Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Зиновий Юрьевич Юрьев

Иск

ГЛАВА 1

Сквозь реденькие седые волосы врача просвечивала розовая кожица скальпа. Он сидел, наклонив голову, и что-то писал. Мне вдруг почудилось, что он боится посмотреть на меня, и тут же, откуда-то снизу, во мне начала подниматься волна липкого страха. Он обволакивал желудок, сердце, легкие, пока все мое нутро не всколыхнулось тоскливым животным ужасом. В кабинете вдруг стало холодно, и меня начал бить озноб.

Я несколько раз глубоко и прерывисто вздохнул. Мне казалось, что глоток кислорода должен если не смыть, то хоть немного растворить дрожавшую внутри меня пустоту. Но страх не уходил. У страха, наверное, своя интуиция, своя логика, своя воля.

Пауза бесконечно растягивалась, раздувалась, как мыльный пузырь. Только стенки его не переливались детской праздничной радугой. Мыльные пузыри! Как я любил пускать их когда-то, до нашей эры…

Наконец врач медленно начал поднимать голову. Ах, какой это был труд! И сколько вещей отвлекало его! Например, ногти, которые он разглядывал так, будто видел в первый раз; бумаги и книги, вдруг потребовавшие срочной перекладки; галстук, и так завязанный идеальный узлом. На мгновение мне стало жаль старика: сколько же он тратит душевных и физических сил, чтобы только не посмотреть мне в глаза! Он громко вздохнул. Вздох был вовсе не докторский, не профессорский, не профессиональный, а какой-то беспомощный, похожий на те мои вздохи, которыми я только что пытался растворить склеивавший меня страх. Доктор долго растирал руки, обтянутые коричневым пергаментом, собираясь с силами.

— Боюсь, — наконец выдавил он из себя, — что дела наши не очень хороши…

Я молчал. Он неплохо подготовил меня к худшему тягостным, безнадежным молчанием и вздохами. И все равно трепетавший во мне страх мгновенно уплотнился: я одеревенел. Я хотел что-то спросить, но не мог. Я хотел вдохнуть, но мышцы не повиновались мне.

— Может быть, если бы вы не пропустили прошлое обследование, — еще раз вздохнул профессор Трампелл, — может быть…

— А если без условных наклонений? — неожиданно послышался чей-то хриплый голос, и я не сразу понял, что он принадлежит мне.

Профессор собрался с духом и посмотрел на меня. В стариковских светло-водянистых глазах клубилось не то сострадание, не то испуг. Усилие, должно быть, заставило его еще раз вздохнуть, и он отвел взгляд.

— Без условных наклонений? — задумчиво переспросил он и несколько раз кивнул. Не то себе, не то мне. — Мне скоро семьдесят, дорогой мистер Карсон, а я так и не привык спокойно выносить приговоры. Покойный отец почему-то мечтал, чтобы я стал судьей. Он и сам был судьей. Я, как сейчас, вижу его: всегда одетый в черный костюм, всегда серьезный. Почти торжественный. Мне кажется, даже во сне он сохранял это выражение серьезной торжественности. Он считал свою профессию самой лучшей в мире. Он не мог понять, как это я решил стать врачом. Кто знает, наверное, он был прав… Может быть, я прожил бы более спокойную жизнь и вынес бы меньше приговоров…

— Я не совсем понимаю, кого жалеть: вас или себя, — довольно резко сказал я. — И к тому же — осужденный имеет право хоть знать приговор. И в суде и здесь.

— Да, да, простите, — как-то виновато встрепенулся профессор. — Я не должен ничего скрывать от вас. — Он снова опустил голову. — Рак легкого…

— Лечение? — спросил я чужим голосом.

Легкие седые волосы едва заметно заколебались над розовой детской кожицей.

— Увы… слишком поздно…

— Сколько у меня времени? — спросил я и какой-то частью сознания, сохранившей способность наблюдать и анализировать происходившее, подивился деловитости тона. — На сколько я могу оставить здесь машину? Сколько я вам должен? Сколько мне осталось жить?

Профессор выпятил сизую полную нижнюю губу и тут же начал медленно ее всасывать, словно боялся потерять ее.

— Три месяца, может быть, четыре… Поверьте, я бы хотел…

— Скажите, профессор, ошибки не может быть? Я ведь чувствую себя вовсе недурно. — Неожиданно я почувствовал надежду. Крошечную, хрупкую. Но тем яростнее я вцепился в нее. Ну конечно же, это ошибка. Страшная, нелепая ошибка. Ну, признайся, старый палач, что ошибся, и я прощу тебе муки осужденного. Ну, смелее, смелее, признайся, не томи меня, старик, молил я его, признайся.

Мне показалось, что профессор вздрогнул и пожал плечами.

— К несчастью, все анализы и томограммы не оставляют ни малейшего сомнения… А самочувствие… Оно бывает так обманчиво и коварно. Иногда словно специально для того, чтобы усыпить бдительность. Боюсь, это не надолго… Как только почувствуете себя хуже, позвоните мне.

— А операция? Неужели нет никаких новейших лекарств? — спросил я. Надежды уже не было, и я произносил пустые, жалкие слова только для того, чтобы не задохнуться от животного ужаса.

Профессор печально покачал головой.

— Увы, мистер Карсон, поздно. Поверьте, я…

— Спасибо, доктор, — сказал я и вышел из кабинета.

Прямо на меня по коридору шла молоденькая сестра. Светлозеленый халатик удивительно гармонировал с ее глазами точно такого же цвета. Она улыбнулась мне снисходительно и победоносно, как улыбаются молоденькие красивые девушки не очень молодым мужчинам.

Я улыбнулся ей в ответ. Я понимал, что не мог улыбнуться, выслушав только что окончательный приговор. Но наверное, инстинкты еще жили прежней жизнью, они еще не усвоили, что улыбки кончились для меня навсегда. Как и все остальное. Навсегда. Ужасающее, если вдуматься, слово. Нелепое, бессмысленное, тупое и жестокое. Как это навсегда? Я не хотел принимать эту мысль, во мне не было смирения. Как это навсегда? Почему это должно было случиться со мной? Почему? Почему из-за каких-то дрянных рехнувшихся клеток я должен осознавать, что все кончается для меня. Навсегда.

Я медленно вышел на улицу. Февральский ветерок лениво закручивал над асфальтом снежные буранчики, и, обессиленные, они тут же бесшумно опускались на тротуары и мостовую. Я понимал, что ничего не изменилось за последний час: люди улыбались, ссорились, спешили по своим делам. Земля продолжала бесшумно вращаться вокруг своей оси. Плывя одновременно по орбите вокруг Солнца. Изменилось лишь мое восприятие мира. Он казался мне теперь неизъяснимо прекрасным, от легкого морозца до угрюмой старухи с пластиковой сумкой, которая в этот момент проходила мимо. Старуха исподлобья посмотрела на меня, и во взгляде ее мне почудилось сострадание. Как, как я мог прожить жизнь, не замечая всей изумительности мира? Как мог позволить себе огорчаться из-за всяческих пустяков, вместо того чтобы упиваться каждым мгновением пребывания в этой невозможной красоте, от которой у меня на глазах наворачивались слезы?

Нет, нельзя отпускать все эмоциональные тормоза. В конце концов, я не мальчик. Пятьдесят два года не так уж мало. Сколько бы мне ни оставалось дней, нельзя прожить их с невысыхающими слезами на глазах. Нужно было ожесточиться. Нужно было проклясть судьбу и приготовиться к встрече с костлявой.

Что ж, раньше или позже это случается со всеми. Чуть раньше, чуть позже… Мне захотелось закурить, и я привычным усилием воли попытался подавить желание: то, что я считал бронхитом, заставляло меня в последнее время ограничить себя в курении. Но теперь можно было не бороться с собой. Днем больше, днем меньше… А может быть, даже и не меньше. Испокон веков приговоренному к смерти полагался сытный завтрак. Я повернулся спиной к ветру и закурил. Сладостно-едкий дым тут же заставил меня закашляться.

Щетки стеклоочистителя машины примерзли к стеклу. Я достал скребок и не торопясь соскоблил тонкий ледок. Он соскребался с приятным хрустом. Привычные движения были бесконечно сладостны. Наверное, подсознательно я был уверен, что с человеком, занятым таким обычным делом, не может случиться ничего страшного. А может быть, в этом было спасение. Нужно было продолжать делать все то, что я делал раньше, и смерть, увидев, что здесь ее не ждут, пройдет мимо. Нужно было улыбаться, отвечая на улыбки, как я ответил на улыбку глупенькой юной сестрички в коридоре больницы. Но я не верил себе. Я бросал в воду смешные маленькие соломинки, зная, что за них не уцепиться.

В конце концов, восприятие времени относительно. Три—четыре месяца. Мальчишкой каждый день я воспринимал как бесконечный отрезок времени. Он вмещал в себя тысячи событий. Вчера и завтра имели самое ничтожное значение, едва виднелись в смутном моем ощущении времени. А в последние годы я не раз удивлялся, как ускорился ток времени. Да уж не ток, а стремительная река. Много раз за день меня пронзало мгновенное и печальное ощущение, что я уже делал это множество раз, что так было вчера, позавчера, много лет назад, что время неудержимо и стремительно вытекает сквозь пальцы, потому что я не умею ухватиться за него и как-то задержать.



Я погрузился в кресло и вытянул ноги. Все это было чепухой, жалкой дымовой завесой, которая ничего ни от кого не скрывает. Я почувствовал, как на глазах выступили слезы. Жаль, жаль было всего, умирать не хотелось. Жаль было сына, решившего в самом конце двадцатого века отыскать себе древнего бога. Странное и нелепое существо. Вот он стоит передо мной, высокий, слегка сутулый, бледный, с мягкой курчавой бородкой. Ты не понимаешь, папа, говорит он. Я не умею тебе объяснить. Это как в чужом городе. Ты идешь по чужим улицам, и все окна темны. И вдруг в одном зажигается свет. И тебе кажется, что этот свет специально для тебя…

Жаль было Луизу. Впрочем, ее можно было не жалеть. Не раз и не два она говорила мне со странной настойчивостью:

— Никогда не жалей меня.

— Почему? — спрашивал я. — Разве жалость так оскорбительна?

— Не знаю, — хмурила она лоб, — я почему-то безумно боюсь жалости…

Сказать ей или ничего не говорить пока? Бессмысленно. Она сама почувствует, что что-то изменилось. Она обладала таинственным чутьем детей и животных и умела мгновенно определить перемены в настроении окружающих.

Сказать… Она, разумеется не бросит меня до конца, может быть, даже научится несложным обязанностям сиделки. Научится лживым улыбкам, уверениям, что я поправлюсь, научится делать мне обезболивающие уколы, поправлять постель, переворачивать меня. Она будет развлекать меня разговорами о новых узорах, которые она придумывает для росписи тканей, о всяких пустяках. Она ни разу не позволит себе всхлипнуть, и нос ее никогда не будет красный от слез. Но каждый день, каждое мгновение я буду угадывать в ней с трудом подавляемый брезгливый ужас здорового человека, который он испытывает по отношению к умирающему.

Сын… Кто знает, может быть, именно сейчас мы сумеем лучше понять друг друга?

О, с каким сладостным восторгом я бы прижал к груди отца! Он был тихим, напуганным жизнью человечком, а я только начинал жить. Так многое манило меня, что с жестоким эгоизмом юности убегал я от него тогда, когда дни его уже были пересчитаны, как теперь — мои. И ни разу, ни одного раза не попытался он удержать меня, лишь улыбался слабо и наклонял голову:

— Иди, мне ничего не надо.

И у жены я бы попросил прощения.

— Я причинял тебе много горя, — сказал бы я ей.

Она засмеялась бы легко и недоверчиво:

— Горе? Ты шутишь, друг мой. Мы были всегда счастливы…

Я вдруг вспомнил свою прабабушку, умершую, когда я был совсем маленьким. Воспоминание всплыло из самых глубин памяти.

Я стою около ее кровати. Кровать огромная, темного дерева, и столбики по бокам спинки украшают деревянные же шары. У одного сколот бок. И комната кажется мне темной, и сама старуха. Я стою около нее — наверное, меня привела мать — и смотрю на ее верхнюю губу. Я никак не могу понять, почему у прабабушки растут усики. Может быть, она вовсе не прабабушка, а прадедушка. Мысль эта, наверное, показалась мне смешной, потому что я улыбнулся. Шумно дышавшая старуха посмотрела на меня, подмигнула и просипела:

— Ну вот, хоть один умный человек в семье нашелся.

— Почему? — пропищал я.

— Потому что ты улыбнулся. Понял, что нечего жалеть старуху, которая отправляется в приятное путешествие. Последнее и самое отрадное…

— Что значит «отрадное»?

— Отрадное? Как тебе объяснить, малыш? Которое дает тебе отраду, покой.

— Покой? Разве это хорошо? Покой — для покойников.

— Это ты хорошо сказал.

Старуха взяла колокольчик и стала звонить. Что она хочет?.. Я вдруг сообразил, что задремал и звонит вовсе не старуха, собиравшаяся в последнее приятное путешествие, а телефон.

Я выполз из кресла и поежился. Так уютно было в тихой дремоте и так остро пронзила меня морозным сквозняком непоправимость случившегося. О господи…

— Слушаю, — сказал я.

— Мистер Карсон? — спросил незнакомый голос.

— Да.

— Добрый вечер, меня зовут Вендел Люшес, и мне бы хотелось поговорить с вами.

— К сожалению, мистер Люшес, я неважно себя чувствую и вряд ли смогу увидеть вас. Тем более что мне ничего не нужно: ни пылесоса, ни энциклопедии, ни даже нового издания Библии.

— Ну, насчет Библии я бы не был так уверен. — Мне показалось, что мой собеседник усмехнулся. Что за чертовщина? И что он хочет этим сказать? Откуда какой-то коммивояжер может знать о моих метастазах?

— Что вы хотите этим сказать? — довольно резко спросил я.

— Смею вас заверить, мистер Карсон, что вопрос, который я хотел бы обсудить с вами, чрезвычайно серьезен…

— Я ж вам сказал, что плохо себя чувствую, — раздраженно пробормотал я и положил трубку.

Через несколько секунд снова раздался звонок.

— Простите, мистер Карсон, — послышался все тот же голос, — боюсь, я неясно выразил свою мысль. Речь идет как раз о вашем здоровье.

— Что? — крикнул я. — Кто вы такой? Что вам нужно?

— Ради бога, успокойтесь. Меньше всего я бы хотел вывести вас из себя. Я представитель фонда Калеба Людвига, хотя боюсь, название это мало что говорит вам.

— Это тот Людвиг, который свел на бумагу половину всех лесов Амазонки?

— Ну, не будем преувеличивать, хотя мистер Людвиг, помимо всего прочего, действительно занимался производством целлюлозы.

— И что же я могу сделать вашему уважаемому фонду?

— Вы — ничего. Это мы можем оказать вам небольшую услугу.

— Мне снова почудилось, что мой собеседник усмехнулся на другом конце провода.

— А почему вы думаете, что меня могут интересовать предложения фонда Калеба Людвига?

— Потому что вы больны и речь идет о вашем здоровье.

— Боюсь, никто не сможет мне помочь. К тому же, откуда вы можете знать то, что я сам узнал несколько часов назад?

— Поразительно, однако, устроены люди. Вы, надеюсь, слышали выражение: «Утопающий хватается за соломинку»?

— Ну?

— Вам приготовили не соломинку, а спасательный круг, а вы, вместо того чтобы уцепиться за него, разговариваете со мной так, будто я действительно намерен продать вам пылесос. Я сую вам этот круг, а вы любым способом отталкиваете его от себя.

— Что значит «спасательный круг»? — почти крикнул я. — Это жестокие шутки.

— Я не шучу с вами, мистер Карсон, — очень тихо и очень проникновенно сказал мой собеседник. — Я никогда не позволил бы себе шутить с человеком, обреченным на мучительную и скорую смерть.

Я долго молчал. Голова моя шла кругом. Я ничего не понимал. Я боялся надежды. Помахать передо мной пустой, несуществующей надеждой было бы чересчур жестоко. Но в голосе таинственного представителя фонда Людвига звучало столько сострадания, что я позволил себе на мгновение безумную надежду. Он прав, в конце концов. В моем положении хватаются не только что за соломинку, даже за невозможную надежду.

— Когда вы сможете приехать? — спросил я.

— С вашего разрешения, мистер Карсон, я буду у вас через двадцать пять минут.

ГЛАВА 2

Представитель фонда Калеба Людвига оказался на редкость пунктуальным человеком: он приехал ко мне ровно через двадцать пять минут. Лет тридцати, он чем-то неуловимо напоминал манекена в витрине дорогого магазина. Может быть, тем, что казался удивительно чистеньким, только что тщательно вымытым, новеньким, что ли. И улыбка у него была аккуратненькая, и зубы сверкали дантистским нечеловеческим совершенством. И даже на костюме не было ни единой складочки или морщинки. Но при этом он производил впечатление человека, привыкшего, чтобы его слушали.

Посетитель несколько секунд довольно бесцеремонно рассматривал меня, потом кивнул, не столько, похоже, мне, сколько самому себе.

— Прежде всего, — сказал он, — вы захотите узнать, откуда у меня сведения о вашей смертельной болезни. Так?

— Допустим, — пробормотал я. У меня было ощущение, что я иду по натянутой проволоке. Внизу смазанная полумраком пустота, под ногами зыбкая опора. Но все-таки опора. Я боялся дышать. Мне казалось, что лишний вопрос, вопросительный взгляд качнут проволоку и я бесшумно низринусь в небытие, к которому был приговорен взбунтовавшимися клетками.

— Фонд обратился к ряду врачей с просьбой сообщать о случаях тяжелых, неизлечимых болезней и травм у выдающихся ученых страны.

— А врачебная тайна? — зачем-то спросил я. Зачем, какое мне было дело до врачебной тайны, если голова моя шла кругом от странного разговора.

Мистер Люшес слегка наклонил голову и с легкой улыбкой посмотрел на меня.

— Вас действительно интересует врачебная тайна? — с каким-то необидным сарказмом спросил он.

— Да нет… собственно, — пробормотал я. — Но согласитесь…

— Я понимаю. Естественная реакция. Вы сталкиваетесь с чем-то необычным и инстинктивно хватаетесь за привычные понятия. Вполне нормально. Смею вас уверить, вы сейчас услышите вещи действительно необычные, к которым вы абсолютно не подготовлены, поэтому прошу вас набраться терпения и выслушать меня. — Мой таинственный посетитель встал из кресла, сделал несколько шагов и посмотрел на меня. Взгляд его был проницателен, и мне показалось, что он легко читает мои мысли. — В начале нашего телефонного разговора вы решили, что вас терзает очередной коммивояжер, который пытается продать вам новую модель пылесоса или новое издание энциклопедии. Так?

— Согласитесь, что…

— О, не бойтесь обидеть меня, мистер Карсон, в каком-то смысле я действительно коммивояжер, только я торгую не пылесосами, а жизнью. Впрочем, слово «торгую» неверно. Не торгую, а раздаю.

Представитель фонда посмотрел на меня строго и торжественно, словно хотел подчеркнуть, что не шутит. Я понимал, что он несет чепуху, что сейчас предложит мне какое-нибудь шарлатанское лекарство, но у осужденного свой собственный оценочный аппарат. Скепсис — это для здоровых. Осужденным скепсис не нужен. Сам приговор заменяет скепсис.

Я молчал. Проволока, на которой я балансировал, слегка подрагивала под ногами, вот-вот я рухну в пустоту, но пока что я стоял.

Должно быть, представитель фонда понимал, о чем я думаю. Он медленно покачал головой и сказал:

— Мы не собираемся вас лечить. К сожалению, до сих пор на этой стадии ваша болезнь неизлечима. И тем не менее мы предлагаем вам жизнь.

Что он говорит? Что за странные кошмары преследуют меня? Что это за существо с улыбкой манекена явилось добивать меня безумными речами?

Я вдруг подумал, что сплю и весь этот нелепый разговор — сон. Пусть стереоскопический и стереофонический, но сон. Но если я понимал, что сплю, сновидение должно было исчезнуть. Сны не любят, когда им не удается выдать себя за реальность.

Я крепко зажмурил глаза и раскрыл их. Манекен по-прежнему стоял передо мной. Что он хочет? Я вдруг понял. Сейчас он пригласит меня присоединиться к моей давно забытой прабабушке: поверьте, сын мой, и господь дарует вам вечную жизнь. Он с любовью приемлет заблудших овец. Ах, если бы я мог обрести уверенность своей усатой прабабушки! Я бы улыбался сейчас улыбкой курортника или путешественника, с нетерпением ожидая отъезда из постылой земной юдоли в солнечные кущи. Увы, я не верил в такие путешествия. Я знал, что ни за какие молитвы нельзя купить билет в несуществующий пункт назначения. Чтобы поверить в бога, нужно отказаться от знания, а его не вытравишь из себя. От него можно избавиться только одним образом — вместе с жизнью.

— Это связано… с верой, с богом? — спросил я и почувствовал, как качнулся на проволоке. Мне даже показалось, что я широко развел руки, стараясь удержать теряемое равновесие.

— Нет, — улыбнулся мистер Люшес, — скорее это связано с русскими.

Я больше не мог балансировать. Чтобы функционировать более или менее успешно, нужно предвидеть ход событий хотя бы на шаг или два вперед. С представителем фонда это не получалось. Я сдался. Я вручил себя человеку с новым чистеньким личиком. В капитуляции была своя сладость: не нужно было ощущать ногами подрагивающую над бездной проволоку, не нужно было ловить раскинутыми руками ускользающее равновесие. Я ваш. Я вручаю вам себя. Делайте со мной что хотите. У меня нет больше сил сопротивляться. Я заглатываю надежду, что вы протягиваете мне, даже зная, что она не существует.

Должно быть, мистер Люшес снова понял мое состояние своей дьявольской интуицией, потому что кивнул мне с улыбкой и сказал:

— Это довольно длинная история, но поскольку она имеет к вам самое непосредственное отношение, прошу вас: наберитесь терпения. Восемь лет назад, в восемьдесят восьмом году, молодой советский ученый Любовцев впервые в мире создал искусственный интеллект. Не счетную машину фантастического быстродействия, не гигантский арифмометр, а личность, существо, наделенное своей волей и эмоциями. Интеллект этот оказался необыкновенно сильным, а помноженный на неутомимость и нечеловеческую концентрацию, Черный Яша, как назвали создатели свое детище, оказался гением в самом буквальном смысле этого слова. За свою короткую жизнь он создал так называемый транслятор, при помощи которого можно перенести интеллект, разум, самосознание живого человека в искусственный мозг. И эти опыты Любовцев проделал на самом себе. Абсолютно успешно. Хотя в то время этот искусственный мозг практически не имел тела. Если не считать тележку с электромоторами. Насколько известно, русские столкнулись с целым рядом вопросов морального и социального характера и пока что не используют открытие Любовцева. Мы же не остановились. За прошедшие годы тележка основательно видоизменилась, в чем вы можете убедиться сами… — Мистер Люшес встал и прошел по комнате, победно улыбаясь и показывая невозможные свои ослепительные зубы.

— Вы… — пробормотал я. — Вы… это невозможно.

— Возможно, дорогой мистер Карсон. Я хожу, разговариваю, причем, как вы можете заметить, на довольно сложные темы. Я склонен даже думать, что это один из важнейших, а скорее всего, самый важный разговор в вашей жизни. И его веду я, Вендел Люшес. И не просто веду, а вселяю в вас надежду, держу вас в руках. Я не робот. Я живу. Но не дышу. Не ем. Не пью. Не устаю. Не болею. Единственное, в чем я нуждаюсь, — это в периодической подзарядке моих аккумуляторов. Поверьте, я понимаю, как нелегко укладываются в сознание такие идеи, как все в вас восстает против невообразимого. Что вы хотите, миллионы лет наши предки боялись всего нового, даже чужака из соседнего племени, потому что новое и неизведанное почти всегда несло угрозу. Мы не несем угрозы. Мы предлагаем вам жизнь. Да, жизнь. Потому что человек в конечном счете — это не желудок, не печень, не связки мышц или система лимфатических желез. Человек — это сознание, основанное на непрерывной памяти, и интеллект. И совершенно не имеет значения, в чем живет эта непрерывная память, в сером ли мозговом веществе, похожем на морщинистую губку, или в искусственном устройстве.

— Но почему вы выбрали меня? — пробормотал я только для того, чтобы что-то сказать, чтобы услышать свой голос, чтобы еще раз убедиться, что я не дремлю в кресле, измученный дневными потрясениями.

— Фонд Калеба Людвига ставит своей целью сохранить жизнь многих выдающихся ученых. Все мы, связанные с этой работой, гордимся ею и считаем фонд Людвига — величайшей филантропической организацией в истории человечества.

— Странно, я никогда ничего не слышал…

— О, вы должны понять, сколько еще нерешенных вопросов: этических, религиозных, юридических… Можно ли считать искусственного человека правопреемником его естественного я? Может ли он наследовать имущество самого себя? Остаются ли родительские права, и так далее. Я уже не говорю о том, что скажет церковь. Не скажет, вернее, а возопит. Потом представьте себе реакцию широкой публики: да это же элитарность! Да кто им дал право решать, кому даровать бессмертие, кого отправлять на тот свет? Вообразите на мгновение марш обреченных с требованием дать им жизнь… А положение робота в обществе? Отношение к нему окружающих? Смесь брезгливого любопытства, отвращения и зависти. Каста механических неприкасаемых. Впрочем, это настолько очевидно, что вы и сами легко можете представить себе все последствия преждевременного ознакомления публики с фондом и его целями. Я понимаю, что оглушил вас, поэтому, с вашего разрешения, теперь я помолчу, чтобы вы хоть чуть-чуть переварили всю эту информацию.

— Да, да, спасибо, — пробормотал я. Я взял сигарету и закурил. Интересно, курят ли эти роботы?.. Что за чушь! Нет, разумеется. Если они не дышат, как они могут курить? Я усмехнулся. Опять я хватался за глупые, ничтожные детали, не в силах уяснить себе суть проблемы. А между тем проблема была чрезвычайно проста. С одной стороны, скорая и неизбежная смерть, по всей видимости мучительная, с другой — жизнь в некоем искусственном теле. Прабабушка, наверное, посмеялась, бы над дилеммой.

«Ты что, Ники, спятил? — просипела бы она астматически. — Хочешь лишить меня последнего отрадного путешествия и засунуть в холодную железную клетку?»

Но у меня не было бога и не было веры. Выбор между глубоко равнодушным к тебе небытием и странной, искусственной, но жизнью. Если жизнь, как говорит мой манекен, — это прежде всего память. Тогда я буду помнить безымянное озерцо, около которого мы жили, когда я был совсем маленьким. И тот солнечный день, когда я тащил лодку, бредя по пояс в теплой воде, пронизанной зеленоватым светом. Лодка была тяжелой, тяжелой была скользкая мокрая цепь в моих руках, но она покорно, хотя и неторопливо плыла за мной, и это было необыкновенно весело. Я пел. Бог знает, что я пел, но я помню, как переполняла меня острая радость бытия, и маленькая моя душонка искала выхода своему немудреному экстазу.

Буду помнить первую свою любовь и первый поцелуй, и наши носы, которые почему-то мешали нам и заставляли смеяться.

Буду помнить, как первый раз купал сына, держа на ладони иссиня-красное крошечное тельце, и сердце стучало от любви и жалости к этому живому комочку… Господи, да мало ли что я буду помнить! Жизнь свою. И стало быть, буду жив. Ну, а не забьется дух мой в слепом ужасе пойманного в капкан зверька, когда осознаю себя в искусственном теле? Похожем на манекен? Но ведь и сейчас сознание мое живет лишь в моем теле и никогда не покидает его, разве что во сне…

А сын, Луиза? Кто знает, может быть, они и предпочли бы, чтобы я традиционно умер, но не им решать, жить мне или умирать. Работа?

— Скажите, мистер Люшес, — спросил я, — если я скажу «да», как в общем будет выглядеть моя жизнь?

— Ну-с, как вы сами понимаете, сразу же вы не сможете продолжить свое обычное существование. Видите ли, пока что законодательно не решены многие вопросы жизни искусственных людей или исков, так мы называем себя. С другой стороны, нельзя долгие годы ждать их решения. Поэтому у фонда есть договоренность с правительством Шервуда, что иски временно будут жить в специальном лагере, что им временно будет рекомендовано не покидать его, поскольку, как я уже объяснил вам, общество еще не созрело для этой идеи.

— Похоже на концлагерь, — пробормотал я.

— Признаться, я разочарован этой репликой, — с мягким укором сказал мистер Люшес. — Во-первых, она несправедлива. Мы предлагаем вам жизнь, даже практическое бессмертие. Мы предлагаем вам в дар тело, стоящее около миллиона, ибо это чудо науки, техники и технологии. Вы ученый. У вас тренированный мозг. Вы должны понимать, что ваш испуг прежде всего инстинктивен. Вспомните истории об ужасе дикарей, которые впервые видели, как белый человек вынимает изо рта челюсть. Для них это было непостижимо. Но вас же не пугает зубной протез, не пугает парик, не пугает искусственное сердце. Мы предлагаем вам временно, подчеркиваю — временно, жить в комфортабельных условиях, где вы будете иметь возможность работать, общаться с другими исками, даже видеться с родными и близкими, если, разумеется, вы захотите.

— Прошу прощения, мистер Люшес. Согласен, я напрасно обидел вас. Скажите, а как практически может быть осуществлен этот план? Когда я должен буду отправиться в ваш лагерь?

— О, это не так просто, мистер Карсон. Если вы заметили, в разговоре я несколько раз употребил слово «временно». К сожалению, не случайно. Пока публика не готова к этой идее, наши законодательные органы не могут, естественно, выработать законы, определяющие статус исков. Поэтому вы умрете своей естественной смертью в клинике профессора Трампелла. Но задолго до этого ваше сознание будет скопировано, и вы будете благополучно здравствовать в нашем лагере.

— И думать о себе, о своем двойнике, мучительно умирающем от рака легкого?

— Не совсем так. Мы можем изготовить двойника, сохранив у оригинала сознание, память, интеллект, а можем просто стереть его сознание. И то, что умирало бы в больнице, не было бы вами, а было лишь вашей бесчувственной оболочкой. Вашим старым, никому уже не нужным костюмом, содержимое карманов которого переложено в новый костюм.

— Значит, я уже не буду носить имя Карсона?

— Юридически Николас Карсон будет похоронен. Как распорядиться вашим имуществом — это уже технические вопросы, которые вы обсудите с нашими юристами. Если, разумеется, вы, примете предложение.

— Насколько я понимаю, фонд заинтересован в сохранении тайны своей деятельности? Так?

— В общем, да, — кивнул мистер Люшес и бросил на меня острый взгляд. — Пока, да. Ибо, повторяю, публика и средства массовой информации еще не готовы воспринять идею исков.

— А если я откажусь? — спросил я. — И дам интервью представителям прессы?

— Ну-с, во-первых, вы это не сделаете, потому что тем самым лишите себя последней надежды. Во-вторых, вам никто не поверит. Вы ведь не можете привести ни одного факта. Какой лагерь, где лагерь? Фонд Калеба Людвига? Уважаемейший филантропический фонд, финансирующий целый ряд научных исследований. То же касается ваших близких или друзей, с кем вы захотите обсудить наше предложение. Вы должны будете предупредить их о необходимости соблюдать тайну. И уж конечно, мы будем просить об этом тех, кого вы захотите пригласить в лагерь. Но, дорогой мистер Карсон, вы ведь все это прекрасно сами понимаете, и мне, поверьте, неприятно, что наша беседа приняла какой-то взаимонастороженный характер. Я вам ничего не продаю, ничего не вымениваю. Я предлагаю вам жизнь. А вы торгуетесь со мной, будто я пытаюсь всучить вам какой-нибудь залежалый товар.

— Да, наверное, вы правы. Когда я должен дать окончательный ответ?

— Чем раньше, тем лучше. Вот вам телефон, позвоните мне, когда решите.

— Собственно говоря, я уже решил.

— Я в этом не сомневался.

— Мне хотелось лишь поговорить с сыном и приятельницей, двумя близкими мне людьми.

— Понимаю. Только предупредите, пожалуйста, их о необходимости сохранять тайну. Жду вашего звонка, дорогой мистер Карсон.

Представитель фонда встал, подошел ко мне и пожал руку. Я готов был поклясться, что пожал обыкновенную человеческую руку, обтянутую обыкновенной человеческой кожей. Как он сказал? Чудо науки, техники и технологии.

В одном он безусловно прав. Чтобы выбирать, нужно, чтобы было из чего выбирать. У меня выбора не было. Боже, что за день! Два таких поворота в одном раунде. Сначала нокаут приговора, потом самое фантастическое в мире помилование.

Наверное, я должен был скакать от радости. Восторг должен был душить меня. Вместо последнего танца в обнимку с костлявой я получаю жизнь. И все-таки печаль переполняла меня. Почему? Неужели только из-за смены тела и образа жизни? Неужели можно горевать, ускользая в последнюю секунду от смерти?

Я посидел в кресле с закрытыми глазами и понял, что страшусь расставания с Луизой. Наверное, я все-таки был к ней очень привязан. Трудно, конечно, представить, чтобы она продолжала относиться к роботу так же, как к живому человеку. Даже если робот — чудо техники и может сказать: Лу, у тебя самые прекрасные в мире глаза.

ГЛАВА 3

Я хотел было позвонить Луизе и сказать, что сейчас приеду к ней, но не мог заставить себя взять телефонную трубку.

Представитель фонда Калеба Людвига был неплохим кукловодом. Он ловко дергал за нужные ниточки, и я шевелился почти как живой нормальный человек.

Но он ушел, приветливо кивнув мне на прощание, и кукла обмякла в кресле.

Пока улыбчивый манекен терпеливо объяснял мне, кто такие иски, ловко уминая в меня чудовищную информацию, мне казалось, что она вполне улеглась на полочки моего бедного, оглушенного мозга.

Я усмехнулся. Я вдруг вспомнил дурацкую игрушку, которую когда-то купил сыну и которую тот панически боялся, даже зная ее секрет. Игрушка представляла собой коробочку с заманчиво торчащей петелькой, за которую так и хотелось потянуть. Но стоило приоткрыть коробочку, как оттуда с душераздирающим воплем выскакивало пестренькое чудовище. В чудовище была довольно упругая пружина, и иногда оно выпрыгивало на несколько метров. Потом следовало чудище умять обратно в коробку, подготовив тем самым к новому прыжку.

Так вот, вежливый мистер Люшес ушел, и все, что он терпеливо втолковывал мне, выскочило из моей головы. Нет, я, разумеется, помнил все, что он рассказал. Просто мысль о том, что я должен превратиться в машину с подзаряжаемыми аккумуляторами, уже не казалась такой привлекательной, какой мне изложил ее представитель фонда.

Я — и машина? Я, так привыкший к своему пусть несовершенному, но теплому и живому телу, с током крови и движением соков, стану холодным автоматом? Может быть, это не такое уж благо? Может быть, лжет все мистер Вендел Люшес, заманивая меня в некое экзотическое электронное рабство? Может быть, не случайны все его оговорки, потеря своего имени, юридического статуса?

А с другой стороны, зачем я им? Зачем им тратить миллион на чудо науки, техники и технологии, которое должно заменить мне мое старое, предавшее меня тело? Мои работы в области физики твердого тела вряд ли сулят бешеные прибыли в обозримом, а скорее, и в необозримом будущем.

Странно, зыбко, неясно. Не хотелось мне лезть в холодную машину, которая не ест, не пьет, не дышит и не курит. Но у которой, между прочим, нет легких с сошедшими с ума раковыми клетками. Так что выбор чрезвычайно упрощался: миллионный манекен или печка крематория. Если манекен пугал меня своим машинным холодом, то печка тоже не представлялась уютным местечком.

Я вдруг поймал себя на том, что рассуждаю о своей смерти подозрительно спокойно. Почему? Неужели я так быстро примирился с ней? Нет, скорее, наверное, потому, что я чуть отдышался после первого шока и в глубине души просто не верю, что могу умереть. С кем-нибудь еще — пожалуйста, но со мной ничего подобного приключиться не может. Увы, оптимизм жеребенка на зеленом лужке, весело ржущего от радости жизни, не для меня. И верь я или не верь в недрах своего подсознания в неизбежную и скорую смерть, она, увы, реальность.

Я вздохнул и начал засовывать выскочившее чудовище обратно в коробочку. Пружина неохотно изгибалась в моих руках, с трудом сжималась, но я справился с нею, и мысль об искусственном теле снова оказалась у меня в голове.

Я посмотрел на часы. Еще не поздно. Я позвонил Луизе. Она была дома и сказала, что ждет меня и готова напоить собственноручно приготовленным кофе. Что ж, подумал я, скоро и кофе станет для меня далеким воспоминанием. Как и все на свете. Я не стал брать свою машину. Ходьба всегда успокаивала меня, а сейчас — бог тому свидетель — мне нужно было спокойствие. Огромный запас спокойствия.

— Почему так долго, Ники? — спросила Луиза.

Я стоял и смотрел на нее, высокую тридцатилетнюю красивую женщину, которую так любил. «Ники, — подшучивала она надо мной, — ты человек нравственный, а живешь во грехе. Не пора тебе сделать из меня порядочного человека?» — «Как? — удивленно поднимал я брови. — Разве это возможно?» — «Да, — твердо отвечала она. — Ты вполне мог бы жениться на мне». — «О боже, — начинал стонать я, — снова шантаж! Зачем тебе нужен старик? Зачем тебе нужна развалина, годящаяся лишь в отцы? Я и так стал из-за тебя по утрам рассматривать свое отражение в зеркале. И должен тебе сообщить, ничего утешительного я там не вижу. Может быть, ты хочешь, чтобы я тебя удочерил? Это пожалуйста». — «Но у меня уже есть один отец», — печально отвечала Луиза и состраивала такую скорбную физиономию, что мы оба покатывались со смеху.

Теперь мне было не до смеха. Наверное, я был прав. Я был мудр и прозорлив. По крайней мере, ей не придется хоронить мужа.

— Почему так долго, Ники? — снова спросила Луиза, и теперь в голосе ее звучало беспокойство. — Что-нибудь случилось? Ты опять разбил машину?

Я покачал головой, обнял ее, зарылся носом в ее волосы. Она не двигалась. У нее было звериное чутье. Она понимала, что ей нельзя сейчас пошевелиться, потому что я не хотел, чтобы она видела мои слезы. А они текли и текли, и бог знает, откуда они только брались. Сердце мое разрывалось от горя. Я уже не думал о себе. И горе не было эгоистичным. Я страдал из-за моей бедной маленькой Луизы. Как она выживет без меня? Как выплывет в житейском море? Она была странным существом, и внешняя независимость скрывала детскую душонку, такую беззащитную, такую ранимую…

Я рассказал ей о приговоре профессора Трампелла и о визите представителя фонда Калеба Людвига. Она не перебивала меня, не заламывала руки, не вскрикивала в ужасе. Луиза вообще очень спокойная женщина. По крайней мере внешне. Когда я закончил, она вдруг улыбнулась.

— Почему ты улыбаешься? — спросил я.

— Я подумала, что смогу войти в историю цивилизации.

— Каким образом?

— Я буду первой женщиной, полюбившей робота или кем ты там станешь.

Она была поразительна. Что это, женская мудрость или бесчувственность ребенка? Только что я рассказал ей, что обречен, что получил фантастическое предложение бессмертия, а она шутит. Улыбается и шутит. Нет, она никогда не была бесчувственной…

— Спасибо, Лу, — церемонно поклонился я, — ты добрая душа. Даже если это шутка.

— О нет, Ники, — очень серьезно сказала Луиза, — ты не понимаешь.

— Что я не понимаю?

— Я не шучу. В твоем возрасте тебе бы пора понять, что женщины любят не совсем так, как мужчины. Мужчина может любить женщину за фигуру, за красивое лицо, за густые волосы, длинные ноги или, на худой конец, изящные уши. Посмотри на себя в зеркало. Ты говоришь, что стал часто это делать, но посмотри на себя еще раз. Как ты думаешь, за что я тебя люблю? За седину? За маленькие и не слишком выразительные глазки? За короткую шею? За вены на ногах? Или втайне ты считаешь себя красавцем?

— Не совсем, — пробормотал я.

— Я люблю тебя за то, что ты — это ты. За то, что ты называешь меня Лу. За то, что, когда ты смотришь на меня, твои маленькие бесцветные глазки светлеют и теплеют. За то, что ты говоришь мне смешные и забавные вещи. За то, что все в моей жизни, от росписи тканей, чем я зарабатываю на кусок хлеба, до нового платья интересует тебя. И я не чувствую себя одинокой стареющей девицей, не нужной никому на свете. Вокруг меня огромный холодный и равнодушный мир. И я давно поняла, что он чрезвычайно мало интересуется некой Луизой Феликс. Но мне плевать на этот не заинтересованный во мне мир, если я знаю, что сегодня или завтра меня обнимет человек по имени Николас Карсон и спросит, что я делала, как я спала и что я думала. Даже если он так и не захотел на мне жениться, я все равно люблю его. Он — моя защита от всеобщей незаинтересованности… Знаешь, Ники, иногда ты мне кажешься тросом, который удерживает меня на нашей грешной земле. Не будь тебя, меня давно бы унесло куда-нибудь порывом ветра, как старую газету…

— Но… — господи, опять эти слезы, опять сжимается горло. — Но… Спасибо, Лу, но…

— Боже, — улыбнулась она светло и снисходительно, — как ты туп! Ты хочешь спросить, сумею ли я обнять тебя, потереться о твой искусственный нос своим носом? Смотри в зеркало, Николас Карсон, почаще смотри, пока ты еще видишь эту физиономию. Ты думаешь, у меня кружится голова от твоих растопыренных ушей? Боже, как ты бываешь туп! У меня кружится голова от переполняющей меня нежности к тебе, к твоей сути, к твоей душе, к твоему уму. И какое мне в конце концов дело, во что упакована твоя душа и твой ум. Конечно, если бы они сделали из тебя каракатицу, письменный стол или птеродактиля, мне бы пришлось изрядно поработать над своим вкусом. Но ты сам описываешь этого Люшеса, который приходил к тебе, как вполне симпатичного молодого человека. Это как раз то, чего тебе не хватало. И мне не придется больше засматриваться на молодых людей, ревниво сравнивать их с моим Ником. А теперь твоя душа вступит в молодую оболочку, и ты станешь для меня совершенством.

Боже правый, откуда во мне столько слез: прошло, наверное, минут десять, прежде чем я смог спросить ее:

— Значит, ты считаешь, что я должен согласиться?

— А на что ты надеялся? Что я скажу тебе: Ники, дорогой, лучше, пожалуй, тебе умереть. В конце концов, пятьдесят два — не такой уж юный возраст. Никто не скажет: бедный юноша. Бывает, умирают и раньше. Месяц-другой я буду помнить тебя, потом память начнет выцветать, стираться, и через полгода — никаких следов твоего пребывания на земле, не считая статей в никем не читаемых научных журналах, не останется и в помине.

В конце концов слезы показались и на ее прекрасных глазах. Она сердито помотала головой и сказала:

— Это надо уметь — довести меня до слез, мистер Карсон. Последний раз я плакала, когда у нас пропала наша собака. Это была такса, и ее звали Трейси. Это было… восемнадцать лет тому назад.

Наутро я поехал к сыну. Мы не виделись около двух лет, лишь изредка звонили друг другу. Я знал, что он живет в некой религиозной коммуне, нечто вроде монастыря, где-то в Драйвелле.

Я долго плутал по окрестностям городка, пока наконец сердобольный полицейский не растолковал, как найти их дом. У полицейского было багрово-красное лицо, должно быть от постоянного пребывания на улице. Он тяжело вздохнул и сказал:

— А, это коммуна Отцов. Я в их религии мало что понимаю, но по мне — молись сколько хочешь, лишь бы покой был и порядок.

С ним нельзя было не согласиться. Через пять минут я подъехал к одиноко расположенному бревенчатому дому. На небольшой площадке для стоянки виднелся старенький пикап. К дому вела протоптанная в снегу тропинка. Снег был чистый, голубоватый, негородской. Не успел я пройти и половину расстояния до дома, как навстречу мне вышел высокий сутулый человек в странном коричневом грубом плаще. Он поднял голову, и я увидел, что это мой сын. Боже, как он постарел! Ведь ему… ему всего двадцать девять, а выглядел он на все сорок. Он был бледен, и мягкая бородка лишь подчеркивала бледность.

Сердце мое сжалось. Как, как случилось, что жизнь так развела нас? Как могло случиться, что малыш, которого я совсем недавно подбрасывал в воздух и он испуганно и счастливо верещал, стоял сейчас напротив меня на снежной тропинке совсем взрослым чужим человеком и застенчиво улыбался мне? Кто украл эти годы? Какой иллюзионист выхватил их из нашей жизни?

— Здравствуй, папа, — сказал сын. И оттого, что сказал он не «отец», а «папа», мне стало бесконечно грустно.

— Здравствуй, сынок, — сказал я, и мы обнялись.

Он провел меня в крошечную комнатку, похожую на келью: узкая кровать, маленький столик и шкаф из грубо сколоченных досок.

Мы сидели и молча смотрели друг на друга. Мне показалось, что печаль в глазах сына была какой-то привычной, что она поселилась в них давно и надолго.

— Ты счастлив? — спросил я.

Сын подумал, едва заметно пожал плечами.

— Счастлив, наверное, не совсем то слово, но я надеюсь, что, может быть, еще буду счастлив.

— Ты веришь в существование бога? У тебя же с детства был быстрый, цепкий ум. Ты стремился понять все, что учил и с чем сталкивался. Пойми, я не пытаюсь соблазнять тебя атеизмом, я просто хочу понять тебя… Понять механизм твоей веры. Ведь это так трудно — верить в конце двадцатого века в нечто, что не имеет никаких доказательств своего существования. Ведь для этого нужно отказаться от знания. Знание и вера несовместимы…

— Я как раз хотел тебе объяснить наше кредо, папа. Оно очень простое. Не бог создал нас, а мы создали его. Тысячи поколений наших предков страстно мечтали о нем, и мы создали бога. И мы не дети его, а отцы. Вот этого своего бога я и пытаюсь найти. Это совсем нетрудно понять.

Что я мог сказать ему? Что мог противопоставить? Он давно понял, что я ничего не могу предложить ему, и ничего не просил. Я думаю, дело не в том, что я был плохим отцом своему сыну. Наверное, виновато было общество, наша система, которая ничего не может предложить человеку, его уму и сердцу, кроме рекламы последней модели взбивалки для коктейлей. Гунни этого оказалось мало, и он принялся мастерить себе самодельного бога.

Он молча смотрел на меня, и на губах у него была слабая улыбка. Во взгляде была жалость и нежность.

— Мне нужен твой совет, сынок, — сказал я. — Ты не торопишься?

— Я слушаю, папа.

Я рассказал ему обо всем. Он долго молчал, потом сказал:

— Если ты можешь жить, то должен жить в любом обличье.

Мы попрощались, и я медленно побрел по тропинке в снегу, зная, что сын стоит сейчас у окна и, ссутулившись, смотрит вслед уходящему отцу.

Я думал о том, что не имел права чувствовать свое превосходство над сыном только потому, что очерствел и научился жить без попыток осознать свое место, цель и смысл в жизни. И что делать молодому человеку, если его ищущая душа не хотела довольствоваться взбивалкой для коктейлей как высшим идеалом?

Пусть он отошел от меня, но это вовсе не значит, что он хуже. Скорее наоборот. И в нем не было обиды и ожесточения. Только печаль. Наверное, нелегко давался ему выдуманный ими бог… Я был благодарен Гунни: он не отвернулся от меня.

ГЛАВА 4

Представитель фонда приехал ко мне с юристом, который помог составить нужные бумаги: завещание, дарственные и прочую чепуху. Все, что у меня было, я оставил сыну и Луизе. Мне было немножко стыдно надутого, важного адвоката, похожего на епископа: я вынуждал его священнодействовать из-за таких мелких сумм.

Я позвонил в свой институт профессору Аджиби и сказал, что тяжело заболел.

— Желаю скорейшего выздоровления. Мы все ждем вас, — с глубочайшим равнодушием сказал мой начальник.

Я поблагодарил его и положил трубку. Удивительно все-таки умеем мы облагораживать себя. Мне всегда казалось, что я прикован к жизни тысячами цепей, как Гулливер, связанный лилипутами. А оказалось, что права была Луиза, которая говорила, что едва держится на земле и боится любого сильного порыва ветра: поднимет, закружит, унесет.

Да, тросов и у меня оказалось немного, и они все были уже перерублены. Я был во власти ветра: вот-вот вырвет из жизни.

Процедура трансляции должна была состояться наутро. Я не мог заснуть ни на секунду. Как назло, последние дни я кашлял меньше, чувствовал себя совсем неплохо, а вот сейчас, ночью, меня бил озноб. Потом озноб прошел, и я тихо лежал в темноте, погруженный в глубочайшее отчаяние. Оно было таким плотным, что я с трудом мог дышать. Вполне может случиться, что утром им нечего будет транслировать, вяло подумал я. Мысль эта не испугала меня. Я перешел некий рубеж, и страх смерти стал отступать. Может быть, все это было чепухой, суетным мятением трусливого духа. Может быть, спокойнее было бы умереть. Наверное, это не так трудно. Во всяком случае, не было еще человека, которому не удалось бы это сделать.

Но я уже был подхвачен каким-то дьявольским потоком, и поток этот нес меня, обезволивал. Жизнь моя уже принадлежала улыбающемуся манекену по имени Вендел Люшес.

Представитель фонда приехал в десять часов. Я был так разбит, что с трудом смог доползти до двери. На этот раз он был не один. С ним были еще два гробовщика с чемоданами в руках.

— Как настроение, мистер Карсон? — спросил Люшес. — Выглядите вы так, что нам следует торопиться. — Он чуть улыбнулся и кивнул. Не то мне, не то себе. — Я вас понимаю. Я прекрасно помню, что чувствовал и переживал накануне своей трансляции. Но в одном мне, пожалуй, было легче. Вам ведь, по-моему, пятьдесят два?

— Да, — пробормотал я.

— А мне было семьдесят четыре.

— Что? Вам семьдесят четыре года?

— Ну, строго говоря, семьдесят шесть, потому что я уже два года в своем новом обличье.

Гробовщики тем временем начали раскладывать свои чемоданы, оказавшиеся набитыми какой-то электронной начинкой.

И так буднично, так спокойно они это делали, что, словно завороженный, следил я за ними. Наверное, потому, что именно эта будничность и спокойствие и вопрос «Где у вас тут розетка?» вдруг впервые придали фантасмагории твердую реальность. До этого где-то в самой глубине души я не верил в то, что говорил Люшес. В это нельзя было верить. Но вопрос «Где у вас тут розетка?» не оставлял места для галлюцинаций. Для галлюцинаций розетки не нужны.

— А что, — выдавил я из себя, как выдавливают полузасохшую пасту из тюбика, — разве эта… процедура происходит не в вашем лагере?

— Видите ли, мистер Карсон, для этого вас пришлось бы везти туда, а потом везти ваше тело обратно. Мы же не можем просто выкрадывать людей. Все это довольно неудобно и хлопотно. Поэтому мы разработали процедуру с промежуточной трансляцией. Сейчас мы запишем вас, если пользоваться нашим жаргоном, а уже в лагере произведем трансляцию в ваш новый мозг.

— А не происходит ли потеря информации при лишнем этапе? — вдруг выскочил из меня дурацкий вопрос. Наверное, это спросил не я, а профессор Карсон.

— Нет. В том-то и состоит гениальность открытия Любовцева и его Черного Яши, что гигантское количество информации передается или транслируется практически без искажений и потерь.

— Мы готовы, мистер Люшес, — сказал один из гробовщиков.

— А вы готовы? — спросил меня представитель фонда и вдруг улыбнулся тепло и ободряюще: — Не бойтесь…

Может быть, еще не поздно отказаться? — промелькнуло у меня в голове. Может быть, не стоит становиться манекеном с вечной белозубой улыбкой? Может быть, проще отдаться судьбе. Но страх смерти силен. Он тут же подсунул мне картину человека, медленно умирающего в мучениях и знающего, что он умирает, долгие дни и ночи агонии, бессильный ужас в глазах Луизы, безмолвную пустоту, полную плотного мрака.

— Я готов, — пробормотал я. — Сейчас я переоденусь…

— Да, пожалуйста, но только наденьте пижаму.

— Пижаму?

— Вы очень плохо себя чувствовали, вы остались в постели, потом вы потеряли сознание. Естественно, что, когда за вами приедут из клиники доктора Трампелла, вы будете лежать в пижаме.

Я послушно надел пижаму. Я чувствовал себя пациентом, отдавшимся в руки хирургов. Словно в гипнотическом трансе я то наклонял, то поднимал голову, пока на нее надевали и закрепляли нечто отдаленно похожее на шлем, прилаживали провода.

— Смелее, мистер Карсон, — улыбнулся представитель фонда, — надуем еще раз костлявую…

То ли я уже израсходовал все свои эмоции, то ли мне понравилась идея еще раз надуть костлявую, но я был спокоен. Нет, спокоен, наверное, не совсем верное слово. Скорее, я просто ничего не ощущал. Вот-вот должна была начаться операция, и наркоз уже действовал. Неважно, что никто не делал мне укола в вену, не прижимал к лицу респиратор. Все, что произошло со мной до этой минуты, и было наркозом. А может быть, и это было не совсем так. Скорее всего, уже начал действовать дьявольский аппарат, надетый на мою бедную голову. Я еще сознавал себя Николасом Карсоном, я еще понимал, что со мной происходит, но понимание было каким-то слабым, как бы приглушенным, отдаляющимся от меня. Буря сомнений, что бушевала во мне последние дни, утихала и уходила вдаль. Вой ветра превратился в еле слышный шелест. Похоже было, что я засыпал. Но если обычно мысль о засыпании гонит сон или, по крайней мере, отпугивает его на какое-то время, то теперь эта мысль не останавливала серый туман, который становился все гуще и плотнее в моей голове, пока я уже ничего не мог рассмотреть сквозь него.



Обычно я просыпаюсь не сразу. Сознание то вынырнет на мгновение на поверхность бодрствования, то снова погрузится в уютную темноту сна.

На этот раз я проснулся сразу. Мгновенно. И первым моим ощущением был свет. Яркий солнечный свет в комнате. Потом я увидел улыбающееся лицо. Лицо принадлежало Венделу Люшесу. Я… Воспоминания обрушились на меня водопадом. Гигантским грохочущим водопадом, вместившим в себя все. Но главным было самоощущение. Главным было то, что я жив. Они не обманули меня. Тонкая ниточка, что составляла мое «я», не порвалась, она, может быть, еще подрагивала после метаморфозы, но она была цела. Я — Николас Карсон. Пронесся в сознании сын в грубом коричневом плаще, идущий навстречу мне по снежной тропинке, смеющиеся глаза Луизы. Потом, спустя много часов, я отметил про себя, что производил инвентаризацию памяти, начиная с самого дорогого. А пока что водопад все гудел и продолжал обрушиваться на меня, и в его уверенном грохоте было что-то успокаивавшее.

Постепенно я обрел способность анализировать и отметил, что мысли мои текут легко, почти так же, как в естественном мозгу. А может быть, чуть легче. Может быть, они были чуть четче, стройней. Но самое главное — они повиновались мне. Я вызвал из небытия розовую кожицу скальпа профессора Трампелла. И он тут же послушно явился. С опущенной седой головой, которую боялся поднять, чтобы взглянуть мне в глаза.

Я вдруг подумал, что я уже не абстракция, если осознаю себя, вспоминаю и, стало быть, обладаю обещанным телом. Я хотел было встать, но привычного мышечного ощущения не было.

— Не торопитесь, друг мой, — сказал Люшес и улыбнулся еще шире. — Сколько вы учились ходить? Года полтора, наверное. Мы научим вас двигаться за неделю. Согласитесь, это не так плохо для новорожденного. Но мы понимаем ваше любопытство. Так бывает со всеми.

Он взял в руки большое зеркало. Из зеркала на меня смотрел молодой человек лет двадцати пяти — двадцати восьми. Лицо его было довольно симпатичным, но чересчур правильным. Ники, сказал я себе, не придирайся. При всех обстоятельствах этот красавчик привлекательнее стареющего и лысеющего человека, который раньше хмуро глазел на тебя из зеркала.

Я хотел было поблагодарить своего проводника в новый мир, но не мог произнести ни слова, как будто рот мой был еще опечатан. Я не успел испугаться, потому что Люшес поймал мой взгляд и улыбнулся еще веселей:

— Не нервничайте. Говорить вы учились года три-четыре. Мы же научим вас болтать за день. Согласны?

Зная, что нем, я кивнул. И, только почувствовав, что действительно наклонил голову, я понял, что сделал первое движение.



Как и во всем до сих пор, Вендел Люшес ничего не преувеличивал и ничего не приукрашивал. Действительно, через день я уже мог говорить, а через неделю, даже через пять—шесть дней я научился управлять своим искусственным телом.

Голос, разумеется, был не мой, но поскольку я мог им выражать вслух свои мысли, именно свои, следовало привыкнуть к нему.

Тело мое не зря стоило баснословную сумму. Вначале у меня кружилась голова при мысли о чудовищной сложности этого ходячего механизма, но потом я сказал себе: а много ты думал в той жизни (я уже пользовался мысленно этими выражениями — в той жизни, в этой жизни) о миллиардах и миллиардах своих клеток, каждая из которых в свою очередь состояла из бесчисленного количества молекул, которые образовывали сложнейшие структуры?

То ли подействовало самовнушение, то ли я уже начал привыкать к своеобразным ощущениям, которые возникали у меня при движении, но я все меньше и меньше думал теперь о своей рукотворной оболочке.

Самым забавным был внезапный страх, что вот-вот я задохнусь, что мне необходим глоток воздуха. Но страх жил в памяти и тут же исчезал, как только я говорил себе, что великолепно обхожусь без всякого дыхания.

Ничего не приукрашивал Вендел Люшес и в своих описаниях лагеря. Первую неделю я почти не выходил из предоставленного мне комфортабельного коттеджика, три комнаты которого были светлы и удобны. Лагерь находился где-то на юге страны, дни стояли солнечные, и я подумал, что должны работать кондиционеры. Но кондиционеров не было, и улыбающийся Люшес объяснил мне:

— Одно из преимуществ искусственного тела — это гораздо больший диапазон температур, при которых мы можем функционировать. Сейчас в комнате, наверное, градусов тридцать. Мы бы с вами изнывали от жары, будь мы обычными людьми, а так все кажется нормальным.

Через неделю уроки наши были закончены, и Люшес сказал, что начнет завтра знакомить меня с коллегами.

— Но у меня же нет имени, — пробормотал я.

— Здесь все пользуются своими старыми именами, и хотя вы никого не узнаете по внешности, можете не сомневаться, что встретите не одного знакомого.

— Почти как в загробной жизни, — сказал я.

Люшес пожал плечами.

— Каждый выбирает сравнение по вкусу.

Он ушел, а я удобно устроился в кресле и начал подводить итоги первой недели новой жизни. Итак, я действительно сознавал себя Николасом Карсоном, помнил все то, что составляет самосознание человека. Мало того, насколько я мог судить, и характер у меня остался прежний: резкие перемены настроения, склонность к копанию в себе, бесконечные сомнения. Что ж, нравился мне мой характер или нет — он был мой. Пройдут еще годы, и перед трансляцией будут задавать, наверное, вопрос: что бы вы хотели изменить в себе? Мы можем добавить вам храбрости и оптимизма, а можем подбавить вам поэтичной задумчивости, ваше дело лишь сделать заказ.

Я боялся, что не сохраню эмоций, что они несовместимы с моей электронной душой и мозгами. Это были напрасные опасения. Я часто думал о Луизе, и каждый раз, когда я видел своим мысленным взглядом ее высокую стройную фигуру, сердце мое сжималось от любви и тоски по ней. То есть я понимал, что сердце у меня не сжималось, хотя бы потому, что его не было, но я хотел видеть ее.

Я думал о сыне, и меня охватывала жалость и нежность к этому странному существу, взвалившему на свои плечи ответственность за выдуманного бога.

Я думал о своем будущем, и тревога наполняла меня: все было зыбко, неопределенно. Что я буду здесь делать, как буду жить? Ну ладно, первая неделя ушла на знакомство со своим телом. Вторая уйдет на знакомство с лагерем, а дальше?

Дальше в прежней жизни я всегда становился беспокоен, когда не мог работать. И не потому, что так любил свою работу. Просто без нее день становился необыкновенно длинным, и я не знал, куда девать себя.