Он привычно нащупал пульс и начал счет вместе с прыгавшей секундной стрелкой. Что за чертовщина такая, пульс был вовсе не Владимира Сергеевича. Он отлично помнил его быстрый слабый пульс больного сердца, которое судорожно торопилось, боясь остановиться вовсе. А теперь под его большим пальцем бился ровный сильный пульс отличного наполнения. Так, двадцать четыре умножить на три, семьдесят два, пульс молодого спортсмена. Такие пульсы считает, наверное, Севка Блинов.
Он даже поднял голову и посмотрел, действительно ли держит в своей руке руку старика. Владимир Григорьевич улыбался светлой улыбкой честного человека, который никого не обманывал и дал врачу свой пульс, а не подсунул чужой.
— Вы мне просто сюрприз заготовили, — сказал Юрий Анатольевич, — я такого пульса даже не помню. Отличный пульс, и выглядите вы совсем молодцом.
— Да, — растерянно и даже как бы виновато признался Владимир Григорьевич. — Сам себя не узнаю.
— И не надо. И отлично. Надо бы и давленьице ваше померить. Сейчас я принесу аппарат.
— Да вы не беспокойтесь, может быть, я с вами подойду?
— А вам не тяжело будет?
— Я уж и сам не знаю, может, попробуем?
— Обопритесь на меня.
— Спасибо, Юрий Анатольевич, я сам.
Владимир Григорьевич осторожно прошел к двери, почти не опираясь на палочку и не хромая. Он посмотрел на врача торжествующе-удивленно, словно не верил себе и ожидал медицинского объяснения. И показалось Юрию Анатольевичу, что выглядел старик даже чутьчуть виноватым, как будто в чем-то обманул его, проделал с ним какой-то фокус. Но какой?
Объяснения не было. Тем более его не было, когда Юрий Анатольевич накачал грушу и стал следить за спадавшим ртутным столбиком. Что за наваждение, тона не было. Столбик все укорачивался, и только когда он достиг цифры сто сорок, Юрий Анатольевич услышал четкие удары. Прекрасно. Нижнее девяносто, пожалуй, даже восемьдесят пять. Невероятно. Такого поистине чудотворного улучшения он не видел никогда.
— Вы просто умница, Владимир Григорьевич. Так держать.
— А сколько вы мне намерили?
— Сто сорок на девяносто.
Старик недоуменно развел руками и опять улыбнулся неуверенно:
— Сам не понимаю, что со мной. Не помню, когда я себя так чувствовал.
— А как?
— Это не я. Не мое тело. Знаете, такое впечатление, что из старого полуразвалившегося, то и дело останавливающегося автомобиля вдруг пересел в новенькие «Жигули». Все работает, мотор фырчит ровненько, приглашает нажать на газ, и страшно, и весело. У меня такое ощущение, что я мог бы… допустим, присесть и встать.
— Не увлекайтесь. Даже новый автомобиль надо обкатывать осторожно.
— Да, да, конечно, и все-таки… Может, попробовать?
— Ну, Владимир Григорьевич, вы прямо как ребятенок.
Владимир Григорьевич пожал худенькими плечиками:
— Да, конечно, дурость, и все равно зуд какой-то. Я осторожненько, а?
— Ну что с вами делать, давайте руку.
— Нет, нет, я лучше за ваш стул держаться буду.
Драматург стал серьезным, даже слегка побледнел, словно перед выпускным экзаменом, вздохнул и медленно начал приседать. Он присел и тут же встал, и лицо его отразило неожиданную обиду: готовился почти к подвигу, а получилось так легко.
— Знаете, Юрий Анатольевич, я не приседал… чтобы не соврать… лет пять. Просто чудеса какие-то.
— Вовсе не чудеса, — сказал врач не очень убежденно. Именно чудеса, а он, начинающий терапевт с жалким пятилетним стажем, вовсе не чудотворец. Это-то он точно знал. — Все идет отлично.
— Отлично, Григорий, нормально, Константин, — ухмыльнулся Владимир Григорьевич. — Простите, доктор, это я вас не передразниваю, боже упаси. Просто выскочила вдруг реприза из Жванецкого. Сама по себе. Наверное, от избытка чувств. Еще раз спасибо. Пойду, пожалуй, на улицу. Грех не воспользоваться такой погодой и таким самочувствием. Хотя, если разобраться, так хорошо себя чувствовать тоже ни к чему.
— Это в каком же смысле?
— Когда чувствуешь себя неважно, надеешься, что будет лучше. А так сиди и дрожи, чтоб не стало хуже. Уверяю вас, это очень глубокая мысль, и медицина должна взять ее на вооружение, ни в коем случае не допускать отличного самочувствия.
— Я рад, что вы шутите.
— Шучу — значит, существую.
Странно, странно было идти ему по коридору. Привык уже к шаркающим шажочкам, привык к волевым усилиям, которыми нужно было сокращать слабенькие мышцы. А тут хоть беги. Он представил себе лица ветеранов, если пробежит танцующе по коридору и издаст тарзаний крик. Смешно. Право же, какое это невероятно острое наслаждение — идти. Это же чудо, его в цирке показывать надо.
Сразу после войны, когда первую его пьесу поставили одновременно в Омске и Новосибирске, как же она называлась? О, господи, он становится похож на Костю. Конечно же, «Во весь рост», конечно. Да, сразу же купил он себе трофейный «опель-адмирал». Купил у свежеиспеченной генеральской вдовы. Вдова вытирала кружевным платочком слезы и азартно торговалась хриплым строевым басом. Покойник скорее всего любил машину больше, чем жену, потому что «опель» был отлично ухожен, чего нельзя было сказать о хриплой вдове.
Прекрасный был автомобиль, даже по нынешним меркам. Он вспомнил, как обидно ему было, что такую машину изготовили в фашистской Германии.
Он мыл в тот день машину во дворе, любовно проводя губкой по черному лаку. В лаке отражались дома, небо и он сам. В сторонке стоял парнишка-сосед и восхищенно смотрел на «опель». Как же звали этого парня? Имени его Владимир Григорьевич не помнил, но лицо видел отчетливо: напряженно-отрешенное лицо человека в трансе. Дело в том, что у соседа тоже был «опель». Даже не «опель», а «опелек», крошечная квадратная машинка, эдакая старомодная коробочка, года, наверное, тридцатого, сошедшая с экрана немой старинной комедии. Целыми месяцами сосед упорно сражался с тяжелыми опелиными недугами, но все равно коробочка отчаянно дымила, чихала, астматически кашляла и изредка передвигалась слабыми рывками. Сосед горько шутил, что может подняться с Трубной площади к Сретенским воротам только с разгона. А если не удавалось разогнаться, приходилось сворачивать в Малый Кисельный переулок.
«А ты задним ходом подымайся, все легче будет, — рекомендовал Владимир Григорьевич, — другое передаточное число».
Сосед не обижался. Старый «опель» научил его смирению, и взгляд у парнишки был не по годам кроткий.
Он смотрел на «адмирал», и машина, наверное, казалась ему ракетой.
Никому никогда не доверял Владимир Григорьевич руль, не мог, но на этот раз не выдержал. Какая-то смесь сострадания и хвастливой гордыни заставила его вдруг сказать:
«Ну что, хочешь прокатиться?»
Парнишка недоумевающе уставился на него. Слова не укладывались в его понимание. Разве в рай приглашают?
«Садись за руль», — сказал Владимир Григорьевич, отжимая губку.
«Я?» — глупо переспросил парнишка. Рот его остался открытым.
«Не я же».
Медленно, не веря своему счастью, как во сне, сосед отворил дверцу, зачем-то отряхнул рукой брюки, сел за руль, торжественно нахмурился и нажал на стартер. Мощный мотор заурчал ровно и ожидающе.
«Только осторожненько, ладно?» — сказал Владимир Григорьевич, наслаждаясь восторгом соседа и вместе с тем жалея о своем легкомысленном предложении. И кто его за язык тянул?..
Сосед не слышал его. Он существовал в другом измерении. Он чуть прибавил газ, и на лице его появилось выражение экстаза. Если бы в этот момент его спросили, как он представляет себе рай, он и не подумал бы о нимбах и арфах. «Рай, — сказал бы наверняка он, — это когда моторы в шесть горшков работают так, словно признаются шепотом в любви».
Жил тогда Владимир Григорьевич в переулочке у Покровских ворот. Двор был узкий, переулочек еще уже, и он вдруг забеспокоился, как сосед выедет.
«Осторожно!» — крикнул он.
«Лады», — пробормотал парень, включил первую передачу и прибавил газ. Мотор взревел, машина вздрогнула, буквально выпрыгнула из двора, раздался отчаянный визг тормозов, и «опель» замер, едва не врезавшись в стену противоположного дома.
«Ты что-о? — заорал Владимир Григорьевич и бросился к машине. Сердце его колотилось. — Рехнулся, что ли?» Сосед открыл дверцу. Он был белый, как стена дома, в которую он почти уткнулся. Губы его тряслись.
«Да я… — Он с трудом проглотил слюну. — Я… я же чуть-чуть прижал…» «Чуть-чуть», — передразнил его Владимир Григорьевич, счастливый от того, что машина была цела.
«Вы ж знаете… Я на своей газую, газую, пока раскочегарю старушку, а тут… еле прижал, а она… как тигр…» «Ладно, тигр, объедь квартал, только не прыгай», А почему вдруг выплыл из памяти темноватый узкий дворик у Покровских ворот? А, вот по какой ассоциации: чувствовал себя сейчас Владимир Григорьевич, наверное, так же, как тот испуганный парнишка, пересевший из своей дряхлой коробочки в мощный аппарат. И правда: то шаркал, держась за стены, а то спускается по лестнице эдаким фертом. Хоть не опирайся на палочку, а верти ее в руке опереточным бонвиваном: «без женщин нет на свете жизни, нет…» — Ну ты, Владимир Григорьевич, молодчиком, — просипел бывший директор театра с третьего этажа Иван Сергеевич. Был он велик ростом, обилен телом, и, когда Владимир Григорьевич стоял рядом с ним, ему всегда казалось, что он находится в цехе химического завода: в Иване Сергеевиче постоянно что-то булькало, хлюпало, переливалось, шипело, и весь он излучал тепло, как печь.
— Стараюсь, — ответил Владимир Григорьевич, моля бога, чтобы Иван Сергеевич не завел с ним длиннющий разговор о внутренней и внешней политике, до которых он был большой охотник. Он держал в руке несколько газет.
— Черт-те знает, что пишут, — пустил пробный шар Иван Сергеевич, многозначительно и неодобрительно потряс в воздухе газетами. — Боюсь, попахивает это ревизионизмом… — При этих словах внутри Ивана Сергеевича что-то неодобрительно зашипело и булькнуло.
Владимиру Григорьевичу захотелось сказать Ивану Сергеевичу, что бояться ему не стоит, но дебелый директор тут же вцепился бы в него, и он промолчал.
— Частный сектор развивать призывают, кооператоров хвалят, дожили, — сделал еще одну попытку Иван Сергеевич и неодобрительно покачал головой. Развитие кооперации в отличие от Ленина он явно не одобрял. Владимир Григорьевич опять промолчал, неопределенно и необязывающе пожал плечами и вздохнул. Иван Сергеевич обиженно перелил что-то внутри своего обильного тела и ушел, а Владимир Григорьевич уселся на зеленую скамеечку, пристроил палочку между костлявых коленей и начал думать о приятелях внука, которые приходили к нему. То есть думал он о них все время, но как-то несобранно, как бы вторым планом, потому что подумать сосредоточенно было как-то страшненько. Нет, глупость это, не страшненько, а скорее щекотно, что ли.
Вопрос номер один: когда молодой человек протянул ему серый пакетик с апельсинами и он, Владимир Григорьевич, от испуга разжал пальцы левой больной руки, пакет не упал. Это было абсолютно невозможно, поскольку находились они не в космическом корабле, поздновато, пожалуй, ему в космонавты подаваться, а здесь, в Доме для престарелых, невесомости пока не наблюдалось. И все его витиеватые фразочки, что перекатывал он в уме, не скрывали неприятный факт, тот самый факт, из-за которого он-то и не торопился обдумать как следует вчерашний визит. Ко всем его немощам теперь добавились галлюцинации. Именно галлюцинации. Они ведь всегда кажутся реальностью для того, кто ими страдает. И все-таки… Странная какая-то галлюцинация. Ведь все остальное сомнений не вызывало. Молодые люди, знакомые Сашки, приходили.
Их видели художник Ефим Львович, Анечка, Костя. А массовых галлюцинаций быть не может. Апельсины они действительно принесли. С узенькими черными нашлепками, свидетельствовавшими, что приплыли они из Марокко. И сейчас стоял пакетик на его тумбочке, не забыть бы угостить Анечку.
Стало быть, вся сцена вчерашняя была реальна, и лишь кусочек, мгновение, когда повис пакет в воздухе, было галлюцинацией. Грустно было признать, что последний его орган, который еще работал пристойно, мозг, тоже начал давать перебои. Он ухмыльнулся. Как же мы все-таки любим играть сами с собой. Вот только что высветилась в мозгу фразочка: «Грустно было признать…» А грусти никакой не было. И галлюцинации его не беспокоили, потому что в самой глубине сознания не верил он в них. То есть не в галлюцинации вообще, а в призрачные летающие апельсины. Вспомним еще раз весь эпизод.
Странно все-таки. Целостная, четкая картина, все детали так и стоят трехмерно перед его мысленным взорвм, даже мышечное ощущение разжатых пальцев, даже мгновенный нелепый испуг — сейчас упадут апельсины на пол — все четко. Все чувства упорно твердили: так и было, было. Глаза, мускулы, связки, кости скелета — все готовы были даже на суде поклясться, что никакая эта не галлюцинация. И лишь фильтр здравого смысла задерживал показания: не могло того быть.
М-да, приходится все-таки топтать свой скепсис и признать, что то была все-таки галлюцинация. Мираж. Фикция. Фата-моргана. Печальный, но факт. Ладно. В глубокой старости поневоле привыкаешь к ударам судьбы. Увертывайся, не увертывайся, закрывайся, не закрывайся, удары у времени тяжкие, бьет оно без промаха, и незримый рефери то и дело открывает счет. Теряешь родных и близких, уплывает из рук привычное дело, наваливаются болезни, подкрадывается одиночество, сиди только и жди, пока рефери не обрубит при счете десять последние ниточки. Аут. Все. Финита ля комедиа. Уже не ебэжэ. Никаких условных наклонений. Все.
И опять отметил Владимир Григорьевич, что снова юлит, петляет, плетет словесные кружева. Пугает себя: все, аут, финита ля комедиа, а страха нет. А что такое настоящий страх, он знал. Что-что, а это он знал. Было время присмотреться к своему врагу бесконечными бессонными ночами, когда на грудь давило холодное тяжелое отчаяние, когда разум подсказывал, что вышел он на последнюю свою финишную прямую, что остались до конца считанные шаги, а там, в конце, не ленточка и не судьи с секундомерами, а бездонный провал, пустота, понять которую его разум отказывался и в отчаянии пытался отринуть от себя и провал и мысль о нем.
Слова не помогали. Слова он знал все. Слова смирения и мудрости. Слова о том, что смерти бояться не следует, потому что не было еще человека, которому не удалось бы это хоть раз сделать; слова о том, что присоединится он к большинству, что само по себе было уже неглупо. Умные люди всегда стараются быть с большинством. И так далее.
Но то все были слова. Легкий пустой ветерок, который не мог даже покрыть рябью свинцовую поверхность его тяжкого страха. Моментами казалось ему, что вот-вот раздавит его этот холодный груз. Слова не помогали, не помогали лекарства. И нужно было по капелькам собирать по душевным закоулкам мужество, наскребать смирение. Да…
Ладно, лучше жить с галлюцинациями, чем умереть без них. С этим вопросом все. Пункт второй, который тоже щекотал его сознание целые сутки. Акцент. Да, говорили они по-русски, абсолютно правильно, но с легким акцентом. Ну и что? Почему у Сашки не могли быть друзья, говорящие с акцентом? На иностранцев они похожи не были, скорее откуда-нибудь с Северного Кавказа. А может, и не оттуда. Он не профессор Хиггинс из «Пигмалиона», чтобы безошибочно определять происхождение по акценту.
Пункт третий. Странно, что внук ни разу не рассказывал ему об этих друзьях, ничего о них не писал. Глупости. Ничего странного нет. Сашка был у него почти полгода тому назад, мог же он познакомиться с ними после этого? Мог.
И вообще этот бесконечный и бесцельный анализ, наверное, типичен для праздных стариковских умов, которые впиваются в любое новое впечатление, чтобы снова и снова пережевывать, передумывать его страдающими от недостатка раздражителей мозгами.
— Гм, все так, — гмыкнул вслух Владимир Григорьевич. И все-таки все не так просто. Всю жизнь любил он играть с собой в маленькие тайные игры: то загадает в метро на эскалаторе, сколько насчитает он во встречном потоке блондинок, грудных детей, дубленок, полковников в полковничьих папахах. То задумает, встретятся ли в номерах первых пятидесяти машин две первые цифры его номера. И так далее.
И сейчас играл он с собой, старый дурак, потому что все время держал про запас главный козырь. И знал ведь, что держал. Если не туза, то уж короля безусловно. Знал, что есть у него козырь, а пытался играть бескозырную, как говорят преферансисты.
Смешная Анечка, забавная актриса с оранжевыми волосиками, рассказывала вчера об этом медиуме… Хьюме. Чушь, конечно, интересная, но чушь. С другой стороны, когда его измеряли и делали на стене пометку и когда он вытягивался на добрую треть метра, и на стене делали новую отметку, то это уже явно не галлюцинация. Как объяснить — это уже другое дело.
Так и с ним. Можно сомневаться, висел ли пакет в воздухе, кроме него и Сашиных друзей, никто это не видел, а их нет. Но даже профессиональный скептик не сможет отрицать, что старик Харин за сутки окреп так, что приседал. При-се-дал! Само слово звучало невероятно. Милый доктор Юрочка смотрел на него, как на иллюзиониста, когда он присел в его присутствии и сам встал. Ефим Львович, вездесущий Ефим Львович, мог подтвердить, что он сам шел по коридору. Булькающий Иван Сергеевич мог подтвердить, что он шел сам к этой скамеечке.
Сколько заглотал он после инсульта всяких таблеток, сколько раз Леночка и Настасья Ивановна кололи его в его высохшие ягодицы, сколько раз массажистка Инна Сергеевна, всегда пахнувшая потом и одеколоном, рубила жесткими ребрами своих ладоней его левую ногу и руку. Все безрезультатно. Но вот появились двое Сашкиных друзей или знакомых, кто их знает, и он сразу же почувствовал себя необычно. Ничего особенного они ему не сказали, передали только привет от внука, расспрашивали о житье-бытье, но смотрели на него так странно, с такой, казалось ему, щемящей душу теплотой, такой лаской, что внутри у него что-то повернулось, что-то потянуло его, старого сентиментального дурака, к этим двум незнакомым людям, чтото согрело его, что-то прибавило сил. Смотрел он на них, и на глазах у него, идиота, наворачивались слезы. Почему? Откуда эта нелепая слезливость? Но слезы были. Легкие, счастливо-печальные слезы.
Промыли они его глаза, эти слезы, и впервые за долгое время увидел он мир не сквозь тусклый от привычного отчаяния фильтр, а таким, каким видел его раньше: живым, ярким и прекрасным.
Засыпал он обычно плохо. Когда не принимал снотворного, долго ворочался, передумывая бог знает что, а вчера заснул, как ребенок, и, засыпая, чувствовал на глазах все те же нелепые легкие слезы. Счастливые и печальные.
И проснулся сразу, как в молодости, легко вынырнул на поверхность бодрствования, ощутил почти забытую радость бытия и силы, почти забытые силы.
Да-с, милостивые государи и государыни, это уже не галлюцинации. Это, с вашего разрешения, факт. Фактический факт, как говорят в народе. Так сказать, объективная отметка на стене. Подходи и смотри, пощупай, если хочешь.
А объяснение? А нет никакого объяснения. И не надо. Не всегда все можно объяснить и уж подавно не всегда все нужно объяснять. К тому же где-то в самой глубине души побаивался Владимир Григорьевич, что, если очень настойчиво преследовать истину, можно и спугнуть ее. Она ведь особа пугливая. Но что же всетаки это было? Галлюцинация? Чудеса? Гипноз?
То же, наверное, спрашивали себя посетители сеансов этого Хьюма из Анечкиного рассказа. Если стол вдруг становится на дыбы, рояль плывет по воздуху, а сам медиум витает над стулом, что должны были говорить себе зрители? Не может быть, потому что этого не может быть никогда? Галлюцинация? Да, да, обрадованно думали они, наверное, ну, конечно же, галлюцинация! И хватались за взбрыкивавший стол, а он толкал, поднимал в воздух. После сеанса они рассматривали синяки, наставленные строптивым столом, и пожимали своими английскими плечами, гм, джентльмены, если это гипноз, то откуда синяк?
Владимир Григорьевич тихонько засмеялся. Может, пойти проведать свою крапиву, рябину и земляничку? Нет, пожалуй, не стоит. Пусть останутся сказочными персонажами, которых лучше вблизи не рассматривать. Пусть лучше дрожат в окулярах бинокля.
К скамеечке подошла Анечка. Глаза ее сияли.
— Вот уж не думала вас здесь встретить.
Прежде чем он успел сообразить, что делает, он вскочил на ноги, взял Анечкину ручку, нагнулся и поцеловал ее. Рука была сухая, легкая, теплая и слегка пахла каким-то кремом.
Это был какой-то заговор: вся улица глазела на Леночку. Мужчины смотрели с откровенным интересом, даже восхищением, а женщины старались прожечь злобными взглядами ее розовую с голубым курточку и разовые узкие брючки. От этих взглядов Юрий Анатольевич чувствовал себя как бы на сцене: волнение перемешивалось с гордостью, и хотелось раскланиваться направо и налево.
— Понимаешь, — сказал он Лене, — просто не могу понять, что случилось с Хариным и Лузгиным из шестьдесят восьмой.
— А что с ними случилось? — спросила Леночка.
Спросила она так механически, что он искоса посмотрел на нее. На ее лице светилась легкая улыбка, и ясно было, что предназначалась она не Юрию Анатольевичу, не двум старикам из шестьдесят восьмой комнаты, а городу и миру. Да, конечно, смешно было ожидать, что он может занять главное место в ее мироздании. Не та у него сила тяготения, чтоб удержать на близкой к себе орбите, такое небесное тело. Тридцатилетний докторишка в Доме для престарелых, без степени, без славы, с убогим окладиком, и даже подарков ему пациенты не делают. Даже машины у него нет, нет и быть не может, потому что для покупки самых дешевых «Жигулей» ему нужно было (давно подсчитано!) сорок восемь окладов, то есть четыре года не должен был он ни есть, ни пить, ни мыться, ни стричься, ни ездить на городском транспорте, не покупать ни обуви, ни одежды и не платить за однокомнатную его квартирку у Речного вокзала. Что сделать было бы довольно трудно, обладай он даже настоящей мужской волей. А он был человеком безвольным, и если еще можно было представить себе, как он перестает мыться, обрастает волосами и грязью, подвязывает сначала подметки веревками, а потом и вовсе начинает ходить босым, то с аппетитом было хуже. Аппетит у него, как назло, был зверский, зверский и пунктуальный. Тресни, а удовлетвори.
Впереди у тротуара стоял «мерседес» с частным номером. Артист какой-нибудь или завбазой. Сейчас бы подойти к машине с Леночкой и сказать небрежно: «Ты не устала, а то я тебя подвезу». — «На чем? — саркастически спросит старшая сестра, — на метро?»«Да нет, вот мой «мерседес», садись, только не забудь пристегнуться». — «Юрка! — взвизгнет сестрица, — ты меня разыгрываешь, что ли, дурак!» А он пожмет плечами, равнодушно и понимающе, вытащит из кармана ключи и откроет дверцу, сначала правую, для нее. Она притихнет, присмиреет, округлит глаза и посмотрит на него нежно и восхищенно. «Что ж ты раньше не говорил?» — прошепчет она, и он кивнет молча и сдержанно, есть, мол, вещи, которыми настоящие мужчины не хвастаются.
Они поравнялись с «мерседесом». На полочке под задним стеклом лежал гнусный плюшевый заяц, похожий, наверное, на ворюгу-владельца.
Он вздохнул. Интересно, а что он мог бы украсть, если бы захотел? Фонендоскоп и клизму, причем для хищения клизмы ему пришлось бы склонить к преступлению и Леночку. Ему вдруг стало смешно, и он фыркнул. Лена тут же посмотрела на него. Как и всякого диктатора, любая эмоция, не контролируемая ею, заставляла ее тут же настораживаться.
— Что смешного? — подозрительно спросила она.
— Да ничего, просто я прикидывал, стоит или не стоит склонять тебя к краже клизмы из Дома.
— Очень остроумно.
— Я и не пытался острить.
— Тем более.
Он вздохнул и посмотрел на нее украдкой. Сценическая ее улыбка по-прежнему сияла на загорелом лице. Он вдруг почувствовал дар провидения: в туманной дымке будущего он увидел располневшую, с моршинками, Леночку, Елену Николаевну, зло толкающую его незаметно локтем, что, мол, ты несешь, дурак, и улыбающуюся при этом гостям. Из будущего потянуло промозглым холодком, и он непроизвольно вздрогнул.
— Так что случилось с Владимиром Григорьевичем и Константином Михайловичем? — вдруг спросила Леночка и внимательно посмотрела на врача своими миндалевидными серыми глазами. Глаза были серьезные и заинтересованные, и белозубая улыбка осталась где-то на сцене.
Господи, подумал Юрий Анатольевич, какое же у нее дьявольское чутье, какое сверхъестественное чувство опасности: стоило ему на мгновение мысленно вырваться из ее охотничьей сетки, как в очаровательной ее головке тут же заревела тревожно сирена: внимание, добыча уходит!
Ему стало смешно и стыдно. Хороша добыча. Богатая он добыча, ничего не скажешь, тридцатилетний бедный дурачок с детскими нелепыми фантазиями. Хоть сафари на него организуй, лицензии продавай. Рохля с докторской ставкой…
— Ты их помнишь?
— Конечно. Инсульт и Альцгеймер.
— Да, но, кроме инсульта, у Харина еще целый букет…
— У него изумительные глаза.
— У кого? — не понял Юрий Анатольевич.
— У Владимира Григорьевича. У меня сердце сжимается каждый раз, когда я вижу его. Знаешь, такие глаза… как тебе объяснить? Столько в них доброты, кротости и… какое-то есть еще слово… старинное такое… когда человек знает, что ничего изменить нельзя и воспринимает все…
— Смирение?
— Ты умница, — сказала Леночка и потерлась щекой о его плечо. — Смирение. Именно смирение.
Боже, что только не проносилось в его дурной голове! Все чушь собачья. Тонкий она человек, тонкий и добрый, а что смотрит на нее вся улица, то разве она виновата? Волосы ей, что ли, посыпать пеплом и напялить на себя рогожное рубище? Он не сказал ни слова, не сделал ни жеста, но Лена, наверное, поняла все, потому что взяла его ладонь и нежно провела по ней пальцем. Блаженно было и щекотно.
— Дурачок ты у меня, — сказала она, У нее, у нее! — торжествующим хором вскричали все клетки и органы Юрия Анатольевича. — У нее! — восторженно вопили нейроны и ганглии головного мозга. — У нее! — дрожащим тенором вторил спинной мозг. — У нее! — екнула басовито селезенка. — У не-е, у не-е! — отбило такт сердце. — Мы все у нее, мы принадлежим ей и рады рабству.
Мир был прекрасен и сиял улыбками. Мимо медленно проехал «мерседес», который он только что хотел преступным образом присвоить. За рулем сидел седобородый величественный человек. Наверное, архиепископ или академик. Или зав. овощной базой.
— Юрка, хорошо, что ты сегодня не сидишь у следователя.
— У следователя? За что?
— Это неважно. Всегда найдется за что. За склонение к хищению особо крупной клизмы с использованием служебного положения. Мало? За склонение к сожительству в особо крупных размерах…
— Идиотка. Тебя уж склонишь… Так что бы сказал следователь?
— Он должен был бы вытягивать из тебя показания щипцами, лучше всего гинекологическими, для родов. А следователя нельзя восстанавливать против себя. Следствию нужно помогать. Глядишь — и зачтется.
— Что зачтется?
— Чистосердечное раскаяние.
— Раскаяние в чем?
— Неважно. Всегда найдется, в чем раскаяться.
— Хорошо, я раскаюсь.
— Пожалуйста. А то ты начинаешь и тут же останавливаешься. Единственное, что тебя хоть частично извиняет, — это головокружение от близости к своей птичке-синичке.
— За склонение синицы к сожительству…
— Все, Юрий Анатольевич, вы открылись. Все ясно. Вы долго скрывали, но теперь я поняла все: вы страдаете орнифилией, то есть извращенной страстью к птицам.
— Такого извращения нет.
— Есть.
— Нет.
— Хорошо, я тебе докажу. — Леночка выпустила руку Юрия Анатольевича и обратилась к молодому человеку в красной курточке с прыгающей кошкой на груди. Под кошкой было написано «пума».
— Простите, вы не скажете мне, есть ли такое извращение орнифилия?
— Что-о? — раскрыла рот пума.
— Страсть к птицам.
Молодой человек неуверенно рассмеялся и вопросительно посмотрел на Юрия Анатольевича.
— Не обращайте внимания, — кротко сказал Юрий Анатольевич. — Сестра немножечко… не в себе, понимаете? Ее отпустили из больницы на часок погулять со мной. Вообще-то она не опасная, скорее даже тихая, ее часто отпускают со мной погулять.
— Черт те знает что, — буркнула немолодая дама с накладным рыжим шиньоном и злыми губами. — Пьяных, слава богу, меньше стало, так психов выпускают. Лечить лень, вот и выпускают. План перевыполняют для премии.
— Ну, Ленка, с тобой не соскучишься, — покачал головой Юрий Анатольевич, — озорница ты…
— Простите, доктор, — прошептала Леночка, — мне так хотелось понравиться вам… Может, мне лучше нужно было рассказать вам, как я готовлю настоящие белорусские картофельные оладьи — драники.
— Да, Лена, да! — вскричал Юрий Анатольевич, остановился и поцеловал старшую медсестру сначала в левый, потом в правый глаз.
— Есе! — властно просюсюкала Леночка, стоя с закрытыми глазами.
— Во дают, бес-стыд-ники, — весело пропел старичок в желтой рубашке с погончиками. Слово «бесстыдники» он произнес медленно, смакуя все слоги.
Они шли рядом и молчали, дурашливость вдруг уступила место серьезности. Казалось, они оба только что сдали какой-то трудный экзамен и теперь отдыхали после испытания.
— Так что же с Владимиром Григорьевичем? — спросила наконец Леночка.
— Он был очень слаб. Инсульт. Левосторонний гемипарез, кровоизлияние во внутреннюю капсулу правого полушария…
— Я знаю, — прервала его сестра.
— Сегодня я не мог узнать его. Шел без палочки, почти не хромая. Да что шел! Он у меня в кабинете сделал приседание! Я б ни за что не поверил, если б не видел своими глазами. И давление, и пульс — как будто не его. Сто сорок на семьдесят пять, пульс семьдесят, наполнение — как у стайера.
— Ничего удивительного, — покачала головой Леночка, — пациент доктора Моисеева. Да, да, того самого Моисеева…
— Я не шучу.
— Я тоже. Ты столько вкладываешь в наших старичков, что любой мало-мальски порядочный человек просто обязан поправиться хотя бы из чувства благодарности. Так и знай, если кто-нибудь болеет, то это просто из-за скверного характера, назло.
— Спасибо. Но самое удивительное, что чувство благодарности почему-то одновременно сработало и у его соседа, у Константина Михайловича. Ты его помнишь? Этот, абер дас ист ничево.
— Конечно.
— У него улучшение, может, и не такое драматическое, но все равно заметное. Ты ведь знаешь эти постоянные движения при Альцгеймере, он то застегивает рубашку, то расстегивает, ну, провалы в памяти, с трудом находит нужное слово. Сегодня он был другим человеком. «Юрий Анатольевич, — говорит, — хотите, я вам всю таблицу умножения продекламирую? Я, — говорит, — и двадцать лет назад никогда не был твердо уверен, сколько будет семью девять. А сейчас знаю — шестьдесят три! Сам себе не верю. Не верите, спросите у Ефима Львовича, я его заставил себя проэкзаменовать».
— Гм… — промычала Леночка.
— Удивительное совпадение, птичка-синичка.
— Ты у меня замечательный, — серьезно сказала Леночка и поцеловала его в щеку. — До завтра.
— Так быстро?
— Мама что-то хандрит, я обещала, что не буду задерживаться.
— Что делать… Хочешь, я посмотрю ее?
— Нет, лучше не нужно. Я ее депрессии лучше кого угодно изучила. До свидания, Юра.
Лена исчезла в чреве метро, а он все стоял недвижимо. Мимо тек людской поток, а он все стоял, улыбаясь, когда его толкали, и вид, наверное, у него был такой блаженный, что никто не ругал его. Наоборот, глядя на него, начинали улыбаться и прохожие, разглаживались усталые после рабочего дня лица. Он чувствовал себя счастливым и одновременно опустошенным. Так, наверное, чувствуют себя марафонцы после своих сорока двух километров. Он посмотрел на часы: половина шестого. Домой ехать не хотелось. Он просто не мог быть сегодня один. Он лопнул бы от переполнявших его чувств, как глубоководная рыба, поднятая мгновенно на поверхность. Ну, конечно же, надо подъехать к Севке. Он еще вчера звонил. Сейчас он на базе. Вот и отлично, поеду на базу, решил Юрий Анатольевич, а потом, может быть, поедем вместе к нему.
Вечерняя тренировка была в самом разгаре. Юрий Анатольевич шел вдоль бортиков, и белесые ледяные потеки на линолеуме пола казались странными в разгар лета. Еще более странным казался пронизывающий холодок, скрипы и взвизги коньков, облачка ледяной пыли, взлетавшие вверх при резком торможении, глухие бухающие удары шайб о борт, потные лица игроков в вылинявшей, штопаной форме, которые подъезжали к бортику, чтобы тяжко перевалиться через него на скамейку; резкий голос тренера, усиленный мегафоном: быстрее, быстрее нужно работать!
Севка увидал его издали и махнул рукой. Юрий Анатольевич подошел, поздоровался, кивнул массажисту, второму тренеру и кому-то еще, кого он не знал. Все они почему-то сидели не на самой скамейке, а на ее спинке.
— Не замерзнешь? Дать тебе куртку? — спросил Севка. Был он великолепен в небесно-голубой адидасовской куртке, в бело-голубой адидасовской шапочке, в сине-белых адидасовских кроссовках, с синим адидасовским саквояжиком, стоявшим рядом на скамейке, и с голубыми адидасовскими глазами.
Стой, Юрочка, одернул себя Юрий Анатольевич, не злобствуй от низкой зависти. Глаза у него вполне отечественного производства и даже добрые.
— Спасибо, Сев, пока даже приятно после улицы.
— Смотри, стариканчик. Как там твои божьи одуванчики?
— Ничего, спасибо.
Глаза у Севки опять приняли импортный оттенок, и Юрий Анатольевич хмыкнул.
— Ты чего?
— Да так, показалось, что у тебя все такое адидасовское, что и глаза тоже с полосатым трилистником.
Сева на мгновение задумался, решая, должно быть, обидеться или нет, и сказал серьезно:
— Нет, тебе это показалось. Глаза у меня фирмы Купер, знаешь, хоккейное снаряжение.
Он, может быть, и обиделся бы, подумал Юрий Анатольевич, но у такого расчетливого парня, как Севка, он, видимо, и обиды не заслужил. На всех обижаться прокидаешься.
Они поулыбались, и Севка сказал:
— Стариканчик, ты думаешь, я спросил про божьих одуванчиков просто так? Нет, Юрка. Я тебе не хотел ничего говорить раньше, но вчера я беседовал о тебе с зампредседателя нашего ЦЭЭС. Врач, говорю, изумительный, опыт огромный, хотя парню всего тридцать лет, спортсмен, чист, как стеклышко…
— В каком смысле чист?
— В прямом, в анкетном. Никаких пунктов. Везде нет, не был, не имею. В общем, расписал тебя, как икону. И самое страшное, что все правда. Короче говоря, зам хочет поговорить с тобой и, если ты приглянешься, возьмет тебя на велосипедистов.
— На велосипедистов?
— Ну что ты так смотришь? Врачом в велосипедную команду. Место изумительное, я у ребят спрашивал.
— А что там делать?
— О господи, — вздохнул Сева, — ну, там ушиб, растяжения, ахиллес, трещинка в ребре, не дай бог, переломчик изредка, обычные дела. Зато Сочи, Крым, сборы. Годок поработаешь, поедешь куда-нибудь дальше, все будет зависеть от тебя, стариканчик. Есть, конечно, свои нюансы, но это зато не в твоей богадельне сидеть, это уж точно. Поверь, стариканчнк, неслабое место. Я тебя, дурака, уговариваю, а люди за такой джоб всю жизнь кланяться будут. Да что кланяться! Отстегнут штуку как минимум, это уж точно.
— А сколько нужно будет отстегнуть, это сколько штука?
— Обижаешь. Неужели я с тебя взял бы!
— Не знаю, Сева.
— Будем считать, что ты шутишь. Так удобнее.
— Доктор, — сказал совсем молоденький хоккеистик, подъезжая к борту и вынимая руку из огромной драной кожаной перчатки. По сравнению с перчаткой, рука казалась совсем маленькой. — Заморозь.
— Что случилось? — спросил Сева, раскрыл чемодан и быстро вытащил флакон с заморозкой.
— Да Колька клюшкой рубанул. — Он пошевелил мизинцем и поморщился.
Сева нажал на клапан, направляя струйку заморозки на пальцы.
— Перчатки совсем разлетелись. Скажи хоть ты Семенычу.
— Ладно.
— Доктор! — крикнул в мегафон старший тренер, и Севка быстро пошел к нему по льду осторожными шажками.
Да, думал Юрий Анатольевич, это, конечно, не наша богадельня. Мало того, что вся медицинская энциклопедия сокращается здесь до нескольких страничек, флакона с заморозкой и мотка лейкопластыря, здесь «Жигули» из абстракции превращаются в сугубо реальный автомобиль. Севка в команде третий год, а уже вторую машину меняет. И «бабок», как он выражается, побольше, и питаешься вместе с командой, командировочные, валюта…
Он посмотрел на лед. Шла двусторонняя игра. Та самая игра, которую он не раз видел по телевизору. Та самая и другая. Она была ближе, жестче, объемнее. Он слышал хриплое дыхание — это ж сколько кислорода нужно прогнать через легкие, чтоб обеспечить такие нагрузки! — гортанные выкрики «мне», «сюда», «сзади», быстрый, как у дятла, стук клюшкой о лед, чтобы привлечь внимание партнера, глухой звук сталкивающихся тел, скрип и писк стальных лезвий о лед.
Да, это не богадельня. Коньки делали и без того рослых спортсменов сказочными великанами в сказочных доспехах. Их тела излучали мощь. Он чувствовал, как мгновенно взрываются могучие мускулы, толкая вперед стокилограммовые тела в стремительном ускорении. Ноги — поршни. Руки — рычаги. Сухожилия — стальные тяги.
Очередная смена обессиленно переваливалась через бортик, и хоккеисты жадно пили из пластмассового контейнера с торчащим хоботком, передавая его друг другу. По лицам с запавшими глазами тек юный обильный пот.
Это не богадельня, еще раз мысленно повторил про себя Юрий Анатольевич. Ему было почему-то грустно. Он только что восхищался чудом, когда Владимир Григорьевич осторожно сделал перед ним приседание, а эти ребята могли бы присесть… сто, двести раз, да еще, наверное, положив на плечи штангу килограммов в пятьдесят.
Что это, разные люди или разные виды? Что общего у этих богатырей с его жалкими пациентами? Или эти люди тоже со временем согнутся, их мускулы усохнут и станут дряблыми, ноги-колонны истончатся, а животы, наоборот, вывалятся? Может ли это быть?
Может, может. И пока они объяты гордыней своего телесного могущества, все двести причин старения уже присматриваются к ним, примериваются, договариваются, кому первому сбивать с них спесь.
И вдруг понял Юрий Анатольевич, даже не понял, а ощутил с пугающей ясностью, что не сможет уже вырваться из крепкого плена немощных своих пациентов. Глупо, смешно, но не сможет он уйти, везде будет видеть всезнающие печальные глаза, обращенные к нему с надеждой без надежды.
Прощай, «Жигули», прощай, сборы, прощайте, элегантные стюардессы международных линий, прощайте, доллары и марки… Каждому свое. Особенно дуракам. Ему бы за свою идеалистическую глупость хоть какую-нибудь компенсацию получить. Например, начать презирать других и считать себя подвижником. Вы, жалкие материалисты, гоняющиеся за «бабками» и зарубежными командировками, вы, жалкие шустеряги, вы смешны мне, Чистому и Возвышенному. Так и этого нет. Если и мог Юрий Анатольевич относиться к кому-то с брезгливым презрением, то скорее к себе. На то он и дурак, на то он и рохля.
Сидеть на лавочке было покойно, послеобеденное неяркое солнце грело деликатно, и Анечкино присутствие придавало ощущению приятности некую законченность. Да что приятность, подумал Владимир Григорьевич, это же счастье, неслыханное, невероятное счастье: сидеть на скамеечке, дышать, ощущать теплоту солнышка и видеть Анечкины подведенные глазки. Может, мудрость — это умение видеть и чувствовать счастье. Увы, постигаем мы ее слишком поздно, если постигаем вообще, и платим за нее чересчур высокую цену. А может, мудрость иначе приобрести нельзя. Не вводить же в школе два урока мудрости в неделю, не выдавать же ее в ателье проката.
Владимир Григорьевич усмехнулся мысленно: как-то очень уж уверенно зачислил он себя в мудрецы. А это опасно. Не успеешь оглянуться, а уже поучаешь всех, как жить.
Дворовая собака, которую одни звали Пальма, а другие — Жучка, попыталась обойти группку суетливых воробьев, но те все равно вспорхнули и раздраженно зачирикали. Пальма-Жучка подошла к скамейке и кротко посмотрела на Анечку и Владимира Григорьевича. У нее были философские глаза профессиональной нищенки. Она, наверное, давно уже поняла, что можно прокормиться и смиренностью.
Владимир Григорьевич достал из кармана заготовленный для такого случая кусочек хлеба и протянул собаке. Она благодарно вильнула хвостом, и Владимиру Григорьевичу показалось, что она сделала легкий книксен. Впрочем, хлеб она взяла скорее из приличия, чтобы не обидеть благодетеля, потому что отнесла кусочек в сторонку, положила на землю и отошла, чтобы не мешать воробьям с гамом накинуться на хлеб.
Круговорот материи в природе, лениво подумал Владимир Григорьевич, а есть ли, интересно, круговорот доброты? Вряд ли. Природа благотворительностью не занимается. Воробьи-то уж, во всяком случае, явно не собирались возлюбить ближнего своего. Они распускали для свирепости перышки на шейках, толкались и наносили друг другу короткие уколы рапиристов.
Благо бы только воробьи. До Пальмы-Жучки жила при Доме одноглазая собачонка редкого уродства и обаяния. Смотрела она на обитателей Дома так умильно, так заискивающе, так трогательно вертела хвостом и вибрировала всем телом, так подмаргивала единственным глазом, мол, войдите в положение, православные, что кормили ее все на убой. Она подходила к ветеранам так, чтобы им легче было погладить ее желтую шерсть, и сладостно, по-кошачьи изгибала под их старыми ладонями спину. Владимиру Григорьевичу казалось, что она, как дама легкого поведения, привычно имитирует получаемое удовольствие, но все равно гладить Одноглазую любили все. Когда ты давно уже утратил способность давать кому-нибудь радость своей лаской, станешь благодарен и собачке, вихляющей задом под твоей рукой.
И эту-то собачонку сдали живодерам. Дом гудел, как растревоженный улей, ветераны роптали, проклиная бесчувственного завхоза, который, по слухам, и избавился от Одноглазой. Впрочем, негодовали далеко не все. Иван Сергеевич, например, даже одобрял завхоза.
— Главное, — сказал он, — отлов и отстрел должен быть организованный.
— Позвольте, — возразил ему запальчиво Ефим Львович, — при чем тут организованность? Разве организованность оправдывает жестокость?
— Жестокость — это качество, так сказать, индивидуальное. А действия государственных органов не индивидуальны, а стало быть, и не могут быть жестоки.
— Стало быть, стало быть, — наскакивал на него, передразнивая, Ефим Львович. — Стало быть! Откуда такая у вас уверенность в своей непогрешимости, Иван Сергеевич? А что, когда сотни тысяч крестьян сгоняли с насиженных мест при коллективизации и как кулаков…
«Что же, и кулаков, по-вашему, не было? — саркастически спросил Иван Сергеевич.
— Может, единицы и были, но не столько, просто с работящими крестьянами расправлялись…
Иван Сергеевич несколько секунд молчал, от негодования в нем лишь что-то шипело, булькало, потом он усмехнулся:
— Вы-то откуда русскую деревню знаете, Е-фим Ль-во-вич? Вы-то что о ней печалитесь?
Местоимение «вы» он произнес с многозначительным ударением. Большинство понимало, что именно хотел он сказать этим ударением, но то ли соглашались с ним в душе, то ли стеснялись ввязываться в спор, но только промолчали…
— Вы задремали, Володенька? — спросила Анна Серафимовна и положила свою легкую сухую лапку на его пятнистую от старческой пигментации руку.
— Нет, Анечка, разморился на солнце, согрелся подле вас.
Анечка выдержала легкую паузу, словно обдумывала, шутит ли он, или серьезен, и благодарно сжала его ладонь.
— Вы добрый, — сказала она задумчиво.
Удивительно, как она умела настраиваться на его волну: только что в голове его медленно проплывали обрывки мыслей о доброте, благотворительности. Ощущение совпадения волны было приятно: как будто точно настроил приемник, и звук получался чистый, без помех и хрипоты.
— Добрый… — повторил он. — Не знаю, друг мой, Анечка. Не знаю. Не уверен… Явного зла, пожалуй, людям не делал, но особенно творить добро тоже не кидался… Это ведь, знаете, очень просто. Главное — сразу не кинуться, по первому неразумному импульсу, удержаться. А сразу не кинешься — тут тебе здравый смысл тотчас охапку причин подсунет, почему именно в данном конкретном случае не следует торопиться. Конечно, принято сейчас на времена все списывать, но боюсь, я им особенно и не сопротивлялся…
— А я вам, Володенька, не верю. Злой человек никогда не забудет подчеркнуть свою доброту.
— Анечка, вам обязательно нужно сочинять афоризмы, лаконизмы, иронизмы — как они там теперь называются.
— Спасибо. Давайте говорить друг другу комплименты… — заметила она слегка дрожащим, но верным голоском. — Помните? Булат Окуджава.
— Помню. Но только одну строчку.
— И достаточно. Если я помню хоть одну строчку, у меня все равно ощущение, что стихи эти я знаю. Если знаешь хоть один элемент пейзажа, он уже не может быть чужим…
— Гм… Вопрос, Анечка, спорный. Впрочем, я из спорных вопросов уже сутки, наверное, не вылезаю, застрял в них, как Иона во чреве кита.
— Только не тоните, милый друг. — Анечка еще раз пожала легонько его руку и тут же отдернула свою, потому что по аллее шли две ветеранши, явно изголодавшиеся по сплетням. — А что вас мучает? — спросила она и посмотрела на него, округлив от любопытства подведенные глазки.
Владимир Григорьевич вздохнул. Разомлел он на солнышке подле Анны Серафимовны. Попробуй расскажи ей… А почему бы и нет? Как раз она-то смеяться не станет, наоборот.
— Помните, вчера, когда вы рассказывали нам о…
— Хьюме.
— Да, Хьюме. Постучал Ефим Львович и сказал, что ко мне пришли.
— Да, конечно. Фимочка всегда все узнает раньше всех. Иногда мне кажется, даже раньше, чем что-либо случится.
— Ну уж…
— Это я для красного словца.
— Короче говоря, ко мне пришли посетители. Первые, должно быть, за полгода.
Анна Серафимовна вздохнула и печально кивнула. И оранжевые ее волосики тоже печально кивнули.
— Я понимаю, — сказала она. — Катька моя, слава богу, приходит ко мне каждую неделю, внучки заскочат раз в месяц — в два. Но ведь не ко мне приходят. Долг выполняют. Так принято. Для себя приходят. Для некой внутренней галочки. Представляете, Володенька, я никогда не чувствую себя такой одинокой, как когда они у меня здесь. Сидят как на иголках, чувствуешь, как они минуты каблуками шпыняют, мол, тащитесь быстрее, окаянные. Мне бы, кажется, этими минутками наслаждаться, смаковать их, а не могу. Тоже начинаю в такт секундной стрелке дергаться, представляете? А с другой стороны, чего на них обижаться? У нас же не просто разница в возрасте, разница может быть в пять, десять, пятнадцать лет. Мы же принадлежим к разным видам. Мне порой кажется, что у меня и старой собаки куда больше общего, чем у меня и моих внучек-финтифлюшек… Честное слово. — Анечка виновато улыбнулась. — Я вас, Володенька, совсем заговорила, не даю вам рта раскрыть. Рассказывайте, милый друг.
— Пришли, значит, двое, парень и девушка. Приятели внука, принесли апельсины, те самые, которыми я вас утром угощал. Марокканские. Ну-с, и рассказывать-то было бы, строго говоря, нечего, если бы я не испытывал во время их коротенького визита какое-то странное волнение, прилив сил, который, как видите, продолжается до сего момента, тьфу, чтоб не сглазить.
— Вполне все понятно. Привет от вашего любимого Саши, первый визит за долгое время…
— Вы были бы абсолютно правы, если бы не одна маленькая деталь. Молодой человек — его зовут Сергей — протянул мне кулек с апельсинами, точнее, не кулек, а сероватый такой магазинный пакетик. Я машинально протягиваю руку, чтобы взять его, и тут спохватываюсь, что рука-то левая. Она у меня после инсульта совсем стала слабенькая, не то чтобы двухкилограммовый пакет удержать, газету с трудом держишь. И автоматически, рефлекторно разжал пальцы, испугавшись, что не удержу апельсины. — Владимир Григорьевич посмотрел виновато на собеседницу, гмыкнул. — И пакет повис в воздухе.
— В воздухе?
— Да.
— Ваш этот… Сергей заметил?
— Н-нет как будто. Пожалуй, нет. Он никак не обратил на это внимания.
— А видел он висящий пакет?
— Не могу ручаться, но, наверное, видел.
— Он вам протянул пакет?
— Да.
— Тогда он видел.
— Почему вы так уверены?
— Судите сами. Вот мы с вами разговариваем. Я хочу что-то вручить вам. Куда я смотрю? В сторону? Назад? Нет, конечно. Я смотрю на то, что вручаю вам. Вот так. Согласны?
— Наверное, — неуверенно кивнул Владимир Григорьевич.
— Не наверное, а наверняка. Молодой человек видел повиснувший в воздухе пакет и не высказал при этом ни малейшего удивления или волнения. Так?
— Так, — ответил Владимир Григорьевич.
— Так, так, — передразнила она его добродушно, экий вы у меня недогадливый.
— А о чем я должен был догадаться?
Анна Серафимовна с трудом сдерживала торжество:
— О чем, милый друг? Вы спрашиваете, о чем? Да о том, милый Володенька, что для вашего Сергея ничего необычного в этом не было. Вот о чем!
— Да-а…
— Вы-то, поди, рот рескрыли от изумления, признайтесь.
— Да, естественно.
— А он ноль внимания, представляете? А это может значить только одно.
— Что же?
— Что ваш Сергей экстрасенс, причем необычайно сильный.
— Гм… Я об этом даже не подумал.