Зиновий Юрьев
ДАЛЬНИЕ РОДСТВЕННИКИ
Шагов до окна было ровно восемь. Не размашистых, не быстрых, не пружинящих, которыми он ходил — да что ходил — летал! — когда-то, а шаркающих, неверных шажочков — последствия инсульта. Дистанция, конечно, не совсем марафонская, но Владимир Григорьевич преодолел ее сегодня очень недурно, даже не остановился ни разу и, очутившись на стуле у окна, почувствовал смешную гордость — хоть выбрасывай вверх кулак жестом спортивного триумфа. Он на мгновение так и представил себе многоцветную гудящую чашу стадиона, а на гаревой дорожке себя, в своей вельветовой пижамке: одна рука на палочке, другая горделиво поднята вверх.
Он слегка ухмыльнулся. То, что он еще мог шутить или хотя бы пытаться шутить, было неплохо. Ей-богу, неплохо. Одна из немногих оставшихся маленьких радостей. Точнее, причин для самоуважения. Еще точнее, последний щиточек против давящей безнадежности последней финишной прямой.
Его семидесятивосьмилетнее немощное тело напоминало ему иногда медленно тонущий корабль: еще одна пробоина, еще одна, отказывает рулевое управление, заливает котлы. Покинуть судно он не может, как капитан. Но в отличие от него этот вопрос не профессиональной этики, а цепей, которыми он прикован к кораблю. SOS послать некому, да и не поможет никто, когда вот-вот пойдешь ко дну, и остается только улыбаться. Хотя бы только потому, что больше ничего делать не оставалось. Капитан, капитан, улыбнитесь…
Владимир Григорьевич расчетливо зацепил палочку ручкой за спинку стула — когда нагнуться, чтобы поднять упавшую палку — почти подвиг, поневоле станешь расчетливым — и взял бинокль. И бинокль он поднял расчетливо, правой рукой, левая у него после инсульта слабенькая, обхватил плотно, чтобы не уронить, не дай бог. Вещи уже давно относились к нему с оскорбительным пренебрежением: то и дело норовили выскользнуть из рук, упасть, спрятаться.
Как и всегда, прикосновение руки к черному шероховатому телу бинокля было чувственно-приятно. И оттого, что был это отличный прибор, легкий и мощный, с двенадцатикратным увеличением. И оттого, что подарил его внук, единственная родная душа в его сжавшемся, опустевшем мирке. Сашка купил его в Гонконге, двадцать пять долларов, знал, чем порадовать деда.
Владимир Григорьевич ухмыльнулся. Кажется, астрономы и астрофизики до сих пор не могут решить, сжимается ли Вселенная или раздувается в чудовищном флюсе. С его вселенной, увы, дело обстояло проще. Она стремительно сокращалась, черные дыры успели уже поглотить почти всех дорогих ему людей, силы, здоровье. Что ж…
Он вспомнил о письме внуку, которое написал уже недели две тому назад и все никак не решался отправить. Даже в конверт вложил, вывел почетче адрес: «Константин Паустовский», штурману Александру Семеновичу Данилюку. А отправить не отправил. Получилось письмо длинным, печальным и каким-то плаксивым.
«Саша, — скажут внуку на его «Паустовском», — тебе письмо».
Или к штурману полагается обращаться на «вы»?
Внук неторопливо вскроет конверт — даже не глядя на обратный адрес, по одному дрожащему стариковскому почерку сразу увидит, от кого письмо, — куда торопиться, какие срочные вести может сообщить ему немощный дед? Скользнет глазами и поморщится, что-то расхныкался дедуля. Жаль, конечно, старика, да что ж поделаешь.
Немножко он, конечно, перехватывал в своем воображении. Перестраховывался. И не скользнет торопливо взглядом Сашка по дедову письму и не поморщится. Любят они друг друга. И именно поэтому не хотелось Владимиру Григорьевичу лишний раз огорчать парня.
Не хотелось со стариковским эгоизмом перекладывать на Сашкины плечи свои неизбывные печали. Да, плечики у парня атлетические — Владимир Григорьевич живо представил его с гантелями в руках, с блестящими от юного пота бицепсами и трицепсами, но каждому возрасту своя ноша. Одному — пудовые гантели, другому — палочка с резиновым наконечником. Написать ему надо просто что-нибудь забавное, легкое. Чтоб улыбнулся. Чтоб вспомнил деда и его необременительную любовь. Главное — необременительную. Может, в этом главный секрет любви — не дать ей превратиться в бремя, уберечь ее от слова «должен»? Ну, например, написать Сашке, как он только что представил себя на гаревой дорожке…
Чтобы удобнее было держать бинокль, он сложил на подоконнике несколько книг стопкой. Наверху оказался Бальзак в воспоминаниях современников. Книжка чем-то неуловимо напоминала самого великого романиста, каким он представлялся Владимиру Григорьевичу: была она плотной, солидной, надежной.
Владимир Григорьевич вдруг вспомнил, как ездил когда-то в писательской туристской группе в Таиланд. Зачем ему непременно нужно было мотаться через пол земного шара в жаркий и влажный Таиланд, он не знал. Наверное, главным образом потому, что попасть в группу было необыкновенно трудно, а стало быть, и престижно. Он бегал, взъерошенный, по кабинетам, выпрашивал какие-то унизительные характеристики, словно это не он покупал туристическую путевку за свои тысячу триста кровных рублей, а ему оказывали высочайшую милость. Потом он зачем-то заучивал совершенно неудобопроизносимые фамилии таиландских политических деятелей, обмирая, как школяр перед какими-то нелепыми и тоже унизительными собеседованиями, с трепетанием сердца ожидал, что вот сейчас кто-нибудь из этих буддоподобных собеседующих пронзит его своими оловянными глазками и проскрипит ехидно:
«А скажите, товарищ Харин, почему вам вдруг понадобилось в Таиланд?» Ответа на этот вопрос не было. Впрочем, его и не задали. А зря. Может быть, тогда бы он остался в Москве и не мучился за тысячу триста рублей от влажной духоты, а главное, от того, что, оказывается, зря он заучивал имена таиландских министров. Таиландцы, как выяснилось, сами их не очень твердо знали, и Владимир Григорьевич подозревал, что нисколько от этого не страдали.
Не так почему-то было жалко денег, как усилий, потраченных на заучивание этих имен. До слез было обидно. Сколько прекрасных и важных вещей не сохранил он в памяти за свою жизнь, вещей, которые были бы ему утешительной опорой на старости лет, а вот надо же — до сих пор крутятся в голове эти многосложные таиландские имена.
Зато потом, после поездки, можно было бы в разговорах небрежно вворачивать: помню, как-то раз в Бангкоке… Вворачивать, конечно, можно было, по поводу и без повода, но Владимир Григорьевич уже в самолете понял, что ни Таиланд вообще, ни Бангкок в частности его нисколько не интересовали, что он просто поддался бараньему стадному чувству, презирал себя за это, и в ровном плотном гуле четырех реактивных двигателей четко различалось басовитое «иди-от». И даже расстройство желудка, которое мучило его в дороге, он воспринял с удовлетворением: правильно, так тебе и надо, глобтроттер.
Зато теперь Владимир Григорьевич совершал путешествия кроткие, смиренные, полные светлой печальной радости. Без характеристик и собеседований. И совершал он их при помощи своей чернобокой призматической «фуджи» с просветленной оптикой. И посещал места таинственные, полные неизъяснимой прелести и непередаваемой красоты. Посещал один, без групп и проводников, тайно, никому о них не рассказывая, никого с собой не приглашая.
Начинал он всегда с кустиков молодой крапивы. В слегка дрожащем и потому таинственно-сказочном поле бинокля ее длинные зубчатые листья казались необыкновенно изящными, а вспыхивавшие здесь и там капельки были многокаратными бриллиантами самой чистой воды. Эта юная горделивая крапива была женственной — Владимир Григорьевич не уставал удивляться, с какой элегантностью она драпировала длинные листья какой-то бахромой. Порой ему остро хотелось погладить эти свежие листья: крапива была так юна и беззащитна, что вряд ли она обожгла бы своего поклонника. Впрочем, если бы и обожгла, тоже не беда: за удовольствия надо платить, от этого их больше ценишь.
Потом он медленно перебирался к рябине, минуя две ели. Ели были старые, пенсионного вида, скучные, унылые, с множеством сухих некрасивых веток, с сероватыми потеками смолы на сероватых шершавых стволах. Зато оранжевые гроздья рябины надолго приковывали его бинокль. Ягоды были слегка морщинистые, наверное, от того, что они испуганно жались друг к другу, — опасностей-то сколько кругом! — и Владимир Григорьевич думал, что осенью, когда они нальются после первых заморозков сладостью, он попросит врача Юрия Анатольевича или сестру Леночку сорвать ему гроздь. Кто знает, а может быть, он сможет сделать это сам. При этом Владимир Григорьевич не забывал мысленно добавлять трехбуквенное уточнение: ебэжэ. Что значило: если буду жив. Было это некой игрой. Порой казалось Владимиру Григорьевичу, что костлявая с косой может обидеться, когда о ней надолго забывают, и заявится разгневанная, чтобы напомнить о себе. И наоборот: если оказываешь старухе уважение, признавая ее власть, может, и выйдет отсрочка — проковыляет лишний разок мимо…
А увидел эти самые магические буквы ЕБЖ Владимир Григорьевич в дневниках Льва Толстого, великий старец в последние годы ни странички без них написать не мог.
Было в заклинании и еще одно немаловажное достоинство: повторяя его беспрестанно, привыкаешь помаленьку к мысли, что Ж вовсе не вечно, что в любое мгновенье можно оказаться и не Ж. И что Ж не есть нечто само собой разумеющееся, тебе полагающееся, а редкостная драгоценность, которой надобно восторгаться постоянно.
После рябины Владимир Григорьевич уже не столько продолжал путешествие, сколько торопился на свидание. Конечно, можно было и не скользить мимо елей к рябине, а сразу после крапивы чуть повернуть бинокль налево, но в откладываемом свидании тоже есть своя сладость.
Вот треснувший пористый кирпич из дурно обожженной, почти сырой глины, губастое горлышко молочной бутылки. На мгновение сердце Владимира Григорьевича сжалось от нелепого страха, где же она, неужели… господи, да вот же она, его земляничка. Вот ее трилистник, а вот она сама. Со вчерашнего дня она, казалось, повзрослела, налилась, и даже левый бочок начал заметно терять детскую белизну под напором красного сока.
Владимир Григорьевич хмыкнул. Конечно, если бы кто-нибудь узнал, что старый дурак умиляется какой-то никчемной ягодкой, которой-то и жизни-то всего несколько дней, кивнул бы понимающе: что вы хотите, старикашка тово, хотя для своего возраста еще впоол-не…
Привычно и все равно пугающе резко кольнуло в сердце, и Владимир Григорьевич поднял голову и осторожненько вздохнул, загадывая, что боль не задержится, а исчезнет. Так и случилось, но на сегодня путешествий хватит. Он вложил бинокль в футляр, закрыл приятно хрустящую «молнию» и снова подумал о внуке. Даже не подумал, а просто увидел его: со все еще непривычно русой бородкой, большого, широкого, смеющегося, протягивающего руки к деду.
В сентябре обещал прилететь, увидимся, ебэжэ, конечно, подумал Владимир Григорьевич.
В комнату вошел Константин Михайлович, сосед Владимира Григорьевича. Был он высок, лыс, рыхл. Щеки его слегка отвисали, придавая ему сходство с лысым бульдогом. Владимир Григорьевич помнил его еще главным режиссером театра. Был тогда Костя строг, суров, не раз и не два актрисы украдкой промокали осторожненько глага после его репримандов, а актеры шли пятнами и стискивали кулаки, чтобы не высказать главному то, что они о нем думали.
Теперь, оказавшись в Доме театральных ветеранов и страдая от склероза, он утратил вместе с должностью и строгость и лишь изредка впадал в беспричинный гнев.
Знакомы они были лет двадцать, относились всегда друг к другу с симпатией, хотя Костя ни разу не ставил пьесы Владимира Григорьевича, и отлично уживались, тем более что оба не храпели — качество, в общежитии ценимое необыкновенно.
Иногда Владимиру Григорьевичу даже чудилось, что он испытывает некое уважение к соседу именно за то, что тот не ставил его пьесы. Тогда, много лет назад, он, может, и гордился своими сочинениями, но сегодня ему даже не хотелось вспоминать их постыдную обтекаемость и диетическую обезжиренность. Верно, времена были такие, но, с другой стороны, кто заставлял его писать эти ловкие пьески? Кто заставлял тщательно обстругивать, шлифовать и лакировать, делая их аэродинамически совершенными и радующими начальственный взгляд? Ну, да бог с ними, что было, то было. Ну, не Шекспир он, не Чехов — он уже давно это понял, что делать. И к тому же, утешал он себя, окажись он действительно Шекспиром, еще неизвестно, как бы сложилась его театральная судьба. Гении и чиновники, как правило, не очень жалуют друг друга. Особенно в периоды застоя, как теперь принято говорить.
— Ходил за газетами, — сказал Константин Михайлович, — опять «Литературки» не досталось. С ночи ее, что ли, караулить…
— Ничего, Анечка нам сейчас принесет газету.
Сказал это Владимир Григорьевич, чтобы успокоить соседа. «Литературной газеты» на всех обитателей Дома не хватало, и иногда ею потом делились. Но, сказав: «Анечка сейчас принесет газету», он вдруг почувствовал странную уверенность, что Анечка действительно принесет «Литературку», и принесет ее именно сейчас.
— Что принесет? — спросил Константин Михайлович.
Владимир Григорьевич уже давно привык к внезапным пробуксовкам памяти соседа и терпеливо объяснил:
— «Литературку», ты ж говорил, что тебе не досталось сегодня.
— А… да-да. Абер дас ист ничево-о.
Стажировался когда-то у Константина Михайловича режиссер из ГДР, который любил повторять эту фразу. Заразился ею и Константин Михайлович.
В этот самый момент Владимир Григорьевич почему-то почувствовал, что день сегодня необыкновенный, хотя ничего необыкновенного в нем, казалось бы, не было. Плюс восемнадцать, без осадков, ветер юго-западны». Омлет на завтрак. Что еще? Но ощущение было настолько сильным, что он нисколько не удивился, когда в дверь их постучали и, не ожидая ответа, ее открыла Анечка. Анечке, или Анне Серафимовне, было слегка за семьдесят, как она выражалась, но она была постоянно полна энергии, новостей и интереса ко всему окружающему. Рассказывая о чем-нибудь, она округляла таинственно всегда подведенные глаза, говорила «представляете себе?» и многозначительно кивала, отчего на голове ее испуганно вздрагивала легонькая прядка крашенных в оранжевый цвет волос.
— Мальчики, а я вам «Литературку» принесла. И еще «Известия». Наконец-то признают, что экстрасенсы действительно обладают какими-то особыми свойствами, представляете? В газете.
— Абер дас ист ничево-о, — привычно и бездумно пропел Константин Михайлович.
— И вы, Анечка, верите во всю эту парапсихологию? — спросил Владимир Григорьевич только потому, что знал, как приятен будет такой вопрос Анечке.
— Верите? — снисходительно-саркастически повторила Анечка. — Верю ли я? Володенька, как вы можете спрашивать такую ерунду?
— В каком… это… смысле? — подозрительно спросил Константин Михайлович.
— В самом прямом, мальчики. Ни один уважающий себя человек, хоть с каким-нибудь умишкой, никогда не мог закрывать глаза на реальное существование всяких там знахарей, бабок с заговорами, шаманов, колдунов, заклинателей, представляете? И их способность помогать. Еще врачей никаких не было, о медицине и слыхом не слыхивали, ни аптек, ни бюллетеней, а они лечили, представляете? Сегодня, если в аптеках перебои, допустим, с клофелином, кажется, что это трагедия. А наши предки ничего, обходились. Потому что миллионы лет их лечили экстрасенсы, представляете? — Анечка кивнула победно и улыбнулась снисходительно, как улыбаются в разговоре с детьми.
— Но нельзя же быть доверчивым, как деревенская баба, — сказал Владимир Григорьевич. Он видел Анечкино воодушевление и подыгрывал ей. — Чрезмерная доверчивость, Анечка, никогда не украшала настоящий интеллект.
— Кто спо-о-рит, Володенька. Но и чрезмерная недоверчивость тоже удел ума скудного и трусливого, представляете?
— Ого, Анечка, вы сегодня настроены решительно, — сказал Владимир Григорьевич.
— Абер дас ист ничево-о-о, — вздохнул Константин Михайлович.
— Я под впечатлением необыкновенного совпадения, мальчики. Просто необыкновенного.
— Расскажи, — попросил бывший главный режиссер. Правой рукой он то застегивал пуговицы рубашки, то расстегивал их.
— Представляете, на днях дочка приволокла мне толстенную книгу английского писателя Колина Уилсона о всякого рода оккультных материях. Катька знает, как уважить матушку. Я ведь уже почтенной дамой выучила английский, чтобы можно было хоть что-нибудь почитать на эту тему. А то ведь по-русски только «Справочник атеиста». И все кругом одни предрассудки и мракобесие. И вот сегодня ночью я читала о самом знаменитом медиуме прошлого века Дэниэле Данглэсе Хьюме…
— Может, Дугласе, — сказал Константин Михайлович. — Данглэс — такого имени нет.
— Может, и нет, — легко согласилась Анечка, — но только его звали Даниэл Данглэс Хьюм и родился он в Шотландии.
— В Шотландии? — переспросил раздраженно Константин Михайлович. — При чем тут Шотландия?
— Костя, — сказал Владимир Григорьевич, — Анечка же нам рассказывает что-то очень интересное. Она прочла об английском медиуме Хьюме, и, представляешь, он как раз родился в Шотландии.
— А-а, — удовлетворенно кивнул Константин Михайлович, — это другое дело. Так бы сразу и сказали, а то…
Владимир Григорьевич знал, что сосед страдает болезнью Альцгеймера, и заставлял себя относиться к его забывчивости и капризам с терпимостью. Чтобы это было легче, он представлял себе немецкого врача Алоиза Альцгеймера, впервые описавшего болезнь в 1907 году (он узнал об этом из энциклопедии), высоким жилистым стариком в строгом черном костюме с жестким крахмальным воротничком с отогнутыми уголками, жесткими седыми волосами, стриженными ежиком, с жестким взглядом серых глаз. Старик этот был ему в высшей степени неприятен, и жертва его — Костя — заслуживал поэтому всяческого снисхождения.
— Так в чем же необыкновенное совпадение? — спросил Владимир Григорьевич и подумал: вот уж действительно совпадение: у Анны Серафимовны случилось что-то необыкновенное, и у него голова кружится от предчувствия какой-то особой значимости этого дня. И это-то в их Доме, где время сочится медленно, как вода в полупересохшем ручье, и редко приносит что-нибудь достойное внимания.
— Как в чем? — Анечка даже подпрыгнула от недогадливости своих слушателей. — Ночью я читаю о великом медиуме Хьюме, а утром в газете «Известия» вижу, впервые в нашей стране, заметьте, впервые, мальчики, официальное признание реальности необыкновенных способностей экстрасенсов. Даже не понимаю, как у них там в газете решились на такой подвиг. То все выдумки, шарлатанство, чепуха, как элегантно выразился покойный один физик, а то вдруг: следует признать… Или постановление какое-нибудь вышло про экстрасенсов…
— Э… — замычал Костя, и лицо его отобразило напряженную мысленную работу. — Э… а… — Он вдруг просиял и спросил: — Да, Анечка, но что общего между… медиумом и экстрасенсами? Медиумы ведь… это… гм…
— Те, кто вызывает духов, — подсказал Владимир Григорьевич.
— Да, — благодарно кивнул Константин Михайлович. — Духи, столоверчение, ну…
— Мальчики, мальчики, экие вы у меня шустренькие. Я и рта не успела открыть, чтобы рассказать вам про Хьюма, а вы уже злорадствуете: ага, путает старуха.
— Анечка, — твердо и сурово сказал Владимир Григорьевич, — это нечестно. Не кокетничайте. Все мы отлично знаем, что вы такая же старуха, как я… ну, скажем, тяжелоатлет. А то, что в паспорте — вздор, который никого не интересует. Признайтесь, сколько вы дали кому-нибудь на лапу, чтобы прибавить себе в паспорте лет пятнадцать?
— Спасибо, Володенька, — благодарно кивнула Анечка и поцеловала Владимира Григорьевича в щеку. Рука его, правая, здоровая, сама по себе поднялась и обняла старую актрису за бочок. Она на мгновенье задержала свой взгляд на лице старого писателя и благодарно улыбнулась. Улыбка получилась легкой и таинственной. — Так вот, мальчики мои дорогие, Хьюм был в первую очередь экстрасенс, хотя в прошлом веке этим словом не пользовались, а скорее всего его и не было вовсе. Рассказать?
— Не задавай глупых вопросов, — сказал Константин Михайлович и застегнул в очередной раз рубашку.
— Хорошо, мальчики. Значит, родился Дэннэл Данглэс Хьюм…
— Может, Дуглас? — спросил Константин Михайлович, и Владимир Григорьевич сделал незаметный знак Анечке, чтобы она не обращала внимания.
— Хьюм родился в Шотландии в тысячу восемьсот тридцать третьем году…
— Аня, — удивился Константин Михаилович, — ты помнишь… э… цифры… то есть… даты?
— Да.
— Как странно… я вот… особенно на память не жалуюсь, но числа положительно у меня в голове не держатся. Вчера вдруг сообразил, верите, что не помню свой номер телефона, разволновался… Это ж надо1 Стал искать визитную карточку, там, помню, внизу два телефона, служебный и домашний, и ее, представляете. не мог найти. Все обыскал. Неужели на работе оставил, гм… Наверное, в кабинете. Да, наверное, — Костя, милый, — ласково сказала Анна Серафимовна, — не бери в голову. Чего волноваться? Квартиру свою ты уже три года как сдал, когда сюда переехал, зачем тебе старый номер телефона?
— Что? А… ведь и верно, — облегченно улыбнулся Константин Михайлович. — Верно. Я как-то сразу и не сообразил… Абер дас ист ничево-о.
— Аня, не отвлекаться, — сказал Владимир Григорьевич. Он по опыту знал, что не надо давать соседу сосредоточиваться на своей забывчивости.
— Не буду. Итак, мальчонка был незаконнорожденный. Кто его отец, мать, наверное, знала, потому что была ясновидящей и всегда точно предсказывала смерть родных и знакомых, но сыну не говорила. Девяти лет она отправила его к тетке в Америку. У него была отличная память, он любил читать стихи, сам выучился играть на фортепьяно.
Еще в детстве он утверждал, что видит друзей и знакомых, находящихся в других местах, но никто, естественно, ему не верил, и отучали его от глупостей решительными подзатыльниками — в прошлом веке воспитывали детей энергично.
Когда ему было шестнадцать лет, в доме миссис Кук — так звали тетку — начали раздаваться какие то таинственные стуки, и столы двигались сами по себе. Тетка не без основания решила, что все это как-то связано с Дэниэлом, что он, видимо, якшается с чертом, и заставила юношу долго молиться с баптистским священником, которого вызвала специально для этого. Вначале молитва возносилась вполне благопристойно, но потом вдруг послышались стуки, барабанная дробь, священник замолчал с выпученными от ужаса глазами, а тетка в порыве негодования выгнала племянника из дому. Особенно ее и винить нельзя. Воспитывать племянника и без того дело хлопотное, а племянника на пару с чертом — это уже не шуточки.
В Америке в ту пору был, так сказать, медиумный бум, начатый знаменитыми сестрами Фоке, и Дэниэл быстро приобрел известность. По свидетельству современников, был он человеком слабым, хвастливым, вульгарным, но добрым. На фотографии он похож на Эдгара По — бледное, печальное лицо с задумчивым, как бы обращенным внутрь, выражением глаз.
Он вырос снобом, любил дорого одеваться, но был совершенно лишен коммерческой жилки. Оскорблялся даже, когда ему предлагали деньги за сеансы.
— Но что он все-таки делал? — спросил Владимир Григорьевич.
— Во-первых, в отличие от других медиумов он проводил сеансы при дневном свете. Он настаивал, чтобы его либо связывали перед началом, либо держали за руки. Ему даже не нужна была атмосфера таинственности — присутствующие могли болтать друг с другом о чем угодно.
— Анечка, ангел, — сказал Владимир Григорьевич, — не томи, что же он все-таки делал?
— Терпение, мальчики. Все по порядку. Прежде всего, столы начинали подергиваться, прыгать, становиться дыбом. Причем, как бы они ни наклонялись, предметы, лежавшие на них, не соскальзывали, и свечи горели так, как будто столы находились в горизонтальном положении. Присутствующие пробовали держать столы за ножки, но столы и их поднимали с земли.
Когда Хьюм был, что называется, в форме, слышался звон колоколов, в воздухе появлялись руки, которые махали платками, вся мебель, включая тяжеленные шкафы, начинала двигаться. Рояли поднимались в воздух и плыли по комнате, в воздух всплывали и стулья. Присутствующие взбирались на них и спрыгивали, а стулья оставались в воздухе. Мало того, играла музыка, слышался звук плещущейся воды, пели птицы, крякали утки, духи несли всяческую чепуху.
— Ерунда, — сказал Константин Михайлович и начал расстегивать пуговицы рубашки.
— Костя, милый, не вы один так думаете. Знаете, как называл Хьюма Чарлз Диккенс?
— Ну?
— Негодяем.
— Классики знали, что сказать.
— Может быть, но великий писатель ни разу не был на сеансах Хьюма. Хьюм много раз приглашал его, когда бывал в Англии, но Диккенс предпочитал больше доверять своим убеждениям, чем глазам. Вполне в духе многих нынешних ученых мужей. Вообще мне иной раз кажется, что основная польза от твердого убеждения — это возможность не думать, не наблюдать, не сомневаться, не ломать голову. Очень полезно для здоровья. Интересно бы узнать, наверное, все долгожители — люди твердых убеждений?
— Ну, Анечка, здесь я с вами не согласен. Если уж говорить с точки зрения здоровья, надо думать, самое полезное — вообще не иметь никаких убеждений.
— Не уверена, не уверена.
— А кто-нибудь его наблюдал? — спросил Владимир Григорьевич. — Я имею в виду ученых.
— Многократно, — торжествующе сказала Анечка. — Представляете, мальчики?
— Нет, — сказал Константин Михайлович, — не представляем. Абер дас ист ничево-о.
— Его изучала специальная комиссия ученых из Гарвардского университета. Скрепя сердце профессора вынуждены были подтвердить, что стол, за которым они сидели, двигался, отталкивал их, поднялся на несколько дюймов над полом, сам пол дрожал. Как выразились члены комиссии, казалось, что шла артиллерийская канонада. Потом стол вздыбился на две ножки.
Его долго изучал в Лондоне известный физик Уильям Крукс, который полностью подтвердил в опубликованном отчете все его странные способности. Крукс был честным ученым. Он писал, что его рациональный ум убеждал его в невозможности того, что он видел, но он вынужден был полностью убедиться в реальности происходившего.
— И что он видел? Опять столы? — спросил Владимир Григорьевич.
— Ах, Володенька, как мы все любим защищаться от непонятного старым добрым скепсисом. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.
— Не сердитесь, Анечка, — вздохнул Константин Михайлович, вставая, — я подумал, не опоздаю ли купить «Литературку»…
— Нет, Костенька, я же вам ее принесла.
— А, да, да. Так…
— Так что же этот ваш знаменитый физик наблюдал? — спросил Владимир Григорьевич. Вообще-то был он человеком скорее скептического, чем доверчивого ума, но в семьдесят восемь лет, да еще после инфаркта и инсульта, в скепсисе проку было не слишком много. Скепсис и вообще-то не слишком утешителен, а под конец жизни превращается он прямо в парализующий волю яд. Да и какие-то неясные предчувствия, совпадения настраивали его сейчас на более восприимчивый лад. Конечно, быть того не могло, но… другие-то не все идиоты. Да и имя Крукс казалось знакомым, кажется, действительно был такой ученый. — Так что он наблюдал?
— Он наблюдал левитацию, то есть подъем Хьюма в воздух. Он приставлял Хьюма к стене, делал отметку, и Хьюм на его глазах удлинялся на целый фут.
— Фунт? — недоуменно спросил Константин Михайлович.
— Фут, а не фунт. Тридцать с половиной сантиметров, представляете, мальчики? Причем обычно Хьюм был человек невысокий, ста шестидесяти семи сантиметров роста, на глазах у физика вытянулся почти до двух метров. Вполне баскетбольный рост.
— Сколько цифр, — вздохнул Константин Михайлович.
— И что? — спросил Владимир Григорьевич. — Ктото же все-таки его разоблачил?
Конечно, думалось ему, спокойнее было, если бы ловкого иллюзиониста разоблачили. Спокойнее и привычнее. Да и приятнее, честно говоря. Хотя мистер Хьюм лично ему ничего плохого не сделал, все-таки приятнее было бы знать, что его разоблачили, вывели па чистую воду и — желательно — даже посадили. Боже, сколько же он за свою жизнь прочел фельетонов, которые все кончались стоном — «куда смотрит прокурор?». Как будто авторы их не догадывались, что прокуроры четко знали, куда смотреть, а куда и не заглядывать. Хорошо еще, подумал Владимир Григорьевич, что он в состоянии подсмеиваться над своими инстинктами. Да, было бы, конечно, спокойнее, если выяснилось, что речь идет всего-навсего о ловком фокуснике. Вроде какого-нибудь Ури Геллера, который ошарашивал публику и журналистов тем, что усилием воли гнул ложки, но ни разу не мог этого сделать в присутствии коллег. Да, конечно, это было бы привычнее. Но… и скучнее.
И было бы чего-то жаль.
— Не-ет! — вскричала Анечка торжествующе. — Никто и ни разу не разоблачил его! Тысячи сеансов в разных странах — и ни одного разоблачения. Он проводил сеансы с папой римским, его пригласил во Францию Наполеон III, он был принят в Петербурге Александром II, представляете? Он, кстати, приехал в Россию вместе с великим Дюма, женился на русской, и Дюма был его шафером.
— Гм… — хмыкнул Владимир Григорьевич и почувствовал нелепую гордость за нелепого медпума. — Гм… а как же он сам объяснял свои… чудеса? «- Никак, — развела руками Анечка. Казалось, она извиняется за своего хорошего знакомого. — Просто никак. Он ничего не мог объяснить. Он утверждал, что ему нужно лишь расслабиться, и все. Однажды он беседовал с двумя посетителями о делах и вдруг увидел, что у тех отвалились челюсти. Оказалось, что он, вовсе того не желая, парил над креслом и не замечал этого, представляете, а?
— Да… Сколько он прожил?
— Пятьдесят три года.
— Молоденький какой, — вздохнул Константин Михайлович.
— И ни разу не попался?
— Во-ло-о-дя, — укоризненно протянула Анечка, — ну почему вам так хочется, чтобы он обязательно оказался ловким мошенником? Откуда такая суровость? Как будто он вам конкурент. Или он подрывает ваши материалистические устои?
— Но, дорогая Анечка, не могу же я согласиться за здорово живешь с летающими столами. Я, человек, который подписывается на «Науку и жизнь» и «Знание — сила»…
— Я очень сожалею, но неужели вы не понимаете, что за тысячи сеансов в самых разных местах что-нибудь бы да обязательно сработало, будь это иллюзион? А тут ни разу!
— Гм… Да… — неопределенно пробормотал Владимир Григорьевич, но в этот момент дверь приоткрылась, и в комнату заглянул театральный художник Ефим Львович, живший через комнату. Бывший, разумеется, как и все здесь.
— Владимир Григорьевич, я вижу, у вас тут целая компания, а там к тебе пришли.
Дэниэл Данглэс Хьюм и вся его летающая мебель мгновенно съежились и побледнели рядом с новым чудом: к нему пришли. К не-му при-шли! Этого не могло быть. Просто никто не мог к нему прийти. Одиночество — плата за долголетие. Сашка плывет сейчас где-то на своем «Паустовском», а больше прийти к нему было просто некому.
— Пришли? Ко мне?
— К тебе, — кивнул художник. — Они внизу.
— Они? — глупо переспросил Владимир Григорьевич.
— Они. Двое. Ты выйдешь, или провести их сюда?
— А ты не спутал? Действительно ко мне?
— Не делай из меня идиота. К тебе пришли двое молодых людей.
Владимира Григорьевича вдруг охватило страшное волнение. Действительно, он идиот, болтает тут, а они… они тем временем могут уйти. Он затрепетал, хотел было подняться со стула, но забыл опереться на палочку и тяжко плюхнулся на сиденье.
— Да сиди ты, дуралей, — сурово сказал художник. — Сейчас я их приведу.
— Костя, — Анна Серафимовна встала и протянула руку Константину Михайловичу, — проводи меня. Не будем мешать Володе.
Они вышли, и Владимир Григорьевич услышал, как гулко колотится у него сердце. Боже, что за вздор, во что он превратился, что за нервическая развалина. Ну, пришел кто-то к нему, что за ажитация, что случилось? Нужно что-нибудь какому-нибудь аспиранту для диссертации. Советская драма пятидесятых-шестидесятых годов. Чушь какая-нибудь…
— Сюда, — послышался за дверью голос Ефима Львовича, и в комнату вошла девушка, а за нею молодой человек.
Несколько секунд они молча смотрели на старика, и взгляд их был ласков и внимателен, и Владимир Григорьевич почувствовал, как какая-то неведомая сила потянула его к двум незнакомым молодым людям. Что-то творилось с ним непонятное, болен он, тяжело болен. Но это были скорее привычные заклинания, нечто вроде ебэжэ, потому что в эту секунду он, наоборот, чувствовал какой-то необыкновенный прилив сил.
— Владимир Григорьевич? — спросила девушка. Голос ее был мелодичен, и угадывался в нем некий акцент.
— Да, — кивнул Владимир Григорьевич и в глупом своем волнении начал было вставать, снова забыв про немощное свое тело и палочку, которая стояла у стула. И встал. Ему показалось на мгновение, что у него жар, сорок, наверное, не меньше, потому что лицо его горело, все тело излучало жар. Он стоял, чуть покачиваясь, впервые стоял без палочки за те полгода, что прошли с момента инсульта. Чудеса. Ах, совсем перепутала все Анечка со своим Хьюмом, сдвинула все с места, как ее медиум — столы. Абер дас ист ничево, как говорит Костя. Что за чушь лезет ему в голову? Но чушь была какая-то легкая, озорная, и он вовсе не хотел ей сопротивляться.
— Здравствуйте, — сказала девушка, и что-то сладко повернулось внутри у Владимира Григорьевича. — Я — Соня, а это — Сережа. Мы товарищи вашего внука, и он просил нас навестить вас. Вот… Сережа, где апельсины?
— Вот, пожалуйста, Владимир Григорьевич, улыбнулся Сережа и протянул Владимиру Григорьевичу бумажный пакет.
Владимир Григорьевич совсем смешался, забыл совершенно, что левая рука у него еще совсем слабая, автоматически протянул ее и взял пакет. Сейчас он выпадет из руки, пронеслось у него в голове, он же ничего не может удержать в больной руке. Он испугался и разжал пальцы. Пакет остался висеть в воздухе. Самое странное было вовсе не в том, что кулек с апельсинами висел в воздухе, это казалось Владимиру Сергеевичу вполне естественным, а то, что он воспринял это как нечто само собой разумеющееся. Он засмеялся и взял кулек. Больной слабой рукой. И положил его на столик у кровати. И снова засмеялся.
— Ну что ж, садитесь, молодые люди.
Юрий Анатольевич Моисеев никак не мог решить, счастлив ли он и доволен судьбой или он жалкий неудачник. Поскольку был он врачом, пусть еще и не очень опытным — всего пять лет, как получил диплом, но все-таки врачом, он тщательно исследовал свое душевное состояние, чтобы поставить диагноз. Он вспоминал слова одного из своих профессоров: главное, молодые люди, не торопитесь с выводами. Бич современной медицины — спешка. Старые врачи умели ставить диагноз без анализов и рентгеновских снимков. Зато они замечали, какие у больного руки, даже цвет ногтей. Юрий Анатольевич видел при этом презрительно нахмуренный лоб профессора, кустистые седые брови и дрожавшую от сарказма маленькую седую эспаньолку.
Юрий Анатольевич посмотрел на себя в зеркало, пару раз подмигнул и задумчиво выставил язык. И все-таки диагност он, видимо, неважный, потому что глаза были печальные, а язык, наоборот, принадлежал сангвинику, излучал здоровый оптимизм. Реши тут… Он вздохнул и аккуратно вложил в футляр электрическую бритву.
Жизнь была чудовищно сложна. Во-первых, ее бесконечно запутывала Елена, старшая медсестра Дома театральных ветеранов. Она запутывала ее серыми удлиненными глазами, высокой спортивной фигурой и независимым характером, который делал ее похожей на кошку; с ней никогда нельзя было быть уверенным, выгнет ли она спину в следующую секунду под его рукой, мурлыча от удовольствия, или фыркнет сердито и выпустит коготки. Она сбивала его с толку своей неопределенностью: то она сияла, когда он входил к ней в ее стерильную комнатку на втором этаже, то обдавала равнодушным стерильным холодом.
И он, человек четкий и решительный, то есть не совсем четкий и не совсем решительный, но хотевший быть четким и решительным, никак не мог четко дешить, любит ли он ее или… Что «или», он не знал и в этом месте обычно прерывал самоанализ глубоким вздохом.
Мало Лениной тягостной зыбкости, работа его тоже была какой-то неопределенной. Выпадали дни, когда он благодарил судьбу, определившую его врачом в Дом ветеранов. Такого количества болезней, такого парада человеческих немощей, с которыми он ежедневно сталкивался, хватило бы на целую медицинскую энциклопедию. В такие дни он испытывал острую радость, что может хоть немножко помочь всем этим старикам и старухам, смотревшим на него с детской доверчивостью и наивной надеждой. Он чувствовал, как с каждым днем мозг его, глача, руки крепнут вместе с опытом, как приходит торжествующая уверенность в своих силах. И старички его и старушки казались в такие дни милыми и симпатичными, и все видели в нем вершителя их судеб. И он знал, что ни за что на свете не бросит их, потому что это было бы предательством по отношению к страждущим и беззащитным.
Тогда он беззлобно презирал своего друга Севу Блинова, который работал врачом в хоккейной команде. Врачом — это, пожалуй, слишком громко было сказано, потому что какой же нужен врач трем десяткам молодых здоровенных ребят, тела которых звенят от высочайших физических кондиций. Немудрено, что бедный Сева в основном составлял меню, чтобы ловко всаживать в подопечных по шесть тысяч калорий в день, возил их к зубному врачу и доставал путевки перед летними отпусками.
Но случались дни, когда он испытывал гнетущее чувство беспомощности, даже никчемности. Что он мог сделать перед неумолимым наступлением твердеющих артерий, отложением холестериновых бляшек, инфарктов и инсультов, выходящих из строя суставов, высокого кровяного давления и безжалостных опухолей? Он мог лишь регистрировать медленное умирание обитателей Дома, только регистрировать, потому что из двухсот причин старости, которые насчитывают геронтологи, ни одна не является главной и ни одну нельзя вырвать из арсенала торжествующей в своей безнаказанности смерти. Что он мог поделать перед железным сомкнутым строем двухсот причин старости, которые двигались на обитателей Дома, а стало быть, и на него с дьявольской неотвратимостью, чем мог защитить всех евоих подопечных, смотревших на него с робкой надеждой? Когда на кавалериста движутся танки, он в крайнем случае может выхватить саблю и под смех танкистов размозжить лошадиную и свою голову о броню. Он и этого не мог сделать.
Его пациенты часто умирали, и он никак не мог научиться относить эти смерти к естественному ходу вещей. Каждый раз он испытывал горечь поражения и чувство вины. И за то, что не преградил путь костлявой, и за свои тридцать лет, за упругие мышцы, которые он заставлял по утрам по сто раз отталкивать тело от пола, за отлично отлаженное сердце, за исправные, как хороший водопровод, почки и за давление в сто двадцать на семьдесят пять.
Смерть все еще казалась ему нелепостью. Конечно, он прекрасно понимал, что случается с человеческой машиной, когда судьба щелкает выключателем: останавливается мотор, холодеют и начинают распадаться клетки и ткани. Но как можно было поверить, что вместе с остановившимся сердцем бесследно исчезает крошечный, в сосисочных перевязках детеныш, первый раз бормочущий «ма-ма»? Куда пропадает тягостный ужас, который прижимал к земле и который все-таки приходилось перебарывать, чтобы вскочить с пудовой винтовкой в руках и бежать вперед, петляя, как заяц, среди смертоносных фонтанов разрывов? Где остаются сладостные аплодисменты, по десять раз заставлявшие подниматься тяжелый пыльный занавес? Куда исчезают драгоценная мудрость, что тяжко, по крупицам, копилась всю жизнь, знания, опыт?
Да, материя не исчезает, и его бедные пациенты умирали, чтобы их жалкие, измученные атомы снова могли включиться в вечный круговорот вещества и превратиться в лист подорожника, шестнадцатиэтажный жилой дом или комок земли. Но что случалось с тем, что ученые называют информацией, а обычные люди — душой? Она-то во что превращается? Ответов его материалистическое воспитание не давало. От этого, а может, не только от этого на него порой накатывалось раздражение. Тогда он начинал ненавидеть своих старичков за их старость, болезни, за их дурацкую жажду жизни. Чего вы цепляетесь за нее, что она вам, какие радости даст? И ненавидел себя за эту позорную ненависть. В такие минуты он завидовал Севке самой черной завистью. Его хоккеисты не умирали. Матч они могли проиграть, тренеры и меценаты могли накрутить им хвосты, шайбы и клюшки противника могли изукрасить тела синевато-желтыми гематомами, в худшем случае могла подкараулить травма, но умереть — нет уж, извольте. И пока он безнадежно пытался сражаться с болезнью Паркинсона и старческой дементностью, Севка ездил с командой по своим и зарубежным городам и весям, держа в фирменной сумочке флакон с заморозкой. Увы, действительно, каждому свое.
К счастью, у Юрия Анатольевича хорошо работали не только почки, печень и сердце. Еге организм умело поддерживал тончайший баланс бесчисленного множества гормонов и секретов, которые обеспечивали ему стойкий оптимизм. Они исправно отгоняли тягостное и печальное, и Юрий Анатольевич гораздо чаще улыбался, чем хмурился. Тем более что улыбки он считал входящими в круг своих служебных обязанностей. Он знал, что обитатели Дома звали за глаза его Юрочкой и, пожалуй, относились к нему хорошо. Может, даже любили его. Если не как врача, то, наверное, как сына. И нужно было улыбаться, чтобы и они улыбнулись в ответ. Часто это было единственным лекарством, которое он мог им дать. Тем более что и обычных лекарств иногда не хватало…
Он шел по коридору второго этажа к комнатке старшей сестры. Обитатели Дома, конечно, знали о его отношении к Елене, и ему казалось, что они были целиком на его стороне. Конечно, Леночку они тоже любили, хоть была она нарочито строга с ними. Может, даже именно из-за этой строгости и любили. Наверное, в самой глубине их стареньких душ им приятно было побаиваться строгой сестры, потому что страх напоминал им детство, и, трепеща перед строгой сестрицей, они чувствовали себя провинившимися детьми.
Художник Ефим Львович, обладавший сверхъестественной способностью находиться одновременно во — многих местах и потому знавший обо всех все и даже несколько больше, как-то незаметно возник перед врачом и сказал:
— А Леночка у себя.
И хотя произнес он эти четыре слова вполне деловито, Юрию Анатольевичу почудилось, что он подмигнул заговорщицки, мол, давай, смелее, Юрочка. Но не обидно, не с насмешкой, а как болельщик.
— Спасибо, — кивнул он и улыбнулся.
— Войдите, — послышалось из-за двери, и Юрий Анатольевич с привычным замиранием сердца втиснулся в Ленин пенал со стеклянным шкафчиком, столом и топчаном под застиранной простынкой-недомерком.
Леночка на мгновенье оторвала взгляд от каких-то бумажек, равнодушно скользнула глазами по Юрию Анатольевичу и снова уткнулась в них.
Вот дрянь, подумал он, вздыхая про себя. Вслух вздохнуть было опасно, это значило бы опустить перчатки, а Лена уж не упустила бы шанс нанести удар. Это уж точно. С Леночкой всегда нужно было держать стойку.
— Как дела? — равнодушно спросил он. То есть это ему казалось, что задал он вопрос эдаким небрежным, даже равнодушным тоном. На самом деле он прокаркал приветствие хрипло, как старая ворона, страдающая от ОРЗ.
Леночка ничего не ответила, лишь пожала плечами под белым халатиком. Ткань натянулась, и он понял, что под халатом у нее ничего нет. О господи… Да что же это за наваждение? Почему он должен трепетать перед этой вздорной сестрой? Девиц, что ли, мало на белом свете? Что за нелепая фиксация? Севкина жена Рита уже две недели звонит, обещает познакомить с какой-то необыкновенной девушкой. И красоты неописуемой, и аспирантка, и готовит божественно, и квартира двухкомнатная на улице Горького. Если бы проводили общий конкурс «А ну-ка, невесты», быть ей как минимум финалисткой. Ладно, Елена, бог с тобой, сиди, занимайся бумажками. Они для тебя, разумеется, куда интереснее, чем жалкий и дебильный поклонник.
— Я пошел, — сказал он и вздохнул мысленно. — Нужно посмотреть Харина в шестьдесят восьмой, не нравится он мне. — Он повернулся, чтобы выйти, но Лена сухо сказала:
— Одну минуточку, доктор.
Сейчас опять заведет какой-нибудь дурацкий официальный разговор, подумал Юрий Анатольевич, но Леночка подошла к нему, неожиданно вспыхнула ярчайшей и лукавейшей улыбкой, сцепила в замок руки у него на шее, легко повисла на нем и поцеловала прямо в кончик носа. Ее короткие волосы пахли солнцем, уши были маленькие и трогательные. Она откинула голову, все еще продолжая висеть на нем, и засмеялась. Где она успела так загореть, почему-то подумал Юрий Анатольевич, зубы по контрасту с загаром кажутся ослепительными… Но мысли эти текли как-то по-сиротски, сами по себе, потому что руки его жили своей жизнью: они скользнули ладонями по Леночкиной спине, по ее упругой теплой спине и прижали ее к груди так, чтобы удобнее было поцеловать ее смеющиеся глаза. Сердце его бухало о ребра громко и торжествующе.
— А знаешь, — сказала она, — может быть, действительно имеет смысл выскочить за тебя. Чего ждатьто, может, лучше и не будет.
— А я, между прочим, еще не делал тебе предложение.
— Не делал… А кто ж тебя спрашивать будет? Ты думаешь, ты обладаешь правом голоса? Запомни: голос тебе дан только для того, чтобы шептать: Леночка…
— Ну ты, мать, и стерва же, однако, — восхищенно покачал головой Юрий Анатольевич.
— Стерва, может, и стерва, — кротко улыбнулась Леночка, — но ведь приворожила красавца врача.
— Это ты-то?
— Я-то.
— Нет, сестра. Это вы чахнете от неразделенной страсти, это вы кусаете по ночам подушку, смачивая ее горячими девичьими слезами…
— Девичьими… ха-ха…
— Разумеется, сестра, это слово кажется вам смешным. Ха-ха. А я-то думал…
— Запомни, Юрочка, думать ты будешь только то, что я тебе разрешу. А разрешаю я тебе думать примерно так: какая она все-таки милая, как я ее люблю, мою птичку…
— Птичка бывает только невеличка, а в тебе, если я правильно измерял, сто шестьдесят девять сантиметров.
— Сто семьдесят. Но все равно птичка. Птичка-синичка. А теперь иди, мальчик, птичке нужно заполнить ведомость. Иди, иди, мальчик. Твоя птичка будет ждать тебя после трудового дня.
Вышел Юрий Анатольевич из пенала нетвердой походкой. В голове весело прыгало и чирикало: птичка-синичка, птичка-синичка. Улыбался он улыбкой широкой и бесформенной, какой улыбаются только терминально влюбленные и имбецилы. Боже, как он с ней разговаривал, какой язык! Как он всегда скован, как пыжится, как старается казаться эдаким развязным бонвиваном. Не его это роль, увы…
В коридоре откуда-то из стены бесшумно материализовался Ефим Львович, посмотрел внимательно на врача, удовлетворенно кивнул и исчез. Юрию Анатольевичу вдруг пришла в голову дикая мысль, что он не просто привычно пикировался с Леночкой, а играл роль, которую коллективно сочиняли для него ветераны сцены, и Ефим Львович случился в коридоре специально для того, чтобы убедиться, как прошла сегодняшняя репетиция. Не случайно он так дружит с драматургом Хариным из шестьдесят восьмой. Говорят, в свое время он был известным, пьесы шли по всей стране. Вот они и сидят и сочиняют пьесу под названием «Врач и сестра»…
Он потряс головой, приходя в себя. Что, однако, за чушь ему в голову лезла. Как зовут этого Харина? Он явно представил себе своего пациента, его печальные глаза старой больной собаки, узенькую грудку, покрытую седым пухом, чуть перекошенное после инсульта умное лицо со сглаженной носогубной «складкой. Владимир Григорьевич, ну конечно же, а сосед его с Альцгенмером Константин Михайлович.
Он постучал в дверь, услышал «войдите» и вошел в комнату. Владимир Григорьевич положил на подоконник бинокль и встал, улыбаясь врачу:
— Здравствуйте, Юрий Анатольевич.
— Добрый день, — машинально ответил Юрий Анатольевич, пытаясь понять, что вдруг показалось ему в комнате странным. Ну конечно же, старик встал легко, не опираясь на палочку. Его память услужливо высветила профессиональный слайд: левая рука и левая нога у старика очень слабы после инсульта, да, конечно, левосторонний гемипарез. Он вставал мучительно медленно, опираясь здоровой рукой на палочку или спинку стула. Рука дрожала от напряжения, лицо искажалось, и Юрий Анатольевич непроизвольно напрягал мускулы, стараясь помочь старику.
Слайд был четкий и яркий и подчеркивал невероятность маленького чуда. То есть, в сущности, никакого чуда не было, поправил себя строго Юрий Анатольевич, это у него просто после Леночки голова работает с перебоями. Лечит же он старого драматурга. Все по схеме: аминолон орально, церебролизин интравенно, массаж. Но тут же возразил себе: схемы — схемой, но ведь он видел Харина всего несколько дней назад и еще подумал, что никакого улучшения незаметно, сердце работало неважно, давление держалось упорно. Да, конечно, сто восемьдесят на сто двадцать. Но пока вся эта информация проплывала в его памяти, он привычно спрашивал:
— Как самочувствие, Владимир Григорьевич?
— Лучше, лучше, — улыбнулся драматург, все еще стоя без помощи палочки. Улыбка была какая-то неуверенная.
— Вижу, как вы стоите. Молодцом, молодцом. Дайте-ка мне вашу ручку.
Он привычно нащупал пульс и начал счет вместе с прыгавшей секундной стрелкой. Что за чертовщина такая, пульс был вовсе не Владимира Сергеевича. Он отлично помнил его быстрый слабый пульс больного сердца, которое судорожно торопилось, боясь остановиться вовсе. А теперь под его большим пальцем бился ровный сильный пульс отличного наполнения. Так, двадцать четыре умножить на три, семьдесят два, пульс молодого спортсмена. Такие пульсы считает, наверное, Севка Блинов.
Он даже поднял голову и посмотрел, действительно ли держит в своей руке руку старика. Владимир Григорьевич улыбался светлой улыбкой честного человека, который никого не обманывал и дал врачу свой пульс, а не подсунул чужой.
— Вы мне просто сюрприз заготовили, — сказал Юрий Анатольевич, — я такого пульса даже не помню. Отличный пульс, и выглядите вы совсем молодцом.
— Да, — растерянно и даже как бы виновато признался Владимир Григорьевич. — Сам себя не узнаю.
— И не надо. И отлично. Надо бы и давленьице ваше померить. Сейчас я принесу аппарат.
— Да вы не беспокойтесь, может быть, я с вами подойду?
— А вам не тяжело будет?
— Я уж и сам не знаю, может, попробуем?
— Обопритесь на меня.
— Спасибо, Юрий Анатольевич, я сам.
Владимир Григорьевич осторожно прошел к двери, почти не опираясь на палочку и не хромая. Он посмотрел на врача торжествующе-удивленно, словно не верил себе и ожидал медицинского объяснения. И показалось Юрию Анатольевичу, что выглядел старик даже чутьчуть виноватым, как будто в чем-то обманул его, проделал с ним какой-то фокус. Но какой?
Объяснения не было. Тем более его не было, когда Юрий Анатольевич накачал грушу и стал следить за спадавшим ртутным столбиком. Что за наваждение, тона не было. Столбик все укорачивался, и только когда он достиг цифры сто сорок, Юрий Анатольевич услышал четкие удары. Прекрасно. Нижнее девяносто, пожалуй, даже восемьдесят пять. Невероятно. Такого поистине чудотворного улучшения он не видел никогда.
— Вы просто умница, Владимир Григорьевич. Так держать.
— А сколько вы мне намерили?
— Сто сорок на девяносто.
Старик недоуменно развел руками и опять улыбнулся неуверенно:
— Сам не понимаю, что со мной. Не помню, когда я себя так чувствовал.
— А как?
— Это не я. Не мое тело. Знаете, такое впечатление, что из старого полуразвалившегося, то и дело останавливающегося автомобиля вдруг пересел в новенькие «Жигули». Все работает, мотор фырчит ровненько, приглашает нажать на газ, и страшно, и весело. У меня такое ощущение, что я мог бы… допустим, присесть и встать.
— Не увлекайтесь. Даже новый автомобиль надо обкатывать осторожно.
— Да, да, конечно, и все-таки… Может, попробовать?
— Ну, Владимир Григорьевич, вы прямо как ребятенок.
Владимир Григорьевич пожал худенькими плечиками:
— Да, конечно, дурость, и все равно зуд какой-то. Я осторожненько, а?
— Ну что с вами делать, давайте руку.
— Нет, нет, я лучше за ваш стул держаться буду.
Драматург стал серьезным, даже слегка побледнел, словно перед выпускным экзаменом, вздохнул и медленно начал приседать. Он присел и тут же встал, и лицо его отразило неожиданную обиду: готовился почти к подвигу, а получилось так легко.
— Знаете, Юрий Анатольевич, я не приседал… чтобы не соврать… лет пять. Просто чудеса какие-то.
— Вовсе не чудеса, — сказал врач не очень убежденно. Именно чудеса, а он, начинающий терапевт с жалким пятилетним стажем, вовсе не чудотворец. Это-то он точно знал. — Все идет отлично.
— Отлично, Григорий, нормально, Константин, — ухмыльнулся Владимир Григорьевич. — Простите, доктор, это я вас не передразниваю, боже упаси. Просто выскочила вдруг реприза из Жванецкого. Сама по себе. Наверное, от избытка чувств. Еще раз спасибо. Пойду, пожалуй, на улицу. Грех не воспользоваться такой погодой и таким самочувствием. Хотя, если разобраться, так хорошо себя чувствовать тоже ни к чему.
— Это в каком же смысле?
— Когда чувствуешь себя неважно, надеешься, что будет лучше. А так сиди и дрожи, чтоб не стало хуже. Уверяю вас, это очень глубокая мысль, и медицина должна взять ее на вооружение, ни в коем случае не допускать отличного самочувствия.
— Я рад, что вы шутите.
— Шучу — значит, существую.
Странно, странно было идти ему по коридору. Привык уже к шаркающим шажочкам, привык к волевым усилиям, которыми нужно было сокращать слабенькие мышцы. А тут хоть беги. Он представил себе лица ветеранов, если пробежит танцующе по коридору и издаст тарзаний крик. Смешно. Право же, какое это невероятно острое наслаждение — идти. Это же чудо, его в цирке показывать надо.
Сразу после войны, когда первую его пьесу поставили одновременно в Омске и Новосибирске, как же она называлась? О, господи, он становится похож на Костю. Конечно же, «Во весь рост», конечно. Да, сразу же купил он себе трофейный «опель-адмирал». Купил у свежеиспеченной генеральской вдовы. Вдова вытирала кружевным платочком слезы и азартно торговалась хриплым строевым басом. Покойник скорее всего любил машину больше, чем жену, потому что «опель» был отлично ухожен, чего нельзя было сказать о хриплой вдове.
Прекрасный был автомобиль, даже по нынешним меркам. Он вспомнил, как обидно ему было, что такую машину изготовили в фашистской Германии.
Он мыл в тот день машину во дворе, любовно проводя губкой по черному лаку. В лаке отражались дома, небо и он сам. В сторонке стоял парнишка-сосед и восхищенно смотрел на «опель». Как же звали этого парня? Имени его Владимир Григорьевич не помнил, но лицо видел отчетливо: напряженно-отрешенное лицо человека в трансе. Дело в том, что у соседа тоже был «опель». Даже не «опель», а «опелек», крошечная квадратная машинка, эдакая старомодная коробочка, года, наверное, тридцатого, сошедшая с экрана немой старинной комедии. Целыми месяцами сосед упорно сражался с тяжелыми опелиными недугами, но все равно коробочка отчаянно дымила, чихала, астматически кашляла и изредка передвигалась слабыми рывками. Сосед горько шутил, что может подняться с Трубной площади к Сретенским воротам только с разгона. А если не удавалось разогнаться, приходилось сворачивать в Малый Кисельный переулок.
«А ты задним ходом подымайся, все легче будет, — рекомендовал Владимир Григорьевич, — другое передаточное число».
Сосед не обижался. Старый «опель» научил его смирению, и взгляд у парнишки был не по годам кроткий.
Он смотрел на «адмирал», и машина, наверное, казалась ему ракетой.
Никому никогда не доверял Владимир Григорьевич руль, не мог, но на этот раз не выдержал. Какая-то смесь сострадания и хвастливой гордыни заставила его вдруг сказать:
«Ну что, хочешь прокатиться?»
Парнишка недоумевающе уставился на него. Слова не укладывались в его понимание. Разве в рай приглашают?
«Садись за руль», — сказал Владимир Григорьевич, отжимая губку.
«Я?» — глупо переспросил парнишка. Рот его остался открытым.
«Не я же».
Медленно, не веря своему счастью, как во сне, сосед отворил дверцу, зачем-то отряхнул рукой брюки, сел за руль, торжественно нахмурился и нажал на стартер. Мощный мотор заурчал ровно и ожидающе.
«Только осторожненько, ладно?» — сказал Владимир Григорьевич, наслаждаясь восторгом соседа и вместе с тем жалея о своем легкомысленном предложении. И кто его за язык тянул?..
Сосед не слышал его. Он существовал в другом измерении. Он чуть прибавил газ, и на лице его появилось выражение экстаза. Если бы в этот момент его спросили, как он представляет себе рай, он и не подумал бы о нимбах и арфах. «Рай, — сказал бы наверняка он, — это когда моторы в шесть горшков работают так, словно признаются шепотом в любви».
Жил тогда Владимир Григорьевич в переулочке у Покровских ворот. Двор был узкий, переулочек еще уже, и он вдруг забеспокоился, как сосед выедет.
«Осторожно!» — крикнул он.
«Лады», — пробормотал парень, включил первую передачу и прибавил газ. Мотор взревел, машина вздрогнула, буквально выпрыгнула из двора, раздался отчаянный визг тормозов, и «опель» замер, едва не врезавшись в стену противоположного дома.
«Ты что-о? — заорал Владимир Григорьевич и бросился к машине. Сердце его колотилось. — Рехнулся, что ли?» Сосед открыл дверцу. Он был белый, как стена дома, в которую он почти уткнулся. Губы его тряслись.
«Да я… — Он с трудом проглотил слюну. — Я… я же чуть-чуть прижал…» «Чуть-чуть», — передразнил его Владимир Григорьевич, счастливый от того, что машина была цела.
«Вы ж знаете… Я на своей газую, газую, пока раскочегарю старушку, а тут… еле прижал, а она… как тигр…» «Ладно, тигр, объедь квартал, только не прыгай», А почему вдруг выплыл из памяти темноватый узкий дворик у Покровских ворот? А, вот по какой ассоциации: чувствовал себя сейчас Владимир Григорьевич, наверное, так же, как тот испуганный парнишка, пересевший из своей дряхлой коробочки в мощный аппарат. И правда: то шаркал, держась за стены, а то спускается по лестнице эдаким фертом. Хоть не опирайся на палочку, а верти ее в руке опереточным бонвиваном: «без женщин нет на свете жизни, нет…» — Ну ты, Владимир Григорьевич, молодчиком, — просипел бывший директор театра с третьего этажа Иван Сергеевич. Был он велик ростом, обилен телом, и, когда Владимир Григорьевич стоял рядом с ним, ему всегда казалось, что он находится в цехе химического завода: в Иване Сергеевиче постоянно что-то булькало, хлюпало, переливалось, шипело, и весь он излучал тепло, как печь.
— Стараюсь, — ответил Владимир Григорьевич, моля бога, чтобы Иван Сергеевич не завел с ним длиннющий разговор о внутренней и внешней политике, до которых он был большой охотник. Он держал в руке несколько газет.
— Черт-те знает, что пишут, — пустил пробный шар Иван Сергеевич, многозначительно и неодобрительно потряс в воздухе газетами. — Боюсь, попахивает это ревизионизмом… — При этих словах внутри Ивана Сергеевича что-то неодобрительно зашипело и булькнуло.
Владимиру Григорьевичу захотелось сказать Ивану Сергеевичу, что бояться ему не стоит, но дебелый директор тут же вцепился бы в него, и он промолчал.
— Частный сектор развивать призывают, кооператоров хвалят, дожили, — сделал еще одну попытку Иван Сергеевич и неодобрительно покачал головой. Развитие кооперации в отличие от Ленина он явно не одобрял. Владимир Григорьевич опять промолчал, неопределенно и необязывающе пожал плечами и вздохнул. Иван Сергеевич обиженно перелил что-то внутри своего обильного тела и ушел, а Владимир Григорьевич уселся на зеленую скамеечку, пристроил палочку между костлявых коленей и начал думать о приятелях внука, которые приходили к нему. То есть думал он о них все время, но как-то несобранно, как бы вторым планом, потому что подумать сосредоточенно было как-то страшненько. Нет, глупость это, не страшненько, а скорее щекотно, что ли.
Вопрос номер один: когда молодой человек протянул ему серый пакетик с апельсинами и он, Владимир Григорьевич, от испуга разжал пальцы левой больной руки, пакет не упал. Это было абсолютно невозможно, поскольку находились они не в космическом корабле, поздновато, пожалуй, ему в космонавты подаваться, а здесь, в Доме для престарелых, невесомости пока не наблюдалось. И все его витиеватые фразочки, что перекатывал он в уме, не скрывали неприятный факт, тот самый факт, из-за которого он-то и не торопился обдумать как следует вчерашний визит. Ко всем его немощам теперь добавились галлюцинации. Именно галлюцинации. Они ведь всегда кажутся реальностью для того, кто ими страдает. И все-таки… Странная какая-то галлюцинация. Ведь все остальное сомнений не вызывало. Молодые люди, знакомые Сашки, приходили.
Их видели художник Ефим Львович, Анечка, Костя. А массовых галлюцинаций быть не может. Апельсины они действительно принесли. С узенькими черными нашлепками, свидетельствовавшими, что приплыли они из Марокко. И сейчас стоял пакетик на его тумбочке, не забыть бы угостить Анечку.
Стало быть, вся сцена вчерашняя была реальна, и лишь кусочек, мгновение, когда повис пакет в воздухе, было галлюцинацией. Грустно было признать, что последний его орган, который еще работал пристойно, мозг, тоже начал давать перебои. Он ухмыльнулся. Как же мы все-таки любим играть сами с собой. Вот только что высветилась в мозгу фразочка: «Грустно было признать…» А грусти никакой не было. И галлюцинации его не беспокоили, потому что в самой глубине сознания не верил он в них. То есть не в галлюцинации вообще, а в призрачные летающие апельсины. Вспомним еще раз весь эпизод.
Странно все-таки. Целостная, четкая картина, все детали так и стоят трехмерно перед его мысленным взорвм, даже мышечное ощущение разжатых пальцев, даже мгновенный нелепый испуг — сейчас упадут апельсины на пол — все четко. Все чувства упорно твердили: так и было, было. Глаза, мускулы, связки, кости скелета — все готовы были даже на суде поклясться, что никакая эта не галлюцинация. И лишь фильтр здравого смысла задерживал показания: не могло того быть.
М-да, приходится все-таки топтать свой скепсис и признать, что то была все-таки галлюцинация. Мираж. Фикция. Фата-моргана. Печальный, но факт. Ладно. В глубокой старости поневоле привыкаешь к ударам судьбы. Увертывайся, не увертывайся, закрывайся, не закрывайся, удары у времени тяжкие, бьет оно без промаха, и незримый рефери то и дело открывает счет. Теряешь родных и близких, уплывает из рук привычное дело, наваливаются болезни, подкрадывается одиночество, сиди только и жди, пока рефери не обрубит при счете десять последние ниточки. Аут. Все. Финита ля комедиа. Уже не ебэжэ. Никаких условных наклонений. Все.
И опять отметил Владимир Григорьевич, что снова юлит, петляет, плетет словесные кружева. Пугает себя: все, аут, финита ля комедиа, а страха нет. А что такое настоящий страх, он знал. Что-что, а это он знал. Было время присмотреться к своему врагу бесконечными бессонными ночами, когда на грудь давило холодное тяжелое отчаяние, когда разум подсказывал, что вышел он на последнюю свою финишную прямую, что остались до конца считанные шаги, а там, в конце, не ленточка и не судьи с секундомерами, а бездонный провал, пустота, понять которую его разум отказывался и в отчаянии пытался отринуть от себя и провал и мысль о нем.
Слова не помогали. Слова он знал все. Слова смирения и мудрости. Слова о том, что смерти бояться не следует, потому что не было еще человека, которому не удалось бы это хоть раз сделать; слова о том, что присоединится он к большинству, что само по себе было уже неглупо. Умные люди всегда стараются быть с большинством. И так далее.
Но то все были слова. Легкий пустой ветерок, который не мог даже покрыть рябью свинцовую поверхность его тяжкого страха. Моментами казалось ему, что вот-вот раздавит его этот холодный груз. Слова не помогали, не помогали лекарства. И нужно было по капелькам собирать по душевным закоулкам мужество, наскребать смирение. Да…
Ладно, лучше жить с галлюцинациями, чем умереть без них. С этим вопросом все. Пункт второй, который тоже щекотал его сознание целые сутки. Акцент. Да, говорили они по-русски, абсолютно правильно, но с легким акцентом. Ну и что? Почему у Сашки не могли быть друзья, говорящие с акцентом? На иностранцев они похожи не были, скорее откуда-нибудь с Северного Кавказа. А может, и не оттуда. Он не профессор Хиггинс из «Пигмалиона», чтобы безошибочно определять происхождение по акценту.
Пункт третий. Странно, что внук ни разу не рассказывал ему об этих друзьях, ничего о них не писал. Глупости. Ничего странного нет. Сашка был у него почти полгода тому назад, мог же он познакомиться с ними после этого? Мог.
И вообще этот бесконечный и бесцельный анализ, наверное, типичен для праздных стариковских умов, которые впиваются в любое новое впечатление, чтобы снова и снова пережевывать, передумывать его страдающими от недостатка раздражителей мозгами.
— Гм, все так, — гмыкнул вслух Владимир Григорьевич. И все-таки все не так просто. Всю жизнь любил он играть с собой в маленькие тайные игры: то загадает в метро на эскалаторе, сколько насчитает он во встречном потоке блондинок, грудных детей, дубленок, полковников в полковничьих папахах. То задумает, встретятся ли в номерах первых пятидесяти машин две первые цифры его номера. И так далее.
И сейчас играл он с собой, старый дурак, потому что все время держал про запас главный козырь. И знал ведь, что держал. Если не туза, то уж короля безусловно. Знал, что есть у него козырь, а пытался играть бескозырную, как говорят преферансисты.
Смешная Анечка, забавная актриса с оранжевыми волосиками, рассказывала вчера об этом медиуме… Хьюме. Чушь, конечно, интересная, но чушь. С другой стороны, когда его измеряли и делали на стене пометку и когда он вытягивался на добрую треть метра, и на стене делали новую отметку, то это уже явно не галлюцинация. Как объяснить — это уже другое дело.
Так и с ним. Можно сомневаться, висел ли пакет в воздухе, кроме него и Сашиных друзей, никто это не видел, а их нет. Но даже профессиональный скептик не сможет отрицать, что старик Харин за сутки окреп так, что приседал. При-се-дал! Само слово звучало невероятно. Милый доктор Юрочка смотрел на него, как на иллюзиониста, когда он присел в его присутствии и сам встал. Ефим Львович, вездесущий Ефим Львович, мог подтвердить, что он сам шел по коридору. Булькающий Иван Сергеевич мог подтвердить, что он шел сам к этой скамеечке.
Сколько заглотал он после инсульта всяких таблеток, сколько раз Леночка и Настасья Ивановна кололи его в его высохшие ягодицы, сколько раз массажистка Инна Сергеевна, всегда пахнувшая потом и одеколоном, рубила жесткими ребрами своих ладоней его левую ногу и руку. Все безрезультатно. Но вот появились двое Сашкиных друзей или знакомых, кто их знает, и он сразу же почувствовал себя необычно. Ничего особенного они ему не сказали, передали только привет от внука, расспрашивали о житье-бытье, но смотрели на него так странно, с такой, казалось ему, щемящей душу теплотой, такой лаской, что внутри у него что-то повернулось, что-то потянуло его, старого сентиментального дурака, к этим двум незнакомым людям, чтото согрело его, что-то прибавило сил. Смотрел он на них, и на глазах у него, идиота, наворачивались слезы. Почему? Откуда эта нелепая слезливость? Но слезы были. Легкие, счастливо-печальные слезы.
Промыли они его глаза, эти слезы, и впервые за долгое время увидел он мир не сквозь тусклый от привычного отчаяния фильтр, а таким, каким видел его раньше: живым, ярким и прекрасным.
Засыпал он обычно плохо. Когда не принимал снотворного, долго ворочался, передумывая бог знает что, а вчера заснул, как ребенок, и, засыпая, чувствовал на глазах все те же нелепые легкие слезы. Счастливые и печальные.