Зиновий Юрьев
Тонкий голосок безымянного цветка
1
Каждое утро, когда мы встречаемся взглядами, я сухо киваю ему. Он брезгливо наклоняет в ответ голову. Наверное, он бы с удовольствием отвернулся, но я уже держу в руке бритву, и мы начинаем бриться.
Я бы тоже предпочел не рассматривать ежедневно эту унылую физиономию с двумя глубокими бухтами-залысинами, маленькими, чересчур светлыми, почти водянистыми глазами и скошенным подбородком, но не бриться же на ощупь. К тому же моя неприязнь к себе не ограничивается, увы, внешностью. Дело в том, что я тяжелый человек. И не просто тяжелый человек, а тяжелый человек, знающий, что он тяжелый человек.
Я понимаю, эти слова могут показаться кокетливыми, даже исполненными самодовольства. Люди ведь так любят хвастливо раздувать грудь, что, когда хвастаться уж положительно нечем, они готовы гордиться даже тяжелым характером. Если бы так! Истина в том, что я страдаю от себя. Тысячу раз я говорил себе: ты же неглупый человек, ты забрался на довольно высокую и удобную ступеньку социально-бытовой лестницы, тебе даже не приходится дважды в день спрессовываться в общественном транспорте в часы пик. Почему же ты постоянно смотришь на мир сквозь какие-то закопченные стекла, словно каждую минуту должно начаться солнечное затмение? Почему ты выискиваешь в людях их слабости, странности, смешные жесты, фальшь? И почему ты, черт возьми, так беспощаден к себе?
Так я говорил себе тысячу раз и тысячу раз клялся себе, что выкину закопченные стекла, сброшу тяжкий балласт недоброжелательности и воспарю в нормальный мир нормальных человеческих отношений. В мир легкий, теплый, приятный.
Ты же не корова, говорил я себе, не инфузория, почему ты должен быть рабом, приговоренным к пожизненной каторге генной лотереей? Ты же не покупал ее билеты. Ты же не виноват, что в каком-то наследственном тираже тебе выпала такая натура.
Я стискивал зубы и объявлял беспощадную войну своим зловредным генам, завещанным мне предками. Я пытался улыбнуться. Я пригоршнями разбрасывал комплименты, как подгулявший северный отпускник — чаевые в ресторане. Я рвался оказывать всем услуги.
Но крошечные гены были непобедимы. Они издевались на; мной. Улыбки выходили кривыми, искусственными, будто я растягивал мышцы лица руками. Комплименты звучали так фальшиво, что и мне, и их адресатам было стыдно. Моя услужливость пугала людей. Зная меня, они видели в ней подвох: что вы, что вы, Геннадий Степанович, не беспокойтесь…
А вы говорите: кокетство! Хорошо кокетство, если от меня бежали две жены. Если я живу на необитаемом острове, лишенный друзей. Если меня тяготит мой собственный характер.
Вот уже пять лет, как я переселился после второго развода в свою нынешнюю однокомнатную кооперативную квартиру. Квартира на последнем, четырнадцатом этаже последнего дома на краю Москвы. Из моего окна видны бензозаправочная станция, железная дорога и старое кладбище.
Сначала я смотрел на станцию, но вскоре понял, что алименты двум детям делают мечту о «Жигулях» совершенно иллюзорной. Тогда я начал смотреть на грациозно изгибающиеся змейки поездов дальнего следования. В детстве, когда я жил в маленьком поселке, мне казалось, что проносящиеся поезда таили в себе неизъяснимую прелесть. Они стремились в великолепную, праздничную даль, где не надо таскать воду из колодца, кормить истеричного поросенка и делать никому не нужные уроки. Теперь, в сорок лет, я догадывался, что не уеду от себя ни на одном дальнем экспрессе.
Оставалось кладбище. С каждым годом я все чаще смотрю и него, на старое, чудом еще уцелевшее маленькое кладбище, испуганно притаившееся меж двух вытянутых щупальцев гигантского города…
Я бежал, бежал, продирался сквозь какие-то мрачные заросли, знал, что вот-вот они догонят меня. Я задыхался, я напрягал последние силы, но, чем быстрее я бежал, тем ближе за спиной слышалось их торжествующее дыхание. Я проснулся со стоном. Сердце колотилось. Ночной кошмар мокрым холодным компрессом давил на сердце.
Привычно пересчитал шпалы поезд, и нормальные звуки мира успокоили меня. Сейчас пройдет этот нелепый детский страх, и можно будет снова заснуть.
Но страх не оттаивал. Ушли, растворились заросли, исчезло прерывистое дыхание за спиной, а страх все не уходил. Наоборот, разбуженный, он все рос, пока не превратился в отчаяние.
С трудом я сполз с тахты, доплелся до ванной и долго пил холодную воду. Я понимал, что нужно было бы зажечь свет, вскипятить чайник, что-то делать, двигаться, но вместо этого я снова улегся. На грудь давила многотонная тяжесть. Было бесконечно жаль чего-то, и я чувствовал на глазах давно забытые, невесть откуда взявшиеся слезы.
Что, собственно, случилось, почему так щемит сердце, почему ночная тишина так безнадежно печальна? Почему в грудь под давлением закачана острая тоска?
Как тонущий, я хватался за спасательные круги: я здоров, мне сорок лет, я свободен. Я более или менее преуспевающий сценарист. Разве этого мало?
Но круги выскальзывали из рук, уходили под воду, и я никак не мог уцепиться хоть за один из них, Завтра утром я опять увижу свою хмурую физиономию в зеркале, послезавтра тоже. Мелькание этих лиц сольется в одну серую картину, которая промелькнет незаметно, и все… И ничего не будет, кроме этой скучной галереи.
В дверях стояла Катя, моя первая жена. «Странно, — вяло подумал я, — мы же разошлись одиннадцать лет назад, у нее не может быть ключа от двери, и потом, зачем она зажгла свет?»
Она нисколько не изменилась. Она была в том же лиловом свитере с множеством маленьких перламутровых пуговок на рукавах, который был на ней в тот вечер. И над лбом была та же челочка.
И выражение лица было тем же, что я помнил: жадное, суетливое любопытство. Когда она входила в новую комнату, она стремительно ощупывала ее взглядом, обегала все углы. Она напоминала мне любопытную собачонку.
Не говоря ни слова, она и сейчас быстро оглядела комнату, хотела было поднять упавшую со стула рубашку, но пожала плечами и оставила ее на полу.
— Ты не изменилась, — с трудом пробормотал я.
Она грустно фыркнула и молча посмотрела на меня.
В тот вечер она не молчала. Она говорила, что жить со мной невозможно, что она из шкуры вылезала, чтобы как-то угождать мне, но, видит бог, это свыше ее сил. У кого-то, может быть, это и получится, но она сдается,
Я не спорил. Похоже было, что она не очень преувеличивала. К тому же мне было тогда двадцать девять лет, жизнь маячила впереди подобно только что начавшемуся отпуску.
Теперь, спустя одиннадцать лет и еще одно бракокрушение, я смотрел на Катю другими глазами. Было жаль ее, она, в сущности, ничем не заслужила такого мужа, как я.
«Что ж я лежу? — вдруг подумал я. — Пришла Катя, а я…»
Катя покачала головой, и легкая ее челочка затрепетала. Она еще раз грустно фыркнула, молча кивнула и исчезла.
Зачем она приходила? Я ведь почти никогда не вспоминал о ней, разве что в последний год-два, когда стал изредка видеться с Сашей, нашей дочкой. Зачем моя память воссоздала ее?
Заснул я только под утро, но не успел закрыть глаза, как меня разбудил Сурен Аршакович.
— Гена, вы нужны мне, и нужны срочно! — зачем-то кричал оъ в трубку, хотя слышно было прекрасно.
— Я не могу, — простонал я, — я ужасно себя чувствую.
— Что случилось? Я привезу вам врача. Хотите?
— Нет, просто хандра…
— Вы сможете быть на студии к десяти?
— Я не знаю…
— У нас сегодня павильон, эпизод на почте, и я вдруг подумал, что нужно добавить одну-две реплики Шурочке.
Спорить было бессмысленно. Режиссер-постановщик Сурен Абрамян был не столько материальным телом, сколько сгустком энергии… Мне иногда начинало даже казаться, что, подобно фотону, он не имеет массы покоя. Стоит ему остановиться на мгновение, как он тут же исчезнет, превратившись, скажем, в двух вторых режиссеров или трех ассистентов.
Спорить с ним было бесполезно еще и потому, что все аргументы и доводы проходили сквозь него свободно, ни за что но цепляясь, и не оказывали на него ни малейшего воздействия, К насмешкам и даже оскорблениям он был невосприимчив. Он был доброжелательно жесток и эгоистичен.
— Гена, вы действительно выглядите неважно, — приветствовал он меня на студии.
— Я ж вам сказал, — пожал я плечами.
— Вы ведете противоестественный образ жизни, — решительно сказал Сурен Аршакович, вскочил с креслица и начал метаться по крошечной комнатке нашей съемочной группы. — Человек не может и не должен жить один. Его конструкция на это не рассчитана. Вы следите за моей мыслью?
— За ней трудно не уследить, она у вас одна.
— Это прекрасно. Гена. Никогда не держите больше одной мысли зараз в голове. Они цепляются друг за друга и только мешают. Человек — стадное животное. Все несчастья оттого, что люди, спустившись с деревьев, начали разбредаться. Последняя трагедия — это постепенное исчезновение коммунальных квартир.
— А вы поменяйте свою трехкомнатную квартиру на комнату к коммуналке. И добавьте в объявлении: малонаселенных не предлагать.
— Мне этого не надо, Гена, — с достоинством сказал режиссер. — На сорока шести метрах жилой площади у меня жена, две дочери, сын и пудель Гриша.
— Странно, только его вы называете всегда по имени.
— Единственное существо в семье, кто относится ко мне с уважением, — пожал плечами Сурен Аршакович. — Гена, у Гриши скоро будут дети. Мне полагается за это два щенка.
— Я думал, вы эксплуатируете только меня, а вы еще и на собаке зарабатываете.
— Много на вас не заработаешь, — вздохнул режиссер.
— Вы имеете в виду меня или Гришу?
-. Обоих. Но собачку вам надо взять. Или жениться.
— Я уже дважды был женат.
— Хотите, выпишем вам армянскую девушку, а? Откуда-нибудь с гор, стройную, смуглую, молчаливую? Неизбалованную и покорную? Ну, что вы молчите? У меня брат живет в Армении, в горах, я сегодня же позвоню ему. Я ее видел, она ткет поразительные ковры. А вы знаете, что такое ручной ковер?
— А просто ковер нельзя? Без горянки?
— Вы циник, Гена. Я понимаю, почему от вас уходят жены. — Сурен Аршакович сокрушенно покачал головой и вдруг деловито сказал: — Хорошо. Берите собаку.
— А сколько раз надо гулять с собакой?
— С взрослой — два раза в день.
— А со щенком?
— Чем чаще — тем лучше.
— А я ведь живу на четырнадцатом этаже, — сказал я. — Для девушки-горянки это, может быть, и не помеха, но для многократных прогулок со щенком…
В комнату заглянула ассистентка режиссера Леночка. Она изъяснялась преимущественно движениями ресниц. Вот и сейчас она поздоровалась, взмахнув ими, как бабочка-махаон крыльями.
— Леночка, вы читали приказ о категорическом запрещении пользоваться. на студии электроплитками, электрочайниками и елочными гирляндами? — спросил режиссер.
Леночка утвердительно опустила ресницы.
— Отлично. Вскипятите нам тогда чайку. Или кофе. Я думаю, лучше кофе. Ладно, Гена, не вешайте нос, что-нибудь придумаем. Займитесь пока диалогом. Скоро павильон. Понимаете, когда Шурочка узнает, что одна из ее сотрудниц хандрит, что ее обманул молодой человек, она как-то слишком вяло у вас реагирует. Она же решительная женщина. Бой-баба. Эдакая мать-командирша. Что значит полюбил-разлюбил? Она этого не понимает. Обманул — отвечай. Так? Что вы молчите, Гена? Это же ваш сценарий, ваша, выражаясь возвышенно, нетленка, а вы сидите с постной физиономией, будто вам наплевать на Шурочку и на картину. Все, садитесь и пройдитесь по эпизоду.
Я сидел и тупо прохаживался по сцене на почте, когда дверь вдруг с грохотом отворилась и в комнатке снова появился режиссер:.
— Геночка, я все придумал.
Я с облегчением брезгливо отодвинул от себя сценарий.
— Нет, дорогой, вы меня не поняли. Я говорю не о Шурочке, а о вас. Я вас познакомлю с Александром Васильевичем. С дядей Сашей.
— С кем?
— Вы ж его видели, это наш бутафор.
— Такой порхающий, суетливый старичочек?
— Экий у вас язык! Александр Васильевич — кротчайший и нежнейший человек, а вы: суетливый старичочек.!
— И чем он мне должен помочь?
— Он одинокий человек, в прошлом году у него умерла жена, ему под семьдесят, а вы только взгляните на него: он так и лучится спокойствием, дружелюбием, жизнерадостностью.
— Кто знает, если я доживу до его лет, может, я тоже буду лучиться…
— Если вы доживете до его лет, Геночка, вы будете писать жалобы на соседей в товарищеский суд и пинать ногой котят на лестнице.
— Спасибо, Сурен Аршакович. — Я вдруг поймал себя на том, что обиделся. По многолетней привычке и молчаливому согласию мы пикировались в перчатках, избегая наносить удары в наиболее чувствительные места. Да, собственно говоря, это и не был удар ниже пояса. Наверное, просто тяжкая бессонная ночь натянула мои нервы. Я посмотрел на Сурена Аршаковича. Нет, он явно не хотел по-настоящему уязвить меня. — И чем же должен помочь мне ваш старичок?
— Поговорите с ним, Геночка, поговорите. Не будьте таким самоуверенным, не упивайтесь своим одиночеством: разве он одинок? Вот я одинок так одинок!
Я засмеялся.
— Что, попал? — спросил Сурен Аршакович.
— Десятка.
— Ну и отлично. Вы что-нибудь сделали с эпизодом?
— Не-ет…
— Геночка, если я хожу и думаю, как помочь вам, это не значит что я готов стать на четвереньки, подвязать на шею седло и попросить вас усесться в него. Мы сделали с вами три фильма, может не бог знает каких, но и не самых бездарных. У вас тяжелый характер, но вы меня устраиваете как сценарист. В моем возрасте трудно менять привычки. Тем более сценариста. Я бы хотел, чтобы вы сохранили работоспособность. Остальное меня волнует много меньше. Поэтому я и предложил вам поговорить с моим бутафором. Но это не значит, дорогой мой, что вы можете плевать на мои просьбы. Шурочке нужно добавить несколько реплик. Хорошо?
— Хорошо, — буркнул я. В жизни я никого еще не ненавидел так, как эту тридцатилетнюю самоуверенную особу, эту почтовую диктаторшу. И зачем только я родил ее на свет божий? Но теперь она жила своей свыше утвержденной жизнью, пробралась даже в режиссерский сценарий, и придушить я ее не мог.
2
Я давно уже установил, что пользующееся лифтом человечество делится на две части: одни, услышав звук открываемой входной двери или увидев человека, бегущего к лифту, делают вид, что никого не замечают, и торопятся побыстрее нажать кнопку. Другие ждут. Ждущих, по моим наблюдениям, меньше. Статистических данных у меня не очень много, но вопрос я изучил довольно глубоко. Инстинкты мои постоянно толкают меня побыстрее захлопнуть дверцу лифта. Интеллект же предупреждает: не будь мелким эгоистом. Обычно побеждает интеллект. Уж очень удобно подождать старуху с двумя авоськами несколько секунд и чувствовать себя после этого благодетелем человечества. Почти доктором Швейцером, лечившим всю жизнь больных где-то в Африке.
Я поднимался в лифте вместе со старушкой с двумя авоськами, уютно чувствовал себя доктором Швейцером, и вдруг какой-то вакуум в груди потянул за сердце. Одернулась тоненькая занавесочка, которой дневные дела кое-как прикрыли кошмары предыдущей ночи, и опять я увидел перед собой в туманном зеркале скорбную процессию лиц с глубокими залысинами и светлыми, почти водянистыми глазами. И ночная тоска вцепилась в меня. На этот раз по-хозяйски, не примериваясь, легко.
Я вспомнил, с каким непристойным нетерпением, с детским зудом ждал, когда Катя уедет с маленькой Сашкой к матери. Как волновался на вокзале, чтобы жена не заметила радостный блеск в глазах. Как отдавал мысленно приказ машинисту: ну, давай, трогай. Ничего тебе не сделают, если ты уедешь на десять минут раньше…
И вот теперь мне не нужно телепатически подбивать машинистов на служебное преступление. Я один. Я живу один. Это прекрасно. Мне не нужно заниматься абсурдными условностями, которые отнимают столько сил и времени: не нужно застилать утром постель, которую вечером опять придется раскладывать, не нужно мыть тарелку, которой суждено снова стать грязной.
Мне хорошо. Я один. Вольный как птица. Живу как хочу. Захочу — буду сидеть сиднем в своей берлоге. Захочу — назову знакомых.
Это прекрасно. Непонятно только, почему грудь схватили холодные металлические обручи, почему одна лишь мысль о пустой грязной квартирке на четырнадцатом этаже с видом на бензозаправочную станцию, железную дорогу и кладбище наполняет меня ужасом.
Хорошо бы, лифт застрял между этажами. Мы бы разговорились со старушкой, она рассказала бы мне о гипертонии, о том, что в поликлинике ей прописывают гемитон, а в аптеке не всегда его найдешь, о том, что внучка совсем отбилась от рук и потребовала себе джинсы «рэнглер» за сто рублей.
Мы бы сидели на полу и обсуждали неблагодарность детей. Я бы пожаловался на свою Сашку, которая на мои три звонка в год отвечает только двумя. Потом старуха, наверное, заснула бы и тонко храпела в ожидании спасения, а я думал бы о смысле жизни.
Но лифт, как назло, не застрял, старушка толкнула меня авоськой с твердыми глянцевыми апельсинами и выползла на восьмом этаже, а я — на четырнадцатом.
Я подумал, что так, должно быть, чувствует себя заключенный, когда возвращается после прогулки в одиночную камеру. Мысль эта привела меня в ярость. «Хватит! — крикнул я себе. — Хватит этого отвратительного нытья. Хватит, хватит, хватит! Миллионы людей были бы счастливы хоть на месяц поменяться с тобой местами, а ты, праздный и развращенный, пристаешь к судьбе с бесконечными претензиями».
Я открыл дверь. Боже, что за свинарник, что за запахи! До часа ночи я стирал, мыл полы, смахивал пыль. Я был охвачен азартом образцовой хозяйки.
В час ночи я в изнеможении опустился на тахту. Квартирка моя сияла, но на душе было скверно, муторно, нечисто; Будто весь мусор, что я выгреб из углов, так и остался в моих руках.
Что еще делать? Открыть в полвторого ночи окно и начать его мыть? И отпустить ненароком руку и пролететь все четырнадцать этажей и плюхнуться на крышу какой-нибудь машины, стоящей в очереди на заправку? И мудрые невозмутимые шоферы будут осматривать вмятину, качать головами и бормотать: «Надо же, а…» «Вроде бы чего в человеке есть — всего ничего, а как шмякнулся».
Я почему-то вдруг явственно увидел перед собой деда. Мне лет семь. Я проснулся ночью. Пол в сенях холодил босые ноги. Я выскочил на крыльцо и уткнулся в деда. Он стоял в нижнем белье и в валенках. Небо уже посерело, и в этом призрачном свете я заметил на его лице слезы. Я никогда не видел, чтобы дед плакал, и испугался.
— Что ты, деда? — прошептал я.
Дед прерывисто вздохнул.
— Помирать жалко, — сказал он. — Живу, живу, а все еще хочется. Все, кажется, снискал от жизни, денег, правда, не снискал, а так все. И все мало…
Мне кажется, тогда, мальчонкой, я понимал, что теснило грудь тому высохшему старику с огромными, костистыми руками. Теперь я не понимаю. Что за якоря держали его в том маленьком сером домике в маленьком сером поселке? Что еще ждал он от жизни? Почему так страшился разлуки с ней?
Я разделся и лег спать. И тут же заснул. На этот раз никто не гнался за мной. Наоборот, я бежал за кем-то. Я твердо знал, что этот кто-то совсем недалеко, я слышал его шаги, угадывал его близость. Нужно было только сделать еще одно усилие, еще рывок, протянуть руку и схватить того, кто зачем-то был так нужен мне.
Но чем быстрее я бежал, тем неуловимее он казался, и оттого, что я никак не мог догнать его, было бесконечно печально.
Я проснулся с ощущением этой печали. Она была темна, плотна и лежала на мне тяжелым душным одеялом.
Я зажег свет и взял томик Чехова. В десятый, наверное, раз я перечитывал свои любимые рассказы, но сегодня они, как никогда, сжимали сердце, вызывали на глазах слезы. Если бы только рядом был кто-то, кому можно было бы излить душу, с кем можно было бы разделить страх, уменьшив тем самым его, к кому можно было бы прижаться, спасаясь от тяжкой печали…
К утру я понял, что заболел. Врач будет задавать мне дурацкие вопросы, а потом она наклонит голову и будет долго-долго писать что-то в истории болезни. А я буду смотреть на ее рыжие с сединой у корней волосы и ждать приговора. Скорей всего они уложат меня. «Что вы, что вы, это почти как санаторий…»
Мне не хотелось в «почти как санаторий». Я позвонил Сурену Аршаковичу и попросил у него номер телефона счастливого одинокого бутафора.
Бутафор просыпал в трубку дробненький смешок:
— Как же, как же, Геннадий Степанович, Сурен Аршакович говорил мне… М-да… А… вы на бильярде играете?
— Ну, немножко, — сказал я.
— Отличненько, отличненько. Вы что сегодня вечером делаете?
— Да ничего особенного.
— Пре-екрасно! — прокукарекал Александр Васильевич. — Приходите к восьми в Дом кино, в бильярдную. Вы пройдете
— Да будет вам известно, почтенный Александр Васильевич что я имею честь состоять действительным членом Союза кинематографистов.
Убей меня бог, чтобы я мог объяснить себе, почему вдруг ответил бутафору изысканной старомодной формулой, но она его ни сколько не удивила.
— Конечно же, конечно же, экую глупость я сморозил! Конечно же, такой известный сценарист — и вдруг я задаю смешной вопрос! Совсем старик спятил…
Без четверти восемь я уже был в бильярдной.
— Будете играть? — с привычным отвращением буркнул маркер.
— Жду партнера, — сказал я.
Александр Васильевич появился без пяти восемь. Маленький сухонький, со светлым пушистым венчиком на детски-розовой лысинке. Увидев меня, он затрепетал, просиял, замахал руками, подлетел ко мне и ласково закудахтал:
— И давно вы ждете, Геннадий Степанович? Ай, яй, яй, кажется, опоздал!
— Да нисколько вы не опоздали, — сказал я, с трудом сдерживая раздражение. Квохчущая наседка. Впрочем, наседка хоть делом занята.
Тем временем Александр Васильевич уже метнулся к маркер)
— Голубчик, а я вам столетничка принес. Алоэ, так сказать. Знаете, как его пить? Может, записать вам?
— Не надо, Александр Васильевич, мы на столетнике, можно сказать, только и держимся,? — рассудительно сказал маркер. Отметить вам время?
— О, спасибо, спасибо, у меня сегодня новый партнер. Вот знакомьтесь, Геннадий Степанович Сеньчаков, наш сценарист известный. Вы в пирамидку играете? — повернулся он ко мне.
— Немножко, — неопределенно пожал я плечами.
— Вот замечательно, вот славненько как, — ласково запел Александр Васильевич. — Давайте первую сыграем пробную, на пару бутылочек пива. А потом посмотрим, может, вы старичку форы дадите, может, я вам — пятачок-другой. Тут ведь дело не в интересе. Просто пирамида — такая игра, где нужна дисциплина. Для того и интерес. Не сядешь ведь, к примеру, за преферанс просто так. Пусть там по доле копеечки, а все тормоз.
Мне захотелось рассмеяться. Вся эта суетящаяся ласковость свелась к двум бутылкам пива, которые бутафор явно намеревался выиграть у меня.
Когда-то я играл сравнительно прилично, по крайней мере по меркам домов отдыха, но бильярд требует самого серьезного к себе отношения, а я брал в руки кий раз-два в год.
Александр Васильевич, не выбирая, взял кий, и по жесту я понял, что он знает здесь все кии на ощупь. Он посмотрел на меня и смущенно сказал:
— Вы уж простите меня за странности, но вы бы не возражали, если бы я обращался к вам без отчества? А? И был бы вам чрезвычайно признателен, если бы и вы почтили меня просто Сашей.
— Ради бога, пожалуйста.
— Вот и отличненько, Геночка! Разбивайте. Нет-нет, вы гость, вам первый удар.
Я всегда бью в левый угол пирамиды, биток отскакивает от короткого и длинного бортов и становится на короткий борт, противоположный пирамиде.
— Геночка, вы же профессионал! — страстно застонал от восторга Александр Васильевич. — Пойдемте лучше в буфет, я сразу куплю вам пиво и не буду позориться.
— Александр Васильевич, — сказал я твердо, — сдается мне, что вы зря стали бутафором.
— Почему? — бутафор опустил кий и раскрыл рот. Глаза у него округлились, и он стал похож на старую болонку.
— Потому что вы изумительный артист.
— Какой вы умница, — покатил дробный ласковый смешок Александр Васильевич. — Я действительно играю. Но только за столом. Вы мне всегда были симпатичны, и вам я откроюсь: кладка у меня ныне не бог весть какая, но отыгрыш, дорогой Геночка, остался. И стариковское терпение. И выиграть у меня нелегко.
У него слегка дрожали руки. Но когда он приготавливался нанести удар, он на какую-то неуловимую долю секунды замирал, и удар получался точным. Должно быть, он заметил мой взгляд, потому что кивнул и сказал:
— О, это чепуха. В конце войны оказался я в Омске и захаживал в бильярдную. Одноэтажный длинный такой домик, в котором было столов шесть. В память мою врезались всегда топившаяся печка, запотевшие окна и разбухшая тяжелая дверь. На двери были сильные пружины, и она каждый раз смачно бухала в облачках пара. Как будто рвались снаряды.
Народ заходил туда разный, война и эвакуация перепутали все. Можно было там встретить знаменитого артиста из Театра Вахтангова и сапожника, отпускного лейтенанта и настоящего любителя бильярда. И вот, помню, бывал там некто Володя. Высокий неопрятный человек в рваном пальто. Казалось, он постоянно подключен к вибратору, потому что била его отчаянная трясучка. Когда я первый раз увидел, что он берет в руки кий, я не мог поверить своим глазам. Да он и не мог ударить как следует, положив кий на опорную руку, как мы это делаем с вами. Он бил только тычком, или, как еще говорят, пистолетом или копьем. А это, как вы знаете, необыкновенно трудно.
«А деньги-то у него есть?» — спросил я насмешливо какого-то потертого человечка, который сидел рядом, со мной. «У Володьки- то? Дай бог каждому», — ответил он. «Сыграем? — спросил я Володю. — По сотенке?» — «Сыглаем, сыглаем», — замычал он, оживляясь.
Я выбрал кий. Я чувствовал себя человеком, который собирается обокрасть нищего, но в те годы, Геночка, я относился к таким вещам попроще.
«Во, во!» — снова замычал Володя, вытаскивая из-за пазухи целую кучу мятых купюр. На бильярдном жаргоне это называлось устроить показуху. Так сказать, демонстрация кредитоспособности.
Начали мы играть. Володя прыгал вокруг стола, мычал. Я, разумеется, выигрывал. От моего трясущегося партнера тяжко пахло, и этот запах почему-то облегчал нагрузку на совесть, настраивал меня на беспощадный лад.
Я выиграл, получил свою сотню — тогда это было не так уж много денег — и собрался было положить кий, как вдруг Володя дурашливо закричал «не-е!» и показал два пальца: «По две сосенки, по две сосенки!»
Мы начали играть, и он положил пятнадцатый шар. Он прыгал и скакал как безумный. Полы пальто без пуговиц, которое он так и не снял, развевались, как крылья. Он смеялся, сиял, хлопал себя в грудь и приговаривал: «Ай да Войодька! Ай да Тясучка!»
Я искренне радовался за него. Ну, забил человек случайно крупный шар, пусть повеселится, бедняга. Какие у него еще радости? Да и мне было легче. Игра уже не походила на отнятие денег у ребенка или калеки.
Тем временем Трясучка положил еще один шар, тринадцатый, как сейчас помню, и хохотал на всю бильярдную, хлопал себя по голой синеватой груди, которая видна была, когда пальто распахивалось. Мы играли в так называемую сибирскую пирамидку, при которой нужно набрать не семьдесят одно, а девяносто одно очко. И Володя набрал девяносто одно очко.
Удивительно, как повезло этому калеке, думал я, ставя новую пирамиду. Надо бы, конечно, прибавить, может, он согласился бы играть по три сотни партию, но я удержался. Отпугнешь еще. Соображает ведь он что-то. «По две сосенки!» — передразнил я его. Он кивнул.
Только через две партии я понял, что передо мной великий игрок и великий актер. Я проиграл все деньги и часы, которые были у меня на руке.
Вот, так, Геночка, а вы смотрели на мои руки и думали, наверное, то же, что я тогда в Омске много лет назад.
Александр Васильевич почти не бил, разве что верные шары, или бил, когда ничем не рисковал. Я видел и понимал его тактику. Я видел, что он вынуждает меня рисковать, вынуждает ошибаться, но ничего не мог поделать. Биток все время оказывался словно приклеенный к борту, и я бил из неудобного положения.
— Александр Васильевич, могу еще раз повторить, — сказал я, — вы зря стали бутафором.
— Во-первых, Геночка, я был почти всем, от заведующего детским садом до бойца военизированной охраны. А во-вторых, я обожаю свою нынешнюю работу. Я ведь давно мог бы уйти на пенсию. Правда вот, признаюсь вам, фильмы нынче стали по моей части скучноваты. Какая там бутафория! И добывать ничего не надо. Вот, кажется, надумал бы кто снять ленту из жизни Древнего Рима, я бы бесплатно пошел работать. «Так и так, товарищ Хорьков, к завтрашнему дню обеспечьте шесть щитов, восемь туник, ну и все такое в ассортименте!» И достал бы, Геночка, ей-богу, достал!
Александр Васильевич расплылся в широчайшей улыбке:
— Налево в угол щербатенького.
— С богом, — сказал я. Может быть, хоть мечты о древнеримской бутафории заставят его на минуту-другую ослабить бульдожью хватку, которой он зажал меня. Куда там! Восьмой щербатый шар он не забил, но биток словно заговоренный миновал все шары и послушной собачкой вернулся к хозяину.
— Скажите, — со смущенной улыбкой спросил Александр Васильевич, — вы что, гипнотизер?
— Не знаю, не пробовал.
— Вы заставляете меня играть вопреки всем моим принципам. А старики — консерваторы. Они не любят менять принципы. Мне следовало бы отдать вам первую партию, придержать игру. А я, выживший из ума старик, рассказываю вам о Володе-Трясучке и из шкуры вон лезу, чтобы не отдать вам лишний шар. Глупо? Глупизна абсолютная. А почему? А потому, Геночка, что вы мне нравитесь, и я павлинюсь перед вами, распустил свой куцый хвостишко.
Я чувствовал себя мухой, которую быстро и аккуратно закатывают в паутину. С улыбочками, с приговорками, склеивая жертву потоком сладких тягучих слов. Вроде бы и должно быть неприятно, понимаешь: тебя пеленают, но самолюбие массируют так ловко, что ты разве что не подхихикиваешь.
Но зачем бы моему старичку-паучку ловить меня в паутину? Выиграть у меня несколько бутылок пива? Или паучок никогда не расстается с паутиной? Или он обещал Сурену вылечить меня от хандры? Может быть, это его метод лечения: поймать человека в паутину и ласково высосать из него соки?
Глупости. Болезненная чушь, которая все чаще лезла мне в голову. Паутина, соки — какая паутина, какие соки? Кому нужны мои соки-воды?
— Геночка, я думаю, мне следовало бы дать вам два креста форы, но я рехнулся. Я дам вам десять очков и пятый шар со стола.
— И на что же мы будем играть? На сосенку?
— Господь с вами, так даже и шутить вредно, может подняться давление. А сыграем мы с вами на три бутылочки пива, и это будет замечательно. Просто прекрасненько. Я выиграю — я вас угощаю. Вы — вы меня. Ловко, а? — Александр Васильевич выпустил по мне очередь мягонького смешка. — Не возражаете, голубчик?
Бутафор быстренько потер ладошкой об ладошку, и жест этот был мне неприятен: то ли предвкушение пива, то ли удовольствие от обыгрыша простачка.
Мы начали вторую пирамидку. И снова незаметно, ласково, неукротимо Александр Васильевич зажимал меня, заставляя ошибаться. «Э, нет, — сказал я себе, — так дело не пойдет. Попробую-ка я бить паучка его же оружием». Я стиснул зубы и начал отыгрываться. Бутафор сразу заметил перемену моей тактики.
— Нет, голубчик, — виновато улыбнулся он, — боюсь, что так у вас совсем ничего не получится.
— Почему? — раздраженно спросил я.
— Разница в возрасте.
— Ну и что?
— Видите ли, вам, наверное, еще и сорока нет, а мне под семьдесят.
— А все-таки?
— В моем возрасте меньше интересуешься результатом и больше процессом. В вашем же, милый Геночка, человека волнует результат. Вы стремитесь забить шар, выиграть партию, заработать больше денег, получить премию, поехать на кинофестиваль куда-нибудь в Канны или Ташкент, вскружить голову необыкновенной фемине с зелеными глазами. И, добиваясь этого результата, милый мой дружок, вы торопитесь, вам не терпится, вы подгоняете время. А я никуда не тороплюсь. На могилку мою или нишу в колумбарии никто не зарится. Я дышу — радуюсь. Иду — в восторге. Разговариваю с таким замечательным человеком, как вы, и считаю это подарком судьбы. Держу в руках кий — это праздник. Понимаете мое бормотание, Геночка? — Александр Васильевич вдруг рассмеялся смущенно и крепко потер рукой розовую лысину. — Я прямо вам философию какую-то развел. Не сердитесь, милый. Это, наверное, стариковское. А вообще-то стариков жалко.
— Почему?
— А потому, что они стали жертвой… Жертвой прогресса, раньше старик был нужен. Он знал, где водятся звери, какие травы пользительны, как уберечься от дурного глаза. И учил молодых. А теперь проще купить учебник по сопромату, чем выслушивать стариковское бормотание. Геночка, милый, это какой такой шарик притаился там у лузочки?
— Девятка или шестерка.
— Девятка. Шестерку вы уже прибрали. Ну-с, попробуем-ка мы ее уконтропупить. Смотрите, упала девяточка, мир праху ее… — Александр Васильевич вдруг остренько посмотрел на меня. — Вы верите, что можете еще выиграть партию, а? Только честно, Геночка.
«Поразительно, однако, многогранный старичок, — подумал я. — То и дело поворачивается нежданным каким-то боком. И зачем это ему?» А действительно, верил ли я, что могу еще выиграть партию?
— Нет, пожалуй.
— Молодец. Я рад, что не ошибся. Вы, голубчик, незаурядный человек.
— Почему?
— А то будто вы не знаете! Человек, умеющий признаться в слабости, — это редкостная птица.
Я фыркнул. Мои доспехи трещали под градом его льстивых ударов. Несколько раз они уже находили щели в панцире и приятно щекотали мое самолюбие. И суетливый старичок начинал уже казаться не лишенным приятности.
— Вы надо мной смеетесь, Геночка?
— Скорее над собой, — вежливо ответил я.
— А не надо. Надо мной — сколько угодно. А над собой — ни в коем разе.
— Это почему же?
— Ну, мне даже и отвечать вам неловко. Волга впадает в Каспийское море, лошади едят овес и сено.
— А все-таки?
— Если человек приучен высмеивать себя, он и других уважать не будет. И для чего убеждения, если все это смешно. Эдакий сатирический нигилизм.
— Гм… интересная точка зрения. Может, вы и-правы в каком-то смысле, Спасибо за удовольствие. С меня пиво.
— Спасибо, Геночка. А что вы сегодня делаете? Сейчас только десятый час в начале.
— Да ничего особенного…
Я старался говорить равнодушно, но был готов на все, только бы не идти сейчас домой в свой склеп, где меня, урча от нетерпения поджидали ночные мои целый день не кормленные звери: страх, тоска, печаль.
— А знаете что, поедем ко мне, а? Поедем, голубчик, я вас своим друзьям представлю. Поехали.
Я захватил свой проигрыш, и мы вышли на Брестскую улицу.
3
Мы поднялись в крохотную квартирку. В узенькой передней стоял рассохшийся шкаф с пирамидой потертых, выцветших чемоданов наверху. Чтобы пройти между шкафом и стеной, нужно было продираться боком.
— А это Геночка, — громко сказал Александр Васильевич, зажигая свет в маленькой комнатке, которая казалась еще меньше от зеленых растений, поднимавшихся из нескольких горшков и вившихся под потолком. — Мой новый друг, прекрасный, незаурядный человек.
Все разом стало на место. В комнате никого не было, и я с трудом удержался от смеха, Вот тебе и многогранный старичок. Вот тебе и какая-то зудящая его неясность. Вот тебе и Волга впадает Каспийское море. Бутафор, оказывается, с приветом. Я внутренне поморщился от этого дурацкого, пошлого выражения. Я вообще ненавижу идиотские клише, которыми мы пользуемся столь же бездумно, как пятачками при входе в метро. «Будьте у Верочки», «с приветом», «неровно дышит»…
Я не боялся Александра Васильевича и не испытывал брезгливого отвращения. В поселке, где я вырос, через два дома от нашего жил сумасшедший. Кто говорил; что он когда-то был профессором, кто — что генералом. Поэтому звали его иногда Профессором, иногда Генералом. Это был высоченный худой старик, когда-то очевидно, полный, потому что лишняя кожа свисала по обеим сторонам его лица тяжелыми складками. Он жил с дочерью, которая работала на станции. Старик никогда ни с кем не разговаривал. Он ходил мелкими, шаркающими шажочками и глядел прямо перед собой напряженными, немигающими глазами. Не знаю почему, но мы, мальчишки, не смеялись над ним. Он был такой же вечной частью нашего ландшафта, как охристая, в бурых потеках, водокачка, как проносящиеся поезда, как испокон века строившийся новый магазин.
Однажды — было мне, наверное, лет семь, а может, чуть бодльше — я сидел на Заводском пруду и ловил рыбу. Почему пруд назывался Заводским, никто не знал, никакого завода рядом не было, почему по берегам сидели рыболовы — подавно. Редко-редко кто-нибудь вытаскивал карасика величиной с детский палец, и все сбегались смотреть на редкостный трофей.
Я сидел на своем любимом месте рядом с плотиной и без особых ожиданий смотрел на два поплавка, намертво впаянных в темную неподвижную воду. Внезапно послышался чей-то вздох. Я оглянулся. За моей спиной стоял Профессор и смотрел не вдаль, как всегда, а на меня. И глаза были не пустыми, как всегда, когда в них отражалось небо, а стояла в них боль. Мне было семь или восемь лет, и мысли мои, наверное, облекались тогда в другие слова, но я понимал, что такое боль.
В глазах Профессора показались слезинки. Словно завороженный, забыв о поплавках, я смотрел на эти слезинки, блеснувшие в углах глаз. Профессор прерывисто вздохнул, сделал несколько шаркающих шажочков ко мне, поднял руку и неловко погладил меня по голове. Он не сказал ни слова, еще раз вздохнул и медленно поплелся в сторону поселка.
— Это я вас своим дружочкам представляю, — сказал Александр Васильевич. — Вот; знакомьтесь: вот этот красавец — иностранец. Аж с острова Борнео. Сциндапсус. Очень веселое и озорное растеньице. Хитрое до невозможности. А вот этот товарищ с громадными резными листьями — это монстера делициоза. Требователен, как избалованный ребенок.
— В смысле ухода? — спросил я, чтобы поддержать видимость разговора.
— При чем тут уход, Геночка? Уход — само собой. Я говорю об отношении ко мне. Не подойду к нему день, начинает дуться, отворачивается. Что, дружок, скажешь, я преувеличиваю? — спросил Александр Васильевич у резных листьев и весело засмеялся. — Молчит, — объяснил он мне. — Стеснительный в присутствии посторонних, робкий, вы даже себе не представляете, до какой степени.
«Прекрасно, — подумал я, — прекрасное помешательство. Тихое, чистое, прелестное». Мне даже на мгновение стало завидно: Уж он-то, милый бутафор Сашенька, одиночества не ощущает, его-то ночные кошмары не толкают к окну, что выходит на бензозаправку.
Александр Васильевич нежно погладил свою монстеру, посмотрел испытующе на меня и вдруг затрепетал, засуетился:
— Да что это я, совсем рехнулся. Вы, наверное, думаете, что старый идиот соскочил с катушек. Ну, признайтесь же!
Что за настырный характер, все-то ему нужны подтверждения. Но с Наполеонами, насколько я знаю, спорить бесполезно. С ними можно обсуждать характер маршала Нея или общую диспозицию боя у Ватерлоо, но нельзя убеждать Наполеона, что он, в сущности, диспетчер автобазы или технолог завода по производству тюбиков.
— Нет, почему же, — фальшиво улыбнулся я.
— Жаль, — грустно произнес Александр Васильевич, — жаль, что вы начинаете кривить душой. Хотя я вас понимаю: человек вы деликатный и не хотите обижать чудака…
Деликатный — это было уже слишком. Некоторая приятность, которой меня обволок бутафор, сразу же испарилась с саркастическим шипением. Деликатный! Это — мне! Впрочем, он, может быть, и искренен. Кто разберется в сумеречном мире душевнобольно? Хота, поправил я себя, почему сумеречном? Скорей всего, он действительно болен, но живет он, похоже, в мире куда более светло и радостном, чем я.
— Ладно, — вздохнул мой хозяин, — что делать, — Он повернулся к огромным горшкам: — Ребятки, мы с Геннадием Степановичем выпьем по одной рюмочке, если вы, конечно, не возражаете. Ну спасибо. — Он посмотрел на меня: — Нет, не возражают. Когда дома, при них, да еще с хорошим человеком — они никогда не обижаются. Даже монстера. Но тут как-то недавно в группе уговорили мы бутылочку, вы не представляете, что они устроили. Дулись, наверное, не меньше недели. Я уж извинялся, объяснял, что неудобно было отказаться, мол, у ассистента режиссера Леночки был день рождения, сам директор картины — он, кстати, глаз на нее положил — изволил пригубить. Ну, да ладно, чего старое поминать. — Он повернулся к растению, что назвал первым, прислушался и молча кивнул. — Геночка, вы как относитесь к маслинам?
— Что? — не понял я. Или он пригласил и баночку маслин поговорить со мной?
— Маслины. У меня, представляете, кроме банки маслин и закусить особенно-то нечем.
— О чем вы говорите, — с облегчением вздохнул я.
Мой хозяин вспорхнул, вылетел на кухню, трепеща крылышками, вернулся с баночкой маслин и двумя высокими металлическими рюмками, разлил коньяк.
— Восемьсот семьдесят четвертый год, русская работа. Обратите внимание на гравировку. Это же царь-пушка. На этой вот — царь-колокол. Ну, за ваше здоровье. — Александр Васильевич пристально посмотрел на меня, и в его взгляде, второй раз за вечер, вдруг промелькнула какая-то цепкость, какая-то остринка.
Мы выпили.
— Ах, Геночка, как я когда-то любил это занятие! — засмеялся Александр Васильевич. — Садился за стол — душа пела! А теперь вот столько в организме фильтров и клапанов: и гипертония, и сердечная недостаточность, и гастрит — и все караулят, все начеку, только и ждут, чтобы я позвонил. Тут уж они, голубчики, за меня принимаются разом, хоть неотложку вызывай! Ну что ж, спасибо нашему благодетелю Сурену Аршаковичу, что свел меня с вами.
— Вы это серьезно? — не удержался я и тут же пожалел: забыл, дурак, с кем дело имеешь.
— Совершенно серьезно. Я очень рад, что познакомился с вами.
— Но почему? — опять черт дернул меня за язык.
— Из чисто эгоистических соображений, дорогой Геночка. Из чисто эгоистических. Нет, дело не в выигрыше. Просто сдается мне, что вам нужна помощь, и — кто знает? — может быть, я сумею помочь вам. А это, смею вас уверить, голубчик, очень приятно. Увы, не все это, глупцы, понимают.
В Александре Васильевиче появилась какая-то уверенность, он как будто стал выше, перестал трепетать. Я почувствовал, что потянулся к нему. Сумасшедший не сумасшедший — мне было покойно с ним, и в его присутствии мысли о ночных кошмарах казались далекими и нереальными, как полет на Марс. Но то работали инстинкты. Разум же, натренированный в логических объяснениях, фыркал: как же, поможет он тебе! Поможет, если сползешь к нему, туда, где беседуют с горшками и извиняются за единственную рюмку перед какими-то растениями.
И опять кухонная свара в душе: инстинкты на разум. Я вздохнул. Бутафор проницательно посмотрел на меня и вдруг тоненько захихикал.
— Представляю, о чем вы сейчас думаете, — сказал он.
— Это нетрудно, — пожал я плечами.
— Вы не пытаетесь спорить со мной, не высмеиваете мои рассказы о зеленых друзьях, — он кивнул на растения, — а это значит, вы считаете меня ненормальным. — Я промолчал, и Александр Васильевич несколько раз кивнул. — Это и немудрено. Если бы вы умели слышать их голоса, вы бы не были одиноким человеком. А раз вы не знаете, что растения — это живые существа, которые умеют любить, страдать и ненавидеть, то я вам должен казаться выжившим из ума болтуном, сумасшедшей кочерыжкой. Так? — Александр Васильевич метнул в меня лукавый взгляд и чему-то весело кивнул.
Я промолчал. Я стоял на качелях, и линия горизонта то поднималась, то опускалась. Одно мгновение уверенность, что передо мной тихий помешанный, была бетонно-непоколебимой, взмах качелей — и бетон давал трещины. Это было неприятно, голова шла кругом. Может быть, встать, извиниться и уйти? Наверное, так и нужно было бы сделать, но мысль о пустом моем склепе была еще неприятнее.
— А откуда вы знаете, что я одинокий человек? — угрюмо спросил я.
— Это сразу же видно, милый Геночка. Одинокие люди очень жесткие и почти не светятся. — Александр Васильевич смущенно хихикнул. — Вы меня простите, я объяснить как следует не умею. Знаете, это как музыка. В голове звучит — стройно так, красиво, верно. А захочешь пропеть — и такое мяуканье выходит, что оторопь берет: как можно так испохабить музыку. Вот я сказал жесткий. А ведь это не то слово. Не жесткий, а… — мой хозяин недовольно потер ладонью лысинку. — Может, сухой, а? Но не и поведении, а в душе.
— И вы эту душу видите? — соскользнул я на привычную ироническую колею.
— А как же, милый Геночка! А как же! Я не знаю, как это выразить понаучнее, может, это надо называть не душой, а как-то иначе, но вы меня понимаете. Душа обязательно светится. У всех по-разному. У добрых людей, я заметил, свет посильнее. Злые еле мерцают. У одиноких душа как бы прикрыта колпаком, и свет выходит, тоже притушен. Только не все почему-то видят это свечение. Я вот думаю, может, люди просто не присматриваются как следует друг к другу? А? Вы как считаете?
— Насчет свечения душ не знаю. Не замечал. Но присматриваемся мы друг к другу мало. Тут я спорить с вами не буду. Ну и что же, вы, значит, определили, что я одинокий человек?
— Да вы не обижайтесь, Геночка. Я вас, дружочек, ни обидеть, ни уязвить не хочу. Но если разговор этот вам в тягость, молчу. Молчу.
Я ничего не ответил. А действительно, в тягость ли? Я был словно парализован. Я даже не мог ответить себе на этот вопрос. Я вспомнил, как однажды — я еще не был женат тогда — в дверь позвонили, и в квартиру вошли несколько цыганок. Запах давно не мытых тел, шуршание множества длинных замызганных юбок, быстрые, цепкие взгляды черных глаз и жаркий вкрадчивый шепот: миленький… драгоценный… судьба… все узнаешь… ручку деньги… сколько есть… У меня было всего двадцать пять рублей. Я был молодым человеком с высшим образованием. Я читал «Технику — молодежи» и «Знание — сила». За день до этого я читал популярное изложение специальной теории относительности Эйнштейна. В небе летали спутники. Было до слез жалко четвертного. И тем не менее я покорно отдал деньги, протянул руку и в тупом каком-то трансе слушал торопливое бормотание цыганки: три раза полюбишь, три раза страдать будешь…
Слабость, слабость, слабость все это, зло сказал я себе.
— Кто знает? — вдруг промолвил Александр Васильевич, и я вздрогнул. Это что, он моим мыслям ответил? — Я вам вот что скажу, Геночка. Не торопитесь. Взгляды — не клей БФ, сразу они не схватываются. Я ведь тоже когда-то шагал по жизни и ни черта не слышал и не видел. А вот когда понял, что еду уже с ярмарки, когда стал приглядываться — а куда, собственно, ведет эта дорога, и в особенности, когда умерла моя Верочка, спутник мой незабвенный, я вдруг стал слышать и замечать то, что раньше не удосуживался услышать и увидеть.
— Голоса растений?
— И их, — мягко ответил Александр Васильевич. — Но не только.
— А что же еще?
— Да как вам сказать, Геночка мой дорогой? Это как та музыка, о которой я вам только что так косноязычно пытался рассказать. Во мне все поет, хочу, чтоб и другие услышали, порадовались, облегчили душу, а как это сделать — не знаю.
— У вас дети есть? — зачем-то спросил я. — Внуки?
— Нет. Не было у нас с Верочкой детей. Не могла она родить. Все говорила: давай возьмем ребеночка. А я только смеялся. Зачем, говорил, мне ребеночек, если ты у меня детка малая? Она и вправду всю жизнь как девочка была. — Александр Васильевич помолчал, вздохнул. — Вот что, Геночка, возьмите вы пару отросточков сциндапсуса, и еще дам я вам растеньице, название которого и сам не знаю. Смотрел, смотрел в книжках, что-то ничего похожего не выискал, так и прозвал ее Безымянной. Такая она ласковая, такая веселая — не могу без улыбки с ней разговаривать.
— Так зачем же вам ее отдавать? — как-то грубо, некрасиво спросил я и сам устыдился вопроса.
— Так ведь вам нужно, Геночка. Если уж я вас в друзья зачислил… Вы только разрешите, я пойду у нее спрошу. Я думаю, она поймет. Простите, я дверь прикрою, а то я буду Безымянке о вас рассказывать, и, может, вас это смутит.
Бутафор быстро юркнул в смежную комнату, тихонечко прикрыл за собой дверь, а я сидел в странной душевной расслабленности. И не было сил ни посмеяться над тихим психом, ни принять всерьез его нелепое бормотание. Пошел посоветоваться с горшком, хотел было по привычке я мысленно подтрунить, но насмешка тут же лопнула.
— Все в порядке, Геночка! — запел еще за дверью Александр Васильевич и появился с небольшим горшком в руках. Из земли чуть выпирала светло-коричневая луковица, усеянная множеством длинных тонких листьев, грациозно изгибавшихся султаном. — Она не возражает! Безымянка, вот он, Геннадий Степанович Сеньчаков, человек, который даже не знает, кто он. Помоги ему. Вот, Геночка, держите. А я пока отросточки сциндапсуса вам приготовлю.
Снова появились те далекие цыганки. И не своей, чужой волей движимый, я протянул руки и взял довольно увесистый горшок. «Хорошо хоть, на этот раз не придется с четвертным расставаться», — вяло подумал я.
— Подкормку, перегной, торф — все это я вам для начала дам, приеду, покажу, вы только поливать их не забывайте. Ну, давайте упакуем ребятишек, и я выбегу поищу такси… =
4
Будь она проклята, эта вздорная баба! Опять позвонил Сурен Аршакович и вопил задушенным голосом, что он не видит Шурочки.
— Позвольте, раньше же вы ее видели, — буркнул я. — Слава богу, съемки уже идут.
— Она исчезла! — панически закричал режиссер. — Все время я ее видел, и вдруг она исчезла. Сделайте же что-нибудь, Гена!