— Вот, пожалуйста, документ, подписанный Отцом Гали Пуном. Мне нужна ваша помощь.
— А… Это другое дело, могли и сразу сказать, — буркнул стерегущий. — Что нужно сделать?
— Я должен поговорить в вашем присутствии с одной асой.
— Не знал, что в таких делах нужна помощь стерегущих, — засмеялся второй стерегущий, совсем юный и тоненький ас.
— Помолчи! — оборвал его товарищ. — Где она?
— Сейчас я вам покажу.
Они прошли к дому, в котором жила старуха. Наверняка Лик уже ушел. Если же нет, они подождут. Подпись Отца Гали Пуна кое-что значит для стерегущих.
Вер заглянул в комнату. Так и есть, Лика Карка уже не было, а старуха неподвижно сидела у стола, опустив клюв на грудь. Ишь, задумалась старая…
Окно было закрыто, и Вер постучал клювом по стеклу. Старуха вздрогнула, подняла голову и заковыляла к окну.
— Что такое? — спросила она.
— Нам нужно кое о чем поговорить.
— Мне не о чем говорить, уже поздно, — буркнула старуха и хотела было захлопнуть окно, но Вер уже успел прыгнуть на подоконник.
— Не очень-то вы вежливы, Рана Раку, — сказал он и крикнул стерегущим, чтобы они вошли. — Не очень-то вы вежливы, а ведь, случалось, вы и пускали к себе молодых асов…
Молоденький стерегущий прыснул и тут же сконфуженно замолчал, когда старший дернул его за руку.
— Что вам нужно? — спросила старуха.
Прямо пылает вся ненавистью, подумал Вер Крут. Ничего, ничего, сейчас я тебя немножко остужу, Рана Раку. Сейчас я на тебя такой душ пущу, что ты зашипишь, как головешка, которую суют в воду.
— У вас был кто-нибудь сегодня вечером? — ласково спросил Вер Крут. Старуха была в его руках и можно было позволить себе роскошь быть терпеливым.
— Никого у меня не было.
— Вы в этом уверены?
— Я старуха, и я не привыкла лгать, — сказала Рана, и Вер подумал, что правда никогда не звучит так убедительно, как ложь.
— Я не сомневаюсь в вашем возрасте, Рана Раку, и хотел бы верить в вашу правдивость, которая, как нас учит машина, да будет благословенно имя ее, украшает каждого аса. Но что делал у вас сегодня Лик Карк из отряда охотников?
— Лик Карк? Первый раз слышу это имя… А кто это?
— Хватит, аса, всему есть предел. Ваш возраст достоин уважения, но он не дает вам права на ложь… Не валяйте дурака, я сам видел, как Лик Карк терся с вами клювами…
Молоденький стерегущий фыркнул. Должно быть, он и представить себе не мог, чтобы нашелся на Онире такой дурак, который стал бы тереться клювами с эдаким чудищем.
— Я ни о чем не хочу с вами говорить, — угрюмо сказала старуха.
— Ах, простите, мы не осведомились о вашем настроении сегодня, ах, простите, госпожа Рана Раку, ах, ах…
Теперь уже засмеялись сразу оба стерегущие. Действительно, смешно у него получилось, подумал Вер. Не хочет она, видите ли, говорить… Он посмотрел на старуху. И что она запирается? За дураков, что ли, их считает? Ну и порядки стали на Онире! Сюда бы их старшего охотника, он бы ей показал! Ничего, и он покажет. Уж что-то, а он не хуже старого идиота, который рехнулся на Оххре.
— Что тебе сказал Лик Карк? — крикнул Вер. — За что он устроил тебе перевод в третий сектор?
Боковым глазом он заметил, как у младшего стерегущего широко раскрылся от изумления клюв. Знал бы он, о чем речь идет, он бы его не так разинул.
Старуха молчала, с ненавистью глядела на Вера. Ну подожди, старая булла. Все, все они сговорились стать у него на пути, но они его не остановят, всю нечисть выведет он на чистую воду.
Он коротко ударил ее по скрюченной ноге передней ногой. Аса покачнулась, но не упала. Она раскрыла клюв, помолчала, снова закрыла его, заковыляла к окну.
— Куда? — крикнул Вер.
— Прикрыть окно, что-то холодно стало, — буркнула старуха и вдруг резким движением вскочила на подоконник. — Будьте вы все прокляты, шпики проклятые! — крикнула она и исчезла в темном проеме.
В наступившей тишине послышалось тихое постукивание, как будто кто-то просился в комнату. Вер открыл боковой глаз и увидел, как дрожит клюв у молоденького стерегущего.
— Да поймите же вы, кандидаты в буллы, — сказал Ун Топи трем охотникам, — что машина — это только машина, которую нам построили пленные оххры. Что вы благоговеете перед ней, как маленькие опослики? Вы же асы, черт побери, наделенные разумом! Как вы можете терпеть, чтобы за вас думали, за вас стремились к чему-то, за вас жили, за вас решали? Ну, что вы молчите?
— Ты говоришь страшно, — зябко поежился Пет Олик. — Как же это получается, что машина, да будет благословенно имя ее, — это только машина, если она дала нам справедливость и порядок?
— Это только в школе вам вбивают в голову и контакт вещает в каждых машинных новостях. Вот ты, Пет Олик, охотник без сектора и без знака, ты разве хуже какого-нибудь жирного аса из высших секторов, у которого есть все?
— Я не знаю…
— Но как ты думаешь, сам ты как считаешь?
— Если машина, да будет благословенно имя ее, дала им высокий сектор…
— Опять ты за машину прячешься! Я тебя не про нее спрашиваю, а про тебя самого, лапсунья твоя голова!
— Но ведь машина, да будет…
— Не повторяй, как попугай, «да будет», «да будет»!..
— Хорошо, Ун, я постараюсь, не сердись. Я хотел только сказать, что машина…
— Ну!
— Не буду, не буду… машина ведь умнее меня… У меня-то только мой мозг, мой опыт, а она вон сколько знает! Как же я могу сравнивать мой опыт с ее?
Невозможно, подумал Ун, невозможно пробить эту стену. Что угодно, но только не думать самим, отдать кому угодно право решать за тебя. Как назвал это Павел? Ага, фашизм…
— Но поймите, — терпеливо сказал он, — не в этом дело. Конечно, у машины опыт больше, чем у каждого из нас. Она, безусловно, умнее нас. Но не в этом же дело. Как только мы вручаем кому-то право думать и решать за нас, мы становимся просто детальками в механизме. Нами просто пользуются Отцы Онира…
— Но ведь для нашего же блага, — тихо проговорил Пет Олик.
— Ну какое же это благо, когда тысячи и тысячи асов бессмысленно расползаются каждый день, чтобы выполнять бессмысленную работу, назначенную им машиной! Они не знают, для чего нужна эта работа и нужна ли она вообще, они — те же лопаты, что держат в руках. И непонятно, держат ли они лопаты или лопаты держат их. Но мы же наделены разумом. А раз мы наделены им, мы должны им пользоваться!
— То, что ты предлагаешь, страшно, — еще тише сказал Пет Олик. — Это хаос… Представь себе сразу весь Онир, всех асов. И вот мы остались без машины. Исчезло сразу все: исчезли рационы, никто не знает, какую работу делать, никто не знает, где жить. Все бросятся в высшие секторы, потому что там, говорят, дома лучше и лучше стены. Как же мы сможем тогда знать в день метаморфозы, куда нам идти и как жить?
— Конечно, по-своему ты прав, Пет Олик, — терпеливым голосом учителя сказал Ун Топи. — Спору нет, с машиной жить спокойнее, если мы согласны быть буллами…
— Но ведь не все же у нас буллы, — пробормотал Гар Омани.
— Выходит, что все. Чем мы отличаемся от булла? Булл мычит, а мы вообще молчим, потому что нам но о чем говорить. И чего же мы достигли? Отцы, которые управляют нами через машину…
— Отцы тоже назначаются машиной, — неуверенно сказал Пет Олик.
— Как бы не так! Кто уж стал Отцом, Отцом и остается, у них вообще нет никаких метаморфоз.
— Как это нет метаморфоз?
— А так. Нет, и всё. Это простые асы регулярно идут в храмы контакта и выслушивают приговор машины, а Отцам не нужны никакие перемены.
— Ну, Ун, ты тоже…
— Я хотел вас спросить: что мы сделали за нашу жизнь на Онире, чего мы добились? Вы ответите: а что нам нужно? Конечно, если вы согласны быть простыми орудиями в руках Отцов, тогда говорить не о чем. Но если стремиться к лучшей, более полной и богатой жизни, жизни светлой и интересной, тогда нам есть над чем подумать…
— Ты с ума сошел, ас, — рявкнул стерегущий у Дома Отцов.
— Сейчас ночь, а ты…
— Отец Гали Пун приказал мне являться к нему в любое время, если это нужно, вот подписанный им приказ.
Стерегущий взял в руки листок, повертел его:
— Здесь ничего не говорится о том, чтобы пускать вас в Дом Отцов ночью.
— Но поймите же, — взмолился Вер Крут, — это срочное дело государственной важности.
— У всех, кто входит сюда, дело государственной важности. Здесь буллы не пасутся.
— При чем тут буллы! Поймите же, мне необходимо сейчас же попасть к Отцу Гали Пуну. Через час может быть уже поздно.
— Приходите после утреннего ветра.
О машина, почему судьба постоянно подставляет ему в последнюю секунду ножку? Почему здесь должен стоять этот туполобый стерегущий, упрямый, как булл?
И вдруг он понял, что готов на все. Как учил их старший охотник. Постарайся отвлечь внимание врага и нанеси ему одновременно два удара. Ногами и руками. На секунду ему стало страшно. Поднять руку на стерегущего — это значило наверняка стать буллом. Но теперь все изменилось.
— Позвольте попросить вас, господин стерегущий… — вкрадчиво пробормотал он.
— Что еще?
Два удара одновременно. Руками и ногами. Хорошо их всетаки учил старший охотник. Он не думал, что делает, а руки его сами вытащили у лежащего стерегущего слинку и засунули себе в карман.
Он вбежал в здание. Знакомый широкий коридор был полуосвещен. Кто это? О машина, опять стерегущий, опять разговоры, а тем временем придет в себя стерегущий, что лежит у входа.
— Стойте! — крикнул стерегущий и выхватил слинку, но, прежде чем он успел поднять ее, слинка в руках Вера Крута чмокнула, и стерегущий начал медленно падать.
Сначала у него подогнулась одна нога, он покачнулся, потом подломились еще две, но Вер уже бежал по коридору. О машина, где же комната Отца Гали Пуна? Ему вдруг стало бесконечно страшно. А что, если отца нет? Мало ли куда он мог уехать. Еще несколько минут — и стерегущий у входа подымет тревогу. За ним начнут охотиться, пока не загонят в угол. В глухой угол, без выхода, пахнущий пылью и смертью.
Сердце его замерло, и он постучал в дверь Отца. Никто не ответил. Громче, громче надо стучать, теперь не время деликатничать, сейчас раздастся сигнал тревоги, и множество ног застучит по полу и стенам. О машина!
— Кто там? — послышался голос Гали Пуна.
— Это я, Вер Крут, Отец. Я знаю, который сейчас час, но время не ждет. Меня не пускали. Я убил одного стерегущего и избил другого.
Дверь распахнулась. Отец Гали Пун молча смотрел на него.
— Что случилось? Вы знаете, что полагается за убийство стерегущего?
— Да, — твердо ответил Вер. — Но я считал, что опасность, угрожающая Ониру, больше, чем жизнь стерегущего.
— Говорите.
— Я проследил за Ликом Карком. Перед самым вечерним ветром он украдкой пробрался в третий сектор к некой Ране Раку. Полностью подслушать их разговор мне не удалось, но и того, что я узнал, оказалось достаточным. Эта аса раньше жила в девятом секторе и приютила Лика Карка. Третий сектор она получила после возвращения охотников вместе с другими странными метаморфозами. Вывод может быть только один: Ун Топи и Лик Карк вступили в контакт с оххрами, которые обслуживают сейчас машину. А это значит, что весь Онир практически в их руках.
«Почему до сих пор не подняли тревогу? — подумал Отец Гали Пун. — Нужно будет подумать, как организовать охрану Совета. Охрана… Разве дело сейчас в охране Совета? — поправил он себя. — Не Совет охранять, а Онир спасать, если еще не поздно…»
Он вдруг почувствовал глубочайшую усталость. Как сладко было бы заснуть, забыть все… Сон манил его, звал, соблазнял. Разжать пружину воли, отпустить присоски, упасть… Он помотал головой. Секундная слабость. Ничего еще не потеряно.
Он нажал на кнопку контакта, но контрольная лампочка не вспыхнула. Бежать за охраной — значит терять время. Он вытащил из ящика слинку.
— К оххрам! — скомандовал он, и они побежали.
Убитый стерегущий лежал на полу в полумраке коридора, и они перепрыгнули через него. Быстрее, быстрее! Когда же кончатся эти бесконечные переходы, гладкие стены коридоров, что бесшумно набегали на них, словно их бег вытягивал эти стены из полумрака.
Они ворвались в комнату оххров. Все шесть на месте, не все еще потеряно. Главное — отрезать их от машины и захватить этих двух охотников. Всех охотников, чтобы зараза не распространялась.
— Оставайтесь здесь, Вер! — приказал Отец. — Уничтожайте любого оххра, если они попытаются выйти отсюда. Они не должны касаться машины, пока Карк и Топи не будут в наших руках. Я же сейчас организую их поимку.
Что за наваждение, подумал Отец: он не мог сдвинуться с места. Или все это кошмарный сон, когда на тебя надвигается нечто чудовищное, а ты не можешь пошевельнуться, даже закричать? Сон, конечно же, сон. мелькнула яркой вспышкой безумная надежда и тут же погасла, потому что Вер Крут пронзительно закричал:
— Они держат меня, я не могу сдвинуться с места!
Все, отрешенно подумал Отец. Конец. Сколько раз думал он о последних своих минутах, верил, что сумеет встретить их с достоинством, знал, что справится с предсмертным ужасом. Что ж, он уйдет, но останется гармония всеобщего зацепления, великой стройности, которой отдал жизнь.
И вот они, последние минуты, и ужас вечерним промозглым ветром леденит тело, но нет утешения. Хрустят, трещат, ломаются шестеренки, летят осколки, вспыхивают пожары, ветер несет горький дым по пустым улицам, рушится все…
— Держите их, я побегу к машине! — крикнул Павел.
Дух захватывало от страшных этих и веселых мгновений. Пашка, ты ли это?
— Нет, Паша, пойду я! — твердо сказал Иван Андреевич.
Сказал он это так, как давно уже не говорил, с тех пор, наверное, когда последний раз поднимал свой взвод в атаку, когда нужно было вложить в привычное, простенькое и совсем мирное слово «вперед» все то, что могло поднять людей с такой милой и безопасной, сладко пахнущей сырой глиной земли и бросить под свинцовый дождь.
— Иван Андреевич! — взмолился Павел.
«Павел Аристархов сын, — подумал Иван Андреевич, чувствуя, как потеплело у него сердце или что там сейчас вместо него было. — Вот тебе и фельетонист…»
— Я пойду, Паша, и не спорь. А вы держите их, пока я не вернусь.
Он и не заметил, как принял земное свое обличье. Наверное, увидел себя молоденьким младшим лейтенантом, и оххровское хитрое тело послушно перелилось в того, далекого Ваню Киндюкова.
Давно он уже не бежал человечьими шагами. Постукивал по полу четырьмя ножками асов, поджав присоски, плыл мерцающим оххровским диском, но бегать по-человечески давно не бегал.
И вот бежит Иван Андреевич Киндюков, пятидесятидевятилетний — сразу и не выговоришь — редактор районной газеты «Знамя труда», бежит за год до пенсии по чужим коридорам чужой планеты, как бежал когда-то младший лейтенант Ваня Киндюков, насмерть сжав в потной руке рубчатую ручку ТТ.
Страха не было, как не было и тогда, на войне. Поднялись в душе откуда-то неприкосновенные запасы храбрости, вымыли из сознания все мелкое, несущественное и понесли вперед. Вперед, вперед!
Вот и помещение машины. Тяжелые двери заперты. Раньше, когда он приходил сюда со старшим смотрителем оххров, тот всегда отпирал замок, смешно выставив круглый жирный зад.
Иван Андреевич собрал поле и направил его на дверь, потянул. Дверь была тяжела, и он почувствовал, что не сможет один сломать ее. Если бы потянуть за нее всем вместе…
В конце коридора послышались торопливые шаги. Типичные шаги асов. Дробный цокот множества ног с поджатыми присосками о пол. Справится ли он один с ними или они помешают ему вывести из строя эту проклятую машину, электронное воплощение идеи фашизма, как здорово выразился Павел?
Он потянул еще раз. Дверь не поддалась. Дробный цокот ног превратился в барабанную дробь. И мгновенно помолодел человек предпенсионного возраста, превратился в Ваню Киндюкова. И пошел снова в атаку на врага, с которой начинал свою сознательную жизнь. Бей фашистских гадов!
Он начал сжимать поле. Миллионолетний опыт, заключенный в нем, знал, как это делать и для чего. Он сжимал поле, и энергия, заключенная в нем, уплотнялась и уплотнялась, пока не превратилась в чудовищно тяжелый и ослепительный комок. И тогда комок взорвался. Тугой волной вышиб он дверь, сорвал со своих мест кристаллы машины, разбил их, выжег бесчисленные крупинки, в которых была спрессована ее память и умение.
ГЛАВА 5
Тук, тук, тук… Чуна проснулась от стука. Тихо и серо за окном, утренний ветер еще не вымел из города ночной туман! Наверное, приснился ей стук. Сейчас снова закроет все свои четыре глаза и быстро нырнет в сон. Какой-то милый сон снился ей, помнила, что милый, а какой — уже успела забыть. Ничего, сейчас он снова придет к ней.
— Чуна!
Нет, это был не сон. Вскочила, кинулась к окну, распахнула.
— Лик!
О машина, да будет благословенно имя ее, совсем она сошла с ума — прямо так прижаться клювом к клюву, ночью, не получив разрешения на встречи… Это же нехорошо, невежливо.
— Чуна!
— Тише, Лик, тише, — прошептала она, — нас услышат!
От стыда и счастья совсем потеряла аса голову. Надо было вытолкать грубияна из комнаты, а она уцепилась за него руками, не пускает.
— Пускай слышат! — пропел громко Лик, и Чуна услышала, как в соседней комнате заворочалась мать. Только бы отец не проснулся…
— Что ты говоришь?
— Я ничего и никого не боюсь! Я люблю тебя, маленькая моя Чуна, твои тонкие ножки и большие влажные и глупые глаза! И я не собираюсь ни у кого спрашивать разрешение на встречи с тобой, понимаешь, ни у кого!
О машина, он сошел с ума, подумала Чуна. Он сошел с ума, а я, наверное, тоже, потому что первый раз в жизни не употребила ритуальную форму благодарения… Почему судьба так жестока? Почему она издевается над ней? То даст ей Лика, то отнимет. Или это машина, да будет… Не буду, не скажу, не хочу благодарить ее, если она отнимает у нее Лика!
— Уходи, Лик, уходи… — зашептала она, — мама позовет стерегущих…
— Ты не ошиблась! — прошипела аса. — Вот, смотри! — Она нажала на кнопку вызова на контакте, но контрольная лампочка не вспыхнула, экран не засветился.
Не может этого быть, подумала аса, как же так… Не может, не может, повторяла она про себя, а какой-то наглый и насмешливый голос возражал ей: может, может, ведь даже машинные новости не передавали. Понимаешь ли ты, что это значит — не передавать машинные новости?
— Не старайтесь, марана, никто не придет, — мягко сказал Лик.
— Марана? Ты назвал меня мараной? — взвизгнула аса. — Тебе никогда в жизни не разрешат не только встречаться с Чуной, тебе никогда не разрешат даже заходить в первый сектор, а ты назвал меня мараной, как назовет меня муж дочери! Один раз ты избег того, что заслужил, но теперь тебе не миновать пятнадцатого сектора!
— Мама!
— Молчи! Да, не миновать! Я сама буду приходить туда и смотреть, как ты, волосатый и вонючий, будешь ползать по ямам и канавам, собирая отбросы!
— Что случилось, Кера? — послышался сонный голос, и в дверях появился отец Чуны. — Неужели я не заслужил покоя в своем собственном доме? — Он высоко поднял голову, и даже в призрачном белесом полумраке видно было, как на шее у него блеснул золотой знак.
— Предоставляешь, опять приполз к нам этот Лик Карк, приполз к Чуне ночью, перед утренним ветром, и назвал меня… я даже не могу выговорить… мараной…
— Мама, он не хотел этого! — крикнула Чуна и рванулась к матери.
Но Лик удержал ее.
— Вызови стерегущих, — важно сказал глава семейства, — пусть его уведут, мне нужно отдыхать.
— Я… — начала было мать Чуны, но запнулась.
— Что ты хотела сказать?
— Контакт не работает… — тихо пробормотала аса, и в голосе ее послышалось извинение, как будто она была виновата в том, что контакт не включался.
— Как это — не работает? — визгливо закричал отец. — Смогу я обрести когда-нибудь покой в этом доме?
— Дело не в вашем доме, — усмехнулся Лик, — контакт больше не работает нигде. Потому что машина больше не существует.
— Машина, да будет благо… — пробормотала пораженная мать Чуны, — не существует?
— Мы сломали ее, уничтожили! — гордо воскликнул Лик.
— Лик! Но это же нехо…
— Я знаю, Чуна, — засмеялся он, — я знаю, что ломать машины нехорошо и невежливо, но эту машину нужно было сломать. Пойдем Чуна, я увожу тебя…
— Из первого сектора? — недоверчиво спросил отец.
— Секторов тоже больше нет.
— Так, значит, ничего больше нет?
— Почему же, есть мы!
— Эй, Лик! — донесся с улицы крик. — Мы пришли и ждем тебя!
— Иду! — крикнул в окно Лик и нежно потянул Чуну за руку.
— Идем, асочка моя маленькая…
— Но это же…
— Идем.
Он подвел ее к окну, вылез сам и потянул за собой. На улице послышался первый шелест утреннего ветра.
— Мама, папа… — хотела что-то сказать Чуна, но не успела, потому что уже бежала по стене за Ликом.
Дул утренний ветер, гнал по улицам клочья серого, грязного тумана. Было сыро, холодно, страшно, весело, и сердце озорно и щекотно летело куда-то в пропасть…
Корабль стоял на буром холме, и две тени от него скользили по песку и камням.
— Ну вот, — сказал Павел Мюллеру, — и приехали. Иди ты первый.
— Нет, ты.
— Хватит спорить, — тихо сказал Старик, — был бы с нами Иван Андреевич, он бы живо навел порядок.
Мюллер открыл люк, и в отсек пахнул родной сухой зной Оххра. Но он не заметил его, потому что вокруг корабля стояли оххры. Он никогда не видел столько оххров сразу. Казалось, весь Оххр собрался у корабля. Они не лежали обычными камнями, они стояли, окружив корабль огромным кольцом, и кольцо это состояло из сотен Павлов, Иванов Андреевичей, черно-белых дворняжек, Стариков, Штангистов и кошек.
Неведомое чувство сжало горло Мюллеру. Это в их честь собрались оххры, в их честь приняли их обличье и в их честь сложили мелодию, которая плыла сейчас над холмами и долинами, мелодия, которая дышала давно забытой радостью.
Мюллер хотел спуститься, но не смог. Мягко и властно его подхватило могучее поле, сложенное тысячами отдельных полей, и осторожно поставило на родную землю. Он смотрел, как попадают в объятия поля его товарищи, и голова кружилась от неведомых чувств. Хотелось что-то сказать, и хотелось молчать, хотелось видеть всех и быть одному, печаль и веселье неслись сквозь него странным ветром, и горизонт плыл, дрожал, приближался…
— Люди, — сказал Пингвин, — мне поручили сказать вам несколько слов. — Он высоко поднял голову и обвел взглядом Павла, Татьяну, Александра Яковлевича, Сергея и двух Надь. — Мы знаем, что вы любите произносить речи. Мы этого еще не умеем, поэтому я буду говорить как умею.
— Отличный заход, — пробормотал Павел.
— Что вы сказали? — спросил Пингвин.
— Тише! — сказала Татьяна Осокина.
— Я тоже так считаю, — кивнул Александр Яковлевич.
— Молчу, — сказал Павел.
— А вы, наверное, смеетесь надо мной, — сказал Пингвин. — Это то, что вы называете чувством юмора.
— Нет, нет, — замахал руками Павел, — у меня не было и нет чувства юмора. Продолжайте, докладчик.
— Оххры поручили мне сказать вам, что вы спасли нас, и мы преисполнены благодарности. Прошло уже много времени с тех пор, когда оххр в последний раз выключил поле. Нам казалось, что мы познали все, и печаль окутала нас, лишила нас воли. Но вы научили нас надеяться, верить и любить, и мы благодарны вам. Вы не представляете, что вы сделали для нас, вы даже не знаете, кто вы. Вы дали нам свои чувства, подарили нам свою память, и в нашем пустом, печальном мире, где слышался лишь неумолчный гул рек времени, расцвели хрупкие и прекрасные цветы, и мы благодарны вам. Мы были могучи и слабы в своем всесилии, потому что печаль лишила нас воли к сопротивлению. И асы увозили нас на свою планету, где заставляли служить им. Вы научили нас бороться с врагами, и один из вас отдал за нас жизнь, и мы благодарны вам.
Мы много думали над тем, как выразить вам свою благодарность. Никто не хотел оставаться в стороне, и мы складывали поля в общем раздумье. И мы наконец решили. Те из вас, кто захочет вернуться на свою родную Землю, вернутся туда. Подумайте и скажите мне. Я жду.
Наверное, учебный год уже начался, подумала Надя Первая. Прощай привольная жизнь на спасательной станции, запах горячего сухого дерева башни, восхищенные мужские взгляды. Прощай ленинградец… как же его звали?.. И его «Жигули». И Сережкин серьезный и печальный взгляд, что хоть и слабой ниточкой, а тянул ее, попрекал, когда кокетничала, строила глазки и давала за собой ухаживать чужим, пугающим и привлекательным молодым людям.
«Надьк, опять ты за водой не сходила, — будет ворчать мать. — Как на танцы, так тебя как вихрем подхватывает, а помочь по хозяйству — так ты сразу инвалид».
Милая, милая мамочка! Как ты там, родная? Ну что я могу с собой поделать, если я такая дурочка и на танцы мне ходить интереснее, чем кормить поросенка. Ты не сердись.
Начался учебный год, думала Надя Вторая, начались уроки. Ну кто, кто придумал уроки? И зачем? Она же честно старается, всегда старалась выполнять домашние задания. Тетради всегда у нее аккуратные. Чем она виновата, что только положит перед собой математику, как все эти плюсы и минусы, тангенсы и катангенсы начинают шевелиться, расползаются, а вместо них в учебнике появляется длинное платье из сверкающей ткани, она видела такое раз на певице, которая пела в доме отдыха имени Горького. Сверкающее, переливается, как из сказки про какую-нибудь принцессу. А в платье она. Гордая, надменная, неприступная. Очень мне нужны ваши «Жигули», катайтесь в них сами… Садись, скажут ей назавтра в классе. Опять не знаешь. Знает, знает она, только не то что по их глупым программам требуется…
Не поеду, вдруг обрадовалась она. Пусть Надька земная разрывается там между тангенсами и мечтами. Хватит и одной!
«Зато здесь Сережка, вон какой! — горделиво посмотрела на Сергея Надя Первая. — А там? Головастик облупленный. Как же его здесь бросить!».
Не поеду, вдруг обрадовалась она. Хватит там одной Надьки двойки хватать и поросенка Сашку кормить.
Не поеду, сразу решил Сергей Коняхин. Решил, а потом уже стал думать. Конечно, если Надя захочет вернуться, тогда другое дело. Тот Сережка, земной близнец, без него, пожалуй, тогда не сумеет. С ней и так-то тяжело было, ой, как тяжело. А уж после космоса… Озорная, непутевая, не удержишь. А сердце млеет, мечется, рвется к ней, к зеленым шальным глазам с черными крапинками. Ох, тяжело тебе будет, Надя, Наденька, Надюшка.
Останься, мысленно взмолился он, здесь… здесь, конечно, тебе не так интересно, как там, в Приозерном, куда являются летом на озеро всякие там разные пижоны в заграничных очках и джинсах, но зато…
Нет, не поеду и ее не пущу. Тем более, что можно не бояться здесь проказы. Сергей мысленно улыбнулся детской своей глупости. Как ты там, Сережка? Выше нос, парень, все будет хорошо. Ты уже и так кое-чего достиг в жизни. Побольше, чем пижоны в джинсах «суперрайфл». Спасти целую расу мыслящих существ, даже если и не он один это сделал, шутка, согласитесь, не шуточная…
Сердце его сжалось от нежности к тому далекому Сережке, что упрямо накачивает по утрам гантельками мышцы и ищет ответы на вопросы, что задает ему жизнь, в Большой советской энциклопедии. Ему бы оххровское поле, он бы там натворил чудес… Как ты там, брат? Не бойся, выше нос, все еще у тебя будет, может, когда-нибудь и встретимся…
Ну, так что решила моя Надя?
— Не поеду, — сказала Надя Первая.
— Остаюсь здесь, — взмахнула решительно головой Надя Вторая, и копна овсяных волос перелетела через плечо.
— А я и подавно, в таком случае, — кивнул Сережа.
— Спасибо, — сказала Надя Первая.
— Подумаешь, — сказала Надя Вторая. — У меня есть один знакомый оххр, который все спрашивает, какой у меня идеал внешности… — При этом она посмотрела на Павла.
Конечно, напряженно размышляла Татьяна Осокина, надо было бы посмотреть, как там Петя и Верка без присмотра… «Как это без присмотра, ты что это, тетка, мелешь? — тут же поправила она себя. — Я же там». Ну конечно же, она там. Сто раз про это думала и сто раз путалась, а раз там, нечего и беспокоиться понапрасну. Не из тех она, которые только о себе думают, плюют на семью. Вроде Марьи Гавриловны из их госстраховской бухгалтерии. Муж оборванный ходит, а она за год два костюма из кримплена купила. Да хоть бы при этом еще сидели на ней, а то мешки мешками. Особенно тот зеленый с черным… Не-ет, у нее, у Татьяны Осокиной, и Петенька и Верка ухоженные. Себя не щадит. Жизни, можно сказать, не видит.
И представила себе Татьяна Владимировна земного своего оригинала, остроносенькую Таньку Осокину и Петра Данилыча с колыхающимся «Советским спортом» на лице. «Олимпийцам — достойную смену!»
И жалко, жалко стало ей ту Татьяну. Ну что, что видела в жизни? И как сможет она ходить каждый день на работу и видеть Марью Гавриловну в ее кримплене, если будет жить в ней воспоминание об Оххре, о себе, молодой и курносенькой, которая все отдала оххрам, поставила их, можно сказать, на ноги.
И Александр Яковлевич, Сашенька…
Стыдно, конечно, ей, замужней, но ведь она там, а я здесь. Сашенька, прошептала она про себя. Как бросился он тогда под пули, у нее словно глаза другие стали. То видела старика болтливого, а то мужчина предстал, который ее грудью прикрыл. Любит, как любит он ее, посмотрит — а в глазах как будто лампочки горят. И за что ее так любить можно? — кокетливо, скорее для приличия, подумала Татьяна, потому что в глубине души была уже давно согласна с заведующим аптекой, который уверял ее, что она женщина необыкновенная. И как уверял! Откуда только он такие слова находит, подумала Татьяна Владимировна. Оставить его? Да ты, Танька, тронулась совсем, если подумать даже могла такое.
И решила сразу, легко: остаюсь.
— Я остаюсь, — сказала она и посмотрела на Александра Яковлевича. — А вы как? — спросила, улыбнувшись. Хорошо спрашивать людей, когда наперед знаешь ответ. — Да вы подумайте как следует, может здесь вам скучно будет.
Ах, сладко, до чего же сладко кокетничать, когда видишь, что прямо трепещет человек. Смешной…
— Танечка, вы серьезно мне это говорите?
Спросил, а сам смотрит на нее, и губы дрожат, как у мальчишки. И в глазах такой немой укор, такой попрек во всем лице, что не выдержала Татьяна Осокина. Улыбнулась нежно, светло, легко:
— Да смеюсь я, глупенький. Счастливая я, вот и смеюсь.
— Танечка, жизнь моя…
Осторожно, словно до краев налитый сосуд, поднял Александр Яковлевич Танину руку, поднес к губам.
Мелькнул на коротенькое мгновение одинокий старик с пустой уже, наверное, банкой индийского чая «Тадж-Махал», забитые тюками с ватой помещения аптеки, с вашего разрешения, уважаемые товарищи, семь в бескозырях…
Вот и пришло его время. И все вокруг сияло сейчас, как Танечкины глаза.
— Мне кажется, — сказал Пингвин, — что это как раз то, о чем нам рассказывали Сережа и Надя Первая…
— А? Что такое? — рассеянно пробормотал Александр Яковлевич. — Вы что-то сказали?
— Он остается, — сказала Татьяна Владимировна.
— Почему только Надька Первая? — обиделась Надя Вторая. — Я тоже могу кое-что рассказать о любви… — И она посмотрела многозначительно на Павла.
А Павел думал. Все остаются, думал он, и ниточка, что протянулась сюда с Земли, скоро совсем истончится, и память не выдержит, начнет блекнуть, выцветут земные воспоминания, потеряют вначале запах, потом цвет, потом трехмерность, превратятся в старые фотографии, а потом и вовсе в пустую шелуху слов: мама, Приозерный, синичка…
А здесь… Что ж, здесь, похоже, дело налаживается. И прекрасно обойдутся они без него. А он снова увидит Ивана Андреевича, и тот скажет: «Ну что, Павел Аристархов сын, что сочинили нового?»
«Как же я всегда его легко и быстро судил, — подумал Павел. — Бац — и уже проштемпелевал: безвредный провинциальный перестраховщик…» То-то и оно-то, товарищ фельетонист, не торопитесь судить. Еще неизвестно, какой штемпель сами на лоб получите.
И потом, потом… Как же это выразить? Может быть, если никто на Земле никогда не узнает, какие густые и быстрые две маленькие тени отбрасывают все предметы на Оххре, чем-то станет беднее и Оххр? И Земля?
Ну, смелее! Решай! Здесь бессмертие, бесконечность, сила и печаль поля и поющие камни, что несутся под тобой, когда ты, обернувшись мерцающим диском, мчишься на упругих подушках своего поля. Зато там глупая синичка, что влетает осенью в форточку. Ей бы попросить спокойно: дай поесть, а она, желтогрудка, надменно высвистывает: фюить, фюить.
А здесь оххры. Бесконечно могучие и беззащитные дети космоса, которых нужно учить делать самые первые шаги. И поле, поле, тяжкое и сладостное бремя, что всегда с тобой, что сжимает грудь бесконечной печалью всего сущего и приносит неумолчный гул рек времени. И которое ты учишь не парализовать тебя свинцовой тяжестью тупой мудрости, а трепетать радостью бытия…
Зато там, дома, мама, видя, что ты начинаешь возиться вечером со спиннингом, с роскошной безынерционной катушкой из Гонконга — подарок университетских ребят к двадцатилетию, — спросит: на рыбалку с утра? Бутерброды готовить?
И вот ты на озере. Бродят над темной, еще спящей водой белесые туманные занавесочки, и ты зябко поеживаешься в старенькой отцовской телогрейке и смотришь на мокрые от росы серые борта своей «казанки». Краска уже лупится, к будущему лету нужно перекрасить.
Снова и снова, как некий сеятель, который ничего не сеет, а норовит лишь собрать урожай, ты взмахиваешь рукой, и блесна мелькает в воздухе с птичьим посвистом. И вдруг удар. И ты вздрагиваешь, как, наверное, вздрогнула щука, что ощутила во рту страшную твердость того, что еще мгновение назад мелькнуло таким завлекательным блеском. И ты лихорадочно крутишь катушку из Гонконга, и ее пощелкиванье сладостно, потому что конец лески живой, упрямый, тяжелый, охваченный паникой.
И вот оно бьется уже на деревянном настиле лодки, древнее чудовище с загадочными глазами…
Да, но там же и так есть один ты, не хватит ли? Не знаю, ничего не знаю, думал Павел. И Оххр почтительно молчал, потому что видел борение в его душе, поражался и учился. Потому что самые мудрые из мудрых оххров уже начали понимать, что готовое, преподнесенное кем-то решение всегда менее ценно, чем твое собственное.
Может быть, если бы все сказали, что хотят вернуться, Павел бы сказал: я остаюсь. Но все оставались, и Павел сказал:
— Я хотел бы вернуться домой.
— Нам жаль расставаться с тобой, но ты вернешься. Сейчас ты исчезнешь…
— Почему? Как?
— Ты не можешь вернуться на твою Землю вместе с полем, потому что поле сделает тебя не таким, как все, оно даст тебе власть над другими, способность проникать в чужие души. А земные души еще не готовы к тому, чтобы быть всегда открытыми. Поэтому твое поле останется здесь, мы же вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел, и мы уважаем твой выбор. Ты будешь наедине со своей памятью, потому что мы еще не готовы к открытой встрече с людьми. Потом, когда мы будем готовы, мы придем. Но сейчас ты будешь один. Спасибо за все…
ЭПИЛОГ
1
В этот день я проснулся как обычно, ровно в семь. Я отдаю себе отчет, что мои привычки ни для кого не представляют особого интереса, разве что для мамы, которая обязательно должна встать на полчаса раньше меня и приготовить мне завтрак, хотя я бы прекрасно мог сварить себе сам два яйца или подогреть вчерашнее пюре с котлетой.
Но поскольку день этот в моей жизни был довольно необычный, — если, конечно, можно считать необычным возвращение своего второго «я» после пребывания на двух чужих планетах, — я столь тщательно описываю все, что тогда случилось.
Фу-ты, перечитал написанные два абзаца и огорчился. Напыщенно, тяжело, претенциозно, с покушением на шутку. Да что это такое, в самом деле! Неужели же фельетонные замашки во мне столь уж неистребимы, что я не могу нормально описать свой день без всяких штучек!
Итак, я открыл глаза. Хмурое утро еще только намеревалось стать хмурым, потому что ноябрьское небо никак не хотело светлеть. Я полежал немного, с кряхтеньем сполз с кровати и схватился за гантели. Я испытываю такое глубокое и неистребимое отвращение к гантелям, что стараюсь взять их в руки прямо со сна, когда еще плохо соображаю.
Я продолжаю досматривать сны, а руки уже начинают выбрасывать вперед металл. Сны какие-то путаные, связанные с Любой и еще одной девушкой, имя которой установить мне не удалось. Разобраться во всем этом чрезвычайно трудно, поэтому мне не остается ничего другого, как проснуться, тем более что после тридцати поклонов я уже дышу, как старый маневренный паровозик.
За окном мучительно медленно светлеет. Рассвет под аккомпанемент капели. Опять плюс, и опять надо будет вечером счищать с ботинок глину. Или с сапог, если придется ехать в район. Хотя нет, в совхоз имени Парижской коммуны, куда я собираюсь уже неделю, завтра едет Игорь Олегович из райисполкома и обещал захватить меня. (Кстати, очень симпатичный парень, хотя я и был разочарован, когда познакомился с его женой и узнал, что ее зовут Лариса. К его имени больше подошла бы, скажем, Ярославна или, на худой конец, Ольга.)
В редакции еще почти никого не было. Был только мой фельетончик, который я сдал тремя днями раньше. Не бог весть что, скорее даже не фельетон, а критическая заметка о срыве всех сроков строительства яслей и детского сада.
К первой страничке приколота записка. Почерк Ивана Андреевича: «Констатация, укажите причины явления».
О небо! Он бы мне еще написал красными чернилами, что не раскрыт образ прораба, четыре ошибки, тройка. Какие причины явления? Как будто их кто-нибудь не знает…
Ладно, бог с ним, со старым дураком, перепечатаю первую страничку. Я полез в стол за бумагой и нащупал глиняную фигурку. Я вытащил смешную нелепую помесь обезьяны и чего-то еще и поставил на стол. Было стыдно.
В последние месяцы своей жизни отец вдруг стал лепить. Почему он это делал, я додуматься не мог, а спросить мне и в голову не пришло бы, не такие у нас были отношения. Я знал, что он любит меня, единственного сына, я это видел по его глазам, когда иногда случайно перехватывал его взгляд, но он всегда стеснялся выражать вслух свои чувства.
Однажды — он таял и все это видели — он протянул мне две фигурки и попытался улыбнуться:
«Они только на вид непрочные, меня они переживут».
У меня сжалось горло, я ничего не смог сказать. И вот теперь я уже почти забыл об обезьяне и лишь иногда случайно натыкаюсь на нее…
Я перепечатал первую страницу, ответил на четыре письма, одно из которых было жалобой на меня. Герою моего фельетона не понравилось, как я пишу, и Иван Андреевич написал на листке, чтобы я дал ему просмотреть свой ответ.
Часов в пять я пошел домой. Игорь Олегович обещал заехать за мной в восемь утра, вечером передавали хоккей. Словом, жизнь продолжалась.
На углу Гоголя и Красногвардейской ко мне прицепилась какая-то облепленная глиной дворняжка. Такая, знаете, черно-белая маленькая псина, каких всегда можно встретить в русских деревнях и маленьких городках. Мне даже показалось, что я ее уже видел. Может быть, соседская, может быть, даже она была похожа на забавную фотографию собачки с пятью ногами, которую один наш школьник послал в «Литературку» в раздел «Что бы это значило?». Где-то она лежала у меня, эта фотография. Я помню, одно время собирал какие-то нелепые россказни, циркулировавшие в нашем городе. Собирался написать фельетончик о суевериях, да так и не написал. Советовался с доктором Бухштаубом. Старик был банален, помнится, но прав. Как летающие тарелки. Поговорили — и забыли.
Собачонка прошла рядом со мной почти целый квартал и вдруг сказала тихонечко так, не поднимая головы:
— Паша, это я, Мюллер…
О господи, подумал я, дописался ты, братец, фельетонов, они тебя, все предупреждали, до добра не доведут. Но тут я почувствовал, как мой мозг начал вдруг стремительно расширяться, наполняться цветом и звуком, будто в него быстро засовывали сразу массу вещей.
Ноги мои продолжали мерно ступать. День действительно выдался хмурый, теплый, и мои туфли на микропорке из черных стали коричневыми от глины. А в голову мою продолжали впрыскивать под давлением цветной калейдоскоп. С каждым новым моим шагом по улице Гоголя миллиарды цветных осколков складывались в новую картину, и каждая последующая была ярче, богаче, объемнее и естественнее предыдущей.
Бедные мои нейроны или молекулы, кто там ответственен за память в моем скромном мозгу! Как они работали в эти минуты, в каком безумном хороводе кружились, подгоняемые черно-белым лохматым Мюллером!
И я уже знал! Его поле вогнало в меня мое второе «я», то, что странствовало по Вселенной, вогнало легко, смешало обе памяти, как смешивают, стасовывают две колоды карт.
И в меня вошла печаль оххров, и Татьяна Осокина, отдавшая им свои воспоминания, и полет на Онир, и Лик Карк с Уном Топи, и последний бой Ивана Андреевича.
Я шел по дощатому тротуару, по которому ходил сотни раз, видел дома и лица, виденные сотни раз, но взгляд мой стал другим. Потому что мир стал другим. Он был бесконечно прекрасен, и населяли его изумительные существа. Суматошные, неспокойные, но ни на кого не похожие существа. Если бы мы только знали, какую несравненную ценность представляем мы для Вселенной! А может быть, мы именно потому такие, что не знаем себе цены? И не задираем нос от космического зазнайства?
— Привет, Паш! — помахал мне с противоположной стороны улицы завмаг Жагрин. — Задумался? Уж не фельетончик о нас сочинить хочешь?
Бедный, смешной завмаг, если бы он знал, где сейчас его партнер по преферансу!..
Я вдруг сообразил, что повернул и иду на улицу Гагарина, к аптеке. Неужели же я сейчас увижу Александра Яковлевича, пылкого Ромео, нашедшего свою сорокалетнюю Джульетту за столько-то световых лет?
— Скажите, могу я видеть заведующего?
— Что случилось? — испуганно спросила молодая женщина в белой шапочке, на которой красиво выделялись несколько темных локонов.
— Да ничего, мне нужен лично Александр Яковлевич.
О господи, вдруг испугался я, а может быть, с ним что-нибудь случилось, ведь прошло уже столько времени. Да нет же, поправила та часть моего «я», что не покидала города, все с ним нормально.
— Вот сюда, пожалуйста.
Он сидел в крошечной каморке и перебирал накладные или какие-то похожие на них бумажки. Боже, как он постарел! А может быть, просто на Оххре он помолодел.
— Слушаю вас, молодой человек, — сказал он и посмотрел на меня.
— Да я, собственно… просто так… — смешался я.
Для чего я пришел? Сказать ему: «Уважаемый Александр Яковлевич, а вы знаете, что вы сейчас страстно влюблены в некую Татьяну Осокину и весьма счастливы с ней на Оххре? Это не очень далеко, до Кассиопеи, потом направо два парсека».
Только сейчас я понял слова Пингвина, сказанные им при расставании: «Мы вернем на Землю лишь твою память. Это тоже тяжкое бремя, но ты его выбрал, Павел…»
Я смотрел на морщинистые с коричневыми пятнами пигментации руки и думал, что я, новый Павел Пухначев, состоящий из двух Паш, стал уже немножко другим — чуть печальнее, чуть умнее, чуть мягче, чуть терпимее и чуть добрее. Так, по крайней мере, мне хотелось думать.
— Так что вам угодно? — спросил Александр Яковлевич.