— А я тоже подумаю, что нам делать дальше.
Педагог есть педагог. Я просто не мог отказать себе в маленьком удовольствии. К тому же я, если говорить откровенно, всё-таки тщеславен.
— Так, подумаем, кого бы сейчас вызвать, — сказал я и встал из-за стола.
Седьмой \"А\" затаил дыхание. Я медленно пошёл между партами, заложив руки за спину.
«Не спросит, прошлый раз с места вызывал», — юркнула мысль Коли Сафонова.
— Ты в этом уверен? — спросил я, останавливаясь.
— В чём, Юрий Михайлович? — вскочил ставосьмидесятисантиметровый акселерат.
— В том, что не спрошу тебя, поскольку прошлый раз с места вызывал.
Сафонов несмело улыбнулся.
— Ну что ж, уверенность — прекрасная вещь. Раз ты уверен, не спрошу. Садись, мой юный друг.
Сафонов сел, недоумённо моргая прекрасными пушистыми ресницами.
«А я не выучила!» — испуганно подумала Аня Засыпко, маленькая чистенькая, беленькая девочка, у которой была самая длинная и толстая коса в классе, а может быть, и в мире.
— Печально, Анечка, печально, — сказал я и посмотрел на неё.
Класс встрепенулся. В мире нет более отзывчивой аудитории, чем школьный класс. Бездельники почувствовали, что на их глазах происходит что-то интересное, и на всех лицах, кроме беленького личика Ани Засыпко, был написан живейший интерес.
Аня стояла молча, маленькая чистенькая, беленькая девочка с длинной, толстой косой.
— Ты ведь не выучила на сегодня? — играл я с ученической мышкой эдаким учительским котом.
Аня ещё больше потупилась и густо покраснела, отчего сразу стала похожа на дымковскую игрушку.
— Садись, Аня. Я твёрдо знаю, что ты не готова, я это знал с той минуты, когда только вошёл в класс, но не буду тебя спрашивать. Я не садист, я не получаю удовольствия от двоек и записей в дневнике. Вот Сафонов только сейчас подумал: «Как это он узнал?» Верно, мой юный друг?
Сафонов сделал судорожное глотательное движение и так выразительно кивнул, что класс дружно рассмеялся.
— Вы видите, милые детки, сколь тщетны ваши попытки ускользнуть из моих сетей. Видите?
Класс печально кивнул. Я их понимал. Плохо, когда ты в сети. Я посмотрел на Антошина. Мне показалось, что в глазах у него тлеет заговорщический огонёк. Я подошёл к нему. «Хоть бы меня спросил», — подумал Антошин. Даю вам слово, у меня на глаза чуть не навернулись слёзы благодарности.
— У меня такое впечатление, что Сергей Антошин не прочь бы ответить. Так, Сергей?
Антошин встал:
— Я учил, Юрий Михайлович.
Он действительно выучил, мой милый Антошин. Он отвечал на «четыре», но я с наслаждением поставил ему «пять». В журнале и в дневнике.
Нина Сергеевна Кербель встретила меня у входа в лабораторию.
— Я не думала, что вы так быстро приедете.
— Вы назначили мне аудиенцию в четыре, а сейчас ровно четыре.
— Неужели уже четыре? Пройдёмте сюда, вот в эту комнатку. Пока заведующего нет, я здесь обосновалась.
Нина Сергеевна села за стол, закрыла глаза и помассировала себе веки. На носу были заметны крошечные вмятинки от очков. Я молчал и смотрел на неё. Она, должно быть, совсем забыла обо мне. Наконец она встрепенулась, открыла глаза и виновато улыбнулась:
— Простите, я что-то устала сегодня…
— Господь с вами…
— Слушаю вас.
Она, должно быть, не хотела, чтобы я услышал её вздох, но я услышал его. Я не хотел этого делать, но уже не мог остановиться.
— Нина Сергеевна, подумайте о чём-нибудь, — сказал я.
Она подняла свои прекрасные серые глаза и посмотрела на меня:
— В каком смысле?
— В буквальном. О чём угодно. Произнесите про себя какую-нибудь фразу.
— Для чего?
— Нина Сергеевна, будьте иногда покорной женщиной, подчиняющей свою волю мужской.
— Вы думаете, я никогда этого не делала? — Она улыбнулась своей слабой, неуловимой улыбкой. — Ну хорошо. Задумала.
— Простите меня, но это банально. Вы подумали: «Что он от меня хочет?»
Нина Сергеевна чуть-чуть покраснела и пожала плечами.
— Ещё раз. Что-нибудь более специальное, чтобы свести к минимуму случайное совпадение… Ага, вот это лучше. Вы произнесли про себя фразу: «Быстрый сон был открыт в 1953 году Юджином Азеринским из Чикаго». Угадал?
— Как вы это делаете?
— Не знаю. Я думаю, что это как-то связано с тем, что я рассказывал вам в прошлый раз.
— С вашими сновидениями?
— Да.
— И когда вы впервые обнаружили в себе такую способность? — Манеры Нины Сергеевны сразу стали напористыми, энергичными. Передо мной был уже исследователь.
— Вчера.
— Гм!.. И вы действительно слышите мои мысли?
— Когда нахожусь достаточно близко и концентрирую внимание. Нина Сергеевна, я ведь пришёл к вам, честно говоря, не для того, чтобы продемонстрировать свои телепатические способности…
— О чём вы говорите, я вас не отпущу! Вы даже не представляете себе, как это интересно…
— И тем не менее не это главное. Вы давеча говорили мне, что умеете фиксировать своими приборами начало и конец сновидений.
— Совершенно верно. По странному совпадению я только что задумывала фразу, которую вы услышали… Помните, о быстром сне? Так вот, как раз быстрый сон, иногда его называют парадоксальный сон, ремсон или ромбэнцефалический сон — видите, сколько названий, — этот сон и есть сон, во время которого мы видим сновидения.
— И вы можете фиксировать этот сон?
— О да, несколькими способами.
— Хорошо, Нина Сергеевна. Представьте себе на секундочку, что я не сумасшедший…
— Я…
— Я понимаю. Не надо извинений. Представьте себе на секундочку, что мои рассказы о Янтарной планете истинны. Истинны в том смысле, что такая планета существует в реальности, а не в моем воображении. И что мои сны — это информация, которую эта цивилизация посылает нам. Я повторяю — допустим. Так вот, кибернетики говорят, что при передаче сигналов любая цивилизация постарается сделать так, чтобы эти сигналы можно было легко выделить, чтобы виден был их искусственный характер.
— Вы хотите сказать…
— Совершенно верно. Если считать сны сигналами, может случиться, что периодичность их или интервалы между ними будут подчиняться какой-то явной зависимости. Вы меня понимаете?
— Вполне…
— Я прошу вас об эксперименте как о личном одолжении. Если всё это окажется чистой фантазией, мы просто забудем об этом. А если нет…
— А если нет?
— Тогда подумаем.
— А мне бы хотелось посмотреть на вашу энцефалограмму во время чтения мыслей. Это может быть интересно. Во всяком случае, таких работ никто никогда, по-моему, не делал. Хотя бы потому, что телепатии, как известно, не существует.
— Ну и прекрасно, Нина Сергеевна. Вы кандидат?
— Да.
— Вы станете доктором. Потом заведующей лабораторией. Потом вас выберут членом-корреспондентом. Вы будете самым красивым членкором. И все будут говорить: «А, это та, интересная, открывшая телепатию…» — «Подумаешь, повезло просто. Попади этот Чернов ко мне в руки, я бы уж академиком стал…» — «Всё равно она интересная дама…»
— Благодарю вас. — Нина Сергеевна улыбнулась уже совсем весело.
— За что?
— За самого красивого членкора и за определение «интересная».
— Не стоит.
— А я-то уже сейчас считала себя красивой…
— И я это считаю, — сказал я очень серьёзно, и Нина Сергеевна быстро взглянула на меня. — Так вы обещаете?
— Ну, раз вы гарантируете мне членкора, я поговорю с шефом, он как раз завтра выходит после отпуска.
— А он…
— Попробую уговорить.
7
Нина Сергеевна шефа не уговорила, но попросила меня приехать и попробовать поговорить с ним самому.
Шеф, Борис Константинович Данилин, оказался невысоким, коренастым человеком лет шестидесяти, с лицом бывшего боксёра и настороженными глазами участкового уполномоченного. Он был настолько выутюжен и накрахмален, что даже при малейшем движении издавал лёгкий жестяной шорох.
Я представился и попросил прощения за вторжение.
— Да, да, — неохотно сказал заведующий лабораторией, — Нина Сергеевна мне говорила о вас. Но у нас ведь научное учреждение, а не спиритическое общество. Хотите вызвать духов — ваше дело. Соберите приятную компанию и занимайтесь столоверчением на здоровье. Но мы-то здесь при чём?
Я почувствовал острое желание повернуться и выйти из комнаты. Но это было легче всего. Обида — защита слабых, а я не хотел быть слабым. К тому же я сражался не за себя. За себя я никогда по-настоящему постоять не умел. Рохля — назвала меня однажды Галя. Это было жестоко, но довольно точно. Но сейчас за мной были У и его братья, и я держал в руке дрожащую серебряную паутинку. Я отвечал за неё. Я не мог её выпустить, если бы даже передо мной были десять тысяч Борисов Константиновичей и все они могучим хором предлагали мне заниматься столоверчением и вызовом духов.
— Борис Константинович, я не спирит и не прошу вас участвовать в спиритическом сеансе. Я прошу проделать один научный эксперимент.
— Какой эксперимент? — брезгливо сказал заведующий лабораторией и стал раскатывать сигарету между пальцами. — О чём вы говорите? Эксперименты ставят тогда, когда они имеют отношение к науке. Пусть самое отдалённое, но всё-таки имеют. А вы, простите меня, приходите не то с телепатией, не то со спиритизмом, не то с теософией. Это же, дорогой мой, чепуха. Абсолютная и раз навсегда решённая че-пу-ха!
Я сделал такой скорбный вздох, что Борис Константинович чуточку смягчился.
— Поймите, если бы ко мне пришёл самый симпатичный мне человек и попросил проверить работу изобретённого им вечного двигателя, я бы не стал этого делать, как не стал бы этого делать ни один учёный, слышавший о законе сохранения энергии. Вы тоже пришли ко мне со своего рода вечным двигателем. Не знаю уж, как вы сбили с толку Нину Сергеевну, она вообще человек мягкий, — голос Бориса Константиновича стал сердитым, — но я разрешения на шарлатанские фокусы дать не могу.
Борис Константинович сердился, а я, наоборот, совершенно успокоился. Наверное, и я бы на его месте вёл себя так же. Но просто любой нормальный человек должен обладать хоть каплей детского любопытства. Самое страшное существо на свете — это человек, начисто лишённый любопытства. Неужели же учёный может быть настолько лишён этого чувства? А может быть, именно потому он и учёный, что не хочет и слышать о вещах, выходящих за рамки его представлений?
Заведующий лабораторией прекратил катать сигарету между пальцами, очень внимательно и придирчиво осмотрел со всех сторон, не прятались ли за ней спириты и телепаты, торжественно вставил её себе в рот и вынул замысловатую зажигалку.
Почему-то я обратил внимание на его пальцы. Они были короткие, мощные, а аккуратно подстриженные ногти были покрыты бесцветным лаком.
Не согласится, подумал я. Человек, лишённый любопытства, но кроющий ногти бесцветным лаком, — это нелёгкая комбинация. Ну и бог с ним. Во мне поднималось прежнее настроение безудержного оптимизма, и суровое, словно отлитое в литейном цехе лицо заведующего лабораторией показалось мне не таким уж металлоломным.
— Борис Константинович, — сказал я, — я знаю, что телепатии не существует. Но можете вы задумать какую-нибудь фразу, или фразы, или числа и записать их на листке бумаги, произнеся лишь их про себя?
— Нет, не могу.
— Почему, Борис Константинович?
— Потому что никакого чтения мыслей на расстоянии не существует.
— А если я докажу вам, что существует?
— Вы ничего не можете мне доказать. Вы не можете доказать то, что не существует.
— Борис Константинович, для чего нам спорить? Насколько проще было бы проделать этот крошечный опыт, о котором я только что говорил. Да давайте даже не проделывать его. Только что вы подумали: «Вот ещё напасть на мою голову!» Да или нет?
Заведующий лабораторией сделал губы кружочком и выпустил несколько колец дыма редкостной правильности. Кольца казались такими же жёсткими, упругими и металлическими, как и весь он.
Он поднял глаза и посмотрел на меня:
— Вы не ошиблись, и я прошу извинения за слово «напасть», которое пришло мне в голову, хотя обычно за то, что думают, не извиняются. Но вы меня ни в чём не убедили. Абсолютно ни в чём. Сам характер нашей беседы, — Борис Константинович выразительно развёл руками, словно говоря: я же в этом не виноват, — характер нашей беседы таков, что вам не составляло особого труда догадаться о моих мыслях.
Я улыбнулся. Во мне проснулся охотничий азарт. Неужели я не загоню его в угол?
— Согласен, Борис Константинович, я действительно навязался на вашу учёную голову. И я вас прекрасно понимаю. Но с другой стороны: отвяжитесь же от этой напасти, от этого настырного протеже слишком доброй Нины Сергеевны. Уважьте его прихоть!
Заведующий лабораторией улыбнулся. Для этого ему пришлось затратить немало усилий, потому что его металлическое лицо никак не хотело складываться даже в самую бледную улыбку.
— Теперь-то я понимаю, как вы заморочили голову моей заместительнице. Будь я женщиной, я бы тоже, наверное, не выдержал такой интенсивной осады.
На мгновение я представил себе Бориса Константиновича дамой и содрогнулся от ужаса.
— Но поймите же вы, молодой человек, никакого чтения мыслей, никакой телепатии не существует. Да сто раз угадайте вы задуманное мною — я лишь пожму вашу руку и скажу, что вы прекрасный иллюзионист.
— И у вас не возникнет желания узнать, как я это делаю?
— Может быть, и возникнет. Но я подавлю его. Если бы я занялся изучением искусства фокуса и иллюзий, тогда я бы не отпустил вас. Я бы запер вас. Я любыми способами постарался бы раскрыть, как вы проделываете свой трюк. Я же занимаюсь проблемами сна и сновидений. Я даже не буду спорить, что интереснее. Каждому своё. Одним — перепиливание дам на манеже цирка, другим — наука. Наверное, перепиливать дам интереснее, вполне допускаю это. Во всяком случае, аплодисментов наверняка больше. Но так или иначе, я выбрал науку. Зачем мне тайны иллюзионистов? Посудите сами. Среди моих знакомых иллюзионистов нет. Это было бы некой интеллектуальной суетой, которая мне в высшей степени неприятна. Эдакие всезнайки, которые ничего не могут пропустить мимо себя. Люди, которые чувствуют себя оскорблёнными, если кто-то знает что-то лучше их. Хоккей? Пожалуйста, они объяснят вам закулисную сторону последнего перехода известного мастера из команды в команду. Кино? Пожалуйста. Этот получил столько-то за свой последний фильм, а та развелась с мужем из-за того-то и того-то. Иллюзия? Пожалуйста. Всё дело во флюидах. Знаете, исходят такие флюиды, и иллюзионист запросто в них разбирается.
Я почувствовал, что суровый Борис Константинович начинает мне нравиться.
— Ваша логика безупречна, и мне совершенно нечего возразить вам, но неужели же в вас нет самого что ни на есть детского любопытства? Любопытства малыша, который ждёт вылетающей из аппарата птички? Ладно, не хотите иллюзий — не надо. Но птичку? Неужели и птичку вам посмотреть неинтересно?
— Я вырос, — мягко сказал Борис Константинович.
А может быть, он вовсе не вырос? Может быть, он так яростно сражается против детского любопытства именно потому, что не вырос?
Нет, подумал я. Это, разумеется, было бы очень психологично и очень литературно, но Борис Константинович никогда не был мальчиком. Он родился одетым, при галстуке и никогда в жизни не писал в штаны.
Мы оба замолчали. Заведующий лабораторией посмотрел на часы. Взгляд был корректный. Достаточно быстрый и брошенный украдкой, чтобы не казаться грубым напоминанием. И достаточно в то же время заметным, чтобы я устыдился затянувшегося интервью.
Теперь во мне начала разгораться весёлая ярость древних воинов, которой они раскаляли себя перед боем.
— А знаете, Борис Константинович, я не уйду отсюда.
— Как не уйдёте?
— А так. Не уйду, пока вы не проделаете маленький опыт, который вам так неприятен.
— Оставайтесь. — Борис Константинович развёл руками жестом человека, который снимает с себя всякую ответственность. — А я, с вашего разрешения, откланяюсь.
— А я и вас не пущу, — улыбнулся я, вставая.
— Прямо не пустите?
— Прямо не пущу.
— А если я всё-таки попытаюсь уйти?
— Вот видите, а вы говорили, что лишены детского любопытства. Что будет? Мы начнём возиться, упадём на пол, перепачкаемся, ушибёмся. На грохот переворачиваемых стульев прибежит Нина Сергеевна и другие сотрудники. Меня, конечно, отправят в милицию и дадут суток десять, но, знаете, изобретатели вечного двигателя ведь маньяки. Препятствия только остервеняют их. Посмотрите на меня — я же типичный маньяк. И очень опасный. Я бы лично с таким не связывался. Ну его к чёрту. Лишь бы выпроводить как-нибудь.
Борис Константинович вдруг засмеялся. Неловко, неумело, каким-то квакающим смехом.
— Вы всё-таки удивительный человек. Если бы вы только были психологом, биологом или даже врачом, я вас тут же пригласил бы в лабораторию. С вашей настойчивостью мы бы выбили себе оборудование, которого нет ни у кого.
— Увы, я учитель английского языка.
— Знаю. Нина Сергеевна говорила мне. Интересно, если это не секрет, как вы заморочили голову Валерию Николаевичу Ногинцеву?
— Во-первых, это не я, а мой приятель. Во-вторых, я был представлен как журналист, пишущий о науке. Как видите, я не останавливаюсь ни перед чем.
— Это-то я вижу, — покачал головой Борис Константинович. — Так что, вы твёрдо решили меня не выпускать?
— Твёрдо.
— Ну ладно, уступаю грубой силе.
Заведующий лабораторией уже, кажется, начал постигать искусство улыбки, потому что на этот раз его металлическое лицо сложилось в её подобие почти без скрипа.
— Спасибо, профессор, — с чувством сказал я. — Но не пытайтесь бежать. Отечественная наука о сне может понести невосполнимый урон.
— Знаете что? — сказал Борис Константинович. — Я думаю, я смогу вас взять старшим лаборантом. Какая была бы в лаборатории дисциплина!
— Я не всегда такой, к сожалению. Скажу вам больше: я разгильдяй. И даже рохля. Это я сегодня такой.
Если бы Галя видела меня сейчас, подумал я. Наверное, даже она с её напором не смогла бы уломать его.
— Жаль, жаль. Ну ладно. Но если уж проводить маленький опыт, то давайте, по возможности, построже. Я останусь здесь, а вы пройдите в комнату налево. Согласны?
— Вполне.
— Держите листок бумаги. Чем писать у вас есть?
— Я учитель, — обиженно сказал я. — Я сплю с четырёхцветной шариковой ручкой.
— Прекрасно. Когда я позову вас, возвращайтесь.
— А вы честно не удерёте, профессор? — спросил я и улыбнулся самой обезоруживающей улыбкой, которая есть в моём мимическом арсенале.
— Даю слово.
Я прошёл в соседнюю комнату, в которой стояли какие-то незнакомые мне приборы, поздоровался с совсем юной девой, которая тщательно рассматривала свои выгнутые дугами тонкие бровки в зеркальце, и сел за шаткий столик. Дева едва заметно кивнула и даже не отвела взгляда от зеркальца. Чувствовалось, что она гордится бровями, этим творением рук своих, и никогда уже не сможет от них оторваться.
Я качнул столик локтями. Он застонал, но не развалился. Пожалуй, сегодняшний день ещё простоит. Я сосредоточился. Подумал вдруг, что через стенку я ещё никогда не читал мыслей. Получится ли? Легчайшая щекотка, зуд, секунда гудящей тишины и голос: «Ровные как будто. А Машка говорит, что тонковаты, дура». Это бормотание дурочки, всё ещё стоявшей с зеркальцем в руках. Ещё сосредоточиться. Шорох слов: «Таким образом… корреляция… локализуется… дважды проверенные нами… электроэнцефалограмма дублировалась… многоканальном… даёт основание…» Только бы успеть записать.
Скрипнула дверь. Зеркальце в руках девицы испарилось, и в ничтожную долю секунды она приняла позу прилежно работающего человека.
— Готовы? — спросил профессор.
— Да, иду.
— Ну как, что-нибудь получилось?
— Вот, — сказал я и протянул заведующему лабораторией листок.
— Ну, давайте посмотрим, молодой человек. Но договоримся: если не получилось, на объективные причины не ссылаться. Идёт?
— Идёт, идёт.
Борис Константинович уселся за стол, неторопливо надел очки в тонкой золотой оправе, взял мой листок и положил его рядом с другим листком. Потом ручкой начал подчёркивать слова по очереди на одном листке и на другом. Закончив, он снял очки, подышал на стёкла, достал из кармана белоснежный платок, очень медленно и очень тщательно протёр их, снова надел их и снова начал подчёркивать слова.
— Вы не возражаете, если мы повторим? — вдруг спросил он.
— С удовольствием, профессор.
Я снова прошёл в соседнюю комнату. Боже, мы тут спорим о принципиальной возможности чтения мыслей на расстоянии, горячимся, а юная лаборантка с выщипанными бровями уже давно пользуется ею в повседневной жизни. Когда дверь открыл профессор, её как ветром подхватило. Когда вошёл я, она даже не посмотрела в мою сторону. Как она могла знать, кто откроет сейчас дверь?
Теперь она была занята не бровями, а губами, которые подкрашивала с необычайным тщанием и чисто восточной отрешённостью от житейской суеты. Если она ещё не замужем, подумал я, из неё выйдет превосходная жена. Во время самой яростной ссоры ей нужно только сунуть в руки зеркальце, и, подобно слою масла, успокаивающему бушующие волны, оно сразу погасит её самый воинственный пыл.
И снова шорох слов. Теперь цифры:
«Два и семнадцать сотых… Четыре… шесть и тридцать две тысячных… одиннадцать… одиннадцать и одна десятая».
На этот раз профессор почти выхватил мой листок. Но читать сразу не стал, а медленно положил на стол. Чем-то он вдруг напомнил мне азартного картёжника, томительно медленно сдвигающего карты, чтобы не спугнуть удачу.
Наконец он отодвинул оба листка.
— Я не считал, но, по теории вероятности, случайное угадывание в этих обоих случаях равно ничтожно малой величине, которой можно пренебречь. Стало быть… — Он побарабанил пальцами по столу и вздохнул: — Стало быть, — повторил он, — приходится признать, что вы действительно мастер иллюзии.
— О боже правый! — простонал я. — Какая может быть иллюзия? Я — в одной комнате, вы — в другой. Откуда я могу знать, какие слова, фразы или цифры вы произносите про себя?
— И всё же. Знаете, я вдруг вспомнил опыт, наделавший в своё время много шума. Один врач посадил двух медиумов-телепатов в двух комнатах, расположенных в разных концах здания. Одному из телепатов врач сообщал какое-нибудь слово или фразу. Затем телепат клал руки врачу на плечи и долго смотрел в глаза, запечатлевая в них это слово. Врач шёл в другую комнату, где второй телепат тоже клал ему руки на плечи, впивался взглядом в глаза и наконец произносил безошибочно слово, задуманное врачом. Доктор был потрясён. И знаете, что выяснилось?
— Нет.
— Когда врач называл слово первому телепату, тот незаметно писал его в кармане на липком листочке. Кладя руки на плечи врачу, он приклеивал сзади к пиджаку этот листочек, а второй телепат снимал его. Врач, в сущности, был курьером.
— Остроумно, но у нас же никто не ходит из комнаты в комнату. И я не пишу в кармане. Вы можете в этом прекрасно убедиться, посадив меня рядом с собой и диктуя мне мысленно.
— Гм!.. А что… давайте попробуем.
— Спасибо, Борис Константинович. Только вы сначала напишите то, что продиктуете мне, на листке бумаги. А то потом вы будете искать текст, который я приклеил к вашей спине.
Профессор на мгновение задумался.
— Я, с вашего разрешения, отвернусь, — сказал я.
— Да, пожалуйста.
В одной комнате, почти рядом, мысли профессора звучали громко и чисто. Я без малейшего труда написал фразу, которую заготовил Борис Константинович.
Он подпёр голову рукой и прикрыл глаза. На лице его застыла мучительная гримаса. Профессор мужественно сражался за свои убеждения, но вынужден был отступать под напором превосходящих сил противника.
Мне стало жаль его. В сущности, непонятно, почему большинство людей так яростно обороняется против любой новой идеи. Это же праздник, поездка в незнакомую страну.
— Я не могу объяснить то, что вы делаете, — наконец сказал Борис Константинович.
— Но вы верите своим чувствам?
— Значительно меньше, чем данным науки. А телепатии, понимаете, не существует. Не су-щест-вует! Нет ни одного убедительного опыта, есть только слухи, болтовня, непроверенные россказни. Поэтому я выбираю науку. Я не верю своим глазам. Мои глаза могут ошибаться, а вся наука не ошибается. Конан Дойл был вполне рациональным писателем. Но он был искренне убеждён, что не раз видел в своём саду танцы фей и эльфов.
— Я не фея и эльф, — как можно мягче сказал я, — и я вовсе не утверждаю, что я телепат. Больше того, я с вами согласен, что никакой телепатии и прочих чудес не существует.
— Значит, вы признаётесь, что это ловкая иллюзия?
— Если бы! — вздохнул я. — Представляете, как я бы зарабатывал, выступая в цирке и на эстраде…
— Это идея. Вместо того чтобы насиловать меня здесь…
— Профессор, вы, надеюсь, понимаете, что такое чувство долга. Так вот, я мучаю вас исключительно из чувства долга.
— Перед кем же?
— Перед народом Янтарной планеты и перед всеми людьми. Я вижу торжествующую улыбку на ваших губах. Слава богу, думаете вы, всё стало на своё место: больной человек. Кстати, если бы я даже был болен, листки на вашем столе не стали бы от этого менее реальными… Дорогой Борис Константинович, ответьте мне на один вопрос: если бы объективные показания ваших приборов доказывали, что мой спящий мозг принимает сигналы, посылаемые какой-то цивилизацией…
— Хватит! — крикнул профессор и вскочил с места. — Хватит! Вы что, издеваетесь надо мной?
— Нисколько, клянусь вам! Вы потеряли столько времени, потеряйте ещё десять минут. И всё время смотрите на листки бумаги на вашем столе. Борис Константинович, вы не простите себе, если прогоните меня сейчас. И до конца дней в душе вашей будет копошиться червячок сомнения.
Профессор молча закурил. На этот раз он забыл о кольцах и затягивался жадно и торопливо. Он закрыл глаза, покачал головой, снова открыл их и посмотрел на меня. Разочарованно вздохнул. Бедняга надеялся, наверно, что я вдруг растворюсь исчезну и он сможет пробормотать с облегчением: что-то я заработался сегодня, всякая чертовщина мерещится.
— Знаете что, — вдруг сказал он, — давайте ещё. Одно слово. — Глаза профессура засветились маниакальным блеском.
— С удовольствием. Только вы произнесли про себя не одно, а три слова, даже четыре «Вышел месяц из тумана»… Это что, стихи?
— Считалка! — простонал специалист по сну и закрыл лицо руками. — «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана…» — Профессор застенчиво улыбнулся и посмотрел на меня.
Я молчал. Он тоже.
Через пять минут он согласился на проведение эксперимента, взяв с меня страшную клятву, что ни одна живая душа на свете не должна знать о нашем договоре. Когда мы прощались, на него жалко было смотреть. Весь он как-то смягчился, как накрахмаленный воротничок после стирки, а глаза были уже не глазами участкового уполномоченного, а человека, убегающего от него.
8
Я сидел в учительской после конца занятий и беседовал с преподавательницей литературы Ларисой Семёновной о смысле жизни. В дверь вдруг просунул голову Вася Жигалин. В элегантном рыжем кожаном пальто Вася был очень эффектен, и Лариса Семёновна сразу забыла о смысле жизни.
— Кто это? — театральным шёпотом спросила она.
— У него семеро детей. Если вы отобьёте его у жены, вам придётся их всех обслуживать, потому что крошки обожают папочку и не расстанутся с ним. А жена его, кстати, весит около восьмидесяти килограммов, и все хулиганы микрорайона прячутся под детские грибочки, когда она выходит из подъезда. Ну как, знакомить?
— Ещё одно разочарование, — тяжко вздохнула Лариса Семёновна.
Ей шестьдесят один год, но она обладает живым, молодым умом, обожает шутки и полна какой-то интеллектуальной элегантности.
— Вы по поводу своих детей, товарищ Жигалин? — сурово спросил я.
Вася бочком пролез через полуоткрытую дверь учительской, низко поклонился нам и сказал:
— Спасибо, батюшко, за науку-то…
— Ты на машине? — спросил я.
— На ей, родимой. — Вася снова поклонился.
— Лариса Семёновна, может быть, разрешите подвезти вас? Василий — мужик тверёзый, мигом домчит.
— Спасибо, Юрочка, я пройдусь, две остановки всего.
— Тогда разрешите хоть представить вам моего друга Василия… Вась, как твоё отчество?
— Ромуальдович. Старик Ромуальдыч кличут меня.
Лариса Семёновна пожала мужественную руку старика Ромуальдыча, тяжелоатлетическим рывком подняла чудовищный свой портфель и ушла.
— Что случилось, Вась? — спросил я. — Что-нибудь дома? В газете?
— Да нет, просто проезжал мимо, дай, думаю, зайду, посмотрю, как там Юрочка.
— Вась, — сказал я, — у тебя и без того блудливые глаза, а сейчас на них просто смотреть непристойно. Давай выкладывай, зачем пришёл.
Мы шли по непривычно тихому школьному коридору, и Вася с лживым интересом рассматривал портреты великих писателей на стенах.
Классики неодобрительно косились на него и молчали.
— Понимаешь, в определённых кругах и сферах считается, что единственный человек, который пользуется у тебя непререкаемым авторитетом, — это я. Ничего в этом удивительного, разумеется, нет. Как известно, я умён, рассудителен не по годам, крайне эрудирован и вообще…
— Вась, у меня сегодня было шесть часов, и уши изрядно устали от болтовни.
— Ладно, Юраня. Не буду. Понимаешь, Галя твоя беспокоится за тебя. Ты переутомился, у тебя расстроена нервная система. Она предлагает, чтобы ты отдохнул хотя бы две недельки в Заветах, а ты отказываешься. Она поговорила с моей Валькой, а та снарядила меня. Вот и всё. Ты, старик, не обижайся. Если тебе этот разговор неприятен, я тут же замолчу. Но ты же знаешь, как я к тебе отношусь…
Вася — стихийный эгоист. И если он может говорить о ком-то, кроме себя, это значит, что он любит этого человека. А на моей памяти за последние четыре или пять лет Вася уже второй раз говорит со мной не о себе, а обо мне.
— А в чём моя переутомлённость, тебе сказали?
— Странные навязчивые сновидения, нелепые идеи… Пойми, старик, это не моя точка зрения. У меня, как ты знаешь, своих точек зрения нет. Не держим-с. И тебе не советую. Накладное дело. Защищай их, следи за ними — хуже детей.
— Не трепись. Почему ты всегда стараешься играть роль циника?
— А ты не догадался?
— Нет.
— Чтобы скрыть за напускным цинизмом легко ранимую душу. Ранимую душу кого?
— Не знаю.
— Идеалиста и романтика. Я идеалист и романтик цинического направления. Или циник романтического склада?
— Вася, ты знаешь, как ты умрёшь? Ты погибнешь под обвалом собственных слов.
— Это была бы прекрасная смерть, смерть журналиста.
Мы вышли из школы. Шёл мелкий колючий снежок, сухой и похожий на манную крупу. На землю он не ложился и исчезал неведомо куда.
Мы сели в Васину машину. «Жигуль» был совсем новенький и девственно пах свежей краской. Не то что мой дребезжащий ветеран.
— У тебя есть часок или полтора? — спросил Вася.
— Есть.
— Знаешь что? Давай поедем куда-нибудь за город и побродим хоть чуть-чуть по лесу. А?
— С удовольствием.
В машине было тепло. Вася молчал, и я думал о Янтарной планете, о Нине Сергеевне, о профессоре, о чтении мыслей. Неужели вся эта чертовщина происходит со мной? Да не может этого быть! Я вдруг увидел себя со стороны. Связной с незнакомой цивилизацией. Учитель английского языка Ю. М. Чернов берётся связать человечество с народцем Янтарной планеты.
И вся нелепость, смехотворность ситуации стала явной. Это же чушь! Бред! Почему я? Разве это может быть? Разве этому есть место в привычном моем мире? В моём мире есть Сергей Антошин с его мамашей, математик Семён Александрович с журналом, прижатым к груди, задолженность по профвзносам, дни зарплаты, Галина тёплая и пахучая шея, которую так приятно целовать, первозданная пыль холостяцкой квартиры Илюшки Плошкина… Какая планета, какая цивилизация, какие сны? О чём вы говорите? Не на машине меня за город возить нужно, а лечить от парафенного синдрома с элементами сверхценных идей и онейроидного синдрома.
Я видел себя мысленным взором в центре огромной толпы, и все показывали на меня пальцами, поднимали детей и смеялись: «Он установил связь с чужой цивилизацией! Смотрите на этого учителишку!»
Стоп, сказал я себе. А как же чужие мысли? Или это тоже химера? И железный Борис Константинович, давший трещину?
Я сосредоточился и вместо метания и кружения своих мыслей услышал неторопливый, покойный шорох слов, копошившихся в Васиной голове:
«Хорошо тянет… хотя, похоже, клапанок постукивает… Не забыть во время профилактики. А может быть, не связываться с этим очерком? Мороки много… Хорошо, к Юрке заехал… Жаль, так редко видимся… Друг…»
Спасибо, Вася. Если человек называет человека другом даже в тайнике своих мыслей, значит, он действительно считает его другом. Хорошо, у меня друзья. И вообще меня окружают удивительные люди. И даже профессор оказался вовсе не таким жестяным, каким представлялся сначала.
Я глубоко вздохнул. Вася скосил на меня один глаз:
— Чего вздыхаешь?
— Так… Что у тебя нового в газете?
— Главный вдруг почему-то проникся ко мне. Отличает и голубит.
— Поздравляю.
— Ты что, смеёшься, старичок? Это же несчастье.
— Почему?
— Ах ты, святая простота, классный руководитель! Я кто? Спецкор. Надо мной кто? Кому не лень! Его привечает главный? Значит, надо сделать так, чтоб не привечал. Зачем лишний конкурент? Осторожненько, конечно, не торопясь. Классик-то умнее тебя был, товарищ презент перфект.
— Какой классик?
— А этот… тот, кто сказал: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь». Товарищ Грибоедов, если не ошибаюсь.
Нет, Галя всё-таки права, подумал я. Я не борец по натуре. Доверчив, неэнергичен, всегда готов идти на компромисс с действительностью и самим собой.
Наверное, Вася преувеличивает. А может быть, и нет. Он весь в каких-то интригах, сложнейших интригах, суть которых я никогда не мог понять. Он делает вид, что страдает от них, но на самом деле он купается в них, плавает, как рыба. Я бы не мог. Я ничего не понимаю в людях. Я по-детски доверчив. Я не умею разговаривать с начальством.
Жизнь казалась мне огромной, сложной, полной запутанных лабиринтов, ловушек, капканов.
— Может быть, остановимся здесь?
— Давай.
Лесок начинался метрах в ста от шоссе. Ели казались вырезанными из тёмно-зелёного, почти чёрного бархата и приклеенными к серому низкому небу. Мы шли по нагой, не прикрытой ещё снегом смёрзшейся земле. Опавшие листья шуршали жестяно и печально. И всё-таки это правда. Она реальна, эта тончайшая нить, протянувшаяся из невообразимой дали ко мне. Я здесь ни при чём. Я не претендую ни на какие лавры, чины, звания, награды. По каким-то неведомым причинам нить пришла ко мне…
Я вдруг вспомнил рассказ психиатра о человеке, в руках которого сходились нити от всей Вселенной. Бедный. Если я чувствую на плечах груз, нести который мне помогают У и его братья, что же должен был чувствовать этот несчастный человек в клинике? Ведь нити от Вселенной в его руках — для него абсолютная реальность. Они реальны, как реален для меня У, как реален этот чахлый пришоссейный лесок, припудренный холодной позднеосенней пылью.
И снова я почувствовал себя на ничейной земле между явью и фантазией, в зыбком, неясном тумане.
— Вась, — сказал я, — произнеси про себя какую-нибудь фразу. Чтобы я не мог догадаться какую.
Вася остановился и посмотрел на меня. Рыжее кожаное пальто казалось удивительно красивым и богатым на фоне голых берёзок и мохнатых елей. Да и сам он был хорош — широкоплечий, уверенный в себе, сильный.
— Почему все люди так банальны? — спросил я. — «Приближалась довольно скучная пора, стоял ноябрь уж у двора». Почти все вспоминают стихи.
Вася бросил на меня быстрый взгляд и неуверенно хмыкнул.
— Давай ещё раз.
Вася наморщил лоб. «Что бы придумать… Как это он делает? — слышал я. — Ага. Очерк писать не буду. С ним слишком много мороки».
— И не надо, — сказал я. — Не пиши этот очерк, если с ним столько мороки.