — произнес вслух мужчина, и оба молча вышли.

— Вот тебе и весь обыск, — торжествующе сказал отец. — Наслушался, понимаешь, белогвардейских небылиц.

В Благовещенске их встретил симпатичный крепыш, чуть постарше Алексея, в ладном гражданском костюме (похожие крепыши подходили и к другим семьям).

— Здравствуйте, — сказал он, протягивая широкую, крепкую ладонь. — Я — Петров. Мне поручено проводить вас к месту постоянного проживания, проследить, чтобы все было в порядке.

— Мне говорили, что нас поселят в Иркутске, товарищ, — сказал Эдуард Иванович, с удовольствием налегая на последнее слово. — Я бывал там в двадцать четвертом. Исключительно приятный город.

— Исключительно, товарищ, — с чуть заметной иронией ответил Петров. — Иркутск, Индустриальная, четырнадцать, согласно ордеру и листку прибытия.

— Вот спасибо вам.

— Да не за что. Может, пойдем пока в гостиницу, перекусим? Отдохнете с дороги.

Иркутск потряс Алексея бытовым убожеством и обилием молодых одиноких женщин. Впрочем, с первым они свыклись довольно быстро, вновь введя в свою жизнь некоторые привычки военной поры — с ведрами ходили за две улицы к колонке, пилили на дрова сырые бревна, заделывали щели в стенах отведенной им половины запущенного деревянного домика и в печке-голландке, из-за частых перебоев с электричеством держали наготове керосиновую лампу, огромной дровяной плитой пользовались нечасто — экономя дрова и время, обычно ограничивались примусом. Второе же обстоятельство поначалу обернулось для Алексея мучением.

Повсеместное преобладание женщин стало очень скоро понятно — большинство его сверстников двадцать шестого года рождения, зацепившие фронт лишь краешком, дослуживало пяти — и семилетний срок призыва уже в мирной Советской армии, мужчин постарше выкосила война. На «чулочке» — фабрике, куда его направили экспедитором (как лицо, не имеющее квалификации, но с законченным средним образованием), его окружали сплошь одни женщины, среди которых было множество интересных. И от взгляда Алексея не укрылось, что его появление явно не оставило их равнодушными — откуда-то взялись нарядные кофточки, кое у кого — помада на губах, тушь на ресницах и новые прически. Под обстрелом глазок — серых, карих, голубых — он оказывался постоянно… И все. Его мало-мальский ответный интерес наталкивался на глухую стену. Речи смолкали, улыбки исчезали либо кисли прямо на виду. И так было везде — в отделе снабжения, в бухгалтерии, в цехах, в канцелярии, в библиотеке, в доме культуры, где Алексей стал подрабатывать, играя на вечерах отдыха. Конечно, многое тут было от ханжества, которое неприятно поразило Алексея в советских женщинах, за исключением лишь самых отпетых или уже совсем простых. Но ведь были, были и поцелуи, и объятия, и слезы в рабочее время, и шепотки за спиной, круги под глазами и рассеянные блуждающие улыбки на лицах, бледных после бессонной ночи, и кучки кавалеров у ворот фабрики, и внезапные недомогания, и сплетни, сплетни — в мужском кругу, в женском, в смешанном.

Но Алексей был чужак. Хуже того, чужак — подозрительный, явившийся из мира далекого, недосягаемого, не имевшего для окружающих сколько-нибудь реальных очертаний, а потому враждебного. Никто не говорил ему это в лицо, но отношение витало в воздухе. И приходилось «идти по низам» — от разбитной сорокалетней пьяницы соседки с дряблым телом и угарным дыханием до незамужней кассирши Али с золотыми зубами, жесткой шестимесячной завивкой бесцветных волос и варикозными венами. Было, было… и тайные визиты в городскую больницу, где за приличные деньги пришлось пройти очень неприятный курс лечения, и ночное бегство в неглиже от озверевших пьяных конкурентов, и мерзкий привкус во рту, когда просыпаешься в несвежей постели рядом с храпящим телом, некрасивым и немилым, и страстные клятвы самому себе — прекратить, прекратить, прекратить… Так и сложилось, так и далее по жизни пошло: либо чистая, вечная женственность, олицетворенная в недоступной ныне Наташе и влюбленность идеальная; либо куски мерзкой, похотливой плоти. И чувства эта плоть вызывала примерно такие же, какие вызывает отхожее место — бывают сортиры почище и покрасивее, бывают совсем уже вонючие и поганые.

III

Осенью Алексея взяли. Прямо в отделении, куда он пришел на ежемесячную регистрацию. Подошел гражданин в штатском и… Скорее всего, кто-то из бывших харбинцев, выслуживаясь, осведомил о давней и глупой гимназической выходке — бегстве в Трехреченскую и обратно. Что ж, кто бы ни был этот стукач, он спас Алексею жизнь, потому что через полгода всех остальных, кто ехал с ними на родину в китайском спальном вагоне, а потом рассеялся по городам и весям Сибири, арестовали по некоему «белокитайскому делу», о котором «семеновский бандит» Захаржевский узнал из газет в культурно-воспитательной части учреждения АЧ 84/0186 Дальстроя, а некоторые подробности получил по зэковскому «телеграфу». Как выяснилось, заговорщики, направляемые лично Чан Кайши, намеревались путем цепочки диверсий и мятежей добиться отделения Сибири от СССР и создать на ее территории марионеточное государство, подчиненное Тайваню и косвенно США, а в дальнейшем использовать этот плацдарм для развязывания войны против СССР и Красного Китая. Гуманный советский суд, учитывая чистосердечные признания обвиняемых и то, что заговор был раскрыт доблестными органами до того, как преступная группа перешла к активным действиям, сохранил преступникам жизнь, определив им по двадцать пять лет лишения свободы (Алексею накрутили «червонец»). В списке из девятнадцати фамилий Алексей не нашел отца. И лишь намного позже он узнал, что отца забрали прямо из больницы с тяжелейшим воспалением легких, везли через весь город в одном легком пиджачке, а неделю спустя старик умер в другой больнице, с зарешеченными окнами, не побывав ни на одном допросе. Остальных же заговорщиков «телеграф» довел до ворот Омского централа, а что с ними было дальше — не знает никто. Впрочем, догадаться было несложно…

Алексею повезло и еще раз — начальник учреждения был большой любитель музыки, особенно классической оперетты. Двусмысленное, холуйское положение, в котором Алексей оказался, чуть ли не сразу с пересылки попав в «придурки», тяготило его страшно, и он завидовал спокойным крепким работягам, мечтая о пиле, топоре, «кубиках»… Эта дурь прошла быстро. Лагерные условия сместили акценты жизненных ценностей. Тепло, сравнительная сытость, надежное место стоили дороже. Возможно, дороже ровно на жизнь: работяг давило бревнами, они замерзали на командировках, ломали руки, ноги, головы, надрывались от непосильных норм…

Уже потом, трясясь в общем вагоне по сибирским просторам, полностью реабилитированный «белобандит» дал себе зарок — вычеркнуть из жизни эти страшные годы, начать жизнь заново, будто ничего этого не было, не было вовсе. Но стоило забыться, расслабиться — и груз пережитого обрушивался потоком воспоминаний, вспышками сцен, лиц, слов. Особенно тяжелы были ночи. Там крепкий сон был беспечностью недопустимой, и Алексей приучился дремать вполглаза. Тогда это спасало, но сейчас, на воле, именно на этом порожке между сном и бодрствованием накатывали кошмарные видения из прошлой жизни.

В Иркутске Алексей без удивления посмотрел на оборванных ребятишек, высыпавших на покосившееся крыльцо домика на Индустриальной, 14, поглазеть на чужого дядьку, выслушал краснолицую бабу, кричавшую ему из дверей: «Мы тута живем, и никаких правов не имеете!..» По счастью, во второй половине дома была жива еще баба Ксения, у которой он попил чаю с морошкой и клюквой, узнал об отце, переночевал, получил пачку старых писем и фотографий — и, вяло удивившись, столовое серебро и мамино золотишко. Милая бабка сожалела и даже извинялась, что не сумела тогда забрать и сберечь «мебелей» и что одно колечко у нее потом украли. Алексей поблагодарил ее, оставил, несмотря на отказы и уговоры, самый толстый браслет, остальное завернул в тряпицу и отправился на вокзал. Он и сам не понимал, что с ним происходит. В последние лагерные месяцы он жил предвкушением воли, авансом переживая счастье и душевный подъем. Ну, вот она, воля — и что? И ничего. Он поймал себя на том, что насильно, натужно заставляет себя чувствовать то, что чувствовать надлежало: радость свободы, печаль по отцу, не оставившему после себя даже могилки, благодарность простой русской старушке, не побоявшейся держать у себя бумаги «шпиона» и сумевшей сберечь для него «цацки», хотя вполне могла бы употребить их по собственной надобности… Но душа заледенела. И с этим панцирем пришел он на вокзал, купил билет на Ленинград, тут же снял грудастую и полупьяную уборщицу и полтора дня, оставшихся до поезда, провел в ее неказистом жилище, проедая и пропивая отцовский хронометр, проданный тут же, на вокзале — впрочем, пропивала в основном она.

Когда стало ясно, что большинство «каэров» подпадает под реабилитацию, начальство в порядке льготы сняло им ограничения на переписку. Алексею писать было некому. Точнее, почти некому. В середине двадцатых, отправившись на КВЖД по зову партии, отец оставил в родном Ленинграде мать и младшего брата, тогда еще студента. Бабушки давно уже не было в живых, а с дядькой Всеволодом завязалась переписка только с приездом в Союз. Письма от дяди Севы были редкими, но пространными и вполне родственными. Он с увлечением писал о своей работе в Институте микробиологии, приглашал в Питер, расспрашивал об их жизни на чужбине и в Сибири. Алексей отправил ему короткое и сдержанное письмо, попросив извинения за долгое молчание и написав, что работает по специальности (а разве нет?) и скоро уходит в отпуск. На ответ он не особенно рассчитывал — дядя по штемпелю и конверту догадается, откуда пришло письмо, и вполне может не захотеть ответить. Ответ, однако же, пришел. Дядя попенял Алексею за то, что долго не давал о себе знать, ловко обозначив между строк, что причину молчания вполне понимает, и пригласил в гости, когда выйдет «отпуск»…

Наличие родственников за границей Всеволода Ивановича Захаржевского не радовало нисколько — и неважно, что оказались они там не по своей воле. Это было единственное темное пятно в его почти безукоризненной анкете. Социальное происхождение было хоть и не рабоче-крестьянским, но ни в коей мере не постыдным. Родители — телеграфист и акушерка, старые члены партии (эсеровской, правда, но об этом лучше было не писать, тем более что выбыли они из партии задолго до революции), нормальная «народная интеллигенция». Прокол с братцем Всеволод Иванович пытался всеми силами замазать — и много в этом преуспел. Перед войной он защитил диссертацию о прогрессивном учении академика Павлова, где весьма изящно доказал, что это учение есть прямое продолжение идей Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, развернутое в сферу биологии вообще и микробиологии в частности. Диссертация эта вогнала ученый совет в такую тоску и страх, что Захаржевскому была сразу присуждена докторская степень. После приснопамятной сессии ВАСХНИЛ 1948 года Захаржевский стал членкором. Возвращение родственничков из эмиграции пришлось довольно кстати — из анкеты исчез неприятный пункт, а неловкость, вызванная письмами этих классово подозрительных лиц, была снята незамедлительно: письма от брата Всеволод Иванович тут же показал друзьям из органов, и те порекомендовали ему вступить в самую дружескую переписку, посоветовав знакомить их с посланиями из Иркутска, а заодно уж — и с собственными ответами на эти послания. Даже когда на брата с племянником обрушился карающий меч революционного правосудия, ко Всеволоду Ивановичу не было никаких претензий. Вспоминать о родственниках ему не хотелось.

Письмо от племянника вынула из ящика теща, вредная, жутковатая старуха (ровно на год младше самого членкора, пардон, с 1951 года уже академика), присутствие которой Захаржевский терпел лишь потому, что она взяла на себя все заботы о сыночке — Никитушке, первенце, который появился на свет в семье пятидесятилетнего академика меньше года назад. Выходила малыша, родившегося хилым и болезненным, окуривала, травами, поила, обереги в подушечку зашивала. Молилась еженощно — к ужасу академика, атеиста по должности и убеждениям. Но к году ребеночек выправился, окреп, свесил по плечам розовые щечки. Тогда Всеволод Иванович начал было настраивать молодую жену: не пора ли, мол, пора, не заскучала ли мамочка по родному дому, чадо-то теперь можно и опытной няне препоручить… Но Ада — по паспорту Ариадна Сергеевна — и слушать не стала.

— Только через мой труп, — заявила она. — Ты не соизволил купить мне шубу, которую Зиночка задаром отдавала, а на няню тебе денег не жалко, хотя мама обходится нам почти бесплатно.

— Но, радость моя, у тебя и так есть три шубы…

— В которых стыдно появиться на люди!

— Тогда, может быть, попросим Клаву?

— Чтобы она весь день возилась с малышом, а дом тем временем зарастал грязью?.. А если маленькому опять станет худо, ты подумал?..

— Ну ладно, ладно, только ради Никитушки… Ради Никитушки! Сына академик любил безмерно и ради него готов был на любые жертвы. Чего стоил один переезд? Как приходилось выбивать семикомнатную квартиру вместо прежней четырехкомнатной, маленькой, но такой уютной! А ругаться с идиотами солдатами, пригнанными на ремонт и перевозку вещей? Вместо дуба в гостиной настелили бук, обои перепутали, грохнули любимую зеленую (как у Ильича!) лампу… А теперь еще брать в дом эту юродивую!

Еще слава ВКП(б), что явилась эта лешачиха уже после Вождя, а то с такой тещенькой загремел бы товарищ академик на всю катушку. Подумать только, на известие о том, что родился внук и назван Никитой, эта нежинская стерва прислала телеграмму из двух слов: «Поздравляю прогнувшись». Правда, чего у нее не отнимешь, о младенце пеклась крепко, и Никитушка признавал ее, как никого. «Мама», черная, тощая, смуглая дылда, расхаживала в немыслимых цветных нарядах, беспрестанно смолила «Беломор» (разумеется, не рядом с малышом), сиплым басом ругалась со всеми подряд, привезла с собой два сундука каких-то совершенно ведьминских штучек и забила ими выделенную ей комнату, в которую запретила соваться кому-либо, кроме дочери. Высказывалась же обожаемая так, что Всеволода Ивановича холодный пот прошибал:

— Письмецо тебе, отбайло! Из Сибири, я так понимаю, от умученного тобою брата…

— Побойтесь вы, мама. Я-то тут при чем?

— Тобой ли, твоими ли опричниками красножопыми…

— Не моими, мама, а бериевскими!

— Ну и что? Ты в своем деле тот же Берия, тот же Сралин поганый!

Академик заткнул уши, а когда теща вышла, дрожащими руками вскрыл письмо.

Оно действительно было из лагеря, только не от брата, а от племянника Алексея. В нем сообщалось о смерти отца, о грядущем освобождении, которое Алексей осторожно назвал «отпуском». Академик призадумался. Еще год назад он немедленно отправил бы подобное письмо в мусорную корзину, предварительно порвав на мельчайшие клочки. Нет, отнес бы его к Саладинову в МГБ. Посоветовались бы, решили, что делать… Но теперь, после смерти Усатого и разоблачения Берии, все в стране менялось, тихо, но упорно. Еще висели по учреждениям портреты Отца и Учителя, однако вот и контру выпускать начали, реабилитировать даже. И, как знать, если всерьез начнут ворошить прошлое… Тогда и будущего не останется. Надо бы как-нибудь подстраховаться. А так — «брат и племянник пострадали от кровавых сталинских опричников»… Спасибо, «мама», хорошее словечко подсказала! Нет, племянничка надо приласкать. На всякий случай.

И полетело на Дальстрой теплое, родственное письмо.

IV

Академик стоял на кухне и задумчиво поедал сгущенное какао прямо из банки. Услышав знакомый змеиный свист шелкового халата, он обернулся и посмотрел на вошедшую жену.

— Тебе пора, котик, — с ласковой улыбкой сказала Ада. — Звонил Руль, он уже заправился и через пять минут будет.

Всеволод Иванович давно уже решил собственной персоной отправиться на Московский вокзал встречать дорогого, хоть и лично не знакомого родственника. В добротном заграничном плаще, в фетровой шляпе, с чуть обозначенной бородкой под губой (как у товарища Булганина!) он смотрелся на редкость импозантно, заметно выделяясь среди замухрышистой вокзальной толпы. Подошел обозначенный в телеграмме поезд, и академик принялся внимательно вглядываться в лица прибывших пассажиров, высматривая племянника.

И когда уже самые густые потоки схлынули, академик обратил внимание на высокого, поджарого, молодого, лет около тридцати, брюнета, в облике которого проступало нечто отчетливо южнославянское — не то болгарин, не то серб. Брюнет, одетый в теплый не по погоде черный бушлат, медленно передвигаясь по платформе, вглядывался в лица. Всеволод Иванович подошел к нему первым и осторожно спросил:

— Вы Алексей Захаржевский?

— Да.

— Алешенька! Родной!

И Алексей забился в крепких, пахнущих «шипром» объятиях.

Черный ЗИМ мчал их по вечернему городу. Дядя раскатисто хохотал, оживленно расспрашивал. Алексей отвечал, сначала сдержанно и односложно, потом все веселее и пространнее. Нет, не потому, что оттаял в родственных объятиях. В школе выживания он научился четко и быстро вычислять собеседника. И, моментально поняв, что дядя только изображает веселье и радость, начал в ответ валять ваньку — другое лагерное искусство, в котором Алексей поднаторел так, что при всем опыте чиновного лицедейства дядя ему и в подметки не годился.

Помывшись, побрившись, сидя за роскошным ужином в дядином махровом халате, Алексей взял еще на несколько градусов выше, осыпая публику анекдотами из харбинской и иркутской (но не лагерной) жизни, пародируя отца и разных знаменитостей, распевая романсы и частушки — сначала a capella, а потом, уже в гостиной, аккомпанируя себе на салонном «Шредере». Публика была в восторге, даже Клава вышла из своей темной кладовки и стояла, привалившись к косяку и деликатно прикрывая ладошкой смеющийся рот. А вот академик быстро начал сникать. Если за ужином он еще сравнительно бодро поднимал бокалы за всеобщее здоровье и отпускал веселые реплики, каждая из которых была тусклее предыдущей, то в гостиной он уже сидел как в воду опущенный и очень скоро откланялся, сославшись на усталость. Видимо, он ожидал, что это послужит знаком ко всеобщему отбою. Но Ада и «мама» оказались непреклонны и неутомимы.

— Клава, постелите Всеволоду Ивановичу у Никиты, — распорядилась Ада. — А то ему будет трудно заснуть от нашего шума. Спокойной ночи, котик!.. Алеша, а что дальше было с этим Гогоберидзе?

Захаржевский-старший открыл было рот, но тут же молча закрыл и поплелся в детскую вслед за Клавой.

С уходом академика веселье возобновилось десятикратно. Алексей исполнил «Турецкий марш» на бокалах с неравным количеством вина. Ада беспрестанно заливалась серебристым смехом, показывая ровные зубки. Анна Давыдовна — так звали тещу академика — тоже разошлась не на шутку: вставляла в Алексеевы частушки совсем уж соленые куплетцы, и даже, усадив за рояль Аду, прошлась с Алексеем в туре вальса, прихватив по дороге возвратившуюся из детской Клаву.

— Уф! — сказала она, рухнув в кресло, — Укатал ты старуху, молодой-красивый!

Алексей приставил ладонь ко лбу и осмотрелся, прищурившись.

— Где здесь старуха? Не вижу старухи. Ада, Клава, вы никакой старухи не видели? Лично я вижу здесь только трех очаровательных молодых женщин…

Самое интересное, что Алексей нисколько не кривил душой. Действительно все трое, даже кривобокая Клава, стали для него красавицами. И вдруг показалось нелепо видеть их здесь, в этом богатом, но безликом доме, где сами стены источают ложь.

— Нет, — сказал он, опускаясь в кресло. — Мы должны жить на воле… на воле… И голова его свалилась на грудь.

— Ой, что это с ним? — воскликнула испуганно Ада.

— Спит, — ответила Анна Давыдовна. — Устал очень.

— Намаялся за жизнь-то, соколик, — сказала Клава.

— А ну-ка, Клава, бери его за ноги, а я за руки, — распорядилась Анна Давыдовна. — Отнесем в гостевую. Так крепко спит, что и будить жалко.

А потом, пристроив его на кровати, она осталась и долго смотрела в его спящее лицо.

— Вот и мужчина в доме, — вдруг сказала она и, наклонившись, поцеловала его в лоб. — Спи, хороший мой.

Так крепко Алексей не спал давно.

За ночь дядя отдохнул. За завтраком он снова сиял улыбками и громыхал смешками, задавая наступающему дню бравурный тон. Ада сидела тихая и сосредоточенная. Теща не вышла вообще.

— Ну-с, и каковы теперь виды на будущее? — спросил дядя, собственноручно подливая сливок в кофейную чашку Алексея.

— М-м-м, — ответил племянник, прожевывая кусок балыка.

— Это в каком смысле?

— В смысле, что балычок у вас очень вкусный… А насчет видов — пока не знаю. Руки при мне, и голова на месте.

— А знаешь что? Покажу-ка я тебе свое хозяйство. Конечно, тебе, музыканту, наше дело может показаться и непонятным, и скучным. Однако же верный кусок хлеба, а постепенно будет маслице, и балычок тоже будет. Золотых гор поначалу не обещаю — лаборанты у нас получают по пятьсот-семьсот рублей. Это не деньги. Но ты еще молодой. Через годик мы тебя в университет поступим, потом в аспирантуру, а там… Если глянется — оформляйся, а оформишься, я дам команду — и общежитие будет, и прописка.

Почему-то Алексею захотелось отказаться. Но разбрасываться не приходилось. К тому же дядя был для него ясен не до конца. Возможно, этот наигрыш, имитация родственной теплоты — лишь признак неловкости, вызванной появлением чужого пока человека? Хотелось бы надеяться… Здесь было за что цепляться. Да и новые родственницы такие милые…

Институт произвел на него впечатление заведения фундаментального, хотя и не вполне понятного по своему назначению. Что там гукает в больших автоклавах со множеством ручек и рычажков? Что высматривают в свои микроскопы склоненные умные головы? Что затаилось в закупоренных пробирках, рядами выставленных в лабораторных шкафах? Почему некоторые двери обиты металлом, а у входа в один коридор выставлен военный пост?

В административном крыле все было проще и понятней — ковровая дорожка, двери темного дерева слева, справа. Канцелярия, отдел кадров, замдиректора по науке… А прямо — самая красивая, резная дверь с надписью «Дирекция». За ней все как водится — прихожая для посетителей, из нее вход в дверь с табличкой «Приемная», за ней — еще дверь, там сидит главная секретарша. И только затем собственно кабинет. Скорее, тронный зал. Красный ковер на полу, стены в дубовых панелях, импозантные книжные шкафы, где на видном месте — труды Маркса — Энгельса — Ленина. Рядом приметливый глаз Алексея углядел внушительный красный трехтомник «Социалистическая микробиология». Неужели дядька писал? М-да…

— Да ты садись, садись. Тебе чайку, кофейку? Или, может быть, коньячку желаешь?

— Нет, спасибо.

— А я, пожалуй, рюмочку того… С устатку, как говорится… А-апчхи!

— Будьте здоровы, Всеволод Иванович.

— Слушай, обижусь. Что ты как неродной? Я тебе дядя Сева, а не… Впрочем, в институте при посторонних, конечно, Всеволод Иванович. Договорились?

— Само собой.

«И что это дядька так суетится?»

— И как тебе наше заведение?

— Капитально. Только я не понял, чем тут занимаются.

— Видишь ли, научные изыскания нашего института связаны с серьезнейшими, я бы сказал, государственно-важными задачами. Разрабатываются целые направления, темы, ведутся проблемные исследования. Вот то, что возглавляю лично я, первостепенное и главное, и я бы сказал, в значительной степени политическое… Курируется непосредственно Центральным Комитетом. — Академик воздел глаза к потолку. — Дело в том, что сейчас многие буржуазные ученые пытаются опровергнуть прогрессивное учение Дарвина, утверждая, что теория эволюции не универсальна. Да, говорят они, мы согласны допустить, что человек произошел от обезьяны, обезьяна — от кого-то еще и так далее вплоть до простейших. Но, продолжают они, откуда могла взяться первая живая клетка? Только от другой клетки. А та откуда? Природа не могла их породить, потому что… И начинается сплошная поповщина. Тогда по поручению Правительства я открываю лабораторию происхождения жизни. Мои сотрудники начали потрясающие по своему значению опыты. Мы отобрали огромное количество самых разных неорганических сред, от речной воды до каменной соли, и стали подвергать их различным воздействиям — тепло, вибрация, свет, жесткое облучение, воздух, магнитная индукция и прочее. И ты просто не поверишь, каких потрясающих успехов мы добились — в ряде образцов стали развиваться клетки, споры и даже грибковые колонии. Зарождение жизни в неживой материи! Утерли мы нос этим идеалистам…

Алексей, подыгрывая, вытаращил глаза, а сам подумал: «Что-то тут не так… Интересно, а собственный нос он утирал, прежде чем лезть им в пробирку? Уж не из его ли соплей зародилась там жизнь?»

— А еще? — заинтересованно спросил он.

— Еще помогаем нашей медицине бороться с разными недугами, изучая микробов и паразитов. Есть и темы закрытые, военные то есть. Только о них я говорить не имею права. У меня и генералы работают.

— Так вы, дядя Сева, и генералами командуете?

— Командовать не командую, но… руковожу.

— Надо же! — всплеснул руками Алексей, а сам украдкой глянул на стены. Прямо над просторным столом академика висел портрет Хрущева. По правую руку от него — академик Иван Павлов, а по левую — Иосиф Виссарионович (команды «снимать!» еще не поступило).

Вечером опять ужинали с вином. Снова академик отпросился спать пораньше и снова ночевал у Никитушки. Но вчерашнего буйного веселья не было. Оставшиеся сидели тихо, умиротворенно. Алексей «пиано» наигрывал старинные вальсы. Ада листала журнал, устроившись на диване с ногами, а Анна Давыдовна, запахнув на себе цветастую шаль, раскладывала пасьянсы.

В эту ночь Алексей долго не мог заснуть. Он включил торшер, поднялся, зевая подошел к этажерке, взял наугад книжку, наугад раскрыл:



У меня в померкшей келье -

Два меча.

У меня над ложем знаки

Черных дней.

И струит мое веселье

Два луча.

То горят и дремлют маки

Злых очей.



Господи, откуда это здесь? Алексею стало совсем неспокойно, он поставил затрепанную книжку на место, взял другую и через минуту уже посмеивался над похождениями неотразимого Остапа Бендера.

V

За завтраком академик объявил:

— Сегодня у меня трудный день на службе. С утра делегация из столицы, потом — расширенный совет. Обедайте без меня. Адочка, тебе развлекать нашего гостя.

Алексей чуть наклонил голову, отметив про себя слово «гостя».

— Я как раз собиралась в город по магазинам. Если Алеша составит мне компанию, я за это покажу ему Эрмитаж.

— Да-да, быть в Ленинграде и не посетить Эрмитажа — это просто стыдно, — подхватил Всеволод Иванович, в последний раз посетивший Эрмитаж еще в студенческие годы. — Это величайшая сокровищница произведений искусства.

— Спасибо, родной, за оригинальную мысль, — с кисловатой улыбкой отозвалась Ада и чмокнула его в щеку. — Клава, вы почистили костюм Всеволода Ивановича?

— Вчера еще! — крикнула из кухни Клава.

Анна Давыдовна к завтраку опять не вышла.

— Странное дело, Ада Сергеевна, — заметил Алексей, когда они с Адой направились к трамвайной остановке. — Почему вы говорите «в город», будто сами живете в деревне?

— Алеша, милый, у нас когда говорят «город», имеют в виду Невский проспект и ближайшие его окрестности, а во-вторых, я вам разрешаю называть меня просто тетя. Мне так будет приятно.

— Хорошо, тетя.

Ада весело рассмеялась.

— И кстати, тетя, зачем вам самой ходить по магазинам? У вас же, наверное, Клава ходит. Ада опять рассмеялась.

— Что вы смеетесь?

— Извините. Представила себе, как я тащусь из гастронома, а в руках у меня кошелка с картошкой, луком, снетками… Конечно, еду попроще у нас покупает Клава, а всякие вкусности нам привозят прямо на дом из распределителя…

— Какого это распределителя? — спросил Алексей настороженно

— Есть такой, вроде склада, что ли… Очень люблю ходить по магазинам на Невском. И не столько в «Пассаж» или в «Гостиный», потому что там сплошной ширпотреб для нашей рабоче-крестьянской публики, сколько в антикварные и комиссионные. Где шляпка, где зеркальце, где интересные туфельки…

В магазинах они провели три с половиной часа, не побрезговав и рабоче-крестьянским «Пассажем». Кое-где было интересно и Алексею — например, в антикварном магазине: ассортимент до боли напоминал харбинские лавочки. Последний час был для него мучительным, он тупо плелся за неутомимой Адой, таща ее сумку, свертки, пакеты. Она купила блестящее парчовое платье, муфту из куницы, итальянские босоножки и малахитовое пресс-папье с бронзовой ручкой в виде головы орла.

— Это Севочке, — сказала она. — Нельзя быть эгоисткой.

Несмотря на протесты Алексея, она заставила его примерить пиджак в клетку, который тут же и купила. В обувном отделе Алексей сделался обладателем блестящих черных полуботинок.

— А то ходите как босяк, — заметила она. Сам себе Алексей, облаченный, по настоянию всего семейства, в старомодный, но вполне добротный габардиновый костюм академика, босяком отнюдь не казался. И не беда, что брюки достают только до лодыжек, а сзади на поясе уложены в складки, заправленные под ремень. Алексей больше досадовал на другое — что не успел продать что-нибудь из маминых драгоценностей, а потому не мог сейчас оплатить свои покупки сам.

Выйдя из «Гостиного», Ада сказала:

— Уф-ф. На сегодня достаточно. Притомился, племянничек?

— Пожалуй… Но вы-то, тетушка, здорово потратились. Мужа не разорите?

— Его-то? За него не тревожьтесь — он себе еще нарисует.

Перекусить зашли — естественно, по распоряжению Алы — в «Норд», переименованный в «Север» в свете недавней борьбы с космополитизмом. Там они угостились салатом с крабами, семгой, эскалопами со сложным гарниром, предварив это пиршество разгонной рюмочкой коньяка. К закускам заказали по бокалу твиши, к мясу — хванчкару. На десерт подали кофе и профитроли в шоколадном соусе, фирменное блюдо «Норда». От обильной и вкусной еды с легкими возлияниями Алексей совсем размяк и рассказал Аде о Наташе Богданович.

— Хотите честно? — спросила Ада — Только дайте слово, что не обидитесь.

— Нечестно не хочу. К тому же, все давно отболело.

— Так вот, по-моему, она не любила вас, ваша Наташа. Может быть, думала, что любит, но любила только себя в вас.

— Почему вы так говорите?

— Потому что если бы она любила вас взаправду, то пошла бы за вами на край света. Как княгиня Волконская, жена декабриста.

— А вы пошли бы за дядей в ссылку? Ада откинулась на стуле и громко, заразительно засмеялась. На них повернули головы из-за соседних столиков и тоже заулыбались, глядя на красивую и веселую пару.

— Я не для того за него выходила, чтобы отправляться в ссылку.

— Но все же?

— Если бы я собиралась в ссылку, то лучше уж вышла бы за вас.

Он пристально посмотрел на нее. В глазах ее светилась бесхитростная радость».

— Как вы сошлись с дядей?

— Долго рассказывать. Встретились у общих знакомых, потом он взял меня в свой институт. Иногда он вызывал к себе на дом, стенографировать. Ну, и жалко мне его стало. Такой известный, уважаемый человек, а остался бобылем. Одна Клава в доме. Она славная, конечно, но это все же не семья.

— Жалость? — с удивившей его самого жесткостью спросил Алексей.

— Не только… Мне с ним надежно, он любит меня, Никиту… С ним я защищена.

— Защищены? От кого?

— Скорее, от чего. От жизни, от роковых ее закономерностей. Отца своего я не помню и не знаю, мать — своего отца. Не живут мужчины в нашем роду. Те, кто женится — либо гибнут, либо деру дают, те, кто родится — не жильцы. Мама говорила, у меня братик был, до меня еще родился. Валечкой звали. Сердешный. Бегать быстро не мог, ничего не мог, радоваться не мог — задыхался. Пяти лет не исполнилось, угас, как свечка… Вот я и решила судьбу перехитрить, что ли…

Ада достала платочек, отвернулась.

— Простите меня, я не знал… — пролепетал Алексей.

Она легонько толкнула его ногу под столом. Он вопросительно посмотрел на нее — и почувствовал на колене ее руку. Склонившись к нему, она прошептала:

— Возьмите незаметно деньги и расплатитесь. А то мне неловко, люди смотрят.

Он опустил руку под стол, и ладони их соприкоснулись. Он вытащил у нее из-под пальцев несколько купюр и осторожно переложил в карман.

— Знаете, я хочу поскорее устроиться на работу. Не хочется чувствовать себя прихлебателем в вашей семье.

— Это и ваша семья. К тому же для Севы это не деньги. Он поворчит немного на меня за транжирство, но и только. Когда я выхожу в город с девочками, мы, бывает, тратим куда больше…

Он смотрел на ее лицо, свежее, круглое, заглядывал в большие светло-карие глаза — и чувствовал, как в нем поднимается нечто, к чему, казалось бы, нет возврата, что ушло из его жизни вместе с Наташей. Прямо тут, в зале, Алексею захотелось встать перед нею на колени, как перед иконой…

VI

Вернувшись домой, они застали Клаву за сбором чемоданов. Академик в черном костюме пил на кухне чай. Увидев жену с племянником, он поставил стакан, поднялся и поцеловал Аду в щеку.

— Ну вот, дорогие мои, вызывают в Москву на коллегию. Так что три дня поживете тут без меня. Институт оставляю на Шмальца с Аджимундяном, дом — на Клаву, а Алешу — на тебя с Анной Давыдовной. Смотрите, чтобы он у вас не заскучал тут. Кстати, как Эрмитаж?

— В Эрмитаж мы, котик, не попали. По магазинам забегались, устали страшно.

Услыхав про магазины, академик сокрушенно вздохнул:

— О-хо-хо… Деньжищ, поди, просвистала…

— Но, котик, ничего лишнего… Смотри, какой я тебе чудный подарочек купила…

И она достала из сумки пресс-папье, предусмотрительно положенное ею поверх прочих покупок.

— И не ходить же Алеше всю жизнь в твоих обносках…

— Я… я завтра же отдам, — смущенно вмешался Алексей. — Вы мне только скажите, где тут у вас скупка. У меня остались мамины вещи…

— Замолчи немедленно, — сказал академик. — Мы не разоримся, а память о матери ты сохранить должен.

— Тогда я отдам с первой зарплаты, — сказал Алексей настолько твердо, что Всеволоду Ивановичу осталось только пожать плечами и пробормотать:

— Посмотрим… Себя ты, конечно, тоже не забыла? — обратился он к Аде.

— Конечно же нет! — смело ответила она. На самом деле она не так уж часто позволяла себе такое расточительство. Просто выдался удобный случай. Она знала, что при Алексее Сева не начнет стонать и нудно браниться. (Кричать и топать ногами академик позволял себе только в институте, а дома — исключительно на Клаву. Попробовал бы он повысить голос на тещу или жену!)