Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Олег Юрьев

Полуостров Жидятин

1. Как покойник питается, так он и выглядывает

— Слышь, Семеновна, такое чего расскажу… — отпадешь, старая, тут же, вот те крест… Того мальчонка знаешь, зашморканного? ну того, с пакгауза который — по три раза на дню за «Пионерской правдой» ко мне шляется… Ну да знаешь — тихенький такой!.. Так вот: считай, уже недельник его тут не было, с гаком… или того доле, И никто еГо не видел … — и продавщица Верка, большим лицом белея, обширной прической желтея из сумеречной глубины ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», ногтем мизинца (в пику заостренным и в черву уклеенным фольговыми сердечками) протолкнула шматок зернисто-черного зельца (на торце дрожаще проткнувшийся и тут же заросший) сквозь горло трехлитровой банки из-под березового сока (наклоненное к ней с внешнего прилавка, окованного радужно-синеватой жестью). — И вообще чего-то не видать… Тебе куском или порезать? …Не иначе как эти, пакгаузные-то жидята, закололи… — к паске ихней. И она, поддернув марлевые нарукавники, торжественно расширила на мгновенье утратившие голубизну глаза. Невидим за лысым платком и драповой спиной Семеновны, я присел на корточки и, стараясь облачками дыхания не пятнать сияющие задники ее галош, сызнова начал удавливать и ущелкивать обведенные длиннопетлистыми разводами крепления моих курносых лыжек «Карелочка». Крепления скользили, срывались и больно били по замороженным пальцам.

* * *

По комнате катит (наполняя глаза и наполняясь краями вещей) косая голубоватая полоса, раздвоенная и удвоенная настенным зеркалом. Над моей насморочной переносицей (вогнуто блеснувшей между чуть загнутых вовнутрь толстых рогов подушки). Поверх кроватной спинки (заражая верх ее решетки никелированным блеском; но дырочки от бесповоротно свинченных шариков — черны). Сквозь островерхое бойничное окно (снизу до трети закнопленное занавесочкой — матовой, неровно и мелко вздутой). С чугунного моря, подковой облегшего все еще заснеженный берег. От стоящей у последнего закругления советских морей ордена Боевого Красного Знамени авиаматки «Повесть о настоящем человеке» (эту страшную книгу мне читала позапрошлым летом двоюродная бабушка Циля — о безногом летчике, который съел ежика). У кормы авиаматки — почти что невидимый в световом паре около луча и во внезапной черноте, когда луч минет, — маленький, как лодочка, неэскадренный миноносец «Тридцатилетие Победы». Через месяц его переименуют в «Сорокалетие», но это пока военная тайна; когда в окружной комендатуре на Садовой мы получали пропуска в погранзону, то давали подписку ничего такого не видеть и не слышать. Я не давал — как несовершеннолетний пацанчик, сказал дежурный по округу. За меня подписалась Лилька, она уже большая. Практически взрослая — у нее уже есть настоящие груди с сосками, как кончики маленьких копченых сосисок, и муж, Яков Маркович Перманент.

Дверь в кухню слева, понизу и поверху очеркнута светом. За дверью что-то сопит, присвистывает и охает. Потом на секунду замирает и с отшорохом сладко-болезненно чмокает: Яков Маркович Перманент слушает «голоса». «Ничего не понимаю, Лилькин! Черт знает что такое! Ни шута оно не фурычит! Давно уже богослужение должно было начаться, по Би-Би-Си!» — говорит Яков Маркович Перманент, поднимая от хозяйского радиоприемника «Сакта» — но не оборачивая — свое красноватое лицо с тесным выпуклым лбом и суженной книзу бородкой от середины щек, такой слитной, светлой и твердой, будто ее некогда намылили и так и оставили — не сбритую, но и не ополоснутую.

— Здесь же никогда не глушат, в глуши этой запредельной — не хватало еще тут глушить! Нет, что-то случилось! Ясно как божий день, опять там что-то случилось!

Он снова сгибается — в три или больше погибелей — на екнувшей табуретке и касается надлобным зачесом желто-матерчатого, простроченного поперечными шерстинами переда «Сакты». Борода, подгибаясь кончиком, скользит по прокуренным клавишам, маленькие пальцы с чистыми продолговатыми ногтями ожесточенно прокрутывают то влево, то вправо запятнанную влажными полукружьями ручку настройки. По шкале с освещенными изнутри черточками, цифрами, именами иностранных и наших городов мечется стоймя красная нитка. «Тише ты, мальчика разбудишь», — равнодушно просит Лилька в его окутанный пепельными локонами затылок, поднимает вверх смуглую, тесно осыпанную разновеликими родинками руку в обвалившемся рукаве и несколько раз быстро трется скулой о сборчатое предплечье. Чугунная форточка дровяной плиты приоткрыта, оттуда вылетают сухие длинные искры и падают, исчезая, на жестяную подложку. В гигантской кастрюле (с красными письменными буквами «п/з ПЖ» по боку) плюется и булькает борщ на неделю. Рядом, в эмалированной мисочке, взятой с собой из Ленинграда, третий раз переваривается куриный бульон для Перманента. Как мужчина может кушать такого супа? — горячится двоюродная бабушка Фира, когда обсуждает с Бешменчиками Лилькиного мужа: Это же писи сиротки Хаси! Настоящий суп — это боршт! С мьясом! — Как покойник питается, так он и выглядывает, отвечают умные Бешменчики. Мне холодно под семью военными одеялами, в бесконечно высокой комнате, раскачанной голубоватыми полосами с моря. Я напрягаю икры и с силой вытягиваю вперед пальцы ног. Остывшая грелка лежит на животе, как царевна-лягушка.

Там, в кухне, по вспученным доскам весело шаркает (замшевыми тунгусскими тапками с меховыми шариками на высоких подъемах) Лилька, тускло звякает поварешка о худую кастрюльную латунь, фырчит и не фурычит в светлофанерном кожухе доисторическая хозяйская «Сакта». Яков-то Маркович самоочевидно и сам уж не рад, что сюда нас заволок, в такую запредельную глушь, в пограничную зону за Выборгом, где даже не глушат, — да еще на полный срок весенних каникул. Мы ж не знали, что весной, когда спускает снег и подается лед, здесь, в глубокой России, особенно на берегу, начинает свинцово пахнуть какой-то прошлогодней дрянью: пачками газеты «Красная звезда», за зиму слежавшимися в серые вихрастые брикеты, полуоттаявшими коровьими лепехами, прошлогодними конскими яблоками, заячьими орешками и смертью. Марта девятого числа, в субботу, он замещал у нас на последнем уроке классную и целый час не по программе рассказывал о взятии Петром Первым бывшей шведской крепости Орешек. Домой пришлось идти вместе — по щелкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — молча. Но Невский ничем не пахнул, разве только слегка — автобусным выхлопом, слабо — гуталином из ассирийских будочек и прерывисто — жареным животным маслом из пирожковых, чебуречных и пышечных. Не поцеловавшись с зажмурившейся и поднявшей подбородок Лилькой, Перманент пробежал сразу в гостиную, к телевизору — в затуманенных золоченых очках, которые протирал изнутри подушечками больших пальцев, в развевающемся пальто с заискренными снегом плечами, в разваленных по молнии сапожках, оставляющих на паркете жидкие черные подковки. По первой программе — симфонический оркестр в профиль, приоткрыв рот и скосив глаз, смотрит поверх пюпитров и, двигая — кто рукой, кто щекой, — вслушивает увертюру к опере «Хованщина», по ленинградской — он же и она же, тремя с половиной тактами позже, по третьей — вдруг — пустынные скалы, откуда, треща, вереща и сыпля пухом, пером и пометом, слитно взлетают какие-то неразличимые птицы. Диктор за кадром перхнул и вкусно, придыхающе закончил: «…но Черноголовые хохотуны долго не живут на этих необитаемых островах». Все, Перманент выключил телевизор и сутуло осел на тахту: Кранты! Значит, и Черненко Ка-У тоже ку-ку. …В случае чего может начаться кое-чего. Погромы и помолнии… Слава Богу, уже хоть каникулы на носу. Лилькин, знаешь? — давай-ка звони дяде Якову, прямо сейчас, пока еще он на службе, — пусть в пожарном порядке заказывает нам пропуска на Жидятин. «Каникулы на носу» — это оставалось еще две недели. Я сел в кухне к столу, взял из плетеной корзинки скибку, как говорит двоюродная бабушка Бася, черного хлеба по четырнадцать копеек и затер ее набело щекочущей пальцы солью, — а он там, в заслеженной гостиной, все ходил и ходил вокруг Лильки, поворачивающей за ним пушистую белую голову с гладко-блестящими меховыми бровями, такими высокими, что выше не поднимаются даже от изумления (только кожа мучительно сморщивается на круглом маленьком лбу), с полуоткрытыми губами, такими алыми, что кажутся всегда накрашены (за что ее с четвертого класса безвинно ругали на всех родительских собраниях и педсоветах), с запаздывающими волнами у косых скул (стрижка «каскад», челочку наверх, ушки пока закроем, три шестьдесят в кассу и рубль мастеру в фирменном салоне на Герцена ), и все что-то объяснял, объяснял своим высоким голосом, густеющим и приостанавливающимся на окончаниях фраз. Вкусное, придыхающее слово «междуцарствие»… Ему лучше знать, он же преподает в выпускных классах историю и обществоведение. Если бы на каникулы приехала мама из Коми, я бы лучше остался с ней в городе. Но отчима лягнул мерин похоронной команды, и она не смогла отлучиться с химии. Еще три с половиной года. Марианна Яковлевна, мать Перманента, очень интеллигентная женщина с усами, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы, в пожарном порядке сделала ему, и мне заодно, больничный до начала каникул, а Лилька, та все одно дома и только что для стажа числится младшим лаборантом в НИИ хлебопекарной промышленности, поскольку опять провалилась в театральный институт кинематографии и готовится к следующему разу. Отчим обещал устроить ей национальное направление из Коми. Но тут давно уже и каникулы закончились, сегодня шестое уже апреля, я точно знаю, что шестое… а мы все еще здесь, так все и сидим, ждем у моря погоды — на Перманентово счастье в нашей школе объявился под конец каникул карантин по кокандскому коклюшу: к военруку Карлу Яковлевичу приехали из Салехарда племянница с дочкой, и он от них заразился, а сам ходил спать, по домашнему недостатку места, в военный кабинет — на топчан для искусственного дыхания под плакатом «Средства химического поражения»; о том по своим каналам в Горздраве прознала Марианна Яковлевна и сразу же отбила нам на Жидятин телеграмму-молнию. Уж до пасхи-то точно, Лилькин, пасха-то практически на носу… А там — пускай все еще немножечко утрясется, кто его знает, этого Горбачева-Шморбачева, куда его клонит — все-таки Андропова человек… а мне уже, кстати, давным-давно хотелось хоть разик настоящую всенощную отстоять, по-настоящему, — как говорится, со свечкой в руке, с Евангельем в башке… «Пасха на носу» — это еще остается недельник с гаком, в поселке еще ни одна собака яйца не красила… Но отчего-то он вернулся сегодня из церкви намного раньше обычного, стуча и отплевываясь, долго отстегивал лыжи в сенях пакгауза, еще дольше разматывал желтый шарф с черными длинными кистями, обвивающий его черно- и толстосуконный бушлат (в три широких оборота: от стоячего вокруг бородки воротника — между двухрядных пуговиц с якорьками — до комсоставского ремня с потухшей пряжкой, который мне подарил позапрошлым летом дядя Яков, сын двоюродной бабушки Цили, кавторанг хозяйственной службы)?

«Спишь? — надо мной (разом затмевая зазеркальный/заоконный черно-бело-голубой барабан) наклоняется бессветный шалаш из свисших волос, щекочущих щеки. — Морсу хочешь?» Я не хочу морсу, он холодно липнет к дыханию. «Чаю?» Я не хочу и чаю, он жжет внутренность горла и воняет морской травой. Я хочу новую грелку к ногам и поскорее заснуть. Она присаживается боком на щелкнувшие с отзвоном пружины кровати и приставляет мне ко лбу и к глазам свою недосжатую ладонь, еще пышущую борщовым паром. Отдергивает — ресницы щекочутся. Если бы сегодня пополудни мой нос не заложился козявками (в глубине носоглотки густо-слякотными, кровянисто-зелеными, а ближе к выходам ноздрей зачерствевшими до черных корочек), то я бы услыхал от тыла ее ладони слабоудушливый запах маминых польских духов «Быть может», которых отчим четыре года назад привез с гастролей в городе Цыганомань Калмыкской АССР два ящика — все, что было в тамошнем парфюмерном магазине. Калмыки их не употребляют — чересчур дорогие и чересчур сладкие. В той калмыцкой Цыганомани, рассказывал отчим, не только что пить, но даже и есть нечего, простого хлеба даже нет — сплошная икра зернистая и паюсная да кволая осетрина оковалками. И «Быть может». Она вздыхает. Кровать вздыхает звонче. Шажками двух осторожно покалывающих пальцев — будто циркулем «козья ножка» — ищет под самым нижним одеялом грелку, от ног вверх — я с извивом передергиваюсь, грелка скатывается с живота; отыскивается. Дверь, было за нею захлопнувшись, снова с кратким скрежетом приоткрывается. Удлиняющийся треугольник кухонного света вдвигается в комнату и смешивается надо мной с голубоватым с моря. Из скрипичного футляра, неглубоко под кроватью лежащего на полу, к месту их пересечения тянется помятый угол «Каприсов» Паганини, М., «Музгиз», 1947 г. — как у матроса-балтийца из-под бушлата забрызганный черной кровью треугольник тельняшки. Двубашенный хозяйский буфет поблескивает в застекленной середине разномерной парадной посудой. Когда нас нету дома, Раиса Яковлевна, хозяйка, приходит и пересчитывает тарелки, и блюда с синим кузнецовским клеймом на исподе, и черные петровские стопки. Их три. Они здесь всегда жили, даже при царе и белофиннах. Шепотом: «Тише, не спит же еще. Яник, кончай, — как маленький, ей-богу. Хочешь, я воды согрею, все равно на грелку надо, какая разница, сколько греть, — после ужина оботрешься. Кто их знает, когда они еще баню соберутся топить; Яшка с малым и дров-то не кололи…»

— Ничего, в Ленинграде помоемся. Автобус завтра в девять семнадцать от военморгородка, а в шестнадцать ноль-ноль мы уже отмокаем в родимой ванне, как пламенный друг народа крейсер мой бедный «Марат»! — недовольно отзывается Перманент сквозь треск и завыванье помех, но руку убирает.

— …Ты что, прямо уже завтра назад хочешь? А я почему узнаю это только сейчас?! Что же борщ… и так дальше?.. …Ой, а междуцарствие?

Голос у нее делается вкрадчивый, мягкий, скандальный. Ей нравится, что еще три года назад она была ученица Язычник, что, подняв к полуциркульному классному потолку озабоченное круглое лицо и сцепив под передничком руки в свободных маминых кольцах, рассказывала кивающему из-за стола в окошко Якову Марковичу про переход количества в качество и обратно, а сейчас как не фиг делать может ему голову намылить. Вдруг она вскидывается раскаянно: «Ты это что, из-за мальчика, да? Что он болен? Так ему с ангиной тоже неизвестно еще, хорошо ли четыре часа в автобусе?.. А до остановки как? На лыжах, что ли, с его температурой? Или его на санках? …А что я бабушке Циле скажу? Вещи собирать…» Про «качество и количество» я еще, правда, не все знаю, зато «отрицание отрицания» — это плюс, потому что плюс — это перечеркнутый минус.

— Тише ты, дура, тише! При чем тут здесь? Я сегодня в церкви совершенно случайно кое-что такое слышал… — ну неважно, одним словом: скоро тут может стать очень, очень неприятно. …Вещи, какие можно, оставим пока — дядя Яков подкинет, как в Ленинград поедет. — И его голос снижается до неслышимости.

— Чушь собачья! — заявляет Лилька и в один шаг с оборотом отступает к плите.

А отчего не возвращалась еще с работы хозяйка? Я б услыхал скрип лестницы, как она, переставляя со ступеньки на ступеньку матерчатые кошелки, заткнутые газетой «Красная звезда», подымается вслед за ними, медленно и грузно, к себе на второй этаж. Она на заставе вольнонаемная повариха. Полуидиот Яша, улыбаясь, красными костяшками полусогнутых пальцев деликатно подталкивает ее снизу в поясницу и бормочет-поет: Ах матка, ах матка, ступенька, гляди, сказал кочегар кочегару… и: Сеструхи, насыпьте братишке борща, сказал кочегар кочегару… Наш дядя Яков Бравоживотовский, кавторанг хозяйственной службы, устроил его на полставки в гараж — катать баки с соляркой и двигать туда-сюда бронебойные ворота с выпуклыми звездами, крашенными бронзовой краской. За это они нам сдают. К себе на базу ВМФ дядя Яков не мог, потому что Яша с тридцать девятого года и, значит, жил под финской оккупацией, а в погранзону у них допуск как у жителей. На заставе ужин в восемь — значит, давно начался, а посуду ей мыть не надо: у всех пограничников собственные котелки, неизводимо пахнущие солидолом, и алюминиевая ложка за сапогом — в личное время они сами оттирают ее с помощью песка и снега. Если у них мальчик пропал, чего же в милицию не заявляют? Или они заявили? В зашлагбаумном поселке ее зовут Райка-Жидячиха, но она русская, это у них фамилия такая странная: «Жидята» — как «опята». Я у них наверху еще ни разу не был — одна из трех ее старых дочек всегда дома. Две другие днями возятся в дощатой времянке сбоку от пакгауза, где у них летняя кухня и живут блеклые куры с молчаливой козой, варят там что-то, стирают или куют, а едва как стемнеет, подымаются к себе на второй этаж и больше никогда не сходят, и зеленые ставни с вырезными сердечками у них постоянно закрыты. Там, наверху, они иногда неразборчиво что-то поют; наверное, пьяные. Сейчас — нет, только иногда переходят, как слоны, с места на место, роняя мне в постель полумесяцы штукатурки. Поэтому я за оба лета так их и не выучился различать и не знаю, чей он из них сын: все три веснушчатые, белесые, в подрезанных солдатских сапогах, с толстокостыми замерзшими коленками, в негнущихся серых платьях, в вязаных кофтах, застегнутых до подбородка, и в подвернутых за уши холщовых платках. Если мне в школе скажут «жид», я с разлета стучу по хлебалу. Как не фиг делать. Если «еврей» — тоже, потому что они это имеют в виду. На последнем развороте журнала, где список, есть столбец «национальность» — меня легко там отыскать, я самый последний, на букву «Я». Все давно и так знают. Пуся-Пустынников из нашего класса так откровенно и сказал: А еще еврей называется, когда я в туалете хотел за пятьдесят копеек продать пласт жевачки, который мне подарила двоюродная бабушка Фира, потому что невестка Бешменчиков была с профсоюзной экскурсией в Польше, а какой-то намертво причесанный третьеклассник с синевой под глазами спросил: а она дуется? а я ответил: не знаю, потому что не пробовал; тогда он застегнул ширинку и ушел к себе на урок, а Пуся-Пустынников, который сидел на подоконнике и, снимая белым кривым мизинцем табачинки с языка, курил сигарету «Астра» без фильтра, презрительно хлопнул себя пухлой ладонью по широкому белобровому лбу и так и сказал: А еще еврей называется. Все фоняки так думают, что все евреи от природы умеют делать гешефты, говорит двоюродная бабушка Бася. Дрек мит фефер они умеют делать, а не гешефты! Твой отчим, — мало ему было, клязьмеру несчастному, в оркестре Бадхена играть на треугольнике, — так он тоже решил, что он да умеет делать гешефты… Бедная, бедная Женичка… Яков Маркович называет маму — когда я не слышу, — что она «декабристка». Но это же, кажется, по истории СССР положительно?! Кроме того, она оставила на меня тысячу рублей, и двоюродная бабушка Фира, которая была до пенсии замдиректора по сбыту объединения «Красный пекарь» («Пресный какарь», шутит Перманент) выдает Лильке по сколько-то ежемесячно на одежду, питание и досуг. Тыща рублей, мамочки родные! — таких денег даже сразу и не вообразишь; как выглядят «червонец» и «четвертной», я издали знаю, но купюру больше «трояка» ни разу в руках не держал. Однажды я видел ввосьмеро сложенную пятидесятирублевую — это когда по секрету от двоюродной бабушки Цили дядя Яков показывал мне свою «заначку» под правым погоном летнего парадного кителя.

Начинают дробно дрожать губы и плечи. Мне холодно под семью пограничными одеялами — бесшерстными, серыми, с двумя узкими черными полосами вдоль коротких концов на каждом. Четыре на семь — итого двадцать восемь полос. Вдруг мне кажется: кто-то неслышно заходит в пакгауз с улицы, не зажигает в сенях света, стоит, покачиваясь на носках неопределенным сгущением — выбирает, куда дальше: наверх, к хозяевам… прямо, к Перманенту и Лильке на кухню… или налево, сюда, ко мне. У него лицо, как у волка, черная шляпа и длинная седая борода. Я так и представлял, когда был маленький, еще в коммунальной квартире, до того, как мы обменялись с доплатой, — но там-то коридор длинный-длинный, с тремя поворотами и расширением на месте бывшей комнаты Кириницияниновых, которую не могли решить, кому отдать, и сломали; и когда мама с отчимом уходили на кухню разговаривать с соседями, а Лилька, стулом с распяленным школьным платьем отгородившись от трех сросшихся шаров уличного фонаря и свесив с раскладушки белую лягушечью ногу, спала уже — как убитая — между долгоовальным обеденным столом (всегда накрытым желто-зеленой скатертью в тканых ромбах) и моей затененной (в изголовье буфетом, а в изножье пианино) тахтой, я всегда представлял его, как он отталкивает снизу плечом кем-то (вдруг мной? — обжигающий прочирк в подложечке) неплотно захлопнутую парадную дверь, входит в треугольную прихожую, где лыжи, сундуки и барабанная установка со страшно фосфоресцирующей славянской вязью на главном барабане, потом поворачивает мимо Фишелевых, полуотдельно живущих у выхода, и, светясь глазами, неотвратимо приближается на слегка цокающих когтях по бесконечно бессветному коридору с дальним отсветом кухни в самом конце — мимо всех темных дверей, подчеркнутых светом изнутри, мимо всех смутно лучащихся замочных скважин — мимо Настеньки (это не ласково, а иронически), у которой я украл стеклянный шарик с комода и был страшный скандал, — мимо сумасшедшей (чем — не понимаю) Любови Давыдовны с умирающим (от чего — не знаю) мужем Петуховым, — мимо алкоголика Мишки, который в добела стертом кожаном пальто, доставшемся ему в блокаду, и в навечно заляпанных слякотью гамашах без галош стоит сейчас внизу на Колокольной улице с проще одетыми друзьями, — мимо Рывкиных, у которых единственный на квартиру балкон-лоджия и сын Рафа играет в вокально-инструментальном ансамбле «Русичи», и — наконец — мимо заслуженного малооперного артиста республики Винниченко (я видел, как он танцует в «Докторе Айболите» партию жирафа, выглядывая из плексигласового окошка посередине жирафьей шеи, ломко покачивающейся и сморщивающейся при прыжочках). Все ближе, ближе… — сейчас я услышу его шаги и его дыхание у самой нашей двери. Или это мама идет поглядеть, как мы с Лилькой спим? «Куда тебе грелку, к ногам?»

Подсовывает к ногам тупо обжегшую грелку сквозь прутья кроватной спинки. Помедлив, обходит пространную кровать и осторожно полуложится поверх всех одеял со мною рядом — затылок уперт в железную перекладину, руки перетягивают одна на другую халатные пазухи; ноги в шерстяных рейтузах спущены от середины бедер к полу. «Э, миленький, да тебя всего колотит! Ну ничего, ничего, терпи, казак, атаманом будешь! — завтра мы уже, слава богу, с утречка домой; приедем — моментально врача вызовем, как не фиг делать. Горло-то болит?» Горло не болит. Не надо сглатывать тугие волокнистые слюни — тогда справа не болит. Я хочу посмотреть наверх и назад, на ее лицо — живое, а не в треугольном, бликами заезженном зеркале передо мною на стене, — и устанавливаю голову внутри подушки на самое темя, со сладостным напряжением шейных мышц и туго сводящихся лопаток: подушечьи углы надо мной соединяются, и я не вижу ее волос, надутых газовым светом с моря, и ее будто вырезанного из черной матовой бумаги остального безобъемного профиля: быстрого приподнятого носа, крупных приоткрытых губ и маленького заостренного подбородка. Обваливаюсь — кровать звенит и качает нас с нею, углы подушки снова расходятся. Когда я три года назад ездил в Одессу к двоюродной бабушке Басе, там, в подземном переходе на улице Советской Армии, один еврей вырезал с натуры профили по пятьдесят копеек за пару — правда, сперва на листке, медленно оборачивающемся своим зигзагообразным разрезом вокруг лязгающего ножничного перекрестья, прорезался только один профиль; готовый, он разнимался на два. На четыре, если считать оборотные, отходные, метко планирующие к ногам еврея, в мусорное ведерко из синей заусенчатой пластмассы. Отчим купил в порту три мешка индийского чая (с ними его по возвращении в Ленинград и забрали в заднем дворе «генеральского гастронома» на Невском проспекте, где у него была знакомая товаровед Берта Ильинична, через пару дней умершая от страха на очной ставке в ОБХСС). Он почему-то называл их «цибиками», и на время гощения затарил к двоюродной бабушке Басе на антресоли; та все туда одобрительно поглядывала со своего полосатого кресла под худощавой пальмой, мелко сглатывала зеленоватое бессарабское вино, курила огромную сигару, не помещающуюся в ее стянутый волосатыми морщинами рот, и ругательски ругала Лилькиного мужа, Перманента, хотя никогда его не видела, поскольку за месяц до того не смогла поехать в Ленинград на свадьбу, по толщине и неподвижности. Литвак! говорила она, кашляя: Литвак, тю! Те же литваки, у них же ж поhоловно нито кин сейхл. Двум поросям похлебку не разнесут! Тю! А за себя поhоловно думают целое я тебе дам! Шо ж ты от того hолоштана кровной своей дытиночки не отчиныла, а, Эвгэния? Мама смущенно кивала, а отчим, прищелкивая плетеными сандалетами, ходил по комнате и рассеянно улыбался Басиным антресолям. Он был тоже литвак, но это его не огорчало.

Перманент, отчаявшись насчет «голосов», одним утробно чавкнувшим вжимом переключается на средние волны. По «Маяку» передают «Миллион, миллион, миллион алых роз». Лилька со звоном и теплым ветром вскакивает, быстро-мелко одергивает на мне качающиеся одеяла и бежит. Позапрошлым летом, когда мы здесь первый раз были на даче, эту песню пел перед ларьком «Культтовары. Продукты. Керосин» какой-то худой мужик в майке и чем-то часто запятнанных тренировочных шароварах с вывернутыми карманами. В каждой (несоразмерно остальному телосложению долгой и толстой) руке он держал за горло по бутылке азербайджанского вина «Агдам» и пыля притопывал сапогами в известковых разводах. Его кепка съезжала от этого на глаза, и тогда он дергал назад плешивой головой, как баклан. Время от времени он останавливался, обрывал пение и говорил кому-нибудь проходящему: В етом гамазине, бля буду, продавщица — вылитая Алка Пугачева. Ну бля буду! Затем наклонялся вовнутрь ларька и хрипло шептал: Веронька, красулечка, Алка Пугачева! Ну сделай, роднуля, мине, мальчонке, миньета с проглотом! И тоненько-тоненько смеялся. Пошел на х…, старый пидор, равнодушно отвечала из глубины ларька продавщица Верка. Этот мужик по фамилии Субботин до нашего хозяйского полуидиота Яши служил в автогараже погранзаставы по найму. Через недельник с гаком его арестовали, потому что на воскресном киносеансе в клубе Балтфлота он задушил с заднего ряда сидевшего между мной и хозяйским малым и что-то все время рассказывавшего Костика, сына капитана первого ранга Черезова, дяди Якова начальника по базе ВМФ. Костик высунул язык, заколотил ногами в спинку поехавшего переднего сиденья и умер, а когда сапожники включили свет из-за возмущенных криков сидевших перед нами матросов с «Тридцатилетия Победы», мужик разжал на Костиковой шее свои желтые руки с ракушечными ногтями и сказал: Христа ради, извиняй, пацанчик. Обознался, значит. На всех пальцах у него были нататуированы синеватые перстни, оттуда, наклоняясь, росли седые волосики. С Костиком этим меня за пять минут до сеанса познакомила двоюродная бабушка Циля, вынесшая нам из кассы билеты. С евреями сидеть не буду! сказал Костик, но проходивший мимо капитан первого ранга Черезов отчеканил, не останавливаясь: Ты сын русского офицера, Константин, и будешь сидеть с любым говном, с которым я тебе скажу. Пардон, Цецилия Яковлевна, такая шпана растет, понимаете. И ушел — прижимая обеими руками боковые волосы к неуставно непокрытой голове — по направлению к ларьку. На похоронах в четыре тубы и три кларнета играли «Амурские волны», два матроса на ремнях опустили короткий, обернутый алым сатином гроб в глинистую землю, похожую на сырую халву. Каперанг Черезов в парадной форме с кортиком выстрелил в воздух из пистолета, снял фуражку и закрыл ею — белой изогнутой тульей наружу — лицо. Дядя Яков молча откозырнул и повел меня за руку по узкой, гладкой после дождя и рябеющей после нас дорожке: между одинаковых усеченных пирамидок из светло-красного жидятинского гранита, со свежебагровыми жестяными звездами на верхушках и свежепозолоченными надписями на обращенных к выходу гранях (у калитки я оглянулся и прочитал: Старшина первой статьи Абдулкадыров Ш.Ш. 1908—1940). Бабушка Циля, держась, чтоб не оскользнуться, за дяди Якова китель, боком подшагивала сзади. Еще дальше — Лилька в единственном платье, какое было с собой: синее в белых зигзагах. Наверх, на голые обгорелые плечи в веснушках и родинках, она надела кожаный перманентовский пиджак; сам же Перманент ожидал за оградой, спиной к кладбищу, лицом к морю, где уже наискосок прорезался золотой позвоночник заката, как я в этой связи написал в грустном стихотворении, посланном, по сю пору безответно, в центральную пионерскую газету «Пионерская правда». Яков Маркович до смерти боится мертвых. Поэтому он интересуется духовностью и любит ходить в церковь. Надеется, в случае чего воскресят, иронизируют Бешменчики. В Ленинграде он не может ходить, там все священники капитаны КГБ, а он на идеологической работе, и через два с половиной года подходит его очередь подавать в партию, чтобы его назначили завучем, когда биологичка Ленина Федоровна выйдет на пенсию. Но здесь, в поселке за шлагбаумом, в запредельной глуши, где даже не глушат, настоятель — настоящий деревенский батюшка, простой и милый, но глубокий; к нему даже из Ленинграда ездят многие интеллигентные женщины причащаться святых тайн или что-то в этом роде. Когда мы приехали на увеличенные больничным каникулы (было как раз воскресенье, семнадцатое), они толстоногой толкливой стайкой выскакнули поперед нас из автобуса — в изумрудных пальто с полуседыми лисьими воротниками, в черно-красных павловопосадских платках, свободно повязанных вокруг шаровидных причесок, — и, подворачиваясь, побежали по твердому снегу к церкви, маленькой, квадратной, с одной-единственной обколупанной луковкой. Отец Георгий уже стоял в дверях, набросив на рясу стеганый желтый полушубок, помахивал из-под него рукой и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь церкви: Глянь, Семеновна, а вон и епархия пархатая моя притаранилась во благовременье. Ну, стало-ть, перекурим — и начнем благословясь…

«Миллион, миллион, миллион алых роз…» Лилька, задевая предметы, кружится в кухне по тесным проходам: между застеленным расцарапанной клеенкой столом и длинной железной плитой с рыжими потеками, между полуторным диваном в цветочек (где спал я до ангины, а сегодня они будут) и застеленным расцарапанной клеенкой столом, между застеленным расцарапанной клеенкой столом и посудным шкафом из вздутой побеленной фанеры… — подпевает, подпрыгивает, взмахивает руками и халатными полами, ее полукруглые побеленные волосы летят. Перманент глядит на нее от поющей «Сакты» — неодобрительно, но безотрывно. Продольно-продолговатые, прозрачно-выпуклые глаза за стеклышками затененных очков неподвижны, рот приоткрылся и показал наружу волнисто-напряженный кончик узкого языка. Права Баська, настоящий литвак, ну что ты будешь тут делать, говорит двоюродная бабушка Фира: С ними же, с теми литваками недоделанными, всегда так: все нормальные люди им какие-то слишком простые и какие-то слишком шумные. — Как покойник питается, так он и выглядывает, невпопад отвечают Бешменчики. Песня закончилась. Лилька громко падает спиной на диван, задирая кверху велосипедные ноги в серых рифленых рейтузах и спадающих тунгусских тапочках с меховыми шариками. Начинается передача «Страна скорбит по Константину УстиновиЧу Черненко». «Тише, тише ты… Ученица Язычник, тихо!» — вскрикивает Яков Маркович и весь обращается в бородатое ухо. Он умеет читать между строк и слышать между слов. Ему надо все знать, потому что он хочет стать настоящим писателем, как Валентин Пикуль, и по библиотечным дням ходит в Публичную библиотеку собирать материалы к книге о Надежде Константиновне Крупской для серии «Пламенные революционеры», под рабочим названием «Надежда умирает последней». У Марианны Яковлевны есть в Москве, в Политиздате, рука — сослуживец Перманента-старшего, земля ему пухом, по фронтовой газете «За Родину, за Сталина!» (на последнем слове голос Марианны Яковлевны понижается до неслышимости, как у двоюродной бабушки Фиры на слове «еврей»). Лилька на диване осторожно опускает расставленные ноги. Ее лицо на мгновение сделалось сухим и усталым — серым, почти мертвым, как на следующий день после свадьбы, когда она пришла к нам с проспекта Мориса Тореза, где они поселились пока у Марианны Яковлевны, — и исчезла. Мама с отчимом бегали по квартире, перекликаясь и тяжко скрипя паркетом, но первый нашел ее я: пошел в санузел и — уже сидя на горшке, с уже неостановимым журчанием — бесцельно глянул в окно. — Под окном же, в сумеречном свете со двора, она лежала в ванне вот с таким вот лицом, до подбородка укрытая пышной, серой, едва колыхаемой ее дыханием плесенью. Пластмассовую рыбку из-под пенного средства «Будузан» производства ГДР она держала мордой вниз в по локоть вывешенной за край ванны руке. С рыбки кусками капало на кафель. Я фрагментарно дописал, но боялся подняться. Она же не поворачивала ко мне головы в пластиковой розовой шапочке до бровей, усеянной мелкими декоративными бантиками, какие делают в Тбилиси подпольные частники из левого полихлорвинила; мама с отчимом в глубине квартиры умолкли, вдруг сделалось слышно, как мельчайшие радужно-фиолетовые ячейки, пощелкивая и попукивая, будто тихий дождик, безостановочно лопаются вокруг ее развернутых толстых коленок и расплывшихся в огромные бархатно-бурые круги сосков. …Дверь в кухню размахивается; с треском захлопывается; я замечаю, что больше не зябну. Жар от плиты, весь вечер собиравшийся в смежной с кухней стенке и на моей стороне только даром накалявший паутинно-волнистое зеркало и незастекленную серо-черно-желтую картину «Панорама Гельсингфорса. Приложение к журналу «Нива» на 1913 год», отрывается наконец от стенной плоскости и начинает распускаться по всей комнате, где от того не сделалось светлей, но все, что в ней есть, уточнило внезапно свои очертания и как бы уменьшилось: буфет, стул с клубками одежды, тумбочка с узкой граненой вазой (где, слегка наклонясь, стоит мохнатая, как шмель, камышина), ослепительные спинки кровати, черно-бело-голубое окно с берегом, морем и авиаматкой «Повесть о настоящем человеке», мои руки, которые я вынул из-под седьмого одеяла и крест-накрест положил поверх первого. Все от меня как будто отделилось: кажется, сейчас я увижу свое лицо со стороны, с высоты — отдельное, уменьшенное, незнакомое. Какие-то стали звучать в голове слова отдельно от значения: я повторяю, сперва беззвучно, затем беззвучным шепотом слово «галоши» и уже не знаю сразу, что оно значит, приходится вспоминать — чем дальше, тем дольше. Нет, что оно значит, я знаю, но что оно это значит — с ходу не могу понять и поверить. Это оттого, что я нерусский, русский язык мне не настоящий родной. Он у меня не в крови, а в мозгу. «Галоши» или «колоши»?

— До следующего пленума все равно ничего не выяснится, — говорит Яков Маркович «Сакте». — Как бы междуцарствие, понимаешь… Что это, слышала, нет? с той стороны в окно стучали? Не ходи, не ходи туда, подожди… показалось, наверное… — Они долго молчат.

В верху зеркала — над занавеской, в верхней, треугольной части окна — что-то разведенно-черное, горбатое, ступенчатое быстро катится по снежному пляжу наискосок слева. Значит, от заставы — она от пакгауза справа, за маскировочным лесом, если прямо смотреть на море. Я, кажется, уже почти что вижу, кто это: это, должно быть, наш хозяйский полуидиот Яша, старательно наклонясь и как всегда рывками вывертывая на сторону колени, бежит и толкает на таком бегу финские санки со своей матерью, многократно обернутой шалями Раисой Яковлевной — и со всеми ее заткнутыми «Красной звездой» кошелками. Господи, наконец-то, сколько ж можно! А может, их малой уже и сам собой отыскался, сидит там на корточках, упершись подошвами в полозья, а руками сзади держась за ее голенища? Или его поймала в Выборге военная милиция и вернула по месту прописки. Русские дети часто сбегают, потом многие находятся. Иногда их убивают, вырезают сердце, печень и почки и продают в Америку и в Финляндию. Но это никакие не евреи; глупости, что это делают евреи, — Бешменчики объясняли: такое все выдумывают бескультурные люди, алкоголики, хулиганы, черносотенцы. Они сами не понимают, чего говорят.

2. Мужчины писают стоя

Шпион хотел просочиться в Финляндию сквозь петровскую канализацию. Сорок пять лет назад его забросили в СССР, и теперь он уходил на пенсию. Ефрейтор Макарычев с восточноевропейской овчаркой Куусиненом учуяли его сверху во дворе пакгауза и начали предупредительно стрелять в землю. Приподнимая решетчатую крышку подгибающимся хендехохом, шпион высунулся из люка, куда стекается дождь и Лилька сливает помои. Он без помощи рук всходил по зазеленелой лесенке, лязгал железными зубами и всем телом икал. От одежды его и волос клочками отделялся пар. С переда штанов капало черное. От самого Выборга он шел под землей — без света, по колено в ржавой воде и в костной гнили, питаясь только печеньем «Юбилейное» и лимонадом «Буратино». Ефрейтор Макарычев подковырнул его в грудь дулом автомата АКМ и спросил: «Ну что, обосцался, гаденыш?» Овчарка наклонила голову, засмеялась. И ты что же, Язычник, намекаешь, будто был очевидцем описанной сцены? Я вот как позвоню сестрице твоей, артистке погорелого театра. Наврал — получишь двойку, а не дай бог правда — кол. Сочинение «Как я провел летние каникулы» — не место для извращенных фантазий, а уж тем более для разбалтывания государственных тайн. Не говоря уже о нелитературных выражениях. Наша классная — дура, я же не давал подписки. Давала Лилька, она уже большая, практически взрослая, у нее есть настоящие груди и муж, Яков Маркович Перманент. Если хочет, пускай ей ставит кол.

* * *

Нет, все-таки это никак не могут быть они. В зеркальных бликах и в противоходном перемещении корабельных лучей мало что на отсвечивающем снегу видно, но слишком уж быстро катятся финские сани (если это, конечно, сани, а не тень самолета, заходящего в засвеченное море на посадку) — наверное, с мотором или на оленной тяге, как у Деда Мороза. Даже хозяйский полуидиот Яша, на полуострове Жидятин самый сильный и неустанный человек, который — сжав до слезоточения глаза и надув индевеющие небритостью щеки — приподымает в обнимку узкую, темно-малиновую, редкоперепончатую бочку с соляркой, и тот бы их до такой скорости в жизни не раскатил. Скорей всего, это просто патруль: бежит по побережью дежурной ходкой; только вот, интересно, пограничный это патруль или флотский? Пограничные ловят нарушителей границы в обе стороны, а флотские — матросов третьего года службы, сплывающих после отбоя в самовол. Матросы третьего года ховают свои резиновые десантные лодочки в левом маскировочном лесу, прикрывающем базу ВМФ с тыла, пережидают прожекторный луч внутри еще с финской войны расколотых скал и бегут-бегут-бегут — подхватив полы маскхалатов и закусив ленточки бескозырок, бегут-бегут, пригибаясь и проваливаясь в слабеющем насте по самое здрасьте, — через иссиня-белое поле бегут сюда, в глубь полуострова, и дальше — дальше на материк. Опасаясь Жидят, мимо пакгауза они проскользают едва слышными тенями, а там уже совсем легко, проще, чем в бане писать — сперва на коньках по грязному, волосатому перламутру еще неотмерзших болот, а потом цепочкой по одному — периметром вдоль «колючки», за которой, свистящей полосой темнее ночи, мчит курьерский поезд Москва—Хельсинки. Запорошенного постового в пирамидальной плащ-накидке (стоящего, как погасшая елка, у шлагбаума на выезде с погранзоны) они подкупают тельняшками и таким способом проникают в поселок. Там сегодня в клубе Балтфлота на последнем сеансе для гражданских «В джазе только девушки». Самовольные матросы переодеваются у знакомых девушек в гражданские платья и — покачиваясь и подворачиваясь на заостренных ногах — нагло под ручку гуляют с ними в кино по ослепительно освещенной фонарем улице имени XXIV съезда. Хотя отличников боевой и политической подготовки туда и так водят по воскресным и праздничным дням, после помывки, — с песней «Врагу не сдается наш бедный «Марат» или что-то в этом роде. У погранцов, у тех на заставе свой собственный красный уголок, там по субботам крутят «В джазе только девушек». И сегодня, наверно, тоже крутили, после ужина. Каперанга Черезова сын, покойный Костик, рассказывал за секунду до того, как его удушили, что пять лет назад в показательном пушсовхозе «Первомайский», в двух автобусных остановках на юго-восток по выборгскому шоссе, показывали «Чапаева». И совершенно случайно это оказалась копия для Политбюро, где Чапаев не тонет, а выплывает. Л.И. Брежнев ездил тогда мыться с Урхо Калеви Кекконеном в финской бане и на обратном пути потерял в Первомайском шесть платиновых бобин. Через день спохватились, приехали из Выборга на черной «Волге» и все забрали. …Если патруль флотский, значит, они уже возвращаются с обхода к себе на базу ВМФ (поглядишь в окно, — там то, что движется, движется от правого маскировочного леса к левому; а глянешь в настенное зеркало — наоборот). Если пограничный — значит, только что сменились и выступили на охрану священного северо-западного рубежа нашей Родины. Когда патрули на маршруте пересекаются, случается «махалово». Побеждают, конечно же, пограничники — у них есть собака Куусинен, обгрызающая ленточки с бескозырок.

Мне хочется встать с кровати и что-нибудь сделать, такая мной внезапная овладела бодрость. Но встать страшно — внутри ног и рук стало так легко, и так кисловато-безвкусно, и так еще немного щекотно, как будто меня с четырех концов налили минеральной водой «Полюстрово», чьи темно-зеленые, пыльные на пологих оплечьях бутылки (имя же им — легион ) стоят в слегка заржавленных, плоских и мелкозубчатых касочках по всем нижним стеллажам ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», и эта полуболотная вода во мне беззвучно и неощутимо лопается своими тесными пузырьками (перебегающими, прилегая, по изнанке кожи) и все тяжелеет и тяжелеет и сбегается с четырех сторон к низу живота, которого одну секунду назад еще никакого не существовало. Там, в кухне, начали ужинать. Лилька, мучительно вымыкивая последние остатки алых роз из только что пышного, а теперь на мгновенье почти костлявого горла, пылесосно всосавшегося передней кожей в шею над въемом ключиц (у женщин ведь нет кадыка и их замшевые горла, нежно перерезанные поперечными морщинками, обычно дрожат и колеблются как хотят), переправляет от плиты судорожно подныривающую в воздухе перманентовскую миску с серповидным нагаром на днище и с двумя алыми перекрещенными вишенками по боку, приземляет ее на стол, нежданно однозвучно и твердо, и тут же принимается ожесточенно трясти мягкими ладонями перед своим лицом (они изнутри — что изморозью — беспорядочно расчерканы короткими неглубокими линиями, которых не смогла еще прочесть ни одна цыганка на Финляндском вокзале). При этом она старается обдуть их горячим дыханием из сложенного «курьей жопкой» рта — рота, как говорит хозяйка, Раиса Яковлевна, — но промахивается по взмахивающим. А Перманент, одним махом использовав всю скользкость ягодиц, переворачивается на екнувшей табуретке и с глубоким до сиплого вздохом берется за алюминиевую ложку со слепо выбитыми вдоль черенка буквами «п/з ПЖ». В самой глубине хлебательной впадины там проделана круглая дырочка, так что ему приходится лечь грудью на стол, нижней губой подстелить закругленно вывернутый наружу край миски и молниеносными тычками перехлюпывать в себя свою, как говорит двоюродная бабушка Фира, пешаахэс. Бульон, волнуясь и теснясь, прожурчивает через дырочку на вздрагивающую сизо-пупырчатую мякоть страховочной губы, но перетряхом с краев ложки запрыскивает и обе обочины гладкой бородки. Поэтому Яков Маркович пропускает ее поминутно сквозь кулак, а ладонь затем под столешницей вытирает о лощеную штанину отчимовских домашних «техасов». Из другой руки он то и дело роняет со звонким стуком ложку на клеенку и после того несколько раз ожесточенно растирает большой палец об указательный. Почему русские люди умеют брать горячее и не обжигаться? — например, полуидиот Яша тычком ладони гасит лужицу мазута, самовозгоревшуюся на цементном полу гаража, а три его сестры у себя в летней кухне голыми руками переворачивают на дымящейся наковальне ножи, подковы и гвозди, и даже ихний малой, уж на что белобрысый пацанчик типа «глиста» или «сопля голландская», но тоже туда же — запросто наслюнявленным пальцем вынимает уголек из плиты, чтобы прикурить от него свою сыпкую гнутую «беломорину»; а мы, евреи, все почему-то никак не обучимся!.. Лилька неподвижно расширенным рыжим глазом смотрит, как в ее борще золото всплывает из пурпура, и, мерцая, окружает тускнеющими по расширении кольцами белые и лиловые неравногранные звезды. Пар, подымаясь к ее лицу, возводит горе благоухание имбиря, кориандра и базилика. Я бы, может, даже и сбегал бы сейчас по-маленькому, но как же я через них в сени? — они как раз кушают, а я как погляжу на них, проходя, и во мне испарится все хотение писать! И кажется: еще чье-то присутствие чувствую я в жидятинском доме, чужое — не наше и не их: не то кто-то неизвестно кто уже здесь, не то, того гляди, явится, и что-то неизвестно что будет. Или нет. Я тихонечко сижу, свеся ноги с кровати — заоконный свет, как бензожатка из телепередачи «Сельский час», колесит, оборачиваясь вокруг себя, по комнате, убирает черный хлеб темноты, сразу же вырастающий за его спиной снова; по полу дует; я с силой поджимаю пальцы в опустошающихся с носка махровых полосатых носках. Раздвоенный блеск оглаживает снаружи синюю, в этот момент смертельно белеющую резину моих сапожек («в третьей позиции» под закиданным клубками одежды стулом), но внутри у них сырая зернистая темень всегда. А что, если я во дворе напорюсь на хозяев? — в случае, если они вдруг как раз явятся? Явятся, если не удавятся… Наш, то есть их, двор — в сущности, это весь полуостров между двух маскировочных лесов и отсюда до берега — потому что забора вокруг пакгауза нету: Главное Политическое Управление не разрешает. Туалет, построенный, как все деревенские туалеты, в виде колоссального скворечника (до мельчайших деталей соответствуя прообразу, лишь только передняя плаха с круглым отверстием летка убрана вовнутрь и плашмя положена над выгребной ямой), стоит метрах в ста от пакгауза посреди чиста поля входом к нам — дверь с вырезанным в ней сердечком полусвисла на одной нижней петле, а на скошенной назад крыше укреплено к морю лицом круглое металлическое зеркало — вспомогательный ориентир маневрирующим на рейде кораблям. Полуидиот Яша хочет засадить воображаемый двор вишневым садом, если Главное Политуправление разрешит, и даже обозначил уже границы тремя отдельно стоящими деревьями и нерегулярными кустиками. Деревья пока не выросли, заснеженные саженцы торчат из вспухлостей наста, будто полуседые волоски из бородавок. Но они ж не думают в самом деле, что это мы с Перманентом и Лилькой их малого украли?! Смешно, в самом деле, на кой он нам сдался? …Врагу не сдается наш вещий «Олег», сказал кочегар кочегару…

«Ты чего это сел? Тебе лучше, да? Хочешь чего-нибудь? Может, тебе борщу насыпать?» Это она прошлым летом подслушала у местных и теперь сама так говорит, как бы для стебу: насыпать. Правильно надо: наложить борщу … или борща? Она подходит ближе, локтями и сдвоено-стесненно выкатившейся за-над вырез халата мерцающей грудью опирается на изножную спинку кровати, ухватывает себя под волосами за уши и, вручную поднимая и поворачивая голову, рассеянно взглядывает поверх моей до рогатости всклокоченной макушки — в море, в поле, в окно. У кого глаза круглые, у тех они в случае чего сужаются. «…Нет? Ну захочешь — скажешь… Кстати, давно уже тебе стричься надо… Выздоровеешь, сразу пойдем к Маргарите…» И она быстро выходит, на ходу выдергивая из себя халат, вработанный миндалевидными ягодицами глубоко внутрь. Собственно, я даже хочу борща. Или борщу. Но писать, кажется, больше.

В Ленинграде у нас в квартире в сортире висит на вбитом в дверь гвоздике толстый эстонский пупс, спустивший штаны. Двоюродная бабушка Фира мне рассказала по секрету, что это моя единственная память о папе. Едва я только что родился, как он нас с Лилькой и мамой бесчувственно бросил, женился на гойке и уехал с ней в Израиль. И все свое унес с собой, за исключением этого пупса, потому что малолетняя Лилька намертво заперлась в санузле и безостановочно там рыдала, время от времени спуская воду. Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Израиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи — и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. Не знаю, чем уж ему это так мешает — у нас тоже много евреев, например, Муслим Магомаев — еврей, и академик Капица, который ведет телепередачу «Очевидное — невероятное», то же самое, — как рассказывали Бешменчики, когда я у них и у двоюродной бабушки Фиры встречал Новый год в Доме ветеранов хлебобулочной промышленности. У нас, конечно, по большей части не жарко. Когда Израиль на нас нападет и еврейские корабли придут в Финский залив, неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова или в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? Он бы мог подумать об этом, когда уезжал. Жена министра легкого и пищевого машиностроения РСФСР тоже а идише. Дома я часто гляжу на складчато-розовые пластмассовые попины пупса и думаю, какой же я, в сущности, несчастный мальчик. Почти никто на всем белом свете не знает, что я не только какаю, но и писаю сидя. А иначе никак не выходит — у меня выходит двумя струйками, которые, слегка расходясь по выходе, снова потом сходятся и опять расходятся и тем создают зону разбрызга, а Лилька потом ругается, что я якобы не смотрю, куда писаю. А я смотрю. …Если долго сидеть, на коленях от локтей остаются морщинистые красные пятнышки. Мужчины писают стоя, сказал мичман Цыпун, дяди Якова правая рука по хозяйственной части на базе ВМФ, когда дядя Яков от него категорически потребовал, чтобы в офицерских гальюнах царили флотская чистота, райское сияние и полное благорастворение воздусей к адмиральской инспекции. Но мичман Цыпун — самый хитрожопый мичман в целом Балтийском флоте, хитрый, как три китайца; говорят, он на самом-то деле никакой не украинец из Казахстана, за пять кругосветок пожелтевший от тропической лихорадки и круглосуточно от врожденной хитрости прищуренный (левый глаз прищурен больше, и косая широкая бровь над ним выше и гуще), а самый настоящий тайный китаец по имени Пун Цы, быть может даже, — китайский шпион. Так он велел матросу второго года службы Кицлеру, с малого сторожевого корабля «Полномочный» откомандированному в распоряжение береговой хоз- и политчасти на предмет лозунгов и стенных газет (а также во избежание поголовной — и ниже — татуировки личного состава неравнолапыми якорьками и небывалыми трехгрудыми русалками с изгибистым кольчужным хвостищем): нарисовать на регулярных расстояниях друг от друга во всех унитазах и по всему мочесборному желобу злобное безлобое лицо президента Рейгана — вполоборота размером с пятак — и герметично заклеить его кружочками, выпиленными из самого тонкого оргстекла. Офицеры и приравненный к ним вольнонаемный персонал стали дружно целиться, кто «под яблочко», кто «по центру», и адмиральская инспекция прошла на ять. Жили-были три китайца — Як, Як-цыдрак и Як-цыдрак-цыдрак-цыдрони… Но потом Рейгана пришлось смыть, чтобы не осложнять международную обстановку.

Может, это пара волков — там, у берега? Чего ж не воют?

…Или пьяницы из поселка окружают пакгауз, чтобы сделать нам с Перманентом и Лилькой со всех сторон погром? Смешно, честное слово, смешно даже! — по дороге на Берлин вьется белый пух перин, поет в хоре старых большевиков Куйбышевского района Перманентова мамаша, усатая Марианна Яковлевна, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы. Но сама-то она не старая еще большевичка, ей партстажа недостает лет еще эдак одиннадцать с гаком; просто им там было меццо-сопрано нужно, а у нее есть хорошее. Что-то в комнате светлей стало — это сыночка вошла! во всю его полноту возглашает она восходящим речитативом, когда по Седьмым ноября и Девятым мая Яков Маркович приводит нас к ней на проспект Мориса Тореза празднично обедать, и она, раскачивая в противотакт своему торопливому шарканью стекшие из-под скул щеки и кривоватую сиренево-седую башню на голове, на лязг его ключей выплывает в прихожую, что увешана застекленными фотографиями урожденных уродцев, двухголовых и хвостатых (почти все с размашистыми автографами снизу вверх наискосок). Ты, кажется, деточка, еще пополнела немножко, ласково говорит она Лильке. — Великая любительница сводничать и разводничать, кусок змеи, одним словом, называет ее двоюродная бабушка Циля, служившая с ней во время финской войны в одном походном лазарете. Всегда бывает рыба в кляре и к чаю торт «Сюрприз», вафельный с бледно-желтой присыпкой. Глянуть бы с той стороны, сзади: нет ли и там кого подозрительного? — но в обоих этажах пакгауза на материк выходит одно-единственное окошко: у нас из кухни, а в нем все равно сейчас темно, как у негра в жопе, как бы сказал дядя Яков, научившийся этому выражению у мичмана Пун Цы; — только две зашлагбаумные шестиэтажки вдалеке за болотом сдержанно светятся редкими окнами да в смутном шарике мигает фонарь, что к позапрошлым ноябрьским установлен на улице имени ХХIV съезда. А Перманент с Лилькой в окно и не глядят — подхлюпывая и подсвистывая, хлебают себе свои супешники — бледно-желтый с медузными пузыриками и интенсивно-красный со сметанными бельмами — из обжигающих дырявых ложек. «Да никого там нету, боже ты мой!!! Или, возможно, патруль… или шпион… — выдыхает Перманент между сглотами, по всей длине передергивающими его вытянутую к ложке острогорлую шею. — Какая ж ты, Язычник, дерганая сегодня, как нерусская, ей-Богу. Да не будет ничего, не боись. В наше время такого ничего не бывает — тут везде армия, милиция, все на свете!» (Это он намекает на нашего школьного военрука, подполковника в отставке Карла Яковлевича Носика, который так кипятится, когда кто-нибудь на строевой подготовке сбивает шаг или же не укладывается в зачетное время с разборкой и сборкой автомата Калашникова по норме ГТО: Вы что, как нерусские, все на свете?!) — «А чего же мы тогда в Ленинград наманежились, как нерусские, ни свет ни заря? — ядовито спрашивает Лилька, поджимая левый угол рта, густо измазанного красным. — Или сыночка по мамочке соскучилась?» — «На всякий случай», — твердо отвечает Перманент.

Если в течение через полчаса они не закончат есть, я как пить дать описаюсь. Вот будет Лильке подарочек на мое день-рожденье — стыд и позор, тринадцать лет стукнуло, а писается, как маленький! Хочешь, деточка, я тебе чудного доктора дам, из Свердловской больницы — он у Людмилы Сенчиной камни выводил, с большим успехом! А она сама знаешь с кем… …Завтра приедем — в почтовом ящике от мамы из Коми телеграмма с зайчиком: \" поздравляем сынулю днем рождения расти большой умный горячо целуем мама папаяша». У Лильки в серванте под простынями и полотенцами с осени еще лежат для меня фирменные джинсы «Врангель» или даже «Леви Страус» со всеми лейбочками, с медным зиппером и с двойной прострочкой на задних карманах в виде «дубль-ве» (если это «Врангель») или в виде простого латинского «вэ» (если это, не сглазить бы, «Левис»). Папа из Израиля вдруг ни с того ни с сего взял и прислал их прошлой осенью двоюродной бабушке Басе для передачи мне. Один негро-финн иудейского вероисповедания, совершавший круиз на теплоходе «Максим Горький», согласился их свезти до Одессы. Проходя мимо Хайфы, у него слетела на прогулочной палубе черная широкополая шляпа, и он за ней следом прыгнул в Средиземное море, потому что это была очень ценная шляпа, подаренная ему лично любавичским цадиком Шнеерсоном, а папа с борта своего ракетно-сторожевого катера «Иона-пророк-Алеф-бис» негро-финна и шляпу выудил и, согласно международной конвенции о спасении на водах, возвратил на советский лайнер. Болик и Лелик, двоюродной бабушки Баси сыновья, ездили той же осенью в Ленинград на заочную сессию в Холодильном институте и заодно захватили посылочку. Но я об этом ничего не знаю — и никогда не узнаю. Лилька скажет, что это от бабушки Баси и всех одесских родственников. Носить их можно будет только в театр и в гости; ничего, уже скоро Девятое мая, мы пойдем к Марианне Яковлевне кушать рыбу в кляре. Перманент, конечно же, подарит книгу «Как жили наши предки славяне» тысяча девятьсот пятьдесят шестого года издания, он уже ее принес с Мориса Тореза и надписал учительским красивым почерком снизу вверх наискосок, красными чернилами. …Но если мы завтра ни свет ни заря уезжаем, как же тогда я получу настоящий капитанский бинокль от дяди Якова?! Или он потом довезет, когда снова поедет в Ленинград в командировку за гвоздями, горбыльком и штакетником? Потом может и забыть, у него ж голова не Дом Советов, если верить двоюродной бабушке Циле, которой виднее; придется ждать до летних каникул… Я снова укладываюсь на постель и двигаю по ней ногами, будто плыву на спине. …А что, интересно, подарит сама Лилька? Она засмеялась, сделала вверх-вниз ресницами мимо меня, и сказала, что все, что захочу. А если я луну с неба захочу?!!.. Одеяла взбиваются, вздымаются, наматываются на ноги, не пускают плыть. Не хочу я больше зырить в это их окно уродское — ни так, ни обратно, через пыльно-волнистое настенное зеркало. Чего я там, в самом деле, не видел? — сортира? авианосца? маскировочных лесов? — слава богу, у нас тут, в погранзоне «Полуостров Жидятин», ничего не меняется, все остается как есть. За этим следят Вооруженные Силы и Военно-Морской Флот. И пограничные войска, конечно, которые, однако же, относятся к Министерству не Обороны, а Внутренних Дел, вместе с пожарниками и милицией. Но им на это лучше даже не намекать — обижаются, как девочки. Позапрошлым летом я тут действительно еще ничего толком не знал и вообще думал, что за капитан-лейтенантом следует капитан-капитан, и это про него поется в песне: капитан-капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля. Теперь-то я все знаю — и порядок службы, и кто за кем следует, и что к чему относится, и где что спрятано, в смысле замаскировано, и все военные корабли по именам, и пограничных собак. Но это все без исключения государственные военные тайны, а мы давали подписку о неразглашении. Я-то, кстати, как раз не давал, как несовершеннолетний пацанчик, да я уж ничего не разглашу, это ясно как божий день — даже за мильон. Даже за мильон терзаний … Интересно, а меня сейчас никто не слышит случайно, как я тут думаю? Вдруг они там, в Америке или в Финляндии, насобачились подслушивать мысли? Тогда им и шпионов уже никаких не надо — подключился к головным волнам несчастного больного ребенка, который не может заснуть из-за ангины и подряд все думает, — и нате вам, пожалуйста, пожалуйте бриться: из прибора безостановочно выползает узкая желтая лента, наподобие телеграфной, и, изворачиваясь-перепутываясь, заполняет шуршащими кольцами всю ихнюю шпионскую контору. Но если б они такое сделали, наши тогда бы тоже изобрели им назло какие-нибудь глушители или отражатели и расставили бы их вдоль всех государственных границ — тогда никаких бы мыслей от нас за кордон не уходило. Вот была бы у меня своя такая машинка, которая распечатывает мысли, — тогда бы я все записывал, что себе думаю перед сном и когда долго сижу в туалете (Что ты вообще себе думаешь? часто спрашивают меня двоюродные бабушки, особенно Фира, когда им кажется, что я, например, мало занимался на скрипке и вообще раздрызганный и что у меня, как утверждает перманентовский кусок змеи, Марианна Яковлевна, какая-то якобы подвижная психика); затем бы я вычеркивал государственные секреты и нелитературные выражения — и в результате у меня получались бы целые книги, как «Капитанская дочка», «Цусима» или «Повесть о настоящем человеке», и притом безо всякой этой писанины, которая так отталкивает в домашних заданиях; от нее же и у настоящих писателей пальцы — большой и указательный (с продолговатыми ямками на подушечках) и средний (с засиненной чернилами бесчувственной мозолькой слева над ногтем) — несомненно, под вечер немеют и ноют; мою бы книгу напечатали в журнале «Новый мир», и я бы стал самый молодой член Союза писателей.

Нет, все-таки надо сходить, как говорят Жидята, до ветру, не то дело погано кончится. Одеваться… обуваться… через кухню («куда-куда… — туда!»)… через сени, громыхая об уложенные вдоль стен дровяные чурочки, о мятые ведра с глазастой картошкой и о дробно звякающие ящики с распрямленными гвоздями и ржавыми подковами… еще метров сто по двору на несмазанных лыжах… У левого крыла пакгауза — маленькая баня, сложенная из отвалившихся от пакгаузной кладки темно-красных голландских кирпичиков (Петр Первый привез их сюда назло надменному соседу в двух трофейных галерах и заложил собственноручное основание запасному магазину, который тогда стоял прямо на берегу; море потом, как видите, отступило, рассказывает заставский замполит старший лейтенант Чутьчев, когда приводит очередное пополнение на историко-революционную экскурсию). А у правого крыла — дощатая летняя кухня. …В Ленинграде, наверно, все уже потихоньку начинает таять, течь, плавиться — обнажать и смывать накопившийся за зиму мусор. Летний сад и все другие сады замыкают амбарными замками на оттайку/просушку, улицы пустынны, просторны, черны и дымятся свежей влажностью, которую вдохнуть — счастье; последние горки желтого и сиреневого в черных точках и прожилках снега лежат по обочинам, дожидаясь последних снегоуборочных машин, а здесь, на финской границе, — русская зима, белым-бело во все пределы, снег и лед; костный, звонкий, проникающий холод, как ни оденься и как ни обуйся. А что, если там, в сортире, в смрадной темноте, кто-нибудь есть? Сидит невидимым орлом, сверкая глазами, и как зарычит, когда я со страшным прерывистым скрежетом потяну на себя перекошенную дверку. …Могла бы под кровать ночной горшок, или бидон какой больному брату подставить, или что-нибудь типа того, не в антикварную же скрипку мне отливать; только и думает, что о своем борще, что хорошо бы, дескать, туда еще маслинки докинуть, но где ж ее тут достанешь, в такой-то глуши запредельной: у Верки в «Культтоварах» нету, одни гадкие — гладкие и зеленые, как сопли, — афганские оливки, а из Ленинграда взять не догадались, в панике после Черненкиной смерти! Богатые пьют кофе-гляссе, бедные ходют ссать на шоссе, сказал бы мичман Цыпун, научившийся этому выражению от срочнослужащего кожного художника Яшки Кицлера. …А вдруг я оттого, что писаю сидя, постепенно сделаюсь женщиной?! Внезапно мне становится под ложечкой жарко, между лопаток пробегают одна за одной несколько длинных потно-ледяных мурашек, и я сызнова сажусь на кровати по-турецки, как узбек. Писька у меня постепенно втянется внутрь, и на ее месте окажется дырочка. Или же сама писька останется, но под нею постепенно прорежется женская щелка, как у многих уродцев у Марианны Яковлевны на фотографиях? Я хочу проверить, не началось ли уже это, но сейчас же выдергиваю из трусов руку в пещеристой горячей мокрости. Дверь распахивается, вгоняя в комнату кухонный свет и борщовый пар. «Ну как дела, Паганини? Лучше?» — Перманент трусцой пробегает к моему изголовью, чтобы позаглядывать поверх занавески, подпрыгивая сбоку на цыпочках. Я вижу в зеркале его пляшущий взрытый затылок. Вдруг он прекращает прыгать и решительно рвет занавескин угол. Из рамы вылетает правая нижняя кнопка и наводит множество звону в остеклении буфета. Перманент прижимается к оконной раме щекой, его согнутая спина и круглый отставленный задик надолго замирают — он смотрит из-за угла вдаль. А в дверном проеме молча стоит Лилька — упершись бедром, слегка согнув в колене дальнюю от косяка ногу, ближнюю же выпрямив до уходящей в пол кривости; каждая из рук поскребывает противоположную подмышку. Не знаю, что она там делает своим невидимым в контражуре лицом, полуокруженным и перечеркнутым белыми лучащимися волосами (В контражуре! Опять злоупотребляешь иностранными словами, Язычник! Русский язык мы портим! — то есть ты портишь. За это — только тройка…) — наверно, она там одними глазами — сузившимися, побледневшими — улыбается в спину Якову Марковичу: он ей нравится. «Ничего, старичок, все будет тип-топ, мы с тобой еще набомбим фирмы, вагон и маленькую тележку набомбим!» — наконец выпутывается из занавески узкое, узкобородое, блестящее узкими очками лицо. Король Дроздобород какой-то. И он поспешно выходит. Лилька с хрустом затискивает за ним дверь (сам он всегда оставляет все двери настежь, даже в уборную — такое у него свойство) — и сразу же встревоженное шу-шу-шу на кухне, еще и к столу не сели. Нет, вряд ли поселковые пойдут Жидятам помогать на нас нападать, хотя бы те их и попросили. Не любят они Жидят и называют их за глаза «чухна белоглазая» и «белофинские паразиты», потому что после Великой Отечественной войны поселок (которого еще не было, так как прежняя белофинская деревня сгорела от прямой наводки с моря) заселили сплошь хохлами с Украины и скобарями из Пскопской области, кроме одной довоенной семьи, Субботиных, которые позже — значительно позже — вернулись из эвакуации, а может, и не из эвакуации; Жидята же здесь всегда были, и ту войну, и эту, и сразу после, и несмотря ни на все старую Жидячиху, когда она была еще молодая, взяли работать на заставу и отдали ей в бессрочную аренду пакгауз, через который перелетело. Нас они, правда, тоже не любят —ленинградцев и москвичей вся Россия ненавидит, объяснял ефрейтор Макарычев, когда в ходе великой мерилиновской махаловки медленно вмазывал Яшку Кицлера в новый, еще черный и парно-крупитчатый асфальт у клуба Балтфлота, — но, естественно, не до такой степени. Мне, например, сегодня утром поселковые пацаны ничего не сказали, когда я по поручению Якова Марковича прикатил на выборгское шоссе побомбить фирму, как он это называет, — то есть нафарцевать у финских туристов парочку библий. Сам он не может — он на идеологической работе, и вообще это детское дело, подлавливать хельсинкский автобус на стоянке и разыскивать в придорожных прилесках разбредшихся по нужде фиников. Интересно, что мужчины, как правило, становятся перед березками, а женщины присаживаются за елочки. Поселковый пацан, фарца малолетняя, учил меня Перманент, осторожненько подходит сзади, изо всей силы хлопает мужского финика по плечу (женских лучше не трогать, а то они вздрагивают, напускают себе в сапоги и невероятно сердятся) и с криком пурукуми, что по-фински означает жевачка, моментально отскакивает, чтобы не быть пораженным поворачивающейся струей — рассыпающейся, позолоченной сквозь ветви солнцем. Но я должен делать не так. Поскольку как бы междуцарствие и контроль временно ослаб, я должен прямо подойти к автобусу со стороны шоссе и тихо сказать в каждое окно: Ай вонт э холи байбл ин рашен. Если откуда-нибудь выкинут библию или что-нибудь еще, я должен сказать фенкью вери мач и закинуть в это окошко значок. Тогда это будет не фарцовка, а дружба между народами. Зачем вам, Яков Маркович? спросил я: У вас же уже есть одна библия, которую мы в позапрошлом году взяли почитать у двоюродной бабушки Фиры — дореволюционного издания и сзаду наперед, на правых страницах еврейские буквы, а на левых по-русски. Он ничего не отвечал, только подмигивал из-за золотого очка и сыпал мне в руку колкую горсть октябрятских звездочек. — Еще один гешефтмахер нашелся, с содроганием сказала Лилька: Я с тобой в Коми не поеду, не рассчитывай, у меня ребенок на руках и квартира. Он засмеялся, сглатывая, и высказался в том смысле, что две библии — это уже ей югославские сапоги. Не поеду, не поеду, и так и знай! Ищи себе других декабристок! А ты его не смей слушаться! Не в школе! Понял? Я разложил по карманам октябрятские значки с золотисто-пушистым Володей Ульяновым, под слегка потечной эмалью заключенным в пятиконечную звездочку, и заторопился, чтобы не опоздать к автобусу, а потом еще до закрытия ларька успеть в поселок (по субботам раньше): купить «Пионерскую правду», если завезли. Когда был Ленин маленький с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке снеговой… Разлетелся, разбежался, размахался палками — вот и наглотался горячим горлом холодного воздушка. Может, пацаны, фарца малолетняя, меня и не заметили, поэтому ничего не сказали; — когда я подошел к шоссе, хельсинкский автобус уже как раз сворачивал на стоянку, и они все разбегались по исходным позициям; только их белые головы и тускло-малиновые курточки, которые из финского нейлона шьют цыганки в показательном пушсовхозе «Первомайский», мелькали за деревьями. И я был в такой же — продавщица Верка одну оставила двоюродной бабушке Циле за червонец сверху по блату. Все дети и подростки в районе их носят, только хозяйский малой еще ходит, как сын полка, в желтом пограничном полушубке, но он, никто не знает почему, никогда не фарцует. Может, его пацаны не пускают? За такой полушубок плюс ремень со звездой, сказал Яков Маркович, финики дают журнал «Плейбой» с голыми женщинами, или пять банок финского пива, или полблока фирменных сигарет. Пуся-Пустынников из нашего класса тоже ходит фарцевать, к гостинице «Европейская», и меня с собой приглашал, но я не согласился (Зассал, трухлявый, удрученно заметил Пуся) — там милиционеров как собак нерезаных, и все в штатском. В смысле, не в американском, а в гражданском. То есть переодетые. Ему-то что, он все равно на учете в детской комнате милиции и пойдет в ПТУ, а потом в колонию и в тюрьму, а я должен быть как еврей особенно осторожный.

Снова заклокотала «Сакта», разыскивая «голоса». Теперь будут долго-долго пить чай, с бутербродами с колбасой «деликатесной» из мяса степных животных и с грузинским сыром сулугуни. Не ешь колбасы «деликатесной», учили меня Бешменчики: козленочком станешь. Ешь сыр сулугуни, если больше нечего. Это они, конечно, в переносном смысле, на самом деле от колбасы «деликатесной», серо-розовой со слюдяными звездками и мраморными полумесяцами, ничего такого не сделается, ест же ее полуидиот Яша целыми батонами, и ничего ему не делается, только щеки начинают сально просверкивать сквозь редкую белую небритость, лоб морщинится под зачесанными с висков к середине светло-пепельными прядями, а глаза в углах увлажняются и краснеют. Он ест ее всегда по воскресеньям, судорожно-прямо воссев на груде темно-красных голландских кирпичей у входа в летнюю кухню; поперек расставленных коленей — резальная машинка с надписью красной масляной краской «п/з ПЖ» вдоль лезвия падающего ножа. В каждом тончайшем колбасном кружке, сложивши его вдвое и вчетверо, он сперва проедает улыбающиеся и печальные рожицы, как на Театре Комедии в Елисеевском гастрономе, разноугольные звездочки, клеверные трех-и четырехлистники и другие элементы орнамента, а затем, запрокинув голову в растопыренноухой ушанке, с высоты прямой руки роняет подготовленные таким образом кружки «деликатесной» к себе в бескадыкое горло. И, жуя, поет: Ах матка, ах сука, давай колбасы, сказал кочегар кочегару… Яков Маркович подозревает, что предубеждение против степных животных у Бешменчиков от местечковых суеверий. Тут, я думаю, он прав; уж скорее с полуболотного «Полюстрова» сделаешься козленком или чем похуже — я от него всегда икаю и меня начинает пучить. Местечко, откуда суеверия, сейчас называется «поселок городского типа Язычно Красноказачьего района Днепропетровской области», бабушка Циля показывала мне его в клубе Балтфлота на карте СССР, выложенной народными умельцами из желудей и шишек. Бешменчики, и наш с Лилькой покойный дедушка с маминой стороны, и все восемь двоюродных бабушек, из которых осталось три — Бася, Фира и Циля, а также при культе личности незаконно репрессированный папин отец, председатель Комитета еврейской бедноты, однофамилец и дальний родственник (Аз ох’н вэй родственник! Чтоб у меня было столько горя, какой он родственник! Капцан, голь-шмоль перекатная, в двадцать третьем году приходил нас разъевреивать, а мердэр, до сих пор сердится бабушка Фира) — все они в свое время переехали оттуда в большие города, такие, как Ленинград, Одесса, Томск и Якутск, работать и учиться. При царе наш прапрапрадедушка был в этом поселке городского типа знаменитый человек, начальник всех евреев, все его знали, от Львова и до Невеля, — он был Нафтали-Бер бен Яаков, молчащий языченский цадик. Все думали, он немой и парализованный, а его мысли сам пророк Илья записывает ночами под немую диктовку и на рассвете раскидывает листки по двору, но когда в 1905 году его усадили в тележку, запряженную мерином по кличке Вильгельмина (которого через восемнадцать лет вместе с тележкой реквизировал в пользу Комевбеда дедушка с папиной стороны), чтобы срочно вывезти из Язычно в Екатеринослав и тем спасти от подученных реакционными черносотенцами революционных крестьян, он, улыбаясь, сказал на древнееврейском языке: Тпру-у, приехали, махнул рукой и умер. В этот день ему как раз исполнилось сто четыре года. Нафтали-Бер заговорил на смертном одре, передавали друг другу евреи от Либавы до Дербента и гадали, что означают его последние слова. Но никто так и не догадался — быть может, кроме Ильи-пророка. Смешное имя «Нафтали-Бер», как «нафталин». Древнееврейский — это не такой язык, как простой еврейский, на каком бабушка Фира разговаривает с Бешменчиками, чтоб я их не понял. Там такие же буквы, как в журнале «Советиш Геймланд», и тоже сзаду наперед, но слова совсем другие. Вообще, все это, мне кажется, как-то у них излишне запутано. Раз в троллейбусе я подслушал разговор двух русских мужиков — с работы, но не особенно датых; тогда как раз израильская военщина что-то наделала, кажется, на кого-то напала или чего-то такое. Видал, Серый, евреи-то какие боевые, оказывается. Кто б мог подумать! Так и метут этих, чучмеков сраных, по кочкам, сказал один мужик, постукивая по третьей, международной странице газеты «Ленинградская правда» согнутым указательным пальцем в сетке угольно зачерненных трещинок. Ой, не сечешь, Толян, сонно отозвался второй из-под кепки: То ж не эти евреи, не наши. То — древние! А как же папа с его гойкой?! Они что, тоже уже древние?! Перманент на это только посмеивается и непонятно говорит: Да.

Перманент посмеивается и непонятно говорит: «Да». — «Ну как знаешь», — обиженно отвечает Лилька. Если в окошко — они точно услышат, как струя стучит и плещет о зачерствелый снег. Даже с «Сактой», передающей «Полевую почту «Юности»\": «ДЛЯ ЕФРЕЙТОРА-ПОГРАНИЧНИКА, ОТЛИЧНИКА БОЕВОЙ И ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПОДГОТОВКИ ВИТАЛИЯ МАКАРЫЧЕВА ГАЛЯ КОЛОМИЙЦЕВА ИЗ ЧИМКЕНТА ПРОСИТ ПЕРЕДАТЬ ПЕСНЮ КОМПОЗИТОРА РАЙМОНДА ПАУЛСА НА СТИХИ ПОЭТА АНДРЕЯ ВОЗНЕСЕНСКОГО «МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ». ПОЕТ ПЕВИЦА АЛЛА ПУГАЧЕВА». Разве если чуть погромче сделают. Я выгибаю поясницу, вжимаю одну в другую ноги наверху и напрягаюсь вокруг. А если в вазу с камышиной, то еще неизвестно, сколько в нее помещается, в толстостенную, узкую — не перельется ли через край, на половицы или, того хуже, на напольный редковязаный коврик из чередующихся тускло-зеленых и блекло-синих концентрических овалов? В письке по нарастающей становится невыносимо — почти больно и одновременно как-то остро-щекотно… не знаю как… Я переворачиваюсь на живот и с силой вжимаюсь в кровать, которая подается вниз и не дает упора — не смогу сейчас больше удерживаться, конец! Держись, братишка… Моряк не плачет, никогда не плачет, есть у него другие интересы … Но тут — слава те, господи! — за окном, над морем, в черноте пограничных небес зарождается тройной полый звук, нарастает, сливается, наполняется гудом, превращается в грохот. С орденоносной авиаматки «Повесть о настоящем человеке» стартует звено самолетов-перехватчиков под командой капитана третьего ранга Амбарцумяна. Наверно, какой-то неопознанный летающий объект вторгся в воздушное пространство нашей Родины. Я вскакиваю на еще пуще прогнувшейся и вдогонку взлетевшей кровати, толчком распахиваю окно и вспрыгиваю на перекладину затрясшейся изголовной спинки. Занавеска вся почти отцепилась, на одной лишь верхней левой кнопке вывисает наружу. Металлический холод заткнул мне дыхание, налегает на грудь, примораживает к кроватным трубкам пятки и голени, а к круглым бронзовым ручкам оконных рам — сырые ладони; ослепляет. Ф-ф-ф-ф-у… слаа-те-hосссподи! Кажется, снежное поле мелко вздрагивает, как будто картинка справа налево передергивается. Море — черное — неподвижно. В сахарном поле шевелится свет, но живого там никого. Ни тени, кроме как от сортира. Пусто. Грохот начинает отдаляться, таять, стихать. Повезло: секундой раньше — и я бы не успел закончить: струя слишком долго разворачивала, пробрызгивала глухо слипшуюся крайнюю плоть. Вместе с тишиной я опрокидываюсь на спину, створки окна звучно захлопываются, прилетев за руками. А занавеска осталась на улице — вьется, расправляясь и скручиваясь, стучится о стекла, мокрая. Пружины кровати подбрасывают меня снова и снова, со стихающим отзвоном слабеюще скрежеща. Тишина, только в потолке тяжело скрипучие, медленные шаги жидятинских сестер. Чего они там делают? «Э-э, ты чего там делаешь? — из кухни, поверх роз и внутристаканного звяканья ложечек, кричит Лилька. — Нормально все?» Ничего… все нормально… — я счастлив.

3. Сиськи Мерилин, или Цыганский шоколад

…Географии опять нет, потому что ее вообще нет. Ее заменяет завуч Ленина Федоровна, у которой перед торжественным собранием, посвященным шестидесятисемилетию Великой Октябрьской революции, в хоре старых большевиков Куйбышевского района каждый божий день спевка, так что биологии тоже никакой нет и надолго, а от физкультуры у меня было освобождение после ежеосенней ангины, еще две целых недели. Пуся, правда, звал побомбить малехо у гостиницы «Европейская» фирму, но я пошел другим путем — по щелкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — в невыносимо натопленный, потно и винно припахивающий вчерашним последним сеансом кинотеатр «Колизей». «В джазе только девушки», в зале только мальчики, человек шесть. Мерилин робко пляшет в вагонном проходе, с игрушечной гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадежно заткнутой за чулочную сбрую над коленкой. Мне душно в расстегнутом мокроволосом пальто. Я смеюсь, чтобы не заплакать. Мне неловко перед собой и остальными пятью, хоть те и дремлют глубоко внизу, в первых рядах амфитеатра (между коленей стиснуты кулаки, в кулаках — шерстистые кепки, трубочкой свернутые); иногда вскидываются и опадают наждачными подбородками, упертыми в воротца ключиц, — с неравномерным зубовным подщелком. Мерилин, ты давно умерла и похоронена, похоронена и сгнила, сгнила и рассыпалась. Когда ты, сводя чашечки плечей, наклоняешься к нам несгибаемым верхом туловища, я слышу кондитерский запах смерти с экрана. Я люблю тебя, Мерилин, — твои сиськи, твои толстые, кроткие ноги, пергидрольную белизну твоих волос и святые парикмахерские глаза — все твое, отмеченное проклятием полубессмертия на растресканном полотне. Я люблю это горячо.

* * *

Ну до чего ж та еще дура Лилька перетопила, сил просто нет — того гляди, на смежной с кухней стенке треснет и осыпется зеркало, заполненное заоконным мельканием, а заржавая рамка «Панорамы Гельсингфорса» (вспомнил! — литографiя акад.Солнцева, безплатное приложенiе подписчикамъ «Нивы» на 1913 годъ!) напрочь распаяется в крестовинах, и штриховая серо-черно-желтая картина — извиваясь и шурша — выскользнет-выскользнет-выскользнет на пол. А вдруг дровяных калабашек, что сложены вдоль прохода в сенях, не хватит на остаток ночной протопки? — новых-то Яшка с малым пока не кололи! Нет, судя по всему, не зря двоюродная бабушка Фира горячо шепчет, высовывая из-за букинистической пальмы в оплетенном горшке свою круглую голову, розовато-белую на просветах между мельчайшими плотными завитками прически — голову, как бы равномерно обложенную тонким слоем холодной вермишели — не зря она шепчет, что дурынде этой легкомысленной двум поросям похлебку не разнести, а тоже туда же, замуж побежала! Тю!.. Мне жарко и колко поверх скомканных пограничных одеял. Кожа на ладонях отдельно горит. Губы шелушатся. Горло слева не сглотнуть. Глаза высохли и стали слишком малы для саднящих, для опухнувших век. Ничего, научится еще, не боги горшки обжигают, замечают рассудительные Бешменчики: Ребеночек родится, кин айн нуре ништ, всему научится; как все, так и она. — Как же, родится! Я вас умоляю, шейне майсе нур а курце! Что от такого… воблика… может вообще родиться?! Одни Аборты Яковличи какие-нибудь! окончательно воспаляется бабушка Фира и хочет добавить еще что-то, о чем потом пожалеет, но остальные посетители телевизионной комнаты на втором этаже Дома ветеранов хлебобулочной промышленности поочередно оборачиваются к пальме и с оборотом последнего хором шикают — начинается информационная программа «Время», уже и заставка пошла на взволнованных позывных. У наших-то Жидят, надо полагать, вообще телевизора нет, даже черно-белого — никакой антенны на крыше пакгауза я не видел, когда прошлым летом туда лазил, для каникулярного задания по биологии «Птицы и звери Ленинградской области» смотреть на летучих мышей, которые как нарочно куда-то все улетучились. И как они только так живут, без ничего, — и не скучно им в этой запредельной глуши, где даже нет летучих мышей, без ничего жить? Или это Яков Маркович пошутил насчет летучих мышей и они в этих широтах не летучие? Говорят, здесь видно финское телевидение — там показывают «В джазе только девушек» на финском языке; ну так что ж с того, Жидята-то наши его с самых белофинских времен должны знать — тихой ночью между взлетами с авиаматки бывает слышно, как хозяйка Раиса Яковлевна перебазаривается у себя наверху с дочками на каком-то скачуще-тягучем кюлле-мюлле, чтоб в случае чего мы ни в коем случае ничего не допоняли; — по-каковски бы, как не по-фински!? Лильке-то с Перманентом здесь без телевизора хоть по-волчьи вой, да не с кем, но Лилька с Перманентом в этом вряд ли когда сознаются — культурным людям не бывает скучно, любит повторять Марианна Яковлевна, чья интеллигентность доходит до того, что она баклажаны называет «армянскими огурцами». Яков Маркович, тот хоть в церковь каждый день на лыжах бегает и, опасаясь междуцарствия, ловит последние известия по радио, а Лилька, бедная, сидит куча кучей на кухне, сосет барбариски и читает книгу «Моя жизнь в искусстве», в позапрошлом году принесенную для подготовки к вступительным экзаменам с Мориса Тореза. …Двоюродные бабушки называют баклажаны просто «синенькие».

— Не спит же еще, Яник, ты что? — роняя останки бутерброда в стакан и вокруг, радостно-возмущенно шипит Лилька и где-то под столом пытается выковырнуть из своего халата маленькую перманентовскую ступню в лыжном носке с почерневшей пяткой.

Что, если я не дождусь до Ленинграда и умру здесь от ангины, как Хаим, никем не замечаем? Лилька войдет ни свет ни заря будить к отъезду, а я лежу навзничь, в застывшем каплями смертном поту — синенький, задохшийся, рот полуоткрыт, как у полуидиота Яши. Она скажет: слава богу, пропотел наконец-то, и тут до нее дойдет, и она сядет на пол — держась за кровать, в сложноволокнистых рассветных потемках белея головой и ногами. Но я этого уже не увижу. Меня с силой передергивает от отсутствия в будущем мире, от того, что там все есть как есть, только меня нет как не было. В глазах — газированными пузырьками — слезы. Я сильно вздыхаю сильно раскрытым ртом, разорвав в его углах щекотные, склизкие нити. Волосы болят, хоть не могут; с рикошетом к затылку стреляет в правом виске. И все, что я думаю, тоже исчезнет незаписанное, и мне никогда не сделаться самым молодым писателем, даже если изобретут такую машинку, не говоря уже, что никогда никого не отпилить, не отпялить и не отпиндулить. Так и останусь мальчиком невинным. Пусе-Пустынникову известно, что только если от лобка до пупка проросла полоса волосиков, то, значит, ты уже созрел. Это называется «лестницей на яблоньку» или «блядской дорожкой». У меня еще такой нет. У него наверняка тоже — он гладкий, вздутый, розовокожий; у таких оволосение позднее и скудное. Ни у кого в нашем классе нет, кроме как у Исмаила Мухамедзянова с минусовым, что у скворечника, затылком и широкофюзеляжным лицом, сложенным из крупных приплюснутых шишек. Он нам эту лестницу или дорожку показывал (хотя его никто не просил) на чердаке дома номер четыре по Поварскому переулку, где мы после уроков играли в «трясучку» и «орлянку», — действительно, пяток каких-то тараканьих ножек прилип к его желтоватому животу с выдавленным и неровно засохшим чирьем над пуповой котловиной и с нечетко четвертованным оттиском пуговицы под. Пуся позвенел в ладонном гнездышке выигранными у нас серебром и желудью, звучно обсосал снизу доверху внутренность своего пышного горла и харкнул навесом в середину чьего-то заволновавшегося на бельевой бечевке пододеяльника, в самый центр ромбовидного выреза. И прибавил, что этого, дескать, еще недостаточно: следовало бы еще проверить, достает ли оттянутая вниз пиписька до жопной дырочки — как он выразился, до срачка. Если достает, вот тогда точно да,пожалуйте бриться. Побагровевшие в процессе показа скульные Исмаилкины шишки сызнова стали пятнисто обесцвечиваться, он боком отшагнул за косую балку, куда от узкого окошка в крыше не достигал медленно вращающийся пылевой конус, и, затискивая кулаками рубашку под ремень, так отнесся к нам, что достает не достает, в настоящий момент времени это неважно, потому как все равно — пионеры не е…ся. Вот когда нас примут в комсомол, тогда, конечно, да, — пожалуйте бриться! А если Пусю за все его художества не примут в комсомол, как постоянно грозится классная? — что ж ему тогда, навечно целочкой оставаться, так что ли? …Знаменитый дореволюционный ученый профессор Мечников, который открыл девственную плеву, был тоже еврей… Татары коней через ж… е…, холодно сказал Пуся. Исмаил Мухамедзянов бросился на него из-за балки, но запал носком ботинка в выбоину чердачного настила и с множественно-глухим стуком упал. Древесная труха (пополам с растертым нашими подошвами голубиным пометом) облаком обстала его рыжую плоскостопную голову. Из ноздрей извились две кровяные дорожки. Нам, татарам, одна хрен, сказал Пуся, что водка, что пулемет, лишь бы с ног шибало. Исмаилка Мухамедзянов оглядывался по сторонам и медленно обводил прыщеватым с исподу, обызвествленно-сиреневым языком верхнюю губу, при намокании обнаруживающую в разных местах разрозненные короткие пра-усики. Он никогда нам всем этого не забудет.

Обеими руками я ухватываюсь сзади над головою за спинку кровати — она хорошо холодит, но все ее трубки и прутья скоро согреваются и как бы превращаются в продление горящих ладоней. К чему бы прислониться лбом и щеками? …Интересно, у хозяйского малого выросла уже эта блядская дорожка от лобка до пупка или еще нет? Подобные блондинистые шкилеты бывают ранневолосатые. Яков Маркович прошлым летом предлагал Райке Жидячихе: почему бы ребятам вместе не помыться, чего ж даром-то пар тратить? Хозяйка приостановилась (не остановилась, а как бы вполоборота застыла в шаге — древнеегипетский барельеф из Эрмитажа с цинковым тазиком пестро-крупитчатого куриного корма у низом выпяченного живота; поверх множества юбок — серая шаль редкой и толстой вязки), помолчала, неподвижно глядя сквозь Перманента на съезжающий к авианосцу свежеосвежеванный закат, затем издала неопределенный звук — что-то между сплевом и свистом — и пошла себе дальше по своей древнеегипетской надобности. Вот за это их и не любят в поселке, — ломаются, как пятикопеечные пряники, фон-бароны засратые! Шибко много об себе понимают! Конечно, ни в какую баню я бы с ним все равно не пошел — в баню! еще чего не хватало! — да меня бы и Лилька не пустила, она меня только двоюродным бабушкам доверяет мыть, да и то потом — потерев наслюнявленным указательным пальцем сзади по шее и под лопатками, проверив, шероховаты ли локти, и раздвинув на свету все восемь ножных междупальчий, где обычно заседают такие черные, легко сворачивающиеся в шарик чешуйки, — саркастически хмыкает. В совсем общей бане, с людьми, я все же один раз почти что мылся: отчима тогда сажали по чайному делу, и бедная мама сутки напролет моталась, как заведенная. Или как заводная? После и вместо работы она бегала к адвокатам и от следователя по фамилии Чайкофский (и по служебному прозвищу Жидовский Рассадник, так как он вел еще кофейное дело Гурфинкеля и Гарфункеля), искала по учреждениям кого замазать (чтобы отчима отмазать — никого не нашла) и по продуктовым магазинам твердокопченую колбасу для передач (то же самое), и вообще чуть ли не поселилась в приемном помещении Крестов — в предбаннике допра, как это по-довоенному называется у Бешменчиков; спасибо хоть, ночевать доходила домой. В общем, ни вздохнуть, ни пернуть! — так она говорила устало, по приходе сев на кухне к столу, прикрыв милые, близорукие глаза синевато-паутинными веками и протянув ко мне для расстегивания обе узкие ноги в заляпанных слякотью замшевых югославских сапожках с запинающейся молнией. Двоюродная бабушка Фира, временно переселенная из Дома ветеранов хлебобулочной промышленности, будить меня в школу и кормить еще соглашалась, но мыть отказывалась категорически (Этот ребенок, вы еще с ним наплачетесь, до ста двадцати. Ты ему да, он тебе нет, ты ему черное, он тебе белое, все аф цулохес, настоящий цулохешник, до ста двадцати!), а свеженовобрачные Лилька с Перманентом жили тогда за трескучей китайской ширмой на Мориса Тореза, так что в Некрасовские бани неподалеку от Мальцевского рынка (Бешменчики говорят наоборот) по маминой просьбе свел меня наш балтфлотский снабженец дядя Яков Бравоживотовский, поднаехавший как раз с Жидятина за гвоздями, горбыльком и штакетником. Я плакал и не хотел в мыльную, не говоря уже о парной, прикрывался шайкой из синевато-радужной жести и боялся красных полужидких мужчин с прилипшими к костистым плечам листьями. Ты, брат, не просто сачок, ты даже не сак! — ты, брат, целый Сак Исакыч! восклицал дядя Яков, почесывая длинный морщинистый и путано-волосатый мешочек, где, как в бильярдной лузе, тесно и косо лежали его яйца. В результате он махнул на меня рукой с расплывшимся неравнолапым якорем пониже сгиба и ушел париться, звякая о кафель привязанным к лодыжке номерком от одежного ящика, будто он не моряк, а кавалерист, — а я остался в переодевалке с шайкой, прислоненной к сраму. Мама и набежавшая с Мориса Тореза Лилька полночи потом на дядю Якова (он же тем временем со всасывающим свистом давил в гостиной четыреста восемьдесят на вислом брезенте гостевой раскладушки) ругательски, но приглушенно ругались и в четыре руки перемывали мое сонное недомытое тело. С тела вода, с мальчика худоба, сказала мама и почему-то заплакала. Вот поэтому дядя Яков, сколько его ни упрашивал поддержанный двоюродной бабушкой Цилей Перманент, никогда не берет меня к себе на базу ВМФ мыться — говорит, что такой плаксивый жидовский ребенок, как я, опозорит его перед всем офицерским корпусом. Бабушка Циля считает, что у них там, в офицерской бане, происходит полнейший Содом и Гоморра, пьяное безобразие и моральное разложение, сплошной упадок Римской Империи, и что из-за этого он меня не берет, а не почему-нибудь. Лилька только улыбается и походя щекочется.

Как должны быть счастливы те, у кого день-рожденье приходится на последнее воскресенье июля, на День Военно-Морского Флота! Прибрежные скалы начищены до медного сияния, осока наточена до окончательного блеска, камыши умыты и расчесаны на косой пробор, корабли опутаны флажками и фонариками наподобие новогодних елок, оркестр в парадной форме стоит день-деньской на плацу военморгородка и безостановочно бацает «На сопках Маньчжурии», «Амурские волны» и «День Победы порохом пропах» — песню про пах, как шутит дядя Яков. Матросы в хрустящей одежде сходят на берег и — открывши сто Америк, чеканя шаг, поворачивая напряженные лица направо — маршируют мимо пакгауза (во дворе никого, один только Яшка хозяйский: сидит перед летней кухней в ушанке и ватнике, несмотря на июльское солнце, и в летных очках, смотря на июльское солнце — запрокинутый, ловит ртом фигурно проеденные кружки «деликатесной»; перед сортиром ходит, потупясь, курица; пузырясь, мокнет белье в тазике у входных дверей; на подоконнике кухни лениво передувается стрельчатым полушарием Лилькина книжка «Моя жизнь в искусстве», туда-сюда-обратно). А дальше — «по команде вольно»: болотом, оскользаясь на новенькой, химически пахнущей свежеоскальпированным деревом гати — в своих бескозырках и белых рубашках с прямоугольными отложными воротничками (у старослужащих на брюках надставлен размашистый клеш), схожие все как один с моей фотокарточкой пятилетнего возраста, сделанной в фирменном детском фотоателье на улице Некрасова, — сегодня для них в клубе Балтфлота праздничным сеансом «В джазе только девушки». А после сеанса — махаловка с погранцами, уже поджидающими у выхода; они всегда махаются, как встретятся, поскольку никак не могут согласиться друг с другом в вопросе про Мерилин Монро, кто она: «королек» или «сиповка». Моряки стеной стоят за первое, пограничники — за второе, и получается стенка на стенку. У всех срочнослужащих (кроме на судах вахтенных и заступивших в караул на кордоне) этим вечером полная свобода до отбоя — офицеры не только что с нашей заставы, но и с четырех застав, то есть со всего погранотряда, приглашены по окончании торжественного митинга на базе ВМФ в финскую баню, а сверхсрочный контингент — старшины, прапоры и мичман‚ — спервоначала гуляет медленно вдоль моря с толстыми женами, одетыми в платья из разноцветного гонконгского шелка, которым тайно торгует китаец Цыпун (из-за валунов завистливо смотрят цыганки, поверх множества пестрых юбок у них — редкие веревочные шали), а как стемнеет, идут на плац — степенно вальсировать в мелькающей темноте. Без секунды полночь сутулый мичман Пун Цы, оставшийся вне бани за старшего по званию и давно уже стоящий на пирсе к берегу спиной, задумчиво встряхивая бедрами, резко обернется, поднимет над своею слегка скособоченной головой правую руку с пистолетом системы Макарова (левая — еще копается в тугоухой флотской ширинке) и на краю внезапной тишины оглушительно прошепчет замолкшему оркестру и остановившимся парам: Я депутат Балтики — я в нее ссал! И — фейерверк. …А чего такое бывает в ночь с шестого на седьмое апреля, сегодня?! Практически ничего, гурништ мит ништ, как выражаются двоюродные бабушки Циля, Фира и Бася, Бешменчики, Муслим Магомаев, изобретатель девственной плевы профессор Мечников и даже дядя Яков Бравоживотовский, хоть он и русский офицер, интендант второго ранга, военный интеллигент, — словом, все евреи, за исключением литваков, у которых бы получалось горнит мит нит, что без плотной и мягкой, хорошо облегающей язык буквы «ш» совершенно не звучит; поэтому они молчат.

«Нет, Лилькин, как-то у меня сегодня на сердце неспокойно: уже апрель, а идеологического пленума нет как нет, консерваторы в Политбюро проталкивают Романова, а тут еще эти, аборигены сиволапые: устроят еще нам, не дай Бог, какое-нибудь тут дело Бейлиса-Шмейлиса, а заодно, может, еще и Дрейфуса-Шмейфуса — …твоим дяде Якову с бабушкой Цилей!» Его ладонь, лежавшая на белом Лилькином животе, вдоль нижней выпятившейся складки (большой палец с удлиненным полированным ногтем заложен в крутой заворот пупка), ползком высвобождается из-под резинки рифленых рейтуз и с нажимом переносится к лоснящемуся узковыпуклому лбу. Марианна Яковлевна с петербургским акцентом рассказывала Бешменчикам про этот лоб еще на свадебном банкете в ресторане «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов, над кафетерием «Сайгон», напротив Соловьевского гастронома: У нашего Янечки с раннего ешче детства замечался такой п\'тливый ум, такой п\'тливый ум… — вы не поверите, товаришчи: он ешче в пятом классе все мои спецьяльные книжки от корочки до корочки прочел, мы с мужем думали даже, быть ему знаменитым геникологом. Но гуманитарный уклон победил — это в Марика… Ну, не в деньгах с\'частье… Лилька с сочувственно-серьезным лицом подхлопывает пару раз глазами наверх, потом съезжает (в два вывинчивающих вращения таза) со вздрагивающих перманентовских коленей. Переваливаясь с бедра на бедро, подтаскивает кверху рейтузы, застегивает на халате три нижние пуговки спереди, с хлопчатым треском одергивается и — назад, к стакану в броненосном подстаканнике с гербами и бляхами, допивать остылый чаечек и заедать его мелко-звездчато обкусанным бутербродом с сулугуни. Перманент же не оставляет одною рукой продольно натирать себе лоб, другою — поперечно задергивать на «техасах» заевшую молнию и при этом вглядываться в заоконную электрическую продресь. «Весь вопрос в том, какую позицию займет Громыко!» Снова шаги наверху; заглушенный женский голос — это наверняка одна из сестер: то ли поет чего-то, то ли ругается.

Великую мерилиновскую махаловку прошлого лета я наблюдал с бетонной крыши «Культтоваров. Продуктов. Керосина», совместно с местными, аборигенскими, пацанами и пацанками; их атаман Вовка Субботин — коломенская верста с физиономией вяземского пряника — брал по пятнарику с рыла за вход, точнее, за всход по приставной лесенке, принесенной им из родительского сарая. Взрослые посельчане располагались на ящиках внизу; — женщины (особенно же выходная продавщица Верка, которая по этому случаю причепурилась, как шалава) болели за моряков, а мужчины симпатизировали пограничникам. Священник отец Георгий в свеженаглаженной встопорщенной рясе помахивал рукой в дверях церкви и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь: Глянь, Семеновна, какие орлы, а? чудо-богатыри-то какие, спаси их Господь и сохрани на суше и на море! Пустырь между церковью и ларьком заняли полукружьем мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых бурых пиджаках в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой. Целый их табор, словленный в семьдесят пятом или шестом году на Выборгском горвокзале, был тогда оброен во вторую шестиэтажку зашлагбаумного поселка, с целью поголовного перевода на оседлость, но через пару лет, после того, как они, оснастив телеги полозьями и оклеив копыта коней наждачной бумагой, попытались по льду залива заблудиться в Финляндию, их переместили подальше от госграницы, в показательный пушсовхоз «Первомайский». Цыган устроили работать в обдирные цеха, а цыганок — на малое подсобное предприятие по пошиву прозодежды. Все в поселке сперва изумлялись, что их за такие дела отправили не в Коми АССР, а в «Первомайский», но потом пришли к заключению, что власти испугались ЮНЕСКО, в которое цыгане, как известно, чуть что, сразу пишут жалобы, выставляясь обиженным нацменьшинством. В погранзону они тем не менее регулярно приходят по выходным и праздничным дням, хотя пропусков их, конечно, и лишили, — продают офицерским и сверхсрочным женам меха и кожи, мягкую рухлядь, как исторически говорит Перманент, и подковывают трех своих пожилых лошадей (каурую, просто бурую и бурую в сивых от старости яблоках) у трех пожилых сестер Жидята за летней кухней. За треху. Когда бело-сине-черное смешалось перед колоннадой клуба Балтфлота с защитно-зеленым и все восклубилось позолочено-серым, цыганские мужики разом хлопнули себя по голенищам кожаными кнутиками, а мужские цыганята перекатили из одной щеки в другую колоссальные куски твердокаменной массы, которая ломом продается в ларьке «Культтовары. Продукты. Керосин» и называется обиходно «цыганский шоколад». Победили, конечно же, моряки, потому что все пограничные собаки были в наряде или, положив, как львы, морду на лапы, отсыпались в своих огороженных колючей проволокой будочках, но Яшке Кицлеру досталось-таки от ярого во гневе Макарычева будь здоров не кашляй. Здоровее, наевшись свежего асфальту, Кицлер не сделался, но и не откинул, как ожидалось в публике, копыта, коньки и салазки, а, догнав уходящего ефрейтора, с криком моряк ребенка не обидит! заехал ему по спине пряжкой намотанного на запястье ремня. Макарычев удивленно обернулся, но оборзевший Яшка уже обогнул его и бежал далеко впереди по улице имени XXIV съезда, без следа растворяясь в начинающихся сразу же за фонарем ясных июльских сумерках. Ефрейтор рванул было вослед, но поехал подошвой по одному из нескольких уже несколько зачерствевших конских яблок (они выпали, зеленые, двумя часами раньше из-под фонтанно вздутого хвоста одной очень старой цыганской лошади по имени Вильгельмина Семеновна), едва-едва что удержался на ногах и остановился, взмахивая и расшаркиваясь, как птичка. Вокруг лежали вповалку тела его заставских товарищей, на телах сидели верхом победоносные балтийцы и казали козу офингаленным погранцовским глазам. Пыль медленно оседала, переслоенная с закатом. Велика Россия, а наступить некуда! сказал Макарычев, уравновесясь, и плюнул. Позже они с Кицлером через парламентеров сошлись на том, что под макарычевской левой лопаткой по следу от пряжки будет бесплатно нататуирован якорь (первый в кицлеровской практике равнолапый) и тем окончательно скреплено перемирие.

А, может, малого этого какие-нибудь цыгане украли? Почему никто не думает на цыган? — цыгане часто воруют детей, всем такое известно: воспитывают их у себя в своих цыганских идеалах, а потом посылают на улицу гадать и побираться. На Финляндском вокзале (Пуся-Пустынников, тренируя словарный запас для зоны и химии, называет его по фене Финбаном ), от выхода из метро «Площадь Ленина» до выборгской электрички, Лилька всегда держит меня влажно и цепко за руку, чтоб не украли цыганки, — они там по перрону так и шастают, болтая внутри полурасстегнутых кофт длинными темно-желтыми грудями, на которых гроздьями висят прикусившиеся цыганские, а может, и ворованные младенцы. Лилька почти бежит вдоль поезда, почти не сгибая колен, будто занимается «спортивной ходьбой» — бедра, наподобие маятника, быстро перемещаются из стороны в сторону; голова с полуоткрытым красным ртом откинута назад, на середине беловолосого облачка, там, где черное начало корней — плоская круглая шапка с закинутой наверх светло-зеленой сеточкой. Я отстаю с ее рукой, оглядываюсь. Сзади подпрыгивает Перманент с чемоданами, стучащими о перрон. Конечно, курьерский поезд Москва—Хельсинки довез бы нас до Жидятина раза в два скорее любых электричек, но он поблизости от запретзон не останавливается, поскольку возит шпионов и диверсантов. Да и билеты дороги. Когда мы с мамой и отчимом ездили плацкартным в Одессу к двоюродной бабушке Басе, я все время думал, почему у поезда изнутри звук дробный, а снаружи сплошной и почему он, в какую бы сторону ни ехать, всегда едет в одну и ту же сторону. Это одна из вещей, какие я решу и опишу, когда вырасту. Еще я напишу по книжке про жизнь каждой из двоюродных бабушек — и живых, и которые уже умерли, и отдельно — про родную бабушку Эсю, мамину маму, которую в сорок восьмом или девятом году алкоголики-хулиганы-черносотенцы выкинули из двадцать восьмого трамвая на углу Невского и Владимирского проспектов, рядом с Соловьевским гастрономом, напротив ресторана «Москва» — двоюродная бабушка Фира водила меня по секрету от мамы и отчима смотреть на место, где раскололась Эсина голова; теперь я всегда боюсь на него наступить, когда прохожу мимо. Надо будет только дать им всем другие имена и отчества, какие-нибудь русские, потому что Бешменчики говорят, что про евреев нельзя печатать книжки без особого разрешения ЦК КПСС, иначе могут получиться погромы.

1. И будет у нас кровь знамением на домах

Мискин кисленький краешек постукал дробно по зубам, те в корнях беззвучно и пустотело зазвенели, миска же отодвинулась — наконец-то разгородила дыханье. Следом, с запоздалым каченьем и чмоком, на донце у ней отхлынула мшистая жижа — холодный маковый суп. Баба Рая, отставивши миску на табурет у изголовья, отёрла мне шероховатым запястьем подбородок и губы, приподняла под шею с подушки и зашептала, будто широко, беззвучно и душно засвистала рот в рот: «Проснёшься, князенька, всё вспомни. Первым же долгом вспомни всё, как было, как есть: где ты? кто ты? где у тебя что? — верх, низ, право, лево. Где Рим, где Ерусалим. Чтобы было, как было. А пока не вспомнил — очей, однако, не размыкай, целиком сначала в уме найдись. Великий нынешний день ото всех прочих отдельный, — пока не нашёл себя всего до последней щёпотки, никуда, гляди, не гляди. И не думай даже, князенька! не то до скончанья века не найдёшься, будешь вон как Яша наш — по крайний срок потерянный». Отпустила падать затылком в подушку, наложила бескозырку на подпрыгивающее лицо — до верхней губы, чтоб во сне не задохся, и ушла за простыни.

Ну вот я проснулся на койке, лежу навзничь (посмел бы разомкнуть веки, не увидал бы всё одно острого чердачного потолка: его высота теряется в его темноте). На лице у меня сидит ещё Яшина эта бескозырка бесхвостая, затхло-сладко пахнет залубенелым суконцем, с исподу сырая и сырная от пролитых во сне слёз. Койка изножьем припёрта под среднее западное окошко — сквозь жидкое сено матраса пружинные перевязки подкалывают спину, затылок заваливается за изголовье — слегка. Чердак весь вдоль, поперёк и угловым ходом разгорожён простынями, они там в сумерках должны смутно белеться, а поверх приналегли темно-кривые девкины чулочины и растопыренные рубахи. Куда только было гвоздь вогнать, где что деревянное — хоть стреха, хоть стояк, хоть верея дверная, — туда девки и наколотили, а потом опутали всё от гвоздя к гвоздю военно-полевой связью, полторы катушки извели хорошей, финской. Высотою по плечо, по бабы-Раино. Чердак пройти из конца в конец, от трапезного места у печи до выхода на лестницу, и чтоб без подныра под простынные завеси — с ума съедешь, потеряешься. Один только Яша знает все входы и выходы, проходы и завороты. Все его кричат, коли не помнят куда. А без простыней тех и того хуже — перережешься, того гляди, в полусвете об сшелушённую телефонную проволку. Где у бабы Раи плечо, у меня уже горло.

В пяти полотняных отсеках (из приоконных шести) поставлены тут у нас зелёные такие лежаночки — рейчатые, будто из забора сколочены. Их подволок с берега Яша и сам теперь где-то на одной скрючился боком — сожмурился весь и уши заткнул: жалеет меня. В шестом приоконном, под средним окном западным, — моя железная койка, под семью одеялами на ней лежу я, колени расставил и поднял, как кузнец какой. В остальных же несчётных отсеках — одёжные кули на газетах подстеленных, и с мелким прикладом короба друг на дружке, и прочая ненужная домашняя снасть. Через все простыни, чулки и рубахи доплывает ко мне холодный тонкий чад, сырой, дотлевает — так и тянет прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом. Под простынями куда хотят ходят наклонясь бледные куры, за ними шагает петушок Авенирко, хранит их от крыс. Коза, бедная, та во дворе во времянке зимует, до чердака ей не вскарабкаться на четырёх ногах, лестница уж больно крута. Невысока: восемь ступенек до чердака, ещё одна — с чердака выход на крышу, а последняя так просто — пустой приступочкой лишней: всего, значит, десять; но крута, отвесная почти, козе на четырёх ногах не взойти. Баба Рая и та с трудом взлезает, когда ночью с работы и подоила козу. Но сегодня кашеварить она не ходила, сидит с утра в самом дальнем от входа углу, за двенадцатым поперечным рядом простынным, на патронном перевёрнутом ящике — у той из броненосного листового железа сваренной печки, откуда чад. Рядом на корточках девки, все в простынных белых накидках, в самодельных великодённых хламидах, но куколи отброшены за спину: трут песком миски-сковородки, скрежещут, шуршат, сухо поплёскивают, мычат неслышно чего полголосом не слишком-то в лад. Но я знаю, чего мычат, которую песню — ту великодённую. Тут же возле, на шестидюймовом гвозде над высоким креслом пустым, над престольным местом из морённой морем сосны, покачивается дореволюционный фонарь «летучая мышь», пожужживает с отстрёкотом динамой ручной. Пока временно всё так оборудовано — мы ж тут, кроме Яши, не навсегда живём на пакгаузном чердаке. Самое крайнее, только до русской паски, когда съедут снизу ленинградские дачники. Внизу, под полом, дачники те сейчас глухо друг на дружку кричат, перебегают из кухни в комнату и из комнаты в кухню топоча, а то начнут громыхать в сенях об ящики лыжами. Шли бы лучше поискали по округе своего малого, а то он, в посёлке говорят, потерялся у них: с недельник никто его не видал ни здесь, и ни там, и нигде — недельник уже с гаком. Не врут коли поселковые, будто пацан у них потерялся, — поэтому, значит, и не съезжают: надеются, вдруг найдётся. Стулья у них бесперестанно скрипят, двери бухают и радио не выключается никогда. Городские русские люди, они привыкли шуметь, такое их свойство.

Наш верх, их низ (но только до русской паски их, потом вновь наш) — а вместе получается пакгауз. Пакгауз поставлен кесарем Пётрой на Жидячьем Носу (по-русски «погранзапретзона полуостров Жидятин») у самого Алатырского моря, шведскими пленными сложен из красного голландского кирпича и дан по скончанье века нам. У бабы Раи на то есть бумага с гербом в жестянке из-под «папирос Жуков», от самого Жукова получена, от балтфлотского главного адмирала, и другая ещё — от хозуправления штаба Ленинградского военного округа. На жестянке нарисован турок в обширных шароварах полустёртого цвета, на голове у него перевёрнутое алое ведёрко с кисточкой, над кисточкой висят колечки рваного дыма, одно за одно зацеплены, а усы как у сомика. У кого усы, тот сволочь.

Хорошо, теперь где у нас Рим? Он у нас от пакгауза на зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу, об левую руку. Это у язычников город великий, зовётся от них также Питер-Город, Ленин-Город и просто: город; ехать туда можно — сухим путём дуговым (в рейсовом автобусе или по железной дороге), а то хоть и морским прямым ближним, если на целебные бабы-Раины собачьи носки выменять у Цыпуна новую минную карту, а отмели-то мы и сами знаем какие, по нашему здешнему житью искони. Да хоть бы и ближним, — ближним тоже не ближний свет, да и делать там нечего. В лето за той зимой, как нас Красная Армия и Краснознаменный Балтийский Флот назад своевали, баба Рая ещё молодая была, ещё Яшу титькала, так тогда её и старуху Субботину (не старую старуху, а среднюю, Семёновну горбатую, и других здешних, кого теперь никого не осталось) возили туда на броненосце «Двадцатилетие пролетарской революции» как освобождённое христьянство от белофиннского гнёта с музыкой, и музыку эту Яша запомнил: Товарищ, я вахту не в силах сдержать, сказал кочегар кочегару... Река у них, говорит баба Рая, от поперечной широты на низ не течёт, только пошевеливается по себе стоймя, от близкого солнца пошла искрой накось, а под искрой — с рудным отливом темна и напухла от донного стесненья к серёдке. На дне же, особенно под перепонными мостами, видимо-невидимо голокостых шкилетов — людских, так и зверских; шкилеты те по пояс завалены каменным и железным хламьём, а сверх пояса волнуются, касаются и цепляются. В улицах стоят лишь одни церкови с колоннами и остриями у них, пивные сады и срамные бани, а на местах на площадных расставлены всякого размера и вида христы — меловые, железные и из американского золота, а также и иные бешменчики, на конях и без, а которые голые. Самый же страшный — зелёный, вздутый, сердитый — двумя жеребиными ногами скачет по острому камню, зовёт рукою за море на закат. С нашей крыши, с заднего её восточного ската, ясным утренником видно в командирский бинокль: виснут над городом тем отдалённым дымы гурьбой — белые, чёрные и пегие, и каждый упирается в исподнее небо, в недалёкую небесную твердь, и уходит коленом куда ветер дышит: то из поганских курилен всходят куренья и стекаются в чересполосое плоское облако — с отёкшего восточного боку розоватое, а по кромке нестерпимо сверкает.

Так, где у нас теперь Ерусалим, город старый? Он — стоять к морю передом, к пакгаузу задом — об правую руку, на норд-норд-вест; от хананеян белоголовых зовётся Хельсинки, оно же Гельсинки или Гельсинский Форт; Сивер-звезда над ним когда горит, когда мерцает, когда укрывается. Сегодня бы её увидать можно, сегодня нарочно приотворены на ладонь правые створки в западных окнах чердачных (а восточных и во всём пакгаузе нет, кроме снизу кухонного, — восточных кесарь Пётра не прокладывал окон); но я же не разлепил ещё век, и на мокрое лицо мне налегла бескозырочка Яшина: я ещё весь целиком не сыскался. Пуску нам туда больше нет — там сидят чухонские хананейские люди, они же мимо нас в русскую землю ездят, а к ним в землю нельзя. Где чухонец прошёл, там жиду делать нечего, шутил начпогранзаставы, капитан татарин Юмашев, пока (уже месяца четыре тому) не потерялся в запретном лесомассиве. Когда в русском царстве сделалась некогда смута и они своего кесаря смертью казнили, были у них мятежи и междуусобья с крови пролитьем, а также большая махаловка, тогда вот отчинили себя те чухонские люди из-под русской руки и стали жить сами, своим уделом. В набольшие города назвали Ерусалим, больше-то у них и не было, кликать же его велят только по-своему: Гельсинками и никак иначе. Из иных народов живут там у них лишь одни басурманские люди-татаре: испокон века в дворниках служат, но и держат от себя мясницкие лавки: режут на колбасу лошадей. Похабство какое — коня есть! Баба Рая, пацанка ещё была, ходила туда новые бумаги на пакгауз справлять, как старые, от кесаря Пётры, через отчиненье ихнее вышли из силы, но про то она ничего не рассказывает, как ходила. Что вдруг? — или такая была страсть? То было во время октябрьской революции и гражданской войны, с окрестных усадеб барские собаки сбежавшие — длинные, голые — стаями сбились и ели в лесу людей. Ехать до Ерусалим-города недалёко бы, на катере береговой охраны рукой бы даже подать (если знать все банки, как мы их знаем по нашему здешнему житью искони, и где лежат морёные варяжские корабли и висят подводные бомбы цепные, а есть доподтуда проход и иной…) — но ездить заказано накрепко от власть предержащих, да покуда и незачем. Баба Рая говорит, от нашего, от жидовского, никакого там ничего не осталось: Мойсееву Гору язычники при первом ещё Николае-кесаре в яму срыли и восставили из той ямы римскую церковь с колоннами и остриями и с круглой золотой шапкой; трогать её финны боятся, не дерзают дразнить русскую силу, так и стоит. Но Ерусалима от нас не увидишь за лесами, за скалами, за изворотом взморья, за береговой мгой и за косым солнечным отблеском от воды — и с верхов не увидишь, даже и в ясный утренник, даже и в командирский бинокль, даже и с самого пакгаузной крыши конька.

Впереди, куда я ногами (если их вытянуть, через собачьи носки знобно студит голландская кладка), широко раскинулось Алатырское море. Оно кипит шесть дней кряду ледяным кипятком, катит на берег волна за волной заплетённые мохнатой водорослью волны, а в день в седьмой утихает, покоится. Сейчас вот с берега ни гуду не слышно, ни малого какого плеску, только жиличкино буркотанье подбивается с-под полу: видать, молится своим бешменчикам, это у них такие мелкие домашние христы типа чемоданных чертенят, с собой возят. Если поднять слабую половицу под койкой, они их чуть что, через второе слово на третье поминают: бешменчики то, бешменчики сё, а так, кроме нижнего буркотанья, — тихо: чередной уже, значит, настал день, седьмой: Полуночное море, океан Ханаанский, лежит не шелохается, и все корабли на нём и под ним, а рыбы там так и так нет, иногда вот нанесёт невесть откуда мёртвых угрей несметно — и невесть куда смоет. Мы их не едим, поганая они снедь, полузмеи морские, бесчешуйчатые. А дальше за тем Алатырским морем широким, раскинутым — и нету ничего, одна пустая вода, в неё же загибается небесная твердь, нижнее исподнее небо с Мойсеевой Дорогой на нём, от христьянских язычников Млеющий Путь, или же, с военморбазы мичман Цыпун говорит, Чумазый Шлях называемой. И как только не скатываются крайние звёзды за край — не знаю, крепко-накрепко, видать, приколочены: Сам Бил, не как девки наши потукивают от локтя с бабьим изворотцем, а с Плеча Бил, одним Забахом; — так там до самого края ничьей нету земли, или, может оказаться, чья-то земля есть, но её баба Рая не знает, или знать, может, знает, но мне сказать рано, чья, не то раньше срока состарюсь. Может, когда-нибудь теперь скоро скажет, как минет этот великий и особенный день.

За пакгаузом сзади, за глухим пакгаузным тылом, сразу же за колодцем начинается долгое болото кишкой: трухлявая буреет подо льдом прошлогодняя гать, а с того конца налажена загорудная жерда на колёсике, по-русски «шлагбаум». У жерды спит в полосатой будке сторожевой солдат, к тому наряжённый, за солдатом (минут ещё тихим шагом шесть по грунтовой дороге) — посёлок городского типа: два дома шлакоблочных углом, клуб Балтфлота с колоннами, церковь со вдовым, но непьющим Егором-попом во имя св. Апостолов Пётры и Павлы, а посерёдке фонарь электрический — матовый шарик на крашеной серебряной краской ноге. Об то место Жидятина деревня была раньше, дворов так под сорок, на той деревне жила наша родня, также и бывшая родня перевёрнутая, и другие ещё люди русского, чухонского и всякого племени неродные. Из них уже нет никого, и семени их не осталось, кроме как тех Субботиных — когда нас Красная Армия и Балтийский Флот обратный раз своевали, кого убило, кого в финскую землю увело, кого в сибирскую землю побросило, на их же место прислали всякого люду, не знаю какого, с Руси. Забобонского. Говорят они речью, не знаю какой, — мы её с серёдки на половинку разбираем: слова есть похожие, а склад весь не тот, как у нас. Забобонская речь, одно слово, русская. Они нас с бабой Раей и девками всех ненавидят, и Яшу тоже, невесть чего про нас говорят и заглазно евреями дразнят, чёрным русским словом. Это они так нашу нацию и веру бранят, одно слово, скобари — такое у них свойство. Пацанам поселковым я за это с ходу вламываю. Вырасту и взрослым тоже вломлю.

— Баба Рая, а кроме нас ещё есть на свете жиды?

— Ещё Субботины те были, да при Николае-кесаре обратно в русскую веру перевернулись, в забобонскую.

— При котором это Николае? При Николае Кровавом?

— Спи, князенька, спи, радость… Мы на этом свете одни жиды, никаких больше нету. …При Николае том Палкине, при каком же ещё!

Всё, можно глаза уже отворять? всё я вспомнил, что, и где, и как оно до того было? Забыл что — стану, как Яша, по крайний срок потерянный: На палубу вышел, сознанья уж нет, в глазах его всё помутилось… Под бескозырочкой сжимается-разжимается распропёстрая духота с искрами и золотыми кругами, а сама бескозырочка с носа на рот съехала. Вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день, — что будут делать?! Поправить же бескозырку никак — обе руки у меня от кисти до локтя примотаны индпакетным бинтом к коечной раме, чтобы я, дескать, не сделал себе во сне никакого вреда. Что ли, покричать бабу Раю? — да ей и не отойти сейчас от плиты: она сушит там одно кожаное колечко, я его срезал сегодня с мужеского уда себе, в знак рождения и завета. Не перевернёшь вовремя, колечко и прогорит, стлеет — тогда всё пропало, второго-то не нарастёт, не ноготь. Яшино вон колечко прогорело, пропало.

От простого мотанья головой не делается ничего той бескозырке — глубоко сползла, за подбородок зацепилась, засела накрепко. А если её поддунуть сильно, и подщёлкнуть языком в ободок, и колотить при том, как дятел, о плоскую армейскую подушку затылком? Нет, не выходит ничего, не спадает суконная дура, перекосилась только слегка, но хоть какая-то щёлочка приоткрылась, и можно вдохнуть сквозной холод от приотворённых окон. Внизу-то уже не болит, совершенно не болит, будто ничего и не было — от бабы-Раиной мази, от подорожного масла с маковой вытяжкой, всё там как обледенело внутри. Под ложечкой — щемит, это да, но это щемит просто с голоду: с самого рассвета во рте… в роте, вот уж доподлинно, одна только маковая росинка и была из снотворной той миски, а баба Рая с девками, те уж восьмой день не евши сидят, и как только сносят, бедные? Теперь и я буду с ними опощаться голодом — перед жидовской паской восемь дней кряду: сегодняшнего утра я у нас родился в лоно Абрама, Исака и Якова и первый в жизни раз на невидимых коленях сидел у пророка Ильи — на престольном том месте под фонарём «летучая мышь». И в предпоследний, коли на моём веку не стрясётся ничего такого особого дальше. Потом и Илья исчез, как не бывало, мало ли у него забот! — но к полуночи, к великому разговенью, воротится, придёт по Мойсеевой небесной Дороге обратно: есть у него ещё одна нужная служба назначена на Жидячьем Носу. Баба Рая сказала: Благословенъ приходящiй! и окровенила об меня пяток рыжих перьев от петуха Авенирки из хвоста, и тоже запоспешила, пока не засохло: дверные вереи мазать и оконные ставни. Так надо, чтоб я не умер. Но и простыни, где она между пробегала, в красных остались помазках — всё теперь наново стирать, не отдашь же в моей крови замазанные простыни холостым офицерам русским по пятаку штука стирка, две копейки глажка. Пока баба Рая пела и говорила, и девки ходили туда и обратно (левая рука машет, правая полуопущенным козырьком приставлена к бровкам), пока я садился на кресло, оттягивал и разом резал, по-над коньком пакгаузной крыши кувыркались меньшие ангелы, толклись у спуска на лестницу, плескали и били крылами — бело-золотыми папоротями — об десятую ступеньку, об пустую приступочку, с какой никуда — лишь на конёк да подшагнуть на исподнее небо. Потом и они улетели. Оттянул, резанул, больно было до слёз, потом от холодильной мази утихло, а теперь обратно стреляет легонько, потягивает, как заусенец, и всё там набухло под индпакетным бинтом, будто тяжёлый, мокрый лёд. Хорошо хоть, не вздрочилось со сна, даже думать не хочется, чего бы там было, какая бы вновь сделалась мука. Спасибо хоть, покуда выручает заговорённый мак бабы-Раин.

Где-то за простынями глухо, глухим раскатом всхохатывает Яша: вспомнил, не иначе, что смешное из своей любимой кинокартины. «Любители итальянской оперы, — жатым вздрагивающим голосом говорит Яша. — Любители итальянской оперы! Бум! Бум!»; лежанкины рейки трещат и стонут от его подскакиваний, голое белое лицо криво морщится, всё в светящихся каплях. «Эй, матка, пойду-ка я завтра в кино, сказал кочегар кочегару!» — «Нет!» — сразу откликается баба Рая. Потом, погодя, добавляет: «В посёлок ты даже не думай ходить, механик тобой недоволен. …Тшш, ирод, малого прежде часу разбудишь!..» Яша покорно и горестно молкнет. Всё врут они в посёлке, будто Яша наш якобы совсем идиот! — нет же, он половину всего понимает и половину всего может делать. И то оттого только всего половину, что недостерпел, всего только половину всего вспомнил в особенный тот день, как ему тринадесять лет подходило, — где он, кто он, где у него что, где Рим, где Ерусалим: значит, он только наполовину идиот. Вспомнил бы тогда всё, как есть, как было (чтобы всё было, как было ), тогда бы он был первенец в доме, тогда бы он был жених, а не я, и тогда бы он самый главный жидовский принц был, а теперь буду я — а куда денешься, кроме-то всё одно никого нет больше. А за «идиота» я Вовке тому Субботину ещё вломлю кренделей, подкараулю где-нибудь без евоной шоблы, и мало не будет! Вот они шасть на шоссе, жевачку фарцевать под двухэтажным хананейским автобусом, а я его за Веркиным за ларьком как раз повстречаю, козла.

Интересно, отложит мне продавщица Верка «Пионерскую правду» от той и от этой недели или же отдаст тому жиличкину пацану? Ему-то зачем? и чего он туда всё бегает? — а мне надо: я жду знаменья. Не наврала Семёновна субботинская на заутрене, что он у них потерялся, так Верка точно оставит, куда ей её девать, не слать же обратно в «Союзпечать» лишь бы мне назло. Яша думает, Верка похожа на русскую актрису Душечку Ковальчик из художественной кинокартины, а я думаю, на Душечку ту больше из них похожа нижняя наша жиличка, римского того пацана мамка. Верка, она собой рыжая и дебелая, и между передних зубов у неё щербатый зазор, откуда растёт какая-то мясная трава, а эта — блондинка с чёрным пробором. Пацан жиличкин на жиличку с лица не походит, он в папаню своего ушёл — приставь мысленно золотые очёчки и бородёнку дощечкой, и вылитый выйдет папаня Яков Маркович, квартирант-забобонец. Оттого папаня его больше и любит — всё хлопочет вокруг, учит его, ненаглядного первенца, всякой жизненной пользе и бесперестанно заботные советы даёт. Мамка же только хохочет большими зубами да иногда шлёпнет его походя по затылку, и вся ласка. Яков Маркович тот, как приедет к нам на Жидятин, сейчас же бежит в церковь — на крылосе подпевать и разговаривать о божественном; наверно, он там у себя в Ленин-Городе на попа учится. Петропавловский батюшка о. Петропавловский наклоняется к нему всеми волосами, к махонькому, горбошеему, меленько кивает, ласково покхекивает и натирает между ладоней ножку наперсного креста. Отпускает — крест заверчивается в кокон, серебряная цепка заплетается до самого отца-Егорова горла, под длинную прозрачную бороду, потом раскручивается назад — сперва быстро-быстро, потом быстро, потом медленно-медленно. Потом останавливается, слегка только качается туда-сюда вместе с обратно проявленным из кокона наперсником, а тот ещё поворачивается. Поп Егор сызнова берётся за крестовую ножку, всё начинается сызнова. Потом Яков Маркович пристёгивает лыжи «Советская Карелия» и, подпрыгивая, уходит или, если лето, садится на полугоночный велосипед «Старт-Шоссе» с рогами, как у барана, и уезжает к пакгаузу, к своей жене — блондинке с чёрным пробором, и ко шмыговатому сыночку-язычнику с двойным хохолком на макушке; сказывали, он у них якобы с недельник как с гаком пропал, но я необрезанцам поселковым не верю — дозволит баба Рая с койки слезать, подниму особую половицу над кухней и гляну, есть он там или его нету. Разве, может, цыгане украли?.. Двухметровый поп Егор в пограничном полушубке внакидку долго ещё стоит на крыльце — суставчатую пятнистую шею вытянул из тесной стоечки рясы, бородой же рисует перед собою разного размера круги и обеими ладонями крест-накрест счищает с плечей что-то невидимое. Яков Маркович останавливается у шлагбаума и против устава караульной службы заводит длинный разговор с постовым.

Опять девки запели и заходили перед печкой — гуськом-гуськом гусиным шажком туда-сюда и обратно, но не слишком-то в ногу, особенно при развороте через левое плечо, но ничего, ладно, сойдёт для сельской местности, как говорит замполит погранзаставский старший лейтенант Чучьчев, когда перед принятьем присяги или каким другим войсковым праздником проверяет строевую подготовку личного состава части. Ветер от девкиной ходьбы мелко покачивает и пузырит простыни, запоздалый и ослабелый, он доходит до моего лица, приносит паутинный шар тёплого духа под бескозырку — то ещё один протвинь с пресными калитками испёкся, подошёл; они его там встречают ходьбою и пеньем. Вкус великодённого хлеба хрупчат и пресен, но дух его — жирён и округл. От того духа сжимается крест-накрест живот и под язык подбегают жидкие слюни, но до великой полночи ещё далеко, долго ещё надо ждать той полуночи. Об полночь воротится Илья-пророк с вином и брашном в пакгауз — с неисчерпаемым котелком каши манной, медвяной, изюмленной, и можно будет сесть вокруг моей койки, и морённую морем доску наложить столешницей на меня, и хорошо разговеться на паску. И вина дадут ради такого дня треснуть: плеснут багрового азербайджанского «Агдама», сладкого, гнилого (или розового полынного вина, молдавского вермуту) из ендовы полувёдерной чёрного морщинистого серебра и споют надо мной великодённую: «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли…» Раньше была другая великодённая, слова другие и напев иной, да в последнюю войну забылась; теперь эта поётся. Хорошо Яше, он всё время колбасу ест и горя не знает. Это та половина, какой он не знает, но зато он поёт ладнее всех — девкам, тем медведь на ухо наступил, а у бабы Раи от кашеварного и стирального чада да от папирос «Север», от пронзительных по четырнадцать копеек коробка, навсегда расселось горло. И ещё у неё всякая песня слегка сбивается на «Миллион алых роз» в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пугачёвой.

«Адонаю, Адонаю, — хрипло бормочет баба Рая за простынями. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что Вывелъ насъ изъ земли грешной отъ фараона злаго. Спасибо за хлебъ пресный, а солить его всегда есть чемъ… Спасибо за домъ этотъ крепкiй, за убежище на краю…» В её пухлых под чёрствой кожей руках подрагивает чугунный протвинь, позванивает, побрякивает о плиту, а девки с полуприкрытыми глазами всё ходят туда-сюда-обратно гуськом гусиным шажком и поют тихо-натихо без слов, как ноют.

Дом-то ещё да, крепкий, пакгауз кирпичный, — оно доподлинно верно. Хотя сами те кирпичи, пусть голландские, но уже кое-где и переложить бы их надо: какие треснули, какие выпали, а какие только мохом и держатся. Хорошо ещё, замуравленные они у нас: в последнюю войну броненосец «Двадцатипятилетие пролетарской революции» три дня кряду палил Жидятину деревню прямой наводкой поверх пакгауза, выпаливал оттуда третью лыжную бригаду белокарельских стрелков, — такой стоял тогда по-над пакгаузом жар вперемешку с песчаной пылью, что кирпичики те и закалились тогда, застеклелись и замуравились. А где, наоборот, порастрескались (там мурава моховая наросла, муравейная). Ещё бы крышу надо постлать новой толью, хотя бы передний, западный скат, а то протекать начала, зараза, — как подастся на крыше лёд, так с пол-чердака и напрудит, да через съёмные те половицы сырость понатечёт и наниз; но дачников-язычников там уже не окажется, они будут съехавшие к себе в Рим-город до июля: свернули манатки и бешменчиков своих увезли, а мы подставим вёдрышки — одно в кухне, одно в сенцах, одно в спальне — и таково обойдёмся. Балки б ещё перебрать, балки-то аховые, труха балки — где в сердце погнили, а где и древоточцем поедены, древесным муравеем жорным: обрухнем, того гляди, всем чердаком на голову дачникам нашим; жалко, хороший чердак, совсем ещё новый, послевоенный — строил его русский начальник, военюрист первого ранга Яков Борисыч Фридлянд, первый самый начОСО базы Балтфлота в Жидячьей Губе; тогда баба Рая (молодая ещё была, Яше только восьмой годок шёл) ходила просила его нас оставить в пакгаузе жить. Он сперва покочевряжился, потом разрешил и даже матросов послал, чтобы ремонт исполнили и отделили пакгаузный верх под чердак. А то снаружи огромный какой домина, а места внутри всего ничего — одна высота. Ещё велел в задней стене проделать окошечко снизу, теперь у нас там зимняя кухня, с видом на материк. А в подпол входы — из-под лестницы и снаружный — забрали чтобы решётками, наказал, и чтобы замкнули амбарным замком, и запечатали кесарской великой печатью: напухший земной круг под двумя витыми оглобельками. Спуск из горницы спальней замуровали матросы навовсе, а поверх цемента наклали в ёлочку палубных половиц с подбитого хананейского крейсера «Вяйнямёйнен»; на том месте стоит у нас железная с шишечками кровать, прадедом Яковом с Питер-Города привезённая, с трёхсотлетья Романова Дома; на той кровати сейчас, но только до русской паски, не дольше, нижняя жиличка спит с Яков-Марковичем еёным, а обыдённо мы там с бабой Раей ночуем — ногами навстречу, головами вразвод. Девки зимой в кухне, поперёк раскладной тахты, а ноги на подставных табуреточках, летом же им там у плиты жарко — они во времянке спят с курами, на помосте под наковальней. Яша, тот вообще до света по чердаку бродит — да он и глаз никогда не смыкает. Вот рухнет чердак — где нам простыни офицерские сушить? где Яша будет бродить напевая? а нам где жить, как дачники понаедут? и где мы тогда свою веру будем шабашить? А мебели наши, а посуда древняя, дорогая? а на пакгауз докэменты в турецкой жестянке в тайной стенной полости за буфетом? Всё прахом пойдёт, всё, что товарищ Фридлянд, военюрист балтфлотский, нам тут разрешил и построил! Баба Рая говорит, начальник тот добрый был, даром что необрезанец христьянский, но скоро его отставили, и полутора лет не прослужил тут у нас на Жидятине, на Жидячьем Носу. Девки рожались, как раз он дембелизовался верховным указом и уехал по месту призыва в свою Тьмутаракань — по-русски, в «закрытый порт Севастополь», на Руси самый дальний конец южный, к чёрному Турецкому морю. Его там поставили в Нахимовское училище имени Нахимова по забобонам главным философом, от мамки отобранных деток-нахимовцев суемудрию военно-морскому научать. Он и бабу нашу Раю звал с собой жить к тёплому морю, плакал даже, до того звал, и слал потом открытки с зайчиками и киноартистом Кторовым, и телеграммы в семьдесят слов, но, само собой, не поехала она на чужую сторону — от Ерусалима далёко, и пакгауз жалко бросать исконный, только что задарма отремонтированный; уже и хозяйство почти что наладилось: с военморбазы электрический ток подвели, а с погранзаставы совсем ещё хорошие печки подвыкинули из бронебойного листового железа, старые финские: Яша их подобрал, подпаял и установил на чердаке и на кухне — живи не хочу! Да и как уедешь? — тут же под восточной стеной все поколенья наши лежат, а на кладбище поселковом пустые только могилы под крестами для виду, мы их на поминальный день моем и яички над ними едим. Праматери же наши все здесь, и многие праотцы также, — здесь, в самом начале бездонной топи, под пакгауза восточной стеной: та стена вся глухая, кроме новодельного окошечка с кухни. Когда пекутся у нас на великий день пресные хлебы, выходят праматери и праотцы из-под сорока разгнивших гатей на горячий дух известковый и виснут над протвинем сернистыми дымками, вдыхают. Как их бросишь? — а с собой не возьмёшь! Скорей они тебя с собой заберут, коль под великий день вереи дверные да притолоки оконные не помечены кровным родством — заберут качаться стоячей тенью в болоте, до самого того дня, как воротимся в Ерусалим, старый город жидовский — и живые, и мёртвые. Или это для ангелов знаменье, какие над крышею плещут? Ну неважно: он бы, Фридлянд Яков Борисыч, всё равно бы в нашу веру и нацию ни за какие коврижки не перешёл бы, у него своя была, русская. А у нас своя. Его всё равно через годик-другой в Тьмутаракани расстреляньем казнили, к бабе Рае тогда подъезжал с Выборга секретный человек в малиновых околышах, расспрашивал всё о нем да и обмолвился ненароком: казнили. Вы, говорил, Раиса Яковлевна, вполне наш человек, простая русская женщина, мы вам доверяем, у вас почти всё семейство погибло от рук белофинских диверсантов, а вот гражданин покойный Фридлянд, не хотел ли он взорвать броненосец «Тридцатилетие пролетарской революции», не слыхали случайно? — а чего ж тогда тот переломился ни с того ни с сего на Гельсинском рейде по всем теоретическим шпациям? а, кстати, не просился он к вам в подпол запечатанный, а оттуда подземельными трубами до самых Гельсинок ход, а то и далее, до шведской Стекольны, ещё кесарь Пётра клал, — не просился, нет? а не восхвалял ли с глазу на глаз чего вражьего — песен каких, киноартистов или оружейных вещей? Трудная у них служба, у воинских людей христьянских, под позором и смертью ходят и коли войны ни с кем нет.

«ВОИН, ПОМНИ! АНТИФРИЗ — ЯД!» — чёрными извивистыми буквами написано на рубероидной стенке погранзаставского гаража. Рубероидом-то и нашу крышу обкласть бы тоже невредно, с него дождик ладно стекает. Погран-та-застава, чей рубероид, хоть и стоит на самом берегу почти, в том амбаре, где прежние с Жидятиной деревни люди держали лодьи свои через зиму, а потом карельских стрелков казарма была, но хранит она только сухопутный державы римской рубеж, одну только лишь сушу, а моря почти не касается — Алатырское всё море от Рима до Ерусалима и обратно бережётся единственно флотом: поверху — авианосцем «Повесть о настоящем человеке», откуда возносятся самолёты и восставляются крестовые лучи: попадёт в перекрестье пролётная чайка, перевернётся и падёт кверху пальцами; посерёдке — минными тральщиками, сторожевыми катерами торпедными, прочими боевыми плавсредствами; но также бережётся и по самому низу: там у них порасставлены всюду железные мережки на дне, и навешены ржавые бомбы цепные, и ходят неслышно подлодки, но то не с нашей базы подлодки, не с Жидятинской, она у нас маленькая, — а есть на Гельсинском рейде подводная скала с чугунными воротами в самом основанье, изнутри полая вся, водолазами выдолбленная, — в ней та подлодная база и есть, а наверх они никогда оттуда не всходят, такой у них с хананейским народом договор заключенный: по низу как хочешь ходи, а чуть всплыл — всё, пропал: позволено тебя полонить и всякий из тебя волен ремни резать на площади перед бывшей русскою церковью — финским ножом, и ничего ему за это не сделается. …Яд не яд, а Пашка тот усатый, Субботин-убийца, который опять сейчас на зоне, выпивал его и не умер, здоровьем только ослаб и стал временно нетрудоспособен к телесному усилью, оттого его с гаража и погнали и наняли нашего Яшу, вот он там с прошлого года за семьдесят три рубля помесячно плюс котловое довольствие и вкалывает — катает туда-сюда бочки с соляркой и когда кому надо приподымает мотосани военные за заднюю ось. Яшка-Домкрат, зовёт его весёлый замполит Чучьчев. Обмундированья же и семидесяти же копеек в месяц взамен табачного довольствия он не получает как вольнонаёмный, а не военнослужащий. Зато он может кровь сдавать в Красном Кресте-Полумесяце на отсос за двадцать пять рублей денег и стакан крепкого слащавого «Агдама»-вина выпить, у него группа крови нолевая, для всех людей подходящая, а ему не подходит ничья. Через то нас Субботины пуще всех ненавидят и при любом заглазном случае оговаривают евреями, чёрным русским словом, а с них безьянничает и прочий поселковый народ, и мелкая их пацанва также. Только что они о нас знают, новосельные люди? — мы свою веру ото всех бережём, шабашим укромно, и ходим для отводу глаз к попу Егору в церковь, и в клуб Балтфлота на русское кино, и всё такое, а во всех бумагах казённых у нас так и значится: «национальность — русская». Фамилия же та наша — Жидята — случайная, от Жидятина полуострова отведена; как мы здесь живём искони, потому нас так и назвал первый Лександра-кесарь: Жидята. От кесаря того приходил в шёлковых лентах и белых чужих волосах такой старчик один — нарочно давать народу фамилии русские: Жидята там, Субботины, Замысловатые… Безродные ещё была фамилия, были и иные, но с истеченьем времён позабылись. В основном, типа как Сообразительные и Беззаветные, баба Рая говорит; тому строгому старчику нравились фамилии, как у миноносок. А с посёлка скобари, сборный по сосенке люд, не умеющий отличить правой руки от левой, ничего об том всём не знают, да и знать не могут — так просто тявкают, тягом за Субботиными, а те Субботины — из-за гаража с котловым довольствием и ещё из-за разного другого по древнему счёту — вечно умышляют на наше злосчастье. Бог не фраер, правду видит! яростно кричал перед пакгаузом Пашка Субботин и кидал наземь кепку. Бог не Яшка, видит, кому тяжко! шипела и плакала у него за спиной старуха Семёновна и мелко закрещивала кривую грудину. Убить вора, блядина сына, а тело в лес собакам кинуть, сухо сказала баба Рая сбоку у подзорной луковки в ставне.

Всё, уже не поют, а я и недослышал, как перестали. Девки там сели на корточки отпыхаться: наверно, из-под разошедшихся хламид бледно-раздвоенно блестят их коленки, под куколями едва видны затенённые носопыры. Баба Рая Яшу кличет, а он нейдёт. Круг света над престольным местом, должно быть, дрожит, умаляется, тускнет. «Динаму на лампе иди накачай, сказал кочегар кочегару…» — Яша не отзывается из глубины простыней. «Механик тобой недоволен», — сипло кричит баба Рая. Но Яша не откликается: обиделся, раз не пускают в кино, поди его теперь в потёмках, в сырых закоулках чердачных сыщи. Баба Рая шумно вздыхает: «Грехи наши тяжкие…» А какие у ней грехи? Или у Яши? Или у девок? Сердце моё выпукло шпокает в шее и вогнуто чокает в забинтованном уде: неужто там разогрелась — тает и разжижается — холодильная бабы-Раина мазь? У койки моей собрались-кряхтят курочки, зябко поджимают то одну, то другую лапу — но что-то среди них не слыхать петуха Авенирки походки с подцоком, не слетел ли он, пёстренький, на улицу через приотворённое какое окно? — ох, не застудился бы на последнем льду… на дряблом апрельском лёде!

***

— Еврея, Агриппина Семёновна, по виду обязательно можно легко отличить — они все большие, толстые, с большими носами. Моются чаще людей и всё такое. И говорят как бы не по-нашему.

— Не по-русску? — Семёновна горбатая подняла и повернула лицо от половой тряпки, но тереть половицу не перестала. Смотрела, извернувшись, снизу, а сдвоенные руки ходили под ней взад-вперёд отдельно. Голова двухметрового попа Егора терялась в потолочных сумерках церкови, чёрное же ведёрко на той голове потерялось в тех сумерках совершенно; казалось: длинный золотой крест — парчовая кокарда — висит над нею в ничём, совсем в пустоте. Определённо видны были только белые выкаченные глаза, их слюдяное сверкание, да встопорщенные усовые кисточки отчётливо чернелись поверх вспухлых щёк.

— Как бы по-русски, но особо. Во-первых, с акцентом. Многие буквы они не так говорят, как мы, например, «рэ», «сэ» и «мягкий знак». Да вы мойте, мойте, не торопитесь, Агриппина Семёновна, время у нас, как говорится, ещё вагон до открытья и маленькая тележка — добрый ещё час до заутрени. Мы ещё с Божьей помощью ещё и отчаяться успеем, мне вчера раба Божья Вера-ларёшная свеженьких саечек подкинула с изюмом. Во храм не ходит, а батюшку на великий пост балует, это ей зачтётся и всё такое… … Во-вторых же, сама речь у него не простая — не наша, не сердечная, а как бы с ехидцей, с задней мыслию, с под…стёбцем как бы, прости Господи. Но так-то они хорошо говорят по-русски, для конспирации. Почти незаметно.

Семёновна понимающе кивнула под себя.

Вот она домоет на крылосе, выкрутит в ведро тряпку и длинно плеснёт с порога на зачерствелый сугроб; там зашипит, задымится, а у отца Егора в задней горнице, где он переоболокается в служебное платье, как раз закипит-поспеет электрический самовар. Они уйдут туда пить чай № 36 со вчерашней сайкой и беседовать о последних известьях, а я приподыму снизу тихонечко скользкую доску, третью от аналоя, и неслышно высунусь на локтях из-под пола. Там уже будет буквально рукой подать до отца-Егорова жёлтой жестью обитого рундучка с забобонскими книгами. Только бы успеть обернуться, пока начнётся заутреня. И только бы не промахнуться, как прошлым летом.

— А в третьих, по пятницам, как стемнеет, еврей надевает на себя всю свою самую лучшую одежду и садится кушать.

2. А воды нам будут стеною по правую и по левую сторону

Девки посидели, встали. Руки сцепили и — бочком-бочком по промозглым простынным проходам: бабы-Раиным мановеньем Яшу искать. Завесы качаются, курицы вспархивают с отчаянным квохтаньем из-под сочных сапог, бегут на цопких цыпочках, в простынях бьются, хотят улететь. Вот до меня не курицы, а девки дошли, расцепились руками, наклонились, наперебой дышат; я же, не будь дурачок, прикинулся под бескозыркой как если бы сплю — ну нет тут у меня никакого Яши, ну что ты будешь тут делать, нету! рожу я его вам, что ли?! Постояли так, подошвами почавкали, хламидами пошуршали, подышали на меня прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом, разогнулись — и дальше пошли; нет хотя бы догадаться поправить мне на лице бескозырочку; вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день — будут знать!

Что было, что есть? — Ну, это просто: тыщу лет назад жили в Испании, недалёко от Египета, король Франко с королевой Езавелью. Франко-король был сначала жид, а потом перевернулся в христьянскую веру, в забобонскую, его Езавель-королева перевернула, не то, говорит, больше на яблоко не дам. Он без того не мог и перевернулся. А та ему: — И всех жидов своих переверни, не то на яблоко не дам. — Он велел всем жидам перевернуться. Одни перевернулись, другие не захотели, тогда у них началась в Испании гражданская война, и король Франко стал всех ловить, которые к нему в забобоны не пошли, и отводить к Езавели в инквизицию — она у них там выедала сердце. И всех так убила, кроме пацанчика одного лет так трёхнадесяти, а именем жиденёнок Захарка — и не простого пацанчика, но он поколенья от самого Мойсея числил, от того Мойсея, что народ ещё до того из Египета вывел, где было то же самое, только раньше. Захарку добрые люди спасли, русские новогородские корабельщики, спрятали у себя на корабле под тюки с мягкой испанской рухлядью и увезли в Новгород: они его усыновили. А король Франко решил: больше в Испании жидов нету, я сам теперь бог, Исус Христос и бешменчик, и мне всё можно. И стал делать разное похабство: поженился вдобавок к Езавели на трёх своих дочерях, они ему давали на яблоко. Потом Бог его убил, он умер. А мы с девками, с бабой Раей и с Яшей прямо от тех корабельщиков поколенья числим — их Захарка-жиденёнок жидовской вере научил и принял в жидовский народ, в лоно Абрама, Исака и Якова. И ещё Субботиных тоже, Замысловатых, Еретищиных, Промышленных и Поганкиных, новогородских тоже торговых людей, но те при Николае-кесаре обратно все перевернулись в русскую веру, в языческую, а нашу Захаркину напрочь откинули и почитай всё об ней позабыли. А мы свою веру содержим издревле и всегда её укромно в тайне шабашим, а что при Николае-кесаре перевернулись якобы в забобоны и ходим к попу Егору в церковь и в клуб Балтфлота на русское кино про Душечку Ковальчик — так это для отвода глаз, во спасение живота, говорит баба Рая, во отведение великия угрозы. Не то бы нас тот Палкин-кесарь, Николай первый этого имени, угнал бы жить, кто постарше, в глубокое сибирское поселенье, на край земли — на станцию Зима, где всегда зима и кровавый снег соскальзает с небесного ската — ко злым татарам, к немирным конеядцам бабайским. А деток бы наших всё одно поотнял, и поразрознил, и объязычил, и по разным училищам Суворовским да Нахимовским в воспитанье пороздал — наблошнять там их в забобонских науках пирожками да батожками для навечной потом службы в православном русском воинстве. …А может, его первомайские наши цыгане приукрали, малого того жиличкиного, если вообще? Той осенью — у нас тогда как раз пропали из школы учительницы Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре и спасибо никогда больше не нашлись — Субботиных Вовка, гусь гундосый, рассказывал всей своей шобле на ящиках за Веркиным ларьком: это-де цыгане всяческих людей воруют, особенно детей и баб, усыпляют их маковым настоем на самодельном свекольном вине, увозят в кочевых телегах к посереди запретзонного лесомассива потаённому месту, зовётся же оно: Раклодром, а иными: Цыганская Падь, и волхвуют там над ними с заклинаньями таинственными и песнями типа «ай на-нэ-нанэ, дуги-дуги-да». Ворованные бабы и дети просыпаются под теми телегами, как с бодуна, во всё старое цыганское одеты и ни шиша не помнят — кто они, что они, каких они; думают, так цыганами несчастными и родились. Где цыган прошёл, там жиду делать нечего. Потому-де фараоново племя на свете не искореняется. Баба Рая на это считает: вряд ли.

Зато школы нет и не будет, покуда не пришлют с России новых учителок или не отыщутся старые, Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре. Как потерялись они обе разом, тогда сразу через недельник прикатили с Выбор-города в газике Виктор Иваныч милитон оперуполномоченный весь в портупее с чужого живота и округлая, как облако, штатская тётенька по фамилии Облоно или как-то так типа того. Собрали родительское собранье в клубе Балтфлота и всем школьнообязанным по закону о всеобщем среднем образовании велели пока что в учёбу ходить в Первомайский совхоз. Сказано, нога завязана, ходи не хромай, сказал к закругленью повестки худой фараон, злоехидная моща милицейская: Шутка, граждане! Ферштейн? Та первомайская школа, она длинная-длинная, жёлтая с белыми колоннами, а помещается в бывшем помещицком доме Иван-Иваныча Энгельстрёма-барона, из тех шведских пленных, что строили кесарю Пётре пакгауз, а потом остались в русской службе служить; вместе с евоным батюшкой, со старым Иван-Иванычем-барином-бароном, перед первой ещё германской войной нашего жидятинского прадеда Якова возили на паровой генерал-губернаторской яхте до самого престольного города Рима, до кесарских самых палат — шествовать там под крылатым столпом перед почётной трибуной, представлять Великого Финляндского княжества сословья и народности к трёхсотлетью Романова Дома. Прадед ходил пешком, в облакированных для сохрана лаптях из Кунст-Камеры обутый, за вольных хлебопашцев великоросского исповеданья, а старый Энгельстрём-барин с сабелькой наголо скакал на Ласточке, на соловой кобыле — за финляндское дворянство, за военнопленных шведов и за всех землевладетельных люторан. Лопари ещё там были в собачьих сапожках, ижора, да весь, да корела всякая и иные хананейские лыжные племена в пуху и меху. Про то есть у бабы Раи в сенях, в тайной полости за одним особо процарапнутым голландским кирпичиком съёмным, великая книга мармористой зелёной кардонкой обложена, называется «Нива на 1913 г.», по ней она меня учит, пока школы нет и не будет, тайному жидовскому письму со всякими запретными ижицами, фитами да ятями, но чтобы писать таково не смел, даже для себя, даже не думал чтобы, не то загремим по этапу с Яшей и девками на край земли, где всегда зима… Ничего, на крайний случай у нас есть одно ненаходное место посереди запретзонного лесомассива, на том Похвальном на карту ненанесенном озере: с воздуха его под наклонёнными скалами и деревами не видно, а тропы к нему буреломом завалены и костяком зверским, от самых ещё ото дней октябрьской революции и гражданской войны; мы туда, кроме как Яша, и сами почти что не ходим. Вот учинится какая беда — гражданская война, октябрьская революция или годков через пять меня в русскую армию забрить-забрать захотят, в православное красное войско — там мы с бабой Раей и Яшей и с девками схоронимся, перегодим… …Внутри первомайской энгельстрёмовской школы — тишина, темнота, паркеты, багровой мастикой умащённые, натёрты полотёршами-зэчками с соседской жензоны по шефскому договору до скользкости льдинной; по почти не освещённым тёмно-блестящим коридорам изредка пробегают на цыпочках, оскользаются мелкие цыганята — дёрганые, но медленные тени: похоже как под водой, в просвеченной светилами и кораблями сердцевине широкого Алатырского моря. Ходить-то с тех пор так все и ходят, как сказано-нога-завязана, по Выборскому шоссе до первомайской центральной усадьбы, но пока что допёхаешь, уроки-то все и окончились, уже из электрической машины, в учительской стоит, прозвенел последний звонок на голос нашей великодённой песни или похожий: Прощайте, товарищи, с Богом. Ура! В той машине под хрустальным кожухом бесконечно-медленно обращается мелкодырчатый мелкозубчатый круг из латуни, из жёлтого железа латынского; её старый энгельстрёмовский барин перед первой германской войной выписал с Гельсинок за сумасшедшие деньги: подглядел одну такую на генерал-губернаторской яхте, не яхта была, а целый особняк плавучий, — пока их с прадедом Яковом туда-обратно возили и на убой кормили холодными фазанами, типа наших куриц, но самоцветного пера, и поили до онеменья крымским шипучим вином «Советское шампанское», а машина знай себе сама по себе играла, играла… а он слушал, слушал и тут же за столом продал прадеду Якову заручно клин земли от пакгауза до моря — в пятый, обещался, что в самый последний раз: Лютором и всеми бешменчиками клялся, больше-де никогда не будет звать адвоката Гуревича отсуживать ту землю назад, и — прямо с яхты выписал забобонскую эту машину беспроволочным телеграфом: обеденное время отбивать, ну и под музыку для всяких беснований всенощных, для люторанских радений — для плясок хороводных и парных вокруг энгельстрёмовских ослепительно начищенных мелом панцирных пращуров с мечами и копьями; пращуров потом свезли в Ленин-город, в старый кесарский дворец, на всеобщий позор и во съединенье идольской силы, а машину ту по утрам заводит и наводит финский татарин Хидиятулла Муслимайнен, тамошний школьный дворник. Придёшь туда, покуришь за колоннами, спишешь с доски заданье домашнее ну да и иди себе прямо с Богом обратно. Не хромай. И дворник Хидиятулла прячет в две лобовые морщины восемь сырых воспинок, шаркает по двору кривой плоской метлой: Шайтан! Пшла, пшла вон! Меньшие до пятого класса цыганята, каких ещё не берут в дальнее кочевье с цыганскими мужиками, а берут только с цыганскими бабами и младенцами христарадничать милостыню и торговать петушками на щепочке, из сгущённой крови-руды вылиты, на Выборском горвокзале, они поселковым через то завидуют смертною завистью и кидаются им в спину пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Но в меня целить избегают — такое им заказано строго-настрого от самого цыганского атамана Виталика Скоробьенко: ему с нами ссориться никак не с руки, он к нашим девкам лошадей водит: перековывать в летней кухне по трёхе за двенадцать копыт. …Ну всё, сыскали наконец девки Яшу, где-то об него спотыкнулись в каком-то отсеке; он хотя не отмахивается, чтобы не пришибить, но цепляется всеми руками-ногами за лежанкины рейки, пукает возмущённо и нераздельно ворчит, а они его тянут-потянут, тянут-потянут — крутить динаму у бабы Раи на фонаре.

Отлить захочешь, князенька, — два раза петухом крикни, велела баба Рая уходя: А я тебе урыльный горшок поднесу. Не бойся, посикать — это ты более-не-менее можешь.

Это я более-не-менее могу, это само собой. А коли от какой капли горячей расплавится там на низу глухой маковый холод и размороженный уд пронзится в индпакетных бинтах по обрезу отталыми молниями, тогда что?!..

«Порвали тельняшку, паршивки, вы мне! И слёзы у многих блеснули!» — крикнул Яша, и возня на миг затихла. Яша больше всего на свете любит матросскую обмундировку и вообще всё морское, флотское, мореманское — следом, конечно, за варёной колбасой по два двадцать и воскресным кино в клубе Балтфлота про Душечку Ковальчик. Тяжёлая картина, он всегда на ней плачет. «И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули!» — никак заело его, как в энгельстрёмовской той музыкальной машине бывает… нет, тьфу-тьфу-тьфу, проскочил вроде, икает теперь гулко между вздохами, бедный. Любимую эту тельняшку подарил ему старый мичман Цыпун, завхоз-хохол с военно-морской базы, чья как раз жена тоже пропала, Казимира Витаусовна размужняя по физкультуре. Тому Цыпуну баба Рая вяжет носки из собачьей шерсти, целебные от ревматизма, мозолей и ножного вспотенья. Без таких бы носков Цыпуну в наших широтах до пенсии не дослужиться, обезножел бы, сам сказал, наклонил набок голову и весь сожмурился глазами и лбом. Как у него перестали потеть от носков… носок ноги и отпали пятидесятилетние струпья, он было даже захотел взять Яшу к себе на базу ВМФ разнорабочим, но особый отдел не утвердил, а почему нет — кавторанги мичманам не докладываются, нэ журыс, Якльна! нэ-плач-нэ-рыдай, хлопче! И сожмурился ещё пуще. Тогда-то он и подарил списанную свою тельняшку Яше в утешенье носить. Зимнюю, с рукавами. Вечную — ни единой дырочки, кроме как заштопанной под левой лопаткой с войны. Поднизом висит у Яши крыжечка круглая от сыра «Виола», мягкого, финского, плавленого — примотана тремя рыжими волосиками к цепке от крестильного креста, крест же под ней. Глаза бы мои не глядели на ту парсунку: косо висит, ликом набок — Яша её сверху не посерёдке прогвоздил, а маленько левее — только бы не дырявить душечкиной облачной причёски. Таких крыжечек есть у него на проволочном кольце битком набитая целая связка, он её прячет в потайном чулане между сенями и восточной стеной, сам, однако, другого в тот чулан хода не знает — не из сенцов, а со двора, ветхим шведским подкопом через колодец. Сыр «Виола» бывает у продавщицы Верки в ларьке под ноябрьские праздники одна упаковка по десять баночек на руки, а колбасу финскую «с солями» баба Рая и под Новый год не берёт — ещё неизвестно, какие там у них такие накладены соли, да и поганская она колбаса, конская, на вкус сладко приторная — делается басурманскими конеядцами, гельсинскими злыми магометами, из мороженой жеребятины, а может, из чего ещё и похуже. Той колбасой и тем сыром и ещё всяческим съестным и одёжным платит хананейская власть русским кесарям отступную удельную дань и проходную подать — за Ерусалим-город да за право безобстрельного плаванья по ближнему Алатырскому морю мимо базы ВМФ и неходячей авианоски «Повесть о настоящем человеке». Несчётно было раз хотел наш Яша поступить на тот корабль в матросы или хотя бы юнгой наняться, но ничего у него так и не вышло похожего — несчётно раз он, от бабы Раи скравшись, пережидал под левым Фараоновым Кремнем пограничный наряд, как они, по морской самой кромочке, прохрустят кирзачами туда или сюда, и, чуть ветер овчарке от нюха, вбегал в чём был в воду и брёл-брёл-брёл по закатной красно-золотой полосе к сизо-серебряной чёрточке авианосца: голова в чёрной бескозырке отвёрнута от ослепительных заходных лучей, какие светло-золочёными ступенями сходят с горящего продольного облака на правом краю неба, руки разводят-разгребают тёмно-золочёную воду сперва перед животом, потом перед грудью, потом перед подбородком; а потом сырость морская начинает заплывать Яше в ноздри и он останавливается, чихая и подпрыгивая. До «Повести» ещё не меньше полуверсты, а плавать без ног он не умеет, значит, надо идти домой, в пакгауз. «Опять? — спрашивает баба Рая, — Опять двадцать пять? Механик тобой недоволен!» Яша молчит и капает на пол. «Описялся, глянь, как малое дитя, механик тобой недоволен! Механик тобой очень недоволен!!!» Неужто и бабу Раю теперь заклинило — того сейчас неможно никак, в великий такой, в особенный день: кто за неё всё скажет? Нет, слава-те-Господи — никого не заклинило, всё идёт своим чередом: Яша стоит у плиты, икает, всхлипывает, снизу двумя ногами переступает через вислые треники с мокрым седлом и через длинные трусы из седого сатина, сверху двумя руками качает у «летучей мыши» динаму. Динама скрипит, фонарь на гвозде вихляется и машет тенями, баба Рая Яшу корит, вокруг девки в подоткнутых хламидах ползают раком, елозят по полу тряпкой одной на троих. «Мыла не устала — помыла не узнала», — сухо роняет им баба Рая, между укоризнами Яше. С-под низа, от ленинградских дачников с кухни, что-то знакомо-неразборчивое играет радиола — не их радиола, а наша, её Яша нашёл за ларьком Веркиным и отремонтировал от бабы Раи украдкой. Всё хорошо, всё путём, всё на ять. «Икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого», — говорит баба Рая, умягчившись сердцем. Девки помыли-уже-не-узнали и теперь хороводно обёртывают Яшу заскорузлой офицерскою простыней, он дрожит и отворачивается, крыжечка у него на грудях подпрыгивает, брякает о крестик… Узнал я ту песню, узнал: «МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ…» — глухо подбивается с нижней кухни. А по-каковски поётся, того мы с бабой Раей не знаем — и слова многие вроде как не очень понятные, и весь склад темноватый — вроде как и не наш, и не их…

Вдруг ни с того ни с сего, оказалось, дрожу и я, подо всеми одеялами как ледяною ватой обложен (только в бинтах индпакетных не рассосётся никак немой горячий холод). Но мне не холодно, и мне не горячо. Мне ото всех людей отдельно и ото всех звуков тихо — как в коконе. Я вжимаю с силой веки: из просветлевшей темноты россыпью врассыпную разбегаются искры. А вдруг он у них и на самом деле запропал, тот дачников малой, тот русский малахольный пацанчик? У нас на Жидячьем Носу всё время иногда все пропадают — учительницы, мелкие дети, беспризорные старушки, пограничные собаки — а думают всё время на нас, на Жидят. Этой зимой, как запропали командир погранзаставы капитан Юмашев с завучем Равилёй Бархударовной по физике, химии и биологии, подъезжал к бабе Рае в навислых ремнях оперуполномоченный из Выборга, с Выбор-города самого, расспрашивал всё: что, и как, и куда, а почём баба-то Рая знает — она ж только жёлтый суп-горох на личный состав варит, и бронебойную кашу с тушёнкой, и компот из сухофруктов — слюни у меня стали во рту разом многоводней и слаже, и горло их сглотнуло само. Ну разве ещё носки кому когда свяжет собачьи, целебные — а из чего, спрашивается, теперь ей вязать их, с кого шерсти начешешь, когда все пушистые собаки с погранзаставы сбежали, кроме одной, старой, блохастой и недавно чёсанной? Ещё она, конечно, берёт на дом офицерские простыни — по пятаку штука стирка, две копейки глажка — а больше ничего такого не делает! Оно же Советской властью не воспрещается, носки вязать да от людей стирать? — Это вы, гражданочка… так… — Жидята Раиса Яковлевна, русская, с тыща девятьсот тринадцатого года рождения, прописана по… стоп, где штамп прописки?! — ага, это у нас оборонная тайна, ясненько, ясненько… незамужем… — это вы, Раиса Яковлевна, политически правильно говорите: это всё Советской властью как бы не запрещается. Но по законодательству запрещено! Ферштейн? А кто такой этот Ферштейн и чего он его через слово на слово поминает, того и я не знаю, да и баба Рая то же самое, хоть она мудрая сердцем женщина, умеющая прясть. Может, это его самого такая фамилия, а может, так его личный бешменчик зовётся, карманный такой складной истуканчик, и он его всегда с собой держит — в кобуре, за сапогом или же в планшетке набедренной… — кто их разберёт, кесарских служилых людей, какие у них тайные обряды и домашние обыкновенья, это у них по ихней вере что-то своё, нам туда мешаться невместно. Пускай делают чего хотят, лишь бы нас не трогали… у них своё, а у нас своё.. …Запрещено, конечно, социалистической законностью, но вы вяжите пока что, гражданка Жидята, вы себе стирайте пока на здоровье; потом, смотря по международной обстановке, разберёмся. Ферштейн? Причём сам не в свои сани лезет — армейские люди, когда по уголовному делу, не ментовским подведомственны, но военной милиции; и брать их в розыск губернский гевальдигер должен, а не простой УВД. Начзаставы же того с завучем Равилёй Бархударовной не иначе как завели цыгане в Цыганскую Падь, на свой Раклодром ненаходный, и голыми-босыми бросили на погибель. Больше-то некому. Юмашев-капитан у Виталика Скоробьенко хотел под Новый Год откупить бурого в яблоках мерина, предлагал через бабу Раю пятнадцать рублей. К нему, мол, вся казанская и уфимская родня ожидается на новогодний сабантуй, полагается съесть лошадь. А разве же цыган продаст коня на конину за пятнадцать рублей? — цыган на коня молится, даже на такого сивого, сопливого и кривого. Кони — ихние цыганские бешменчики. Тогда Скоробьенко Виталик забил с Юмашевым стрелку, в двадцать три ноль-ноль за шлагбаумом, в пришоссейном леске — ему-де как ненадёжному цыгану в запретзону допуска нету. Но за пятнаху, скажи, Яковлевна, шурум-буруму своему косоглазому, кота он может купить и съесть сырым с усами вместе. А об коня меньше чем с полтинника и базарить не станем! Конечно, баба Рая ничего такого милиционеру Ферштейну не доложила — не наше это дело: мешаться в дела народов земли. Мы тут живём у Ерусалима под боком, дожидаемся знаменья. Нам ничему худому учиниться не вместно: не останется на земле нас — не придёт избавленье и не исполнится завет.

Что-то они там зашебуршились, зашушукали, забегали сызнова — опять, что ли, опресноки, калитки великодённые, подошли, испеклись? Нет, волны хлебной, сырогорячей нету на меня, плита не гремит и протвинь не брякает, одним только веет простынным колыханьем холодным. Да и шаркают где-то поближе. «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли, — надтреснуто, стараясь потоньше, заводит баба Рая. — Не слышно ни криковъ, ни песенъ, лишь Красное море волною шумитъ. А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ». Баба Рая идёт по большому проходу с длинной можжевеловой веткой, вполколена приседает, вполпояса наклоняется, а между шагов, приседаний и наклонов шлёпает с лёгоньким таким оттягом простыни по правую и по левую сторону. За ней — гуськом-гуськом гусиным шажком подбираются девки в хламидах, делают всё то же самое, только слова не поют. Яша даёт от плиты голос, помогает бабе Рае не сбиться с напева. Дошли до выхода на лестницу — постояли, помахали вокруг можжевелами и обратно повернули, к Яше. Теперь девки впереди, а баба Рая следом, хлещется. Это Разделение Вод. «За нами полки фараона спешатъ, какъ туча на насъ надвигаясь, какъ тысячи змеевъ намъ въ спину шипятъ, отъ злобы своей содрогаясь». На будущий год пойду уже я говорить и петь заместо бабы Раи по большому проходу — тогда уже я буду главный принц и мужик; буду, только если всё сейчас до последней щёпотки вспомню, где у меня что, кто я, где я… и всякую страсть перестерплю, какая ни случится. И не размежу век и не выгляну из-под проклятой бескозырки, прежде как всё перестерпел и всё вспомнил. На будущий год, если только… «Адонаю, Адонаю, — бормочет себе под нос баба Рая: она уже снова ведёт девок к лестнице. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что воды Разделилъ и насъ посуху Пустилъ, а злаго того фараона волнами Накрылъ со всемъ его войскомъ…» И так дванадесять раз туда-сюда-и-обратно. Раньше, баба Рая говорила, прадеды выходили за два часа до полуночи на берег, заходили до середины голени в море и хлестались ветвями по правую и по левую сторону. Теперь нам такого нельзя — береговую полосу от правого Фараонова Кремня до левого ежечасно обходит со стражей пёсьей пограничный наряд, а по ближнему морю, по Жидячьей Губе, бесперестанно снуют сторожевые катера и светят кружные и скрещённые светы с авианосца «Повесть о настоящем человеке». Какую песню прадеды пели и какие точно говорили слова, того нам не передано, за наши грехи, говорит баба Рая. А какие у неё грехи?.. Или у Яши?.. Или у девок?.. В последнюю войну, едва как отогнали хананейские люди русское войско до Пьетари — по-ихнему, значит, до самого Рима, — воротился из Гельсинок меньшой Энгельстрём-барин на лыжах, со взводом карельских стрелков. Внизу на кухне уселся, за спиной двое с автоматами, но сам цивильный; сидит, сковыривает полированной острой палочкой зазелень и ржавчину с шерстяных белых гетров и вежливо так говорит: Никогда я, милейший Яков Яковлич, мужичью нашему досужему не верил, будто вы якобы жид. В церковь вы ходите, волосами блондин, с носу курносенький, цвет глаз у вас голубоватый с продырью, и всё ваше семейство такое — самые наитипичнейшие русские Иваны. Вейнелейсы? — Вейнелейсы, вейнелейсы! — кивают у него за спиной автоматчики, толстые усы оттаяли и качаются, капают. Мы, да будет вам известно, Яков Яковлич, дорогой вы мой, чудесный старик, мы как раз жидов и не бьём, нам того маршал Маннергейм не велит, ибо мы не какие-нибудь там немецко-фашистские черносотенцы и хамы. Мы — освободительная армия многострадальной Суоми и освобождаем нашу священную землю от российских колонизаторов. А где, кстати говоря, контрактик тот старый, что вы с батюшкой моим в тринадцатом году заключали? Не знаете? Ну ничего страшного, я тут сам пока огляжусь, не буду вас задерживать… Баба же Рая с трёхгодовалым Яшей схоронялись в безоконной каморке за кухней, размером со стоячий гроб (туда только из Яшиного чуланчика, где у него крыжечки виольные и иное добро, переходик есть внутренний: через поворотный камень и боковым протиском), потому их тогда вместе с прадедом, прабабкой и рыжим Яшкой-заикой, бабы-Раиным братцем-погодком, не застрелили у задней пакгаузной стенки и не сбагрили в ближнюю топь. А турецкая та жестянка с бумагами была у бабы Раи в каморке с собой, ничего Энгельстрём-барин-сын не нашёл, даром только порасщепил все поставцы да лари, печки по камушку поразметал, перины с подушками повспорол и пращуровы рукописные книги все поперервал и поразбрасывал; великодённая же прежняя песня как раз в тех таинственных книгах и была: слова, новогородскими буквами написанные на старом жидовском языке, и напев испанский, крюковой. Он бы с досады и весь пакгауз пожёг, вместе с бабой Раей и Яшей, да пакгауза ему, видать, жалко стало — то ли он после войны тут полагал учинить люторанскую кирку, то ли вертеп гостиничный с рулеткой и дамской прислугой для торговых гостей, до Гельсинок и обратно мимоезжих, то ли ещё похабство какое промышленное. Жечь, короче, не стал, свистнул с болота стрелков к построенью, набул лыжи, накинул маскировочный балахон и пошёл себе на зюд-зюд-ост по своему воинскому стрелецкому делу. И никогда уже назад не являлся.

— Баб, а если бы тогда у пращуров расступилось бы море? — что тогда?

— Ничего тогда, пошли бы как были в Ерусалим-город прямо по тому росступу, а за ними бы и весь народ воскрес и пошёл.

— А мы что же? Как же мы тут на чердаке в простынях? Мы ж тут и не заметим ничего, коли вдруг…

— Спи, князенька, спи, радость. Всё заметишь, не бойся. Час будет, будет знак. Знак будет — и пойдём. А по морю ли, по суху, или какими подземельями — того нам сейчас неведомо, то не в нашей лежит Руке. Спи, чадо, ты это увидишь…

Если спать и видеть сон, но во сне знать, что спишь и сон видишь, то спишь ты или нет на самом деле? и что тогда видишь — сон или что такое? Сейчас будто как всплыло: снилось под маковым бабы-Раиным отваром (но пока снилось, я знал: это снится; нет, не знал — надеялся): прихожу к Верке-продавщице в ларёк, Яше колбасы купить по два двадцать кило, триста грамм, порезать и спросить, нет ли новой «Пионерской правды»-газеты — но не с улицы прихожу, не суюсь головой сквозь окошко, а вхожу со двора, где ящики, задним ходом вовнутрь. В ларьке сумерки, холод, мглистый свет клубом всасывается сквозь окошко и весь поглощается Веркой: Верка в нём пышная, как в тесном несветящемся коконе. Сейчас, милок, в подсобке гляну — и уходит: вытерла о передник руки; приспустила над прилавком железную ставню — но не до конца, а на кулак оставила щель; галошами по цементному полу чирк-чирк, по сгусткам керосиновой слякоти шлёп-шлёп, по рваным кардонкам шурк-шурк; вышла, вынесла с собою почти что весь свет; чмокнула-лязгнула дверь — затворилась. Я в ларьке один, тихо, хмуро; в эмалированном поддоне стоит на прилавке — с моей стороны — кус пёстро-чёрного холодца, низкий прямоугольный вырез, а на нём, как на основании, пирамидой составлены пятнистые пряники, вышиною до потолка или где там и на чём они у ней кончаются… в темноте верхней не видать, но я знаю: завершье — пустая бутылка «Агдама» на трёх мятых спинках последнего слоя. Я цап за холодец, выкогтил полную пригоршню склизкого, вяло-упругого из торца, — но никак не оторву от куска: волоконцами тянется, дрожит-волнуется и уже сквозь пальцы течёт, вот-вот вытечет весь: останутся сейчас одни только влажные жилки в горсти да роговые обрезки внутри тусклых алатырных капель. Потянул посильней — всё задрожало, подалось, наклонилось, а я отпрянул на длину завязлой руки; пряники стучат деревянно по прилавку и по полу, над ними медленно летит, медленно вокруг себя обращается завершная склянка, а тут и Верка с газетой вошла. В дверях за ней высится Егор-поп, у него замаранный чем-то передник поверх рясы и вздутые нарукавники из разрозненной марли, стоит смотрит. Стыдно… Ты что ж это, ирод? голосит Верка: Вконец обледенел?! — а поп тот стоит улыбается, тычет ей через плечо скребком, какими цыгане на пушферме отскребают бухтарму от мездры у пушных крыс голохвостых. А что в газете написано, куда поп тычет, того я не вижу — так её Верка держит: от меня; а тот ещё свет со двора застилает. Но я знаю: там, на первой странице — …Нет, не знаю; или знаю, но сказать не умею. Или знал, но не вспомнить никак. Только не вспомнить бы… Только бы баба Рая не узнала, что я в забобонскую ту газетку глядел — мы газет не читаем, мы ими только скарб оборачиваем да харч и на фотокартинки, какие сверху, глядим — можем. Скляночка агдамная долгая так и не упала, навсегда осталась поворачиваться под потолком. Замкнуть бы, кажется, уши от бабы-Раина пенья, и хоженья, и хлестанья можжевельного, от девкиного топота да от Яшиного скулежа, от незапного взвыва дозорных аэропланов на взлёте (да они и так заглушают всё), и очутишься вновь где был, у Верки-рыжей в ларьке, и можно будет исхитриться как-нибудь доглядеть, что там у ней стоит в «Пионерской правде» в разделе «На поверку, горнисты!», что там такое важное значится на отвёрнутой от меня разноцветной странице. Но замкнуть уши никак — обе руки от кисти до локтя примотаны у меня индпакетным бинтом к коечной раме. Можно только пальцами беззвучно настукивать по узкой железке в лад мерному ударенью крови об глаза, об горло, об сердце, об уд: «А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ…»

Как сошлось тогда за жидами море, войско всё фараоново накрылось волнами и поголовно утопло. Одна только малая толика, головной отряд человек в сорок, выплыла и выползла на тот берег, мокрые. Обсушились и поодаль пошли за жидовским народом — куда они, туда и они. В Испанию — в Испанию. В Россию — в Россию. Но поодаль. Из тех вот египетских загорелых людей и сделались потом цыгане, фараоново бездомное племя. Себя они, на тайном своём языке, римляне кличут, чужие же все народы дразнят: раклу. Но ни в каком Риме им впуску и осёдлости нету — ни в первом Риме старом, том, что кесарь Пётра на воздухе выковал за домом дом, за церковью церковь, за истуканом истукан и весь разом поставил с ладони на побережную топь, и ни в другом, новом. Ново-Рим тот недавно у русских людей выстроился где-то далёко в Сибири: когда были мятежи и междуусобья с пролитьем крови, а также большая махаловка, и они своего кесаря смертью казнили, и с ним заодно весь остаток Романова Дома, тогда вот и было стольное место унесено в российскую глубину, подальше от чухонской границы и от вечной Пётриной мести. Там в Сибири из белого и красного камня поставился у них новый Рим-город великий на горках крутых, ещё больше, ещё страшней прежнего — но и в нём, новом, египетским выходцам впуску и осёдлости нет тоже. Только в Первомайском совхозе. Бабы и девки у тех людей круглый год ходят на Выборском горвокзале гадать по ладони, но правды никому не гадают — правда написана на правой руке, они же смотрят нарочно на левую, так им издревле заповедано от ихних богов; малые дети при тех бабах из-под пёстрых юбок бегают, милостыню нищенствуют, а где чего и стырят; мужики же цыганские наняты в обдирном цехе в совхозе: свежуют там пушных крыс да кроликов шапочных и отскребают бухтарму от мездры, но чуть весна, все на бюллетень и уходят с левой шкуркой в Россию — примерно так: от Юрьева дня весеннего до осеннего Юрьева дня. Вот как русская паска минет, явится к нам в летнюю кухню Скоробьенко Виталик, ихний цыганский вождь и барон, — лошадей по новой ковать, чёрные ножи вострить на нашем хорошем довоенном круге, пятак лезвиё. Они чуть что, в ножи, такое у них свойство. По цыганскому закону всякий человек им добыча, кроме нас, жидов. Даже пацанятам своим не велят в нас кидаться пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Знают, чем это кончается.

Лев Айзенштадт

Рецензия на роман Олега Юрьева «Полуостров Жидятин»

Бюллетень «Народ книги в мире книг», 2001, № 36

Русская литература обогатилась еще одним географическим названием: вслед за «Островом Крым» Василия Аксенова появился «Полуостров Жидятин» Олега Юрьева. Прозаик, драматург и поэт Олег Юрьев родился в 1959 году, в Ленинграде, в настоящее время проживает в Германии, где вышли три книги прозы и неоднократно ставились его пьесы. «Полуостров Жидятин» - книга-перевертыш, причем не только в переносном, но и буквальном смысле. Почему в переносном – скажем ниже. В буквальном – потому что в книге два произведения. Прочитав первый роман до конца, а книгу до середины, читатель должен ее перевернуть, чтобы начать читать уже другой роман с названием… тоже «Полуостров Жидятин». Хронотоп двух текстов одинаков, таким образом соблюдено единство времени и места сюжета. Все события происходят спустя месяц после смерти предпоследнего генсека ЦК КПСС Константина Черненко. Место действия – полуостров Жидятин, некая секретная база Военно-Морского флота, запретная зона Карельского перешейка, словом, таинственный полуостров. Два героя - два мальчика, сверстники на пороге тринадцатилетия, два типа сознания: обыденное и мифологическое. В основу композиции положен принцип зеркальной симметрии; полуостров Жидятин писателем расколот, он увиден в реальности и в зазеркалье.

Начнем с реальности, так оно привычнее. У героя первого (или второго) романа, ленинградского еврейского мальчика по фамилии Язычник, «подвижная психика». Так выражается одна из его многочисленных родственников. Правильнее было бы сказать, что у него подростковые фобии плюс разнузданное воображение. То он боится, что на военно-морскую базу проберутся вражеские лазутчики, или он вдруг постепенно сделается женщиной, потому что не умеет писать стоя, но более всего он боится еврейского погрома. Как раз накануне еврейской пасхи в поселке пропал его сверстник, русский мальчик со странной фамилией Жидята, и наш герой в ужасе представляет, как евреев обвинят в ритуальном убийстве ребенка. Страхи Язычника сотканы из школьных антисемитских выходок, из разговоров взрослых о будущих гонениях на евреев: Черненко умер, а кто такой Горбачев – неизвестно, из рассказов о гибели бабушки Эси, «которую в сорок восьмом или девятом году алкоголики-хулиганы-черносотецы выкинули из двадцать восьмого трамвая на углу Невского и Владимирского». Выросший среди ленинградских евреев, еще говорящих на идиш, слышащий еврейские пословицы и выражения, Язычник по существу ничего не знает о еврействе. Ему вот-вот исполнится тринадцать лет, но бар-мицва для него – пустой звук. Зато про татар ему все известно: «У татар в тринадцать лет праздник обрезания – садовыми ножницами отстригают кусочек кожи с конца, а затем, тщательно перемешивая, варят этот кусочек в праздничном плове». И облегченно добавляет: «Дикий какой-то обычай, хорошо, что у нас нет такого». Он – действительно язычник, а вернее, почти полностью ассимилированный советский еврей. Почему почти? Да потому, что в нем жива генетическая память народа, память о «кровавом навете», погромах, унижениях и скитаниях. Это память страха. И страх перед погромами в подсознании героя оборачивается страхом перед еврейством. У мальчика ангина, высокая температура, он бредит, и в бреду видит одно и то же: некто подходит к дому, чтобы отомстить за Жидяту. И вот как представляется ему этот человек: «У него лицо как у волка, черная шляпа и длинная седая борода». Но это же - хасид, религиозный еврей. Подросток интуитивно боится своего происхождения, своего народа. 

Олег Юрьев убедительно показал, что одной из причин, порождающей латентный еврейский антисемитизм, может быть страх перед антисемитизмом русским. Национальное самоощущение мальчика, его переживания – это инфантильное, ущербное национальное сознание большинства еврейской городской интеллигенции советского времени. 

А теперь – перевернем книгу и вспомним Ходасевича: «счастлив, кто падает вниз головой: Мир для него хоть на миг – а иной». Мы окажемся в особой, перевернутой действительности, в пространстве вымысла, где историческая реальность совмещена с мифологической картиной мира. На полуостров Жидятин фантазия писателя забросила русскую семью, принадлежащую к «ереси жидовствующих», религиозному движению, существующему в России с 15 века вплоть до нашего времени. 

Герой второго (первого) романа – мальчик Жидята, которому в тринадцать лет бабка Рая «в знак рождения и завета» сделала обрезание. В сознании мальчика окружающий его мир представляется ненастоящим, дефектным, отпадшим от Истины. Подлинная же реальность существует только в прадедовской КНИГЕ, очищенной от «забобонской» (христианской) лжи. Подлинна только Священная История, начинающаяся с Авраама; в ней мальчику отведена почетная роль: стать «самым главным жидовским принцем». Средневековое религиозное видение мира со своей мифической историей и географией, наложенное на гротескное описание будней базы ВМФ, такое сочетание Босха и Бориса Ефимова, дает неожиданный эффект, обладающий взрывчатой эстетической силой. В силу симметричности текстов в этом романе тоже пропадает мальчик, конечно, это Язычник. И теперь уже Жидята боится, что подозревать будут их семью. Страх - универсальная составляющая человеческой жизни – можно и так прочитать романы писателя. Возможны и другие толкования. 

Романы Олега Юрьева - интеллектуальные уравнения, не имеющие однозначных решений, многоуровневые смыслы этой прозы предполагают обязательную интерпретацию прочитанного. Возможно, что кому-то эти романы покажутся трудными для понимания. Труд чтения – особый труд, но радость раскрытия смысла литературного текста – ни с чем не сравнимая радость.