Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Первая жена Николая Аникеевича умерла всего два года назад, и образ ее по инерции более чем четвертьвековой совместной жизни все еще почти постоянно плыл рядом с ним. Тихая, робкая. «Коленька… — Николай Аникеевич помотал головой, так явственно прозвучал голос Валентины. — Да не ругай ты его. Такой он… деликатный». Эх, Валя… И не в первый раз почувствовал, что поторопился со вторым браком, обидел покойницу. Но голос ее, назвавший его Коленькой, звучал покойно, без упрека.

В профессорском сумрачном подъезде остро пахло кошками, а на металлическом листке с инструкцией, как пользоваться лифтом, кто-то соскреб буквы, оставив лишь те, которые составляли вместе детскую чепуху: «Запрещается пользоваться лифом…»

И то ли оттого, что жил профессор в таком непрезентабельном подъезде, то ли оттого, что покойница Валентина ни в чем его не попрекала, настроение у Николая Аникеевича заметно улучшилось.

— Егор Иваныч, — спросил он профессора, когда снял тяжелое, набрякшее от сырости пальто и с трудом повесил на старинную дубовую вешалку, — а что такое тавтология? Правильно я сказал?

Профессор сделал стойку, как пойнтер, на мгновение замер и, склонив большую седую голову, настороженно посмотрел на часовщика.

— Тавтология?

— А давеча вы по телефону сказали: привычка лектора к тавтологии.

Реле щелкнуло, сработало, профессор снова ожил: заулыбался, задвигался и повел Николая Аникеевича из маленькой тесной прихожей, заставленной темными шкафчиками, в комнату.

— О, господи, экая у вас цепкая голова. Извольте: тавтология — это повторение одного и того же другими словами. Основное орудие лектора. Жвачка, которую я пережевываю для студентов уже тридцать пять лет. Позволите угостить вас рюмочкой?

— Вынесете мужичине? — Николай Аникеевич пристально посмотрел на профессора.

— Отчего же? Я, увы, не генерал, а вы не щедринский мужик, который того генерала прокормил. А жаль, между прочим. Хорошо бы, кто-нибудь прокормил… Но так уж и быть, выпью капельку с представителем широких масс трудящихся. Сколько мы с вами знакомы? Лет тому, пожалуй, двадцать, а вы все не меняетесь: все такая же колючка. Не обижайтесь только, христа ради.

— А я и не думал обижаться. Говорю себе: ты пришел к интеллигентному человеку, будь на уровне, не давай мастеровому жлобству проявиться…

— Ну, сели вы на своего конька, дорогой мой. Да где уж нам уж и так далее. Это у вас что, защитная реакция такая? На всякий случай… Берите огурчик, рыночный…

Николай Аникеевич вдруг развеселился. Неглуп, неглуп Егор Иваныч, старый клиент. Все-таки профессор. Ученый.

— Спасибо, — сказал он.

— Пожалуйста. Но за это?

— За рюмку, бутерброд, рыночный огурчик. И за защитную реакцию. Раскусили, значит, старика. Колючку.

— Кокетничаете вы, дорогой мой, вовсе не как широкие массы трудящихся. Широкие массы трудящихся заняты, как известно, совсем другими делами. Но почему, собственно, вы должны испытывать некий комплекс неполноценности по отношению, скажем, ко мне? Это я должен вам завидовать. Или вы не испытываете такого комплекса?

Николай Аникеевич посмотрел на профессора и вдруг поймал себя на том, что чуть было не подмигнул ему, как это делает Бор-Бор. Хорошо ему вдруг стало на душе. Озорно.

— Конечно, испытываю. Вот вы называете меня «дорогой мой». А я вас — нет.

— А вы переступите. Ну, смелее.

— Хорошо, дорогой мой, — сказал Николай Аникеевич, и оба рассмеялись. — Вот видите, — продолжал часовщик, — мы оба смеемся. Игра. Вы, наверное, думаете: вот, мол, я какой демократичный, тонкий. И это вам приятно. А я? Я думаю о том, что думаете вы, и мне тоже приятно: и я в состоянии участвовать в игре. Но суть от этого, Егор Иваныч, не меняется.

— А почему?

— А потому, наверное, что я всю жизнь считал себя способным на нечто большее, чем ремонт часов. Дурость, конечно. Всю жизнь убеждаю себя, что дурость. Понимаете?

— Вполне. Когда я защитил кандидатскую диссертацию перед самой войной, я, знаете, тоже был уверен, что переверну науку. Но стал преподавателем и перевернул вместо этого тысяч, наверное, десять зачеток. Вот так. Знаете, в старости, между прочим, и масса преимуществ, в которых не все отдают себе отчет. Например, можно смело поносить свой неправильно выбранный жизненный путь. Ни к чему не обязывает. Переделыват-то что-нибудь уже поздненько. Согласны?

— Гм… Пожалуй…

— Тогда еще по крошечной? Как гласит народная мудрость? Что-то стало холодать, не пора ли нам…

— Ни в коем случае. Спасибо. Ну, где ваш симпатичный каретник?

Профессор поставил на стол небольшие бронзовые часы. Каретник и впрямь был приятный: благородных пропорций, с цветными циферблатами и резной кнопкой репетира. Хотя металл потускнел, окислился и был покрыт стойкой вековой грязью, Николай Аникеевич видел часы чистыми и сверкающими — он всегда видел своим мысленным взором вещь в том виде, в каком она выйдет из его рук или из рук любого хорошего мастера. Ну-ка, что там внутри? Механизм был в ужасающем состоянии, вернее даже не механизм, а то, что от него осталось. А осталось, кроме платинок, не так уж много.

— И что вы скажете? — спросил профессор.

— Что я могу сказать? Это не ремонт, реставрация. Вы ж видите, половины деталей механизма нет.

Профессор печально помассировал кончик мясистого носа, вздохнул.

— Все в ваших руках, дорогой мой.

Николай Аникеевич снова начал медленно закипать. Демократ. Называйте меня «дорогой мой». Когда хочется часы отреставрировать, не так позволишь себя называть. Ничего, рюмкой тут не отделаться. Это тебе не тавтология.

— Почему только в моих руках? — притворно изумился Николай Аникеевич. — Отнесите в мастерскую…

— В любую? — деловито, в тон, спросил профессор.

— Боюсь, дорогой мой профессор, — сказал Николай Аникеевич и с удовольствием заметил легчайшую гримаску, быстро скользнувшую по пухлому профессорскому лицу, — что не смогу вам помочь. Работа большая, а времени нет. У меня у самого полно часов в коллекции, до которых никак руки не доходят. Так что не обессудьте.

«Красивое слово», - с гордостью отметил про себя Николай Аникеевич. Он гордился тем, что много читал, особенно классиков, и следил за своей речью. К тому же он давно убедился, что человек, употребляющий слова вроде «не обессудьте», вселял в клиента уверенность и заставлял его платить больше. Мастер, говорящий «не обессудьте», это уже не просто мастер, это почти профессор.

— Никак, Николай Аникеевич? — уже заискивающим тоном спросил Егор Иваныч.

Еще можно поиграть со стариком немножко, решил часовщик. В конце концов почистить часы и поставить два-три нехватающих колеса, которые у него наверняка отыщутся, дело не такое уж трудоемкое, а рублей сто профессор заплатит. Да еще спасибо скажет. Тавтология.

— Я бы с удовольствием, но… — Он медленно и обезоруживающе развел руками. — Тут только копни: одно, другое, третье. Ведь лет им, пожалуй, под двести. А время, время…

— А если без сроков, дорогой Николай Аникеевич? Сделаете, когда будет возможность, а?

Николай Аникеевич хмыкнул и укоризненно покачал головой, словно говоря: ну и настырен же ты, братец. Главное — оттянуть немножко ответ. Он посмотрел на высокие напольные часы, которые когда-то продал профессору.

— Как идут?

— Как идут? Ваша ведь работа.

Профессор бросил быстрый вопросительный взгляд на часовщика: не перехватил ли? Наверное, перехватил, потому что Николай Аникеевич тонко усмехнулся. Хитер часовщик, лиса. Но золотые руки. Душу тебе выкрутит, пока согласится. Но что делать, когда он практически монополист?

— Неужели же вы лишите меня всякой надежды? — жалобно спросил профессор.

— Ну хорошо, уговорили, — как бы не веря, что такое могло случиться, Николай Аникеевич недоуменно покачал головой: — Постараюсь сделать. Не быстро, конечно.

— Ну и прекрасно! — просиял профессор и энергично потер руки. Это была ошибка, потому что движение это было Николаю Аникеевичу неприятно: ага, подумал он, ручки уже потирает, уломал дурака. — И сколько это будет стоить?

— Сто двадцать пять, — с удовольствием сказал Николай Аникеевич, глядя, как передернулось профессорское лицо. «Мог бы и крякнуть», - злорадно подумал он.

— Вот вам и политэкономия в действии: монополисты диктуют цены. Потребителю ничего не остается, как стискивать зубы и платить.

— А вы меня еще как-нибудь назовите, легче будет.

— Назвал бы, да боюсь, придется за это еще платить.

— Обижаете, профессор.

Вот так, думал Николай Аникеевич, укладывая аккуратно каретные часы в свой чемоданчик. Рассчитывал, что разбавит меня рюмочкой и демократической беседкой размягчит, а вышло наоборот: больше семидесяти пяти я и не рассчитывал, а зацепилось на полсотни больше.

— Да, чуть не забыл, Николай Аникеевич, тут у меня соседка этажом ниже, трогательная такая старушенция. Продает настольные часы, очень просила подыскать покупателя, чтобы не тащить в комиссионку. Одиннадцатая квартира. Евдокия Григорьевна.

— А вам они что, не подходят?

— Да нет, часы, похоже, старые, немецкие, на ходу, но какие-то неинтересные. Зайдите хоть на секундочку, хочется помочь старушке. Я обещал ей.

— Зайду, — кивнул Николай Аникеевич, надевая тяжелое, не успевшее высохнуть пальто. Ловко он, однако, профессора…

Глава 2

Евдокия Григорьевна оказалась маленькой старушкой, крест-накрест, словно портупеей, опоясанной серой шерстяной шалью.

— Заходите, заходите, — пропела она, ведя Николая Аникеевича по длинному темному коридору, на стенах которого угадывались неясные туши жестяных корыт и рогатились велосипедные рули. — Сюда заходите.

От длинного коммунального коридора и старомодного, в мелких оборках оранжевого шелкового абажура, висевшего низко над столом, покрытым темной бархатной скатертью, на Николая Аникеевича вдруг пахнуло далекими детскими воспоминаниями. На бесшумной карусели быстро проплыла перед глазами мать, всегда нахмуренная, всегда озабоченная, всегда что-то подсчитывающая: в руках огрызок плохо отточенного желтого карандаша, который она то и дело поворачивает, чтобы удобнее было складывать свои цифры на полях газеты. «Ой, Коленька, опять двух пеньюаров не хватает». Была она кастеляншей в парикмахерской, и всегда у нее чего-то не хватало. Еще поворот: соседская девочка Роза. Ничего от нее не осталось в памяти. Только потные горячие ладошки, и шершавые губы, и мешающие пугливым поцелуям носы. И конечно, дядя Лап, огромный, хромой, с бритой пятнистой и бугристой головой и тихие его слова с оглядкой на дверь. «Ты, Коленька, механизма не бойся. Ты его люби, он тебе и откроется. Колесико к грибочке, трибочка к колесику. И все одно за другое цепляется. Ан-гре-гаж! — благоговейным шепотом говорил он. — Все чисто, красиво, определенно».

Николай Аникеевич на мгновение зажмурился, останавливая бесшумное вращение карусели и отправляя в глубины памяти огромного дядю Лапа. «Калека», - шипела тетя Валя Бизина, когда он выходил из кухни. И шипящую тетю Валю Бизину туда же, в память.

— Вот они, часики, спасибо, что зашли, — все так же ласково пропела старушка. — Вас Егор Иваныч направил? Дай бог ему здоровья.

Небольшие настольные часы стояли на этажерке, покрытой вышитой салфеточкой. Немецкая работа, похоже, конец девятнадцатого века. Может, чуть позже. Циферблат потускнел, поцарапан. Ага, ручка сверху явно от других часов. Трещина на корпусе.

— Ни за что не продала бы их! Василий Евграфыч, муж мой, уже шесть лет как помер, царствие ему небесное, очень эти часы любил. Прямо надышаться на них не мог. Умирал, все просил меня: ты, говорит, береги эти часы, они особенные. А если уж придется продавать, только хорошему человеку. А я б их и сроду не продавала, да вбила, дура старая, себе в голову: куплю дочке цветной телевизор. Вот вбила — и ничего не могу с собой поделать…

— Вы разрешите, Екатерина Григорьевна?

— Смотрите, смотрите, часы хорошие, вы не беспокойтесь.

Николай Аникеевич осторожно снял часы с этажерки, поставил на стол под абажур и открыл заднюю крышку. Пыли, пыли, только что паутины не было. Винегрет, сборная солянка. Механизм был явно французский, с массивными платанами без вырезов.

— И сколько вы за них хотите?

— Сколько? — старушка напряженно смотрела на Николая Аникеевича и испуганно моргала. — Вот телевизор я решила цветной дочке купить. Сын у нее, внук, значит, мой, в неприятность попал… По строительной части. Адвокат все обнадеживала, обнадеживала, портфельчиком помахивала, шилохвостка, а на суде три года дали. Ктой-то там на мертвых людей выписывал…

— Мертвые души.

— Ктой-то там, говорю, на мертвых людей выписывал, а Феденьку, вишь, посадили. Двадцать девять лет, не курит, не пьет, не женился еще, бабулей меня зовет. — Старушка привычно всхлипнула, жалобно сморщила нос. — Вот и вбила себе в голову: куплю дочке цветной телевизор, так она, бедная, убивается… А вы смотрите, смотрите, часы очень даже хорошие.

— Я вижу, Екатерина Григорьевна. Вы только меня поймите правильно: я ведь человек незаинтересованный. Я был у вашего соседа, и он просил зайти к вам.

— Спасибо, спасибо ему. Очень хороший человек Егор Иванович.

— Часы на ходу, довольно старые, но кто интересуется теперь антикварными часами? Только коллекционеры, иностранцы, которым некуда девать здесь деньги, и наши отечественные богачи. Тоже ищут помещения капитала. Понимаете?

— Да, да, — торопливо кивнула старушка, испуганно моргая.

— Но вы не сомневайтесь: часы даже очень хорошие.

— И всем этим людям нужно что-то необыкновенное, стильное. Сейчас, например, в моде английские часы, «Нортон» там, «Мапин» или что-нибудь вроде этого. А ваши… корпус и циферблат от немецких часов, механизм французский, ручка на корпусе вообще, по-моему, самодельная. Вот ведь в чем дело…

— Ходят они хорошо, — робко сказала старушка и просительно посмотрела на Николая Аникеевича.

— Так что ходят? Это ж не главное. Купи будильник за пять рублей, он тоже хорошо ходить будет.

— А покойный муж все говорил: это, Катя, очень даже отличные часы…

— Я понимаю, Екатерина Григорьевна…

«Жаль, конечно, старушку. Это все профессор, — с неожиданной злобой подумал Николай Аникеевич, — заморочил бабусе голову. Сколько стоит цветной телевизор? Рублей шестьсот. А за этот хлам, если его вообще поставят на улице Димитрова, рублей триста — триста пятьдесят дадут максимум. Значит, если брать их у старушки, то самое большее за две сотни. Два стольника, как говорит Витенька. Да и вообще не стоит связываться. Старушка будет переживать, что я ее обманул, а профессор будет ее подзуживать: он, конечно, человек знающий, неплохой мастер, но палец ему в рот не клади». Он мысленно усмехнулся. Интересно, ох как интересно угадывать, что о тебе люди думают.

Но надо идти. Он посмотрел на свою золотую «Омегу». Ого, уже восемь, пора домой. Где-то за стеной тоненько пискнули сигналы точного времени, и с последним часы на столе начали бить. Колокольчик звенел тоненько, хрустально, беззащитно, как в сказке. Хитра, однако, бабуля, ишь как тщательно установила часы, секунда в секундочку, даже точнее «Омеги» моей. Показать, как ходят.

Встать пора и раскланяться, Вера уж, наверное, заждалась. И как-то не вставалось. Сказочный тоненький колокольчик все еще звучал в ушах. «Ну, колокольчик и колокольчик, что с того, — мысленно выговорил себе Николай Аникеевич, — двести, ну, двести пятьдесят. А не отдаст — тем лучше. Возиться за сотню, искать кого-нибудь, чтобы сдал часы на комиссию — не стоит самому слишком часто ставить на свое имя, обэхээсников там больше продавцов».

— Так как же? — совсем уже испуганно спросила старушка.

Только сейчас Николай Аникеевич заметит, что глаза у нее были совсем светлые, водянистые,

— Я ж вам сказал, дорогая Екатерина Григорьевна… — «Ага, вот и я называю старушку дорогой, точь-в-точь как профессор меня».

— А сколько все-таки?

Хотел Николай Аникеевич сказать «двести», но то ли оттого, что смотрела на него старушка так испуганно и растерянно, по-собачьи быстро моргая, то ли оттого, что почему-то застрял у него в ушах какой-то буратиний звон часов, никак не складывались его губы, язык и гортань в простенькое слово «двести».

Вместо этого он зачем-то спросил:

— А завод у них какой, недельный?

— Чего?

— Завод, спрашиваю, какой?

— Завод?

— Ну что вы так смотрите на меня? — начал сердиться Николай Аникеевич. — Как часто вы их заводите?

Старушка оторопело смотрела на часовщика.

— А я… не завожу их…

— А кто же заводит? Может, внук ваш? — сказал Николай Аникеевич и тут же устыдился своего бестактного сарказма, потому что водянистые глазки Екатерины Григорьевны стали еще водянистее от набухших слезинок.

— Нет, да потом он уже, посчитай, больше шесть месяцев как сидит.

— Вы простите меня, — как можно вежливее, чтобы загладить ненужную свою подковырку, сказал Николаи Аникеевич, — но кто-то ведь заводит часы? Часы могут приводиться в движение гирями, пружиной или электричеством. У вас часы пружинные. Пружин две, одна для хода, другая для боя. Понимаете?

— Да, да… конечно, вы не думайте, я до пенсии диспетчером в автобазе работала Образцовой типографии, знаете?

— Значит, пружины раскручиваются и приводят в действие механизм. Когда они полностью разожмутся, часы останавливаются. Так?

— Так, так, — торопливо кивнула старушка.

— Ну и слава богу, — облегченно вздохнул Николай Аникеевич. А то прямо чушь какая-то. Да и не такая уж старенькая эта Екатерина Григорьевна, лет, пожалуй, семьдесят, не больше. Хотя, говорят, склероз в любом возрасте подстеречь может. — Вот я и спрашиваю вас, — продолжал Николай Аникеевич, — как часто вам приходится вставлять сюда вот ключ и заводить часы?

— Не знаю, — пожала плечами старушка. — У меня и ключа-то такого нет.

— Как нет? — почти взвизгнул часовщик. — Вы что, меня разыгрываете? Чем же вы заводите часы?

Екатерина Григорьевна вдруг выпрямилась и по-кошачьи сердито фыркнула:

— Чего вы кричите? Я вас и не думала разыгрывать. Слава богу, не кабачок «Тринадцать стульев». Я ж вам русским языком объясняю, не заводила я эти часы. Ни разу. Понятно? Может, вы меня сумасшедшей считаете, так это дело ваше.

Старушка сердито встала и оказалась почему-то выше, чем представлял себе Николай Аникеевич. Странная какая-то бабушка, подумал он. Божий одуванчик, как говорит Бор-Бор. Черт ее разберет… Бог с ней, с ее склерозом и с этой сборной солянкой… «А может, у часов годовой или даже тысячедневный завод, как на немецком «Шатце», - вдруг подумал он, но прежде, чем мысль эта промелькнула, он знал уже, что это глупость. Часы с годовым заводом, не говоря уже о тысячедневном, никогда не бывают с боем, да и делать их стали значительно позже, чем изготовлены эти часы. Выходит, старая окончательно рехнулась или просто издевается, б господи, он же совсем забыл, что в чемоданчике у него ключ от каретника. Диаметр приблизительно одинаковый.

— Вы позволите? — спросил он и достал из чемодана ключ.

Старушка смотрела на него уже не испуганно, а как бы надменно, с вызовом. Николай Аникеевич снова открыл заднюю дверцу часов. Он не ошибся, ключ подошел. Сейчас он покажет ей.

— Смотрите, Екатерина Григорьевна. Вот я вставляю ключ. В таких часах завод всегда правый.

Николай Аникеевич начал осторожно поворачивать ключ — пружина, наверное, заведена — и вдруг почувствовал, как на лбу его выступила испарина. Ключ повернулся совершенно свободно, не испытывая ни малейшего сопротивления пружины. «Лопнула, — автоматически подумал он. — Ближе к наружному концу, вот валик и вращается свободно». Да, но часы шли, уютно тикали.

Николай Аникеевич всю жизнь просидел с лупой в глазу, и для него пружинные часы, идущие без пружины, были тем же самым, что для шофера прекрасно работающая без мотора машина, пишущая без чернил ручка Для канцеляриста или, скажем, приготовленный без продуктов обед для хозяйки.

Такая простая вещь, как идущие часы, никак не хотела умещаться в голове Николая Аникеевича, а звук маятника, казалось, застревал в ушах: не может быть, не мо-жет быть, не мо-жет быть… Он долго тупо смотрел на двойной пендельфедер и вдруг откуда-то издалека услышал голос: «Вам плохо?»

Николай Аникеевич потряс головой. «Вот оно в чем дело», - с отрешенной безжалостностью подумал он. Не старуха чокнулась, а он. Он вдруг вспомнил долговязого парня, что всегда маршировал на углу их Варсонофьевского переулка и Рождественки, как раньше называлась улица Жданова. Высоченный и худющий, с маленькой головкой и оттопыренными ушами, он мерно вышагивал по тротуару, отдавая честь на каждом пятом шагу. Именно на пятом. Он много раз проверял, глядя из окна. Звали все его… как же его звали? Ага, Солдат. Почему-то все мальчишки боялись его, хотя Солдат никогда никого не трогал. Раз он пересилил страх и подкрался к Солдату совсем близко. И тогда он впервые увидел его глаза. Глаза были устремлены куда-то вдаль, над выщербленным асфальтом, над грохотом самодельных самокатов на подшипниках, на которых ребята съезжали по переулку, разгоняясь от самой санчасти, над домами, над городом, и на губах его играла едва приметная улыбка человека, знающего великую тайну.

Глубокая печаль охватила на мгновение Николая Аникеевича. Печаль была мягка, уютно, почти сладостно окутывала его, и лишь отчаянным усилием воли он вырвался из зловеще-нежных тисков.

— Вам что-нибудь дать, воды? — услышал он голос старушки. Солдат отдал честь, завернул за угол, на Рождественку, и направился к архитектурному институту.

— Что? Воды? О, спасибо большое, — вздрогнул Николай Аникеевич. — Если можно.

— Может, гриба хотите? Вон у меня в банке под салфеточкой. Некоторые брезгуют, а мне так очень нравится. — Старушка уже утратила свою неожиданную кавалерийскую надменность и смотрела на посетителя с бабьей участливостью и чисто старушечьим профессиональным интересом к разного рода немощам. Она подошла к окну и взяла большую банку.

— Гриб? А… — не сразу понял Николай Аникеевич. — Давайте гриб…

Не ощущая вкуса, он выпил почти полный стакан.

— Сердце? — деловито спросила Екатерина Григорьевна.

— Да, пошаливает моторчик, — пожал плечами Николай Аникеевич.

Сейчас он снова вставит ключ, медленно повернет его, почувствует привычную упругость пружины, поддающейся его руке, услышит сочные щелчки храповичка, и все станет на свое место. Солдат прошагает в довоенный Варсонофьевский переулок, а он, Николай Аникеевич, часовой мастер пятидесяти пяти лет, отправится к себе в Беляево, в кооперативную свою квартиру, где ждет его обед и Вера Гавриловна, товаровед в ЦУМе и его вторая жена. Она, конечно, будет ворчать, что дважды ставила греть обед, и серые ее глаза будут смотреть сердито. Но он скажет: работники торговли и сферы обслуживания, будьте взаимно вежливы. И она улыбнется, потому что до сих пор никак не может привыкнуть к мысли, что у нее, после почти двадцатилетнего перерыва, опять есть муж, которому нужно греть обед.

Не хотелось Николаю Аникеевичу вторично поворачивать заводной ключик. Словно чувствовал, что повернется не ключ, а нечто неизмеримо большее. Конечно, подумал он, можно и не пробовать. Черт с ним, в конце концов, с этим ключом, с дурацкими этими часами. Мало ли странных вещей творится на белом свете. Что он, в конце концов, телекомментатор, чтобы все знать и разъяснять? Но были эти маленькие юркие мыслишки лукавыми, и Николай Аникеевич знал, что если сейчас же, тут же, не разберется с лопнувшей пружиной и неведомо почему идущими часами, то не отделаться ему от Солдата. Помарширует, поотдает важно честь невидимым своим командирам, а потом и вовсе уведет с собой старого часовщика.

А не хотелось бросать неторопливо солидную свою жизнь, квартирку с полностью выплаченным паем, коллекцию. Смертельно не хотелось. Не хотелось превращаться из знающего себе цену уважаемого человека в цугало, в посмешище, в седого дурачка. Маршировать по тротуарам не хотелось.

Николай Аникеевич прерывисто вздохнул, не в первый раз пожалел, что не верит он в бога, а то как бы было славно и уместно сейчас перекреститься, и повернул ключ. И снова заводной валик крутанулся легко, язвительно, словно издеваясь над ним. Николай Аникеевич попробовал завести пружину боя, но и ее валик вращался так же легко. Похоже было, что в барабане вообще не было пружин.

«Сволочь этот Пытляев, — с неожиданной злобой вдруг подумал Николай Аникеевич. — Заманил к себе, подсунул старуху с сумасшедшими какими-то часами. Тавтология божьих одуванчиков».

«Спокойнее, — сказал себе часовщик, — спокойнее. Не торопись к Солдату. Разложи все по полочкам, как инструмент на рабочем месте: отвертки — к отверткам, пуансоны — к пуансонам, корнцанги — к корнцангам, чудеса — к чудесам».

— Значит, Екатерина Григорьевна, вы говорите, что часы ни разу не заводили? — мягко и терпеливо спросил Николай Аникеевич.

— Вы меня что, за склеротичку считаете? — все еще стоя, сердито сказала старушка. — Я ж вам раз пять повторила: не заводила.

— Скажите, а подводили вы стрелки? Ну, по сигналам точного времени?

— А зачем?

— Как зачем? Для чего передается проверка времени? Чтобы можно было точно установить часы. Понятно?

— А они и так тютелька в тютельку ходят. Всегда как пикнет в последний раз, так они бить начинают. Зачем же подводить? Уж не так я глупа, как кое-кому кажется. Не чурка, поди, деревенская. Я, к вашему сведению, до пенсии диспетчером на автобазе работала.

— Да, да, конечно, — сказал Николай Аникеевич и замолчал. Слов больше не было. Сколько было защитных слов, всеми обложился, все израсходовал. Все.

Старушка тем временем включила телевизор. На экране выплыл циферблат, и секундная стрелка судорожными скачками неумолимо двигалась к программе «Время».

— Привычка у меня такая, — уже мягче сказала старушка, — не посмотрю программу «Время», заснуть не могу.

Стрелка дошла до цифры двенадцать, появилась заставка «Времени», и в то же мгновение часы на столе начали отбивать свои девять ударов. И снова колокольчик звучал хрустально-тоненько, из далекой волшебной страны с Золушками, Карабасами-Барабасами и длинноносыми мальчиками.

— Так сколько вы хотите за часы? — неожиданно спросил Николай Аникеевич и крайне удивился, потому что твердо решил попрощаться и уйти, постараться забыть выскочивший из зажимов безумный этот вечер.

— Телевизор цветной…

— Вы уже говорили, Екатерина Григорьевна. Сколько это денег?

— Не знаю… Шестьсот пятьдесят вроде…

— Вы ж говорили, шестьсот?

— Мало ли чего говорила? А бой-то какой у них душевный! И идут как — сами видели.

«Идите-ка вы, божий одуванчик, подальше со своим душевным боем», - подумал Николай Аникеевич и хотел было сказать «до свиданья», но почему-то вместо этого хрипло сказал:

— Часы, конечно, интересные, но больше четырехсот я вам дать не могу. И то только потому, что я часовщик и мне интересно разобраться в их ходе. Так что не обессудьте, Екатерина Григорьевна.

— Телевизор… — упрямо сказала старушка и поджала губы, пристально глядя на сельскохозяйственные машины, которые застыли в торжественном строе на линейке готовности. Около них, как танкисты, стояли механизаторы.

— На днях я был в комиссионном магазине на Войковской. Прекрасные там есть цветные телевизоры за триста-четыреста рублей.

— Да? — саркастически воскликнула старушка и стремительно повернулась к Николаю Аникеевичу. — С изношенными кинескопами? Нет уж, спасибо.

Страдая и презирая самого себя, Николай Аникеевич вздохнул, покачал головой и сказал устало:

— Ну, хорошо, шестьсот рублей.

— Шестьсот пятьдесят. И то это без доставки. И без дециметровой приставки.

— Что, что?

— Без дециметровой приставки, говорю, — грубо сказала старушка.

Словно в тумане Николай Аникеевич прикинул, сколько у него с собой денег. Не раз и не два сталкивался он со случаями, когда только наличные позволяли ему купить вещь за половину, а то и треть цены. Четыреста лежат в бумажнике. Еще рублей двадцать-двадцать пять наберется.

— У меня с собой только четыреста рублей.

— Завтра завезете остальное, — решительно сказала Екатерина Григорьевна. — Раз Егор Иваныч вас рекомендовал… Берите часы. Четыреста, значит, сейчас, двести пятьдесят завезете завтра. Я весь день дома буду. Меня эта сырость так и давит, так и давит…

Глава 3

Дома Николай Аникеевич осторожно достал из сумки часы, развернул старое полотенце, которым обмотала их Екатерина Григорьевна, и поставил на свой рабочий стол. Потом вынул из чемоданчика снятый маятник и начал зацеплять за пендельфедер. Здесь, в своей квартирке, среди своих вещей, каждая из которых, от румынской стенки до недавно купленной по дешевке вазочки из оникса с серебром, имела свою твердую цену и постоянное место, здесь недавний его испуг казался ему детским, стыдным. Ну не разобрался сразу, чего ж к Кащенко рваться? Сейчас посмотрит, и все станет ясным… Надо будет установить стрелки по сигналу точного времени, подумал было Николай Аникеевич, но мысль эту додумать до конца не успел, потому что стрелки сами повернулись и остановились на тридцати двух минутах одиннадцатого.

— Ты чего так поздно? — спросила Вера, но не сердито, а испуганно. Должно быть, женским своим чутьем уловила необычное состояние духа мужа.

— Занят был, — буркнул Николай Аникеевич, — часы вот купил.

— Подогреть обед? — еще испуганнее спросила Вера. Никак она не могла привыкнуть к неожиданным и крупным покупкам мужа, да и не знала никогда, ни за сколько что покупает, ни вообще сколько у него денег.

С первым мужем все было по-другому. Обсуждались покупки заранее, переговаривались и обговаривались, копились деньги торжественно, полюбоваться на приобретенную вещь приглашалась вся родня. А здесь все странно так, зыбко. Летят куда-то сотни, прилетают. Появляются вещи — исчезают. Но так-то человек не злой Николай Аникеевич, жалеет ее. Двести рублей в месяц дает на хозяйство. Это на двоих-то. Плюс ее сто двадцать. И отчета не требует. И Ваське ее каждый раз четвертной сунет, а то и полсотни. Вася, Вася, привычно пожалела она сына, забыл бы быстрее змею эту рижскую. О господи…

Странный сегодня какой-то Николай Аникеевич, притихший весь. И не поделится, не расскажет ничего. Первый муж — вот был открытая душа. С порога — самого еще не видно — уже начинал все выкладывать, что за день произошло. Ах, Саша, Сашенька, рано ж ты умер, бросил меня с сынишкой… Но грех, грех ей жаловаться. В ее-то возрасте…

— Коленька, — тихонечко сказала Вера Гавриловна, — иди, все на столе.

Николай Аникеевич молча встал и вдруг крикнул тонким задушенным голосом:

— Не Коленька я тебе, не Коленька. Ко-ленька, Коленька, — передразнил он ее. — Пятьдесят пять лет человеку, а она все Коленьку из него делает!

— Да что ты, Коля, господь с тобой. — Вера с трудом проглотила слезы. — Разве я хотела тебя обидеть?

Чужой, чужой, не муж, можно сказать, а сожитель. Не расскажет, не поделится, не прильнет. А она, сорокапятилетняя баба, заглядывает ему в глаза, каждое движение ловит. За что? За двести рублей в месяц? Да провались эта каторга…

Николай Аникеевич молчал. Внутри его образовалась какая-то противная пустота, и в этой пустоте, словно на пружинных подвесах, дрожало сердце. «Сейчас инфаркт будет», - равнодушно, без испуга подумал он и глубоко вздохнул, осторожно развел руки.

И что он накинулся на Веру? Это ведь только вначале вздрагивал он, когда она называла его Коленькой, потому что принадлежало это слово его первой жене-покойнице. Ей только. Но покойница не обижалась, не возражала, и мало-помалу Николай Аникеевич перестал передергиваться при Верином «Коленьке». И если накинулся он сейчас на жену, то только из-за безумного этого дня. Как начался он с «божьего одуванчика», так и полетел вверх тормашками, мать ее за ногу, этот дикий день.

Но Вера, Верка-то ни при чем. Осторожно, почти на цыпочках, подошел он к двери и заглянул на кухню. «Сидит в сером своем свитерке, не в халате домашнем, а в свитере. Знает, что нравится он мне. Сроду не дашь сорока пяти бабе. Ну, сорок от силы, больше ни годочка. Сидит, голову опустила».

— Ну, не сердись, не сердись, — сказал Николай Аникеевич и подумал, что надо было бы слово какое-нибудь ласковое сказать, интимное такое, Чтоб теплое такое было, трепещущее, как, скажем, котенок, когда берешь его в руки, или, например, птенец. Но как-то неловко было, не привык он. Не начинать, же перед пенсией в птенчики играть. Подумал — и тут же одернул себя с неудовольствием: поздно, рано, четыреста, двести — все рассчитывает, все суетится, все прикидывает, все прогадать боится.

Он подошел к жене и положил ей руку на плечо. Вера крепко зажмурилась, выжимая ненужные уже слезинки из глаз, и прижалась носом к груди Николая Аникеевича.

— Ты не сердись, — еще раз повторил он. — Понимаешь, купил часы…

— Да на что тебе столько, Коля? — пробормотала счастливо Вера, не отрывая лица от галстука, который едва слышно пах машинным маслом.

— Не в этом дело, — вздохнул Николай Аникеевич. — Часы, понимаешь, необычные какие-то…

— Ну и хорошо. Ты ж такие любишь.

— Да нет, не в том дело…

Удивительно, пока Николай Аникеевич говорил о часах, был он более или менее спокоен. Наверное, потому, подумал он, что словами он пользуется вполне обычными, привычными, повседневными. Ну, конечно, не каждый день слышит он слово «необычный», но слышит. Хотя бы от Витеньки: «А фигурка у нее, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» А сколько раз сталкивался в жизни с такой загадкой, что преподнесли ему небольшие настольные часы Екатерины Григорьевны с потускневшим поцарапанным циферблатом? Не обессудьте, дорогой Николай Аникеевич, сказал он себе, но слов вы все-таки знаете маловато, хотя и назвали профессора Пытляева «дорогой мой».

— Ты ложись, ложись, — сказал он Вере, — а я еще посижу, покопаюсь с покупкой.

— Долго-то не сиди, и так не высыпаешься, — предупредила жена. — Завтра Юра с Ритой собирались прийти, помнишь?

— Да не дадут забыть. Полумесячная дотация.

Вера Гавриловна наклонила голову, искоса посмотрела на мужа. Поддержать, что ли, этот разговор? Мол, тридцатилетний старший инженер в министерстве, с семьей, а все из старика отца тянет? Опасно. Да и не ее это дело. Их дело. Тем более Николай Аникеевич тогда мог бы спросить: «А Вася твой?» Нет, нет, промолчать. Так-то лучше.

— Так не засиживайся, хорошо?

Голос жены звучал покойно, ласково, на плечи давил рюкзак дневной усталости и волнений, и Николай Аникеевич решил было сразу лечь спать. Прижаться носом к теплой мягкости Вериного плеча, и черт с ними, с часами без пружины, с самоустанавливающимися стрелками и прочей чертовщиной. «А фигурка у нее, просто, доложу я вам, необыкновенная. Необычная, можно сказать…» В это мгновение динамик на кухне тихонько капнул сигналами точного времени, и тотчас же из комнаты донесся звук хрустального колокольчика.

«Да что это за наваждение, — подумал Николай Аникеевич, — за что мне это? Жил тихо, спокойно, зарабатываю, слава богу, свою копейку, не нуждаюсь. И вот послала нечистая сила заколдованные какие-то часы. Это в двадцатом-то веке. В космосе летают, атом расщепили, а тут впору перекреститься и сказать: сгинь, сгинь, сатана». Николай Аникеевич сел за рабочий стол, открыл заднюю дверцу новых часов. Механизм как механизм, ничего особенного, обычный французский механизм. Массивные платинки без вырезов, фрезерованные трибки. У него вдруг снова появилось твердое убеждение, что вся эта чепуха ему просто примерещилась, что перед ним самые обыкновенные часы, за которые он по глупости уплатил в три раза больше, чем они стоят. Что поделаешь, на всякую старуху, на каждый, так сказать, божий одуванчик, бывает проруха.

И черт с ними, с деньгами, успокаивающе сказал он себе. Во-первых, если уж быть откровенным, рублей четыреста, а то и пятьсот взять за них можно. А во-вторых, пусть стоят. Есть у него штук сто часов, будет еще один экспонат. Как в музее.

Все нормально, все, как говорит Витенька, путем. Завтра придет сын с женой и внучкой. Оленька будет тыкать крошечным пальчиком и спрашивать: «А это сто?» Он будет объяснять ей, а она не будет слушать, а будет снова и снова протыкать пальчиком вопросы: «А это сто?» И молчаливая его злыдня невестка грозно прокричит: «Оля, не мешай дедушке».

— Все нормально, все хорошо, — тихонько сказал Николай Аникеевич, — иначе быть не может. Надо только, чтобы пружина оказалась заведенной. Только и делов.

Сколько, интересно, раз заводил он в жизни часы? Десять, сто тысяч раз? И всегда все было просто: или чувствуешь ты, как сжимается твоим усилием сталь пружины, или определяешь, что она лопнула. Только и всего. Так было десять или сто тысяч раз. Так будет и сейчас. Раз часы идут, значит, пружина заведена, и рука его легко определит неподатливую упругость пружины. Только и делов.

Он взял ключ, вставил его и повернул. Ключ вращался легко. Пружины не было.

— Что за наваждение! — громко простонал он.

Эх, дядя Лап, дядя Лап, хромой гигант, что ты наделал? Зачем заманивал к себе мальчонку, показывал разные замысловатые колесики и инструменты и страстно шептал: «Ты, Колечка, смотри, как каждая деталька сопрягается с другой. Ан-гре-гаж! Всеобщее, Колечка, зацепление. Все друг от друга зависит. Выкинь одну детальку — и весь механизм встанет. Тут, Колечка, хитро все устроено, тут. Колечка, высший смысл имеется. Попробуй выкинуть одну детальку — и все остановится. Это, Колечка, называется гармония. Гар-мо-ния! Так сказать, идеальный порядок. Понял? И этот порядок вещей надо уважать. Любить! Понял, Колечка?»

— Так что же делать? — шепотом спросил Николай Аникеевич дядю Лапа.

«Ты, Колечка, не торопись, любой механизм рассмотри как следует, запомни, что к чему да как прилажено, а потом и разбирай», - посоветовал ему дядя Лап и неумело погладил его по макушке огромной, тяжелой рукой.

— Вам хорошо говорить, дядя Лап, вас давно нет, вы ни за что не отвечаете, вам, простите за грубость, плевать на своего бывшего соседа, с которым вы расстались лет тридцать пять назад, а мне как жить?

По комнате промаршировал Солдат, глядя куда-то в сторону метро и отдавая с легкой улыбкой честь невидимым своим командирам. Николай Аникеевич испугался было, что Солдат наследит, поцарапает польский лак, котором был покрыт пол, но Солдат маршировал бесшумна и ноги его в разбитых порыжевших ботинках довоенного высокого фасона следов не оставляли.

Жаль, до слез жаль было Николаю Аникеевичу уходящего рассудка. Через все прошел: через нищее свое детство, через войну, — человеком стал, мастером, профессора ему кланяются, потому что в своем деле он сам профессор. Да что профессор, академик! Сыну-инженеру помогаю — и вот все рушится, размывается дьявольским каким-то паводком, двумя маленькими латунными барабанами, в которых должны были быть пружины и которых нет. «Дол-жны, дол-жны», - упорно повторял он, словно заклиная их.

И вдруг в голову Николаю Аникеевичу упругим кошачьим прыжком вскочила простенькая мысль. И как это он раньше не догадался! Надо попросить Веру завести пружину. Если заведет, значит, он страдает галлюцинациями. Если и она убедится, что ключ свободно вращается, то… По крайней мере он будет знать, что не рехнулся еще. Не могут же двое одновременно лишиться разума.

Вера уже спала, спала аккуратно, подложив руку под щеку, как спят на картинках. Она все делала аккуратно.

— Веруш, — тихонько позвал Николай Аникеевич и легонько погладил по полному плечу под ночной рубашкой.

— Что, Коля? — сразу открыла она глаза.

Не Коленька, заметил зачем-то Николай Аникеевич, а Коля. Даже со сна помнит, что и как надо делать.

— Веруш, прости, что разбудил… у меня к тебе просьба. — Он взял ее под руку — он все еще в своем темном пиджаке и при галстуке, а она в длинной ночной рубашке — и подвел к часам. — Будь любезна, поверни вот этот ключик, хорошо?

Вера Гавриловна крепко зажмурилась и потрясла головой, прогоняя сон, и послушно повернулся ключ.

— Легко крутится?

— Совсем легко.

— Спасибо, Веруш, беги досматривать сны.

— Чего ты улыбаешься?

— Что еще, оказывается, не сошел с ума.

— Как так?

— Долгая история, беги. Я скоро лягу.

Ну что ж, по крайней мере Солдату придется пока обойтись без компании. Ладно, посмотрим, что там за чудесный такой механизм, который вращает стрелки без пружины. А может, там вечный двигатель? Перпетуум-мобиле? И сделают Николая Аникеевича академиком. И будет он давать интервью. И начинать так: «Я, товарищи, академик-самоучка». А профессора Пытляева Егор Иваныча будет называть не просто «дорогой мой», а «дорогуша». А еще лучше «голубчик». И будет ходить в черной шелковой ермолке. Бор-Бора — уволить! Хотя черт с ним, пусть остается и подмигивает…

Ладно, решим потом. Пока до выборов в академию есть еще время. Николай Аникеевич взял отвертку, поднес ее к часам и вдруг замер, словно кто-то задержал его руку на полпути. Это еще что за чертовщина? Непонятно что, но что-то явно мешало ему приступить к разборке. Николай Аникеевич подвигал правой рукой, сделал даже несколько гимнастических движений. Как будто мышцы и суставы работают нормально. Вот он приближает отвертку к механизму и сам же почему-то останавливает ручку. Что-то мешает ему.

Должно быть, необыкновенные часы уже порядком истощили его способность к удивлению, потому что на этот раз Николай Аникеевич особенно не изумился. Мало того, невидимый барьер он воспринял почти как нечто совершенно естественное. «У чуда, — подумал он, — и ограда должна, наверное, быть чудесной. Если уж избушка на курьих ножках, то ведь не штакетником с Валькой дурой ее окружить… Если уж избушка, то подавайте и бабу-ягу, и помело, и все, что положено ей по сказочной, чудесной ее разнарядке».

Прекрасно, сказал себе Николай Аникеевич, кладя отвертку. Очень хорошо ты сравнил часы с избушкой на курьих ножках. Красиво, хотя неубедительно, потому что перед ним творилось нечто, что происходить не могло. Это уж точно. В этом уж положитесь на человека, просидевшего за верстачком тридцать с лишним лет. С того самого момента, когда вернулся он в сорок шестом году, оглушенный войной и тяжелым ранением. И помогала ему в госпиталях часовая отверточка. Часы ведь везде ломаются. А тогда ужас сколько часов заграничных было…

Огромен и непонятен был мир, пугал какой-то неопределенностью, открытостью, и в этом головокружительном мире ощущал себя Николай Изъюров, демобилизованный солдат двадцати двух лет, безмерно малой песчинкой. Дунет ветер — понесет бог весть куда. Наступит кто-нибудь — хрустнешь песчинкой тихонько, никто не услышит. А хотелось укрепиться как-то, прилепиться к чему-нибудь, пусть на маленький, но на свой стать якорь; чтоб не швыряло, не несло, не крутило, не манили понапрасну необъятные горизонты.

Ничего он не знал, ничего не умел, кроме простейшего ремонта часов, которому научил его уже покойный дядя Лап, бывший его сосед Ян Иосифович Лапиньш, И услышал Николай Изъюров пугливый и настойчивый шепот покойника: «Ты, Колечка, механизма не бойся, Рассмотри внимательно, разберись. Тут разобраться не так уж трудно: колесико к трибочке, трибочка к колесику. Тут, Коленька, все понятно, не то, что с человеком…»

Так и стал Николай Аникеевич Изъюров часовщиком. И жалел он о своем выборе, и не жалел. Читал много, всю жизнь, сколько себя помнил, читал. С того, наверное, времени, когда в первом классе неведомо почему и отчего выросли у него на лице бородавки. Строго по одной линии, словно вымеривал кто-то, куда ему лучше приделать это уродство. Сразу, по молодости своей и глупости, особенно он не страдал, но нравилась ему девочка одна, черненький такой дьяволенок, всегда перепачканный чернилами. Только издали посматривал на нее Коля, но раз поймал ее жест: кулак, приложенный к носу. Его, значит, бородавки. И сразу сжался он весь. замкнулся. Добрый доселе мир ощетинился кулаками. насмешливо приложенными к носам, чтоб посмеяться над маленьким уродцем.

Мазали бородавки всякими мазями, жгли ляписом, кислотой, вырезали, но с ужасающим упорством вырастали они снова, как крест, как отметина, как печать проклятия. Кто-то надоумил мать, что где-то на Мясницкой живет, мол, старичок профессор, Иордан по фамилии, который выжигает бородавки радием. Побегала кастелянша, посуетилась и впрямь нашла профессора. Старичок, однако, потребовал несусветную цену, и кастелянша совсем было отчаялась, но потом деньги откуда-то появились, и они направились в огромный дом на Мясницкой. Или она уже тогда называлась улицей Кирова?

Квартира была тиха, сумрачна от темных высоких шкафов и темных кожаных кресел. Профессор, крошечный сухонький старичок в светлом облачке пуха на чистенькой головке, торжественно достал из тяжелого металлического ларца небольшую блестящую штучку, обернул ее марлей и вручил матери:

— На каждую бородавку, мадам, десять минут. Часы перед вами.

Чуть не утонул Коля в кожаных глубинах безбрежного кресла, когда сел в него.

— Сиди, сиди тихонечко, сынок, — шепотом попросила мать, осторожно прикладывая ко лбу сына металлическую штучку в марле.

Странно пахло от кресла, громко стучало сердце в благоговейной тишине темной квартиры, неторопливо и важно тикали высоченные часы такого же темного, как шкафы, дерева.

Через несколько недель бородавки начали засыхать, а потом и вовсе отвалились, оставив после себя лишь розовую кожицу. Но дело свое они уже сделали: не забыл Коля о кулаке, приложенном к носу.

Уже когда провожала его мать в армию, она вдруг спросила:

— А помнишь, сынок, профессора, что бородавки тебе вывел?

— А как же, — басом ответил Николай.

— А деньги, знаешь, откуда я тогда взяла?

— Не…

— Ян Иосифович дал.

— Дядя Лап?

— Ну да.

— Одолжил, что ли?

— Хотела отдавать по частям — не взял. Но, говорит, Колечке не скажи случайно, что деньги я дал.

— А почему?

— Кто знает, — пожала остренькими плечиками мать, и на поблекшем ее лице отразилось привычное недоумение.

Неудобно, неловко как-то стало на душе у Николая Изъюрова от материных слов. Может, потому, что всегда в детстве побаивался огромного, скрипящего при каждом шаге латыша, смотрел на него с брезгливым интересом, но никогда не любил.

— Вот так, — тихонечко сказал Николай Аникеевич. Выходит, дважды его облагодетельствовал человек, которого он не любил и которому никогда ничем не отплатил за добро. И за бородавки, и за приучение к часовому делу, которое в госпиталях давало ему табачок дополнительный, и помогло определиться в жизни.

Но даже и сейчас, через сорок почти лет, не мог Николай Аникеевич заставить себя полюбить дядю Лапа. Потому что жила в нем, вернее, дремала неудовлетворенность, и порой казалось ему, что, не стань он часовщиком, жизнь его прошла бы ярче, интереснее.

Считал себя Николай Аникеевич человеком умным, способным, стоящим выше и Бор-Бора, и Витеньки, и Горбуна, и всех, с кем он работал, да и почти всех клиентов своих, которых перевидал сотни. Что ими всеми двигает, какая в них закручена природой пружина? Купить подешевле вещь получше, отремонтировать или отреставрировать подешевле, продать подороже — вот и весь их нехитрый механизм.

Николай Аникеевич встал, потянулся, тихонечко крякнул. Ох и сложно все. Так к нему относись, эдак, а прав был дядя Лап с пятнистой своей головой: часы понятней.

И только повертел в голове эту привычную, отполированную мысль, как вдруг сообразил, что больше она, оказывается, недействительна, эта удобная, ухватистая формулка.

Перед ним стояли часы, которые никак не были понятны. «Ну-ка, еще раз», - подумал Николай Аникеевич и поднес к часам отвертку. Разбирать он их на этот раз и не думал, хотелось лишь проверить, задержат они его руку или нет. Рука прошла невидимый барьер свободно, и Николай Аникеевич почему-то испугался. Но не тягостно, а легко, почти весело. И боязно, оказывается, было с чудом, но напряженно, небуднично, интересно, волнительно. И страшно стало, что обернется чудо все-таки некой галлюцинацией, самообманом. Но ведь Вера-то тоже пробовала, успокоил он сам себя. С детской нетерпеливостью схватил он ключ, повернул и счастливо рассмеялся: вертится, вертится.

Зачем-то пошел Николай Аникеевич в ванную, зажег свет и долго рассматривал свое лицо в зеркале. Лицо как лицо. Ни моложе, ни старше своих лет. Глаза умные, живые. Лицо интеллигентного часовщика. Или, скажем, профессора.

И вдруг совершенно неожиданно для себя высунул Николай Аникеевич язык. Себе ли, судьбе, часам необыкновенным — кто знает. Солидный, пятидесятипятилетний человек — и вдруг гримасы себе в зеркале строит. Николай Аникеевич хихикнул и укоризненно покачал себе головой. Профессор. Тавтология. Однако пора было ложиться, уже второй час пошел с этими воспоминаниями. Николай Аникеевич начал было надевать пижаму и замер. А пропустили часы его руку с отверткой, наверное, потому, что он и не собирался разбирать механизм. А до этого собирался. И что это значит? А значит это, что часы знают о его намерениях.

«Так, так, Николай Аникеевич, — сказал он себе, — давай, давай. И в это ты уже веришь. Может, ты уже и летать умеешь? Выйди на балкон, взмахни ручками и полетай немножко, подыши свежим воздухом, дело хорошее». Он представил себе, как летает в пижаме, заглядывая в окна, и тихонечко засмеялся.

Как звали этого человечка, что жил на крыше? А, Карлсон.

— Ты чего? — сонным голосом спросила Вера и повернулась, излучая тепло сонного женского тела.

— Спи, спи, не буду я летать, простудишься еще в пижаме, а в пальто тяжело, — пробормотал Николай Аникеевич. И снова краешек его сознания отметил непривычную для него игривость и легкость мысли.

Гулко и мелодично пробили половину напольные часы в прихожей, тоньше и суше — английские каминные, которые закончил накануне, и только потом тихонько зазвенел хрустальный колокольчик новых часов.

С нежным этим хрусталем в ушах он и заснул.

Глава 4

Проснулся Николай Аникеевич рано и сразу скосил глаза на золотую свою «Омегу», что лежала на ночном столике. Без пяти шесть. Вылез тихонько, чтоб не разбудить Веру, и сразу в большую комнату. Зажег свет па своем рабочем столике. Идут. Включил приемник. Прозвучали сигналы точного времени, и с последним зазвенел хрусталь.

И словно в далеком детстве, в те редкие дни, когда ожидало его что-то очень хорошее, почувствовал Николай Аникеевич такой прилив доброжелательной любви ко всему миру, такой щекотный восторг в груди, что положил руку на плечо и спину воображаемой дамы и тихонько закружился в вальсе, который никогда не умел танцевать.

— Коля, Коленька…

В дверях стояла Вера в длинной своей ночной рубашке с коричневыми тюльпанами и с ужасом смотрела на взлохмаченного со сна мужа, который кружился в шесть утра в вальсе, положив руки на плечо и спину воображаемой партнерши. Вот, вот они, все эти неясные, непонятные его дела, летящие и прилетающие сотни, скрытность его странная…

— Вера Гавриловна, — сказал, остановившись, Николай Аникеевич, — я, разумеется, одет неподобающим образом, но позвольте пригласить вас. Вы, между прочим, тоже ведь не в бальном туалете.

Чужой, встрепанный, в смутном свете пасмурного мартовского утра, подохренного настольной лампой, боже, кто это? Но сделал он шаг навстречу, наклонил голову, весело сверкнули глаза, и положил тяжелую руку ей на плечо. Вздрогнула от прикосновения, но было уже не страшно.

— Ночь ко-рот-ка, спят об-ла-ка, — тихонько запел Николай Аникеевич и неловко, первый раз в жизни, завертел жену в медленном вальсе.

— Коль, ты что? — прошептала Вера Гавриловна, чувствуя, что невесть отчего на глаза навернулись слезы.

— Я ничего, — громко и важно сказал Николай Аникеевич, — я танцую с женой медленный утренний вальс…

Странно, необычно, уже нестрашно… И спала вдруг с Веры Гавриловны пелена лет и забот, и вынырнула из-под них девчонка, и жадно отдалась волнующей, непривычной нежности. О господи, кто бы мог подумать, что неразговорчивый этот человек, которого и сейчас, через два года после замужества, побаивалась она, будет кружить ее, сорокапятилетнюю бабу, в томящем душу воображаемом вальсе?