Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 



Наблюдая за экраном, Арсентьев отчётливо осознал, что этот человек поставил его на край пропасти. Его загоняли как зверя в приготовленную ловушку. Действительность вызвала у него сильнейший приступ гнева. Он стоял перед телевизором и до боли сжимал кулаки. Его использовали как последнюю проститутку, а потом объявили охоту… Арсентьев внезапно побледнел. Появились кадры родного города. Словно сквозь туман до него донёсся голос диктора:



— ФСБ сумела по горячим следам обнаружить одного из организаторов теракта. Этой ночью была проведена операция по его захвату. Он находился вот в этой квартире. Преступник оказал жесточайшее сопротивление, поэтому был… ликвидирован…



Арсентьев без сил опустился на пол. Глаза наполнились слезами. Он смотрел на кадры, показывающие разрушенную квартиру Игоря, и… его самого, мёртвого. Раскинув руки, он лежал на полу среди обломков…



— Сволочи! — вырвался из его груди душераздирающий крик, который сразу же перешёл в горестный шёпот. — Что он сделал? Что?



Внизу громко хлопнула дверь. Арсентьева этот звук резанул по уху. Женщина администратор, она могла видеть новости. Он резко сорвался с места и побежал в холл. Там было пусто. Никого. Даже в подсобных помещениях.

Арсентьев подбежал к телефону и, сняв трубку, нажал кнопку набора последнего номера. «Милиция» — раздалось в трубке. Он положил трубку и помчался обратно наверх. Отсчёт шёл на секунды. Если его поймают, в лучшем случае устроят ту же участь, что и Воеводину. Оказавшись в номере, он накинул на голое тело пиджак, запихнул ноутбук и телефон в сумку и, схватив её, как был босиком, ринулся к балкону. Он без труда спрыгнул со второго этажа и, пригибаясь, побежал вдоль стены. Его слух отчётливо улавливал звук сирен. И эти звуки доносились со всех сторон. Он не сомневался, что против него выдвинут не только милицию, но и спецназ.

А район будет оцеплен полностью не позже, чем через пятнадцать минут. «Главное, не терять хладнокровие, — повторял он себе, направляясь в сторону дворов, — надо найти место, в котором можно затеряться. Они этого и ждут, — эта мысль заставила его остановиться. — Они этого и ждут от меня, — произнёс он, оглядываясь вокруг себя. — Они опережают меня во всём. Значит надо сделать то, чего они никак не ожидают».

«Это малодушие… – подумала она, – слабость… надо бороться…»



Дора все молчала.

Арсентьев закинул сумку за спину и рванул с места в сторону проспекта. Люди, попадающиеся навстречу, отшатывались в стороны и провожали его испуганным взглядом. Арсентьев выскочил на проспект и, не останавливаясь, залетел внутрь магазина торгующего сувенирами. Два продавца и порядка десятка покупателей устремили на него удивлённые взгляды. Не обращая на них ни малейшего внимания, Арсентьев скинул сумку на пол и быстро достал автомат. В эти же мгновения стали раздаваться крики полные ужаса.

– Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… – продолжала монотонно, тягучим голосом Лиза.



– Ну? – отозвалась Дора.

— Стоять! Никто из вас не пострадает, если будете меня слушаться! — резко закричал Арсентьев, увидев, что несколько человек метнулись к двери. Они резко остановились и попятились назад. А он тем временем, вставил обойму в автомат, а затем и снаряд в гранатомёт. Бросив мимолётный взгляд на испуганных людей, которые сбились в кучу и следили за ним с откровенным ужасом, он… подошёл к витринам и стал разбивать их прикладом автомата. На пол посыпались осколки стекла. Арсентьев хватал с полок брелоки и совал в карманы пиджака. Туда же опустился охотничий нож. Следом за брелоками, но уже в сумку, последовали… бильярдные шары. Он действовал так быстро, как только мог. При этом он решил объяснить испуганным людям смысл своих действий:

– Ну, и ничего. .



Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:

— Шары нужны для большего эффекта. Во время взрыва они разлетаются на мелкие кусочки и поражают живые цели.

– Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то. .

Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное, материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными, мягкими руками и притянула к себе.

– Ничего, Дорочка… милая… – сказала она, целуя ее в волосы и щеку.

– Самовар подавать? – хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.

Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:

– Подавайте!

Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, – хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой конфоркой.

– Булок надо? – с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.

– Нет! – торопливо ответила Дора.

И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной, холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно-простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.

Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.

Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет, и она стала темной и пустой.

Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми, приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.

Через час пришли студенты – Ларионов и Андреев, и толстый, близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.

– По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, – говорил он грустно восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. – В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное – была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…

– Не прекратится! – качнул головой Андреев.

– Ну да…

– В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.

– Делец-то он был плохой… – согласился Ларионов. – Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой; но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?

Ларионов недоумелыми глазами оглядел всех.

– Слабый ты человек, и больше ничего! – грубовато возразил Андреев, закусив один ус.

– Может быть… – весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. – Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да…

Ларионов помолчал.

– Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь – хорошо, на сходке кричат – хорошо… За книги засядешь – хорошо… И всегда так весело, славно…

– Чего лучше! – насмешливо отозвался Андреев.

– Ну да… А потом вдруг стал думать: ну ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, – так?.. Ну вот, когда я спросил себя: для чего? – у меня никакого ответа не получилось.

– Как же это так? – подымая голову, спросила Дора.

– Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя; но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…

Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.

– Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, – этого, в сущности, никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных…Так?

Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.

– Допустим… – шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.

– Нет, ты не шути, – я серьезно говорю! – обиделся Ларионов.

– Да я не шучу! – тем же тоном возразил Андреев. Ларионов с минуту недоумело смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.

– Ну хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями…

– Где тебе! – презрительно подсказал Андреев.

– И действительно, где же мне! – покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. – Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу, и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?..

Ларионов пощелкал пальцами.

– Валяй: по независящим обстоятельствам! – иронически серьезно подсказал Андреев.

– Ну да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!..

– Ну, это положим!.. – возразил Андреев.

– Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он да что он…

– Конечно… – поддержала Дора.

– Ну вот! – обрадовался Ларионов. – Значит, надо безразлично смотреть на больных, только как на больных… так?.. Знаете, казалось бы, что это очень хорошо, человеколюбиво и прочее… а на самом деле это – отсутствие живой, сознательной любви, и только… Какая-то чепуха!

– Да, – оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову удачная мысль, – я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали и поддерживают это зло!..

– Совершенно верно! – закусив усы, усмехнулся Андреев.

– Ну вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да… Потом, я как-то чуть не попал в заговор; мне уже даже револьвер дали… Браунинг, что ли… черный такой, тяжелый… Ну, я было и подумал: вот оно!.. начинается настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то… Надо убивать, а потом и тебя самого повесят… Значит, такая штука: я убью, скажем, человека, которому хочется жить; потом убьют меня, – мне тоже хочется жить!.. И то и другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь… Форменное несчастие, и только!..

Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое, доброе лицо выразило отчаяние.

– Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны – с какой стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и… чтобы я сделался убийцей?.. И… и… я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут дело! Вот ведь какая штука… что хорошего ни придумаешь, для всего требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И… и вообще… Я не могу объяснить всего, но… Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а теперь вижу, что не выходит… Ну, да вы поймете. .

В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и крутил усы, а Лиза сидела на кровати, и ее не было ни слышно, ни видно. Ей было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его, как мальчика, и утешить; но она не умела ничего сказать и молчала.

– Да, жизнь сложная… тяжелая штука! – задумчиво проговорила Дора.

Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.

– И удивительно же, – продолжала Дора медленно и раздумчиво, – всего какой-нибудь год… меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с таким восторгом! И главное – что представляла я себе именно то, что и нашла… Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры… все то, о чем я всегда слышала и читала. И пот все-таки полгода прошло, а у меня в душе одна пустота, и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я, кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну. .

Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса и звон посуды.

– Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе: и каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все… Деревня такая серая: мужики пьяницы, ребятишки глупые… существование мое такое же серенькое, глупое… А «там», думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все это кажется мне иногда таким милым… до слез!.. И деревня, и лесок березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки… особенно один… мальчуган там был… И не понимаю себя, как это я могла обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я в себе ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится скучно… и не то что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю жизнь?

Лиза глубоко вздохнула в своем уголку.

– Ну хорошо!.. – сказал Андреев, кусая усы. – Что же, собственно, вы воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?

– Как чего! – удивилась Дора. – Жизни… только! – добавила она с иронией.

Андреев сердито дернул себя за усы.

– Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу, Ларионов!

– Ну, это понятно! – скривив губы, протянула Дора.

– Нет, вы скажите… В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на лекции… учиться, заниматься политикой… ну?

– Ну да… и в этом, конечно…

– Но все это у вас есть; чего же вам еще не хватает?

– Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не хватает.

– Я сам скажу, чего вам всем не хватает! – решительно сказал Андреев.

– Ну, ну… это любопытно! – насмехаясь, проговорила Дора, и в ее темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.

– Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.

– Это же из чего видно? – тем же голосом и краснея спросила Дора.

– Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая доставляет вам удовольствие, всегда кажется ничтожною… в ней вы томитесь и хотите быть выше себя!

– Странно, право! – обиженно и возмущенно фыркнула Дора.

– Нет, что ж… это, в сущности, правда… – заметил Ларионов.

– Еще бы не правда! – пожал плечами Андреев. – Как вас воспитывали?.. Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую скверной и ничтожной…

Быть писателем, артистом или, положим, политическим деятелем – это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком, рабочим – унизительно…

– Что ты говоришь, что ты говоришь! – в ужасе закричал Ларионов.

– Оставь, пожалуйста!.. – с досадой отмахнулся Андреев. – Я правду говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее; а если вас завтра судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?.. Потому что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе… Вы не можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! Что всякая жизнь интересна и важна для вас только постольку, поскольку она – ваша!

– Ну что ж это! – с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как паяц.

– Я мужик! – не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими словами и их выражением и сжимая кулак. – Я с детства жил сам, своим трудом и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб зарабатывал и привык думать, что для меня я сам – все… что мне все равно, какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно. . делаю только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим способностям и… сами не знаете чего вам нужно, что вы можете! Ты вот рассказывал так: «Я „чуть“ в заговор не попал… мне „дали“ револьвер!» – передразнил Андреев. – И в заговор вы попадете случайно, потому что другие попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и приятно будет – мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью – не поморщусь!.. Вот!..

Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.

– Как это все чересчур уж просто! – проговорила Дора сердито.

– А вам непременно хочется, чтобы было сложно? – с озлобленной насмешкой спросил Андреев, – В том-то и горе ваше, что вы дети того времени, когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простотой и красивой жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все что угодно, кроме самого себя. Эх вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно… Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний… идеализм, и марксизм, и прочее… С одной стороны, все это прекрасно, а с другой – где же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места вам как будто бы и не осталось… то есть осталось, но какое… чисто-жертвенное!..

– Да постой! – перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.

– Да чего там постой! – рванул головой Андреев. – Конечно, так. Теперь, по-моему, поворотное время настало… Пройдет десять – двадцать лет – и вас будут как уродцев рассматривать… Как это, мол, могли жить такие несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..

– В чем же, скажите, пожалуйста, – насмешливо спросила Дора, – заключается это ваше уменье любить себя?

– В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я – человек из плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое, подкрашенное и подстроенное миропонимание… вот!

– Да ведь этак каждый лавочник себя любит, – сказал Ларионов.

– Нет, лавочник не так любит… Лавочник – несчастный человек: он совершенно не умеет любить себя… он окружает свою жизнь самыми неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и людьми, как людьми… не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями… Он сам не видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его – сплошное страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая… Он не умеет любить себя… как и вы… Вот!

Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.

– До свиданья! Пора домой… Уже двенадцатый час.

– Нет, ты вот что скажи…

– Ничего я тебе не скажу… пошел ты к черту, дурья голова! Если не понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю жизнь всякой трухой…

Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной говорят.

– Ну и философия! – с иронией сказала Дора и встала. – Значит же назад… к первобытному состоянию!..

Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше Афанасьеве защемило у нее в сердце.

Ночью она шла домой по пустым, мокрым улицам, в мокрых камнях которых дрожали и искрились отблески фонарей. Черная, свободно-мрачная, широкая река шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над головой. Дул с моря упругий, сырой ветер и влажною волной ударял в лицо. Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка:

– Бух… бух!..

Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль – в простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах весны.

VI

Лиза приехала домой.

Опять была весна, но уже не было Паши Афанасьева, и когда Лиза в первый же вечер пошла в сад и стала у забора, тихая грусть охватила ее. Казалось, где-то здесь еще слышатся слова Паши, его страстный и слабый голос, и было невозможно ясно представить себе, что его нет, совершенно нет нигде, на всем свете.

Но было в городе и Доры Баршавской: она осталась в Петербурге, поступив на лето для заработка в какую-то контору по хранению мебели.

Дома все были рады Лизе, и больше всех был рад корнет Савинов. Он прибежал в тот же вечер, запыхавшись и блестя глазами, и целый вечер молчал, не спуская с Лизы наивно-восторженного взгляда. Ей было радостно и приятно видеть его, но по обыкновению она смотрела на корнета строго и серьезно.

После ужина пошли гулять. В душе Лизы была какая-то радостная истома, и не терпелось сейчас же пойти по знакомым улицам, мимо старых, знакомых домов, церквей, заборов и садов.

Ночь была безлунная, темная, и после белесых весенних петербургских ночей Лизе казалось темно, как в погребе.

Она с Савиновым шла впереди, а Павел Иванович шагал сзади с Ольгой Петровной.

– Ты не простудишься, Павел Иванович? – спрашивала по обыкновению Ольга Петровна, и Лиза слышала этот с давних пор знакомый вопрос, ждала знакомого ответа; и ей было до слез весело и смешно.

– Чего ради я буду простуживаться?.. Но понимаю, право! – сердито недоумевал Павел Иванович.

Воздух был густой, как мед, и с каждым вздохом, казалось, в грудь входило что-то могучее, сладкое, полное жизни и доходило до самого сердца.

– Ах, как хорошо… прелесть как хорошо! – повторяла Лиза. Восторг и робкая надежда расцветали в груди корнета.

– Чудная ночь! – немного в нос сказал он.

И Лизе показалось, что он прекрасно выразил именно то, что нужно.

Тишина на улицах была полная, и звезды беззвучно мигали в недосягаемой вышине.

А со следующего дня жизнь пошла простая, спокойная и солнечная. День проходил за днем радостно и мирно, а когда в голову приходило воспоминание о Петербурге и о том, что лето пройдет, Лизе становилось тяжело и тоскливо.

Уже в июле, когда после жарких и сухих дней наступили удивительные истомные ночи и сад блестел фосфорическими огоньками светляков, а небо роями бриллиантовых звезд, Лиза с корнетом поехали кататься на лодке.

Корнет сидел на веслах, а Лиза на руле. От одного берега до другого ровно колыхалась темная, глубокая вода, и в ней отражались и качались звезды. На берегу стоял темный и задумчивый лес, полный мрака и теплого влажного дыхания.

– Ах, Лизавета Павловна… если бы вы знали, как я скучал по вас!.. Сто раз думал: застрелюсь, и кончено… А потом думаю: вот придет лето, Лизавета Павловна приедет, а меня не будет, и я ее никогда больше не увижу… Так и не застрелился… – тихо говорил корнет.

– Так и не застрелились!.. – повторила Лиза и смеялась чисто, звонко и стыдливо-счастливо.

– Чудная ночь! – повторил корнет в нос, не спуская глаз с расплывающегося во мраке мягкого и изящного силуэта Лизы.

А ей бессознательно хотелось быть еще изящнее, еще привлекательнее, и каждое движение, которое она делала, было полно милой прелести, и каждый звук голоса – нежности и красоты.

У одного островка они высадились и пошли в лес, прижавшись друг к другу. Под деревьями было совсем темно и пахло сыростью и влажными, мягкими травами. Со всех сторон тихо светились слабые огоньки светляков, в полной тишине и тайне, казалось, делавших в траве какое-то свое важное углубленное дело.

Они остановились на лужайке и смотрели вверх на клочок далекого, темного неба со звездами и на обступивший их темный, таинственный лес. И что-то жаркое и властное тянуло их друг к другу. Чуть заметно, робко и стыдливо, дрогнула рука Лизы, и плечо, круглое, теплое и мягкое, прижалось к плечу корнета. Жар и холод охватили большое мускулистое тело корнета; одну секунду он чуть не схватил Лизу за круглые, мягкие плечи, чтобы всем вздрагивающим и млеющим телом прижаться к ней и прижать ее к себе, раздавить и подчинить властной ласке; но он не посмел и, скользнув вниз, опустился коленями в мокрую траву и прижался головой и губами к ее руке, нежной и маленькой, с беспомощными, слабыми пальцами.

– Идемте… – вздрагивая и путаясь, проговорила Лиза. – Идемте!.. – повторила она серьезно и строго, как всегда; но в голосе ее было что-то сладкое, как песня, и нежное.

Корнет встал, покорно подал ей руку, и они пошли.

Лес молчал, и светляки тихо светились в траве, и было тяжело дышать от счастливого, проникающего все тело, бесконечно сладкого напряжения.

Всю дорогу они молчали и боялись смотреть друг на друга; но стыдливые, счастливые улыбки не сходили с их лиц, и между ними все время чувствовалась какая-то таинственная, счастливая связь.

Дома Лиза долго и странно-серьезно смотрела на себя в зеркало и, раздеваясь, все движения делала медленно и лениво. А корнет, придя домой, кинулся головой в подушку и замер.

«Какая чудная ночь… какая чудная ночь», – вертелось у него в голове, и все богатырское тело дрожало и млело от счастья.

VII

Дня через три после этого Лиза получила письмо от Доры Баршавской.

«Дорогая Лизочка! – писала Дора неаккуратно и размашисто. – Если бы ты знала, как скучно и скверно на душе! Проклятая контора вымотала из меня всю душу. В городе пустота и скука, жара… Ларионов уехал, а теперь я совсем, совсем одна. Прежде хоть он, бывало, ходил ко мне, – все не так было скучно. А воображаю, как ты там веселишься!.. Твой корнет опять возле тебя?.. Катаетесь, конечно, в лунные ночи на лодке, гуляете в темных аллеях задумчивого сада… Воображаю, какая прелесть! Хоть замуж-то, Бога для, не выйди! А впрочем, это твое дело… Ты не сердись на меня, но у тебя порядочная-таки склонность к мещанскому счастью, – это еще Паша Афанасьев замечал. Что ж, может быть, это и к лучшему: выйдешь замуж за своего корнета, народишь дюжину младенцев и будешь себе счастлива и долголетна на земле!.. Ну, пока до свиданья! Твоя Дора Б… Лизочка, прости меня! Я злая, скверная… Сейчас перечитала это письмо и вижу, какое оно подлое и злое. Но я все-таки пошлю его, чтобы ты знала, какая я дрянь. Но я такая бедненькая сиротинка, так мне скучно, тошно все… Такая я несчастная, что ты не будешь сердиться и простишь свою бедную Дору».

Лиза серьезно прочла это письмо два раза, сделала строгое лицо и тихо пошла в сад, где светило солнце и чирикали воробьи. Она медленно прошла через всю аллею и пришла к тому месту, где в прошлом году был перелаз в сад Афанасьевых. Там она долго стояла и, неподвижно глядя на серый, полуразвалившийся плетень, о чем-то думала. Солнечные пятна шевелились на дорожке и на ее сером платье, а над головой тихо шелестели зеленые листья. Опять ей послышалось, что где-то тут, в прозрачном воздухе, неслышимые, но ясно звучат слова покойного Паши Афанасьева, как будто они навеки остались и живут тут, одинокие, тихие и печальные, трогая в сердце невыразимо-нежные и грустные струны. Стало больно, и Лиза тихо заплакала. Слезы медленно выступали на светлых глазах и расплывались, а в них расплывались в неопределенно-зеленые пятна и плетень, и листья, и трава, и голубое небо.

Идя назад, она наткнулась на Василису, которая за зиму растолстела, раскраснелась и теперь вольно и грубо шутила с краснорожим, плотоядным кучером Семеном. Лизе показалось, что от них пахнет салом, и ей стало противно. Она ушла, строго глядя себе под ноги.

Вечером, как всегда, пришел корнет. Должно быть, он чуял что-то, потому что с его красивого, добродушного, пустого лица не сходило робкое выражение. Лиза была холодна, сурова и молчалива.

Когда они остались одни, корнет робко спросил:

– Лизавета Павловна… что с вами? Лиза холодно посмотрела на него.

– Со мной?.. Ничего… – строго ответила она.

Корнет уныло помолчал, и сердце у него сжалось тоской.

– Но я вижу, что вы… Лизавета Павловна…

Лиза опять посмотрела на него, потом вдруг вытащила из кармана письмо Доры и подала ему.

– Что это? – испуганно спросил корнет. Лиза не ответила и пошла в сад.

Корнет остался на месте, долго и оторопело смотрел ей вслед, а потом стыдливо развернул письмо и прочел. Сначала он весь покраснел и тяжело задышал, так что на него страшно было смотреть, и в первую секунду казалось, что он порвет письмо в клочки, бросится на кого попало, закричит. Но тот обожательный страх, который он всегда питал к Лизе, смирил его. Он сконфуженно оглянулся по сторонам, аккуратно сложил письмо и пошел за Лизой, звонко гремя шпорами и сам пугаясь этого звука.

Лиза стояла у калитки и смотрела на улицу, по которой с пылью и дребезжащим блеянием проходило стадо.

– Лизавета Павловна!.. – тихо позвал он.

Лиза обернулась и серьезно уставилась ему в глаза. Корнет потупился и почувствовал, что все пропало, что то огромное и светлое счастье, приближение которого с таким восторгом он чувствовал, погибло и безвозвратно ушло куда-то далеко-далеко. Холод и мрак обняли его душу.

– Я не понимаю, Лизавета Павловна… – начал он упавшим, унылым голосом.

– Не понимаете?! – со странным выражением переспросила Лиза, и лицо ее исказилось. – Я сама ничего не понимаю… оставьте меня, оставьте! – вдруг истерически закричала она и бросилась бежать от него к дому, путаясь в длинной серой юбке и размахивая мягкой косой, колотившейся по плечам.

Корнет не спал всю ночь и все ходил из угла в угол по комнате. На столе горела свеча, было пусто и неуютно в голой комнате, и уродливо-огромная черная тень кривлялась на потолке и стенах вслед за корнетом. Часов в двенадцать он сел и написал прошение о переводе и об отпуске, а потом встал, подошел к своей шинели, висевшей в углу на гвоздике, хотел было вынуть из кармана револьвер, но вместо того отчаянно ударился головой о шинель и несколько раз произнес тихо и внятно:

– Лиза… Лиза… Лизочка!..

VIII

В половине февраля была оттепель и болезненно чувствительно напоминала весну запахом талого снега, темным, сырым небом и оживленно-резким стуком колес по обнажившейся местами мостовой.

Лиза и студент Коренев, высокий, черноволосый и смуглый человек, со жгучими черными глазами и горбатым носом, шли к нему на квартиру. На Кореневе была студенческая шинель нараспашку, шапка сидела у него на самом курчавом затылке, и крепкий, звучный голос заглушал стук колес и шум воды, бежавшей через тротуары из труб.

– Я не понимаю вас, Лиза… – говорил Коренев, сверкая глазами, как злое и хищное животное. – Если вы любите меня, а я знаю, что любите, то какой смысл уродовать свое счастье и вам и мне?.. Надо брать от жизни все, что она может дать!.. Я не люблю трусости, половинчатости и нерешительности!..

Лиза молча смотрела себе под ноги и чувствовала, как странно, сладко и страшно дрожат у нее ноги и руки и как щемит в груди. То ухо, которое видел Коренев, маленькое и красивое, алело у нее, как нежный густо-розовый цветок.

В комнате Коренева она не раздевалась и стояла у стола, распространяя от своей черной, гладкой кофточки запах свежести и холода, пока хозяйка Коренева не внесла самовар и не ушла, любопытно оглядев ее с ног до головы.

Коренев видимо был возбужден, и глаза у него горели темным, решительным блеском. Он был очень красив, и все движения его приобрели властный и дерзкий оттенок.

– Раздевайтесь же, Лиза! – сказал он, заперев дверь, и подошел к ней.

Лиза быстро взглянула на него, и тот страх, безотчетный, полудетский, который она всегда испытывала перед ним с самого начала знакомства, отразился на ее побледневшем, но по-прежнему серьезном лице.

– Ну, раздевайтесь же! – повторил Коренев и, протянув вздрагивающие руки, стал сам расстегивать ее кофточку.

– Я сама… – тихо проговорила Лиза. Она отколола шапочку и села к столу.

– Нет, что же вы… раздевайтесь! – возразил Коренев, стал ей помогать и вдруг быстро и грубо обнял ее, швырнул кофточку на пол и, подняв Лизу на воздух, одним движением повернул, так что коса ее мягко ударила его по лицу, и опустил на кровать.

У Лизы закружилась голова; страх и отчаяние, как при падении во сне в страшную пропасть, охватили ее; она сделала слабое усилие вырваться, изогнулась на подушке и вдруг затихла и закрыла глаза. И все поплыло вокруг в жгучем и страшном хаосе страдания и наслаждения.

Она встала тихо и не глядя на Коренева, прекрасная и жалкая в своем сером, измятом платье, с рассыпавшимися волосами и опущенной головой. Коренев дышал тяжело и редко. Глаза у него блестели и ноздри раздувались восторгом и силой. Странный, теплый запах окутывал их, и вся комната, казалось, тонула в каком-то горячем, сладострастном тумане.

Лиза ушла поздно. В коридоре было темно, и она старалась пройти его неслышно и незаметно. Но из двери хозяйки падала полоса света, и тощая, худая чиновница вышла на порог.

– Затворяйте, пожалуйста, дверь! – скрипучим голосом, в котором слышались презрение и насмешка, сказала она.

На лестнице Лиза остановилась, упала грудью на перила, твердые и холодные, и замерла, закрыв глаза. Перила вдавливались в упругую, небольшую грудь… Было холодно и пусто. Кто-то хлопнул внизу дверью, и стук гулко пронесся по всем этажам. И представилось Лизе, что она маленькая-маленькая, несчастная и униженная и что во всем свете она одна. В голове ее мелькнул образ Коренева, странно светлый и яркий, точно в каком-то ореоле, и погас бессильно в ее потемневшей и опустевшей душе.

IX

Почти каждый день к Доре и Лизе, жившим теперь в одной комнате, приходили Ларионов и Андреев и целыми вечерами постоянно спорили об одном и том же.

– Я понимаю теперь, – разводя руками, вскакивая и глядя поверх пенсне, говорил толстый, белобрысый Ларионов. – Теперь время борьбы для борьбы, – вот какая штука!.. Прежде на борьбу смотрели как на долг или как на печальную необходимость, – понимаете?.. А теперь находят наслаждение в самом факте борьбы… наслаждение чисто животное, эгоистическое, для самого себя, – вот в чем штука!..

– Верно! – одобрительно соглашался Андреев.

– Ну да… Только это очень просто, этак всякий обратится в зверя!..

– Нет, брат, врешь! – усмехнулся Андреев. – Это надо умеючи… Зверем, как ты говоришь, таким зверем, как я понимаю, надо или родиться, или с детства воспитаться!.. А то будешь просто скотиной, и больше ничего!

Лиза внимательно слушала их, сидя в углу кровати, и представляла себе Коренева таким, каким не раз после того вечера он приходил к ней в отсутствие Доры. В первый раз она почувствовала к нему какую-то нежную жалость и хотела приласкать его, прижаться к нему и сказать что-то хорошее, нежное, со слезами на глазах. Но он был требователен, весел и жесток, смеялся и ласкал ее так, что после его ухода у нее болело все тело и целый день она была слаба и нездорова. Веяло от него силой и холодом, и Лиза стала бояться его по-прежнему и даже больше. То, что он делал с ней, было ей противно и стыдно. Но она не смела ему противиться и подчинялась покорно и робко. И теперь, слушая Андреева, она представляла себе Коренева именно тем зверем, о котором он говорил; и ей было стыдно, больно и страшно, чтобы никто не узнал о ее ужасе, унижении и страдании.

Дора была молчалива и сосредоточенна. Она почти не слушала спорящих и вся жила мыслью в том, что по ночам писала, пряча даже от Лизы. Ей казалось теперь, что наконец она нашла то, что ей было нужно, и когда ночью иногда в жгучем волнении вставала от стола и начинала тихо, чтобы не разбудить Лизу, ходить по комнате, голова у нее горела, глаза расширялись, необъяснимое волнение, сладкое и мучительное, теснило грудь. Она проводила рукой по сухому горячему лбу, и что-то светлое, славное и громадное рисовалось ей впереди.

Но в один серый и холодный день, в пустой и холодной комнате редакции ей вернули ее рукопись холодно и равнодушно.

Она шла домой через большой мост и тупыми, жалкими глазами смотрела в мутную, серую, уползающую в даль воду. В душе стало сразу пусто, холодно, не хотелось жить.

Навстречу ей попались две товарки по курсам, одна высокая, полная и красивая, другая маленькая и веселая, как кошечка. Они остановили Дору и со смехом, блестя глазами и оглядываясь по сторонам без причины, стали рассказывать о состоявшейся сходке.

– Если б ты слышала, как говорил Точников!..



И они передавали содержание его речи бессвязно и восторженно, а потом стали восхищаться его наружностью.

– Я не выношу блондинов!.. – говорила быстро и дробно, точно рассыпая бисер, маленькая курсистка. – Но это что-то особенное!..

Не успели отзвучать последние слова, как все с душераздирающими криками бросились к дверям. На этот раз он не стал никого не останавливать, а попросту выскочил вслед за ними. И сразу же вбежал в соседний бутик торгующий одеждой. Угрожая автоматом, он начал бить витрины и кричать, что всех убьёт. В мгновение ока в бутике возникла паника. Все, кто там находился, выскакивали наружу. Некоторые так и не успели переодеться.

Она блестела глазками, и щечки у нее розовели, точно от поцелуя. Большая смеялась полным и круглым звуком, закидывая голову. А Доре были они противны и докучны. Она бросила их и ушла. Девушки пошли дальше, звонко смеясь, а Дора, стискивая зубы, думала: «Как мало им нужно, чтобы жить… Какая пошлость, какая пошлость!.. Господи, хоть бы умереть же…»

Прямо в трусах они пробежали мимо Арсентьева. Он не стал ничего брать, а попросту, прихватив джинсы, куртку и ботинки, выбежал наружу. На проспекте уже творилось нечто невообразимое. Из длинной череды роскошных магазинов выбегали десятки людей и тут же припускались в разные стороны. Из-за огромного количества людей на дороге, движение транспорта по обе стороны остановилось. Основная часть людей толком ничего не могла понять. Только и были слышны крики:

Ею овладела страшная злоба. Ей захотелось пронзительно крикнуть, ударить кого-нибудь, броситься ничком в грязный, талый снег, биться в нем, царапать его руками, грызть и кого-то проклинать; проклинать так отчаянно и злобно, как когда-то при ней худая, заморенная еврейка, с безумными глазами, проклинала Бога и людей над трупом погибшего во время погрома сына.



Это было такое острое и мучительное чувство, что ей самой стало страшно и тяжело.

— Спасайтесь. Террористы. Они всё здесь взорвут!

– Да что, в самом деле, случилось? – пыталась она спросить себя. – Ну и пусть у меня нет таланта… что ж из этого?..



– Не таланта, – отвечала она сама себе, – у меня ничего нет… На сходках я только молчу, учиться мне только скучно… я заурядная, ничтожная… Но это не может быть!.. Тогда лучше не жить!..

Выбежав из магазина с охапкой одежды под мышкой, Арсентьев оглянулся по сторонам. В общей суматохе его пока не замечали. Он накинул одежду на автомат и быстро пошёл по направлению к… банку. У входа стоял бронированный микроавтобус. А рядом с ним два охранника. Они наблюдали за бегущими людьми и не замечали Арсентьева. Он подошёл к ним в тот миг, как один из охранников насмешливо спросил у своего напарника:

Дома она впала в тяжелую и безнадежную апатию, и Лиза не могла вывести ее из напряженного, тупого молчания.



– Дорочка, милая… да что с тобой? – спрашивала она тихо и трогательно. – Ведь ничего не случилось.

— От чего они так взбесились?

И почему-то Доре казалось обидным это предположение Лизы; хотелось раскрыть перед нею какую-то мрачную и унылую бездну и осветить себя трагическим светом.



Однажды ночью Дора вдруг встала с кровати, босая и в одной рубашке, маленькая и тоненькая, с растрепанными, сухими черными волосами, подошла к Лизе и села к ней на кровать.

— Не от чего, а от кого, — поправил их Арсентьев. Увидев направленное на них дуло автомата, оба подняли руки и попятились назад. — Лучше вам не дёргаться, ребята, — слова Арсентьева заставили обоих охранников остановиться и ещё выше поднять руки. А Арсентьев негромко, но с выражением добавил: — Вы мне не враги, и я не собираюсь вас грабить. Мне всего лишь нужны ключи, — он указал дулом автомата на бронированный автомобиль. — И ваши пистолеты под моими ногами.

– Лиза, – исступленно зашептала она, ломая сухонькие, смуглые руки, – я говорю тебе, что я больше не могу!.. У меня была одна надежда подняться над толпой… Я не знаю, что теперь делать с собой и чего желать!.. Все кажется безнадежным, серым… И это жизнь!.. Если бы ты знала, что я передумала и перечувствовала за это лето в этой проклятой конторе, где на меня смотрели как на какое-то ничтожество… И каждый контролер смотрел на меня сверху!..



– Дорочка, это пройдет…

— Инкассаторы внутри, — испуганно ответил один из охранников. Оба медленно вытащили пистолеты и положили на асфальт.

– Что пройдет? – почти крикнула Дора, с каким-то болезненным наслаждением прислушиваясь к собственным мрачным и резким словам. – Я не ребенок, чтобы впасть в отчаяние от случайной неудачи… Нет, я чувствую, что у меня в душе нет того, что дает людям возможность жить. Я не так глупа, чтобы утешаться какими-то игрушками… Я могла бы жить, если бы чувствовала себя вверху… над всеми… большой, смелой, гордой!.. А так, учиться, ехать, одною из тысяч, в глушь какую-нибудь, лечить всю жизнь каких-то идиотов, состариться и умереть так же незаметно, как жила… Неужели ты не понимаешь, какой это ужас!.. Пойми, целую жизнь! Лучше смерть! – страстно выкрикнула Дора, трагически вытягивая голые смуглые руки.



Лиза смотрела на нее большими, серьезными и строгими глазами и лежала неподвижно. Слышно было, как на хозяйской половине что-то скрипело, точно там качали деревенскую люльку.

— Значит, идём внутрь!



Дора молчала и смотрела прямо перед собою, широко открыв черные, миндалевидные глаза. И ей казалось, что в этих глазах Лиза видит сейчас что-то роковое, трагически прекрасное. Случайно высказанная мысль, казалось ей, осветила ее ужасным и красивым светом. И Дора подумала, что ничего нет красивее, величественнее и легче, как убить себя.

– Лучше смерть! – повторила она, сжав брови и прислушиваясь к своим словам.

Охранники молча развернулись и медленно направились к входу в банк. Арсентьев двинулся вплотную за ними, при этом пристально наблюдая за всем, что происходило вокруг него. По мере продвижения, он бесшумно расстёгивал молнию сумки. Едва все трое оказались внутри, как он бросил одежду на пол, выхватил свободной рукой из сумки бильярдный шар и, нагнувшись, покатил его по мраморному полу, одновременно угрожая автоматом и яростно крича:

Лиза поднялась на локте и серьезно кивнула головой.



– Я уже думала об этом… – просто, но с какою-то зловещей серьезностью сказала она.

— Всем молчать и не двигаться, иначе я взорву банк к чёртовой матери!

Дора долго молчала и думала. Ей показались странными слова и тон Лизы, но долго останавливаться на них она не могла.



Ей хотелось думать о себе. Лиза хотела еще что-то сказать, побледнела, шевельнула губами, но вздохнула и промолчала. Потом Дора тихо встала и сказала:

В то же мгновение раздались крики и грохот падающей мебели.

– Пойдем пройдемся… Мне что-то нехорошо…



— Я сказал, молчать и выполнять! — ещё громче закричал Арсентьев и, нагнувшись, запустил один за другим, четыре бильярдных шара, а затем быстро выпрямился и выхватил из кармана первый попавшийся брелок.

Держа палец на кнопке, он снова закричал: — Одно движение и всё взлетит к чёрту!

Лиза кивнула головой и встала, откинув одеяло. И почему-то Дора в первый раз за все время обратила внимание на ее мягкую, стройную спину, покатые голые плечи и точеные, круглые ноги.



Они оделись и вышли. На лестнице было темно и мрачно, под воротами спал дворник, похожий на кучу вонючей овчины. На улицах, слабо освещенных рядами мертвых, желтых фонарей, было пусто и просторно, как на площадях. Они долго ходили по пустому городу, мимо молчаливых домов, с черными, слепыми окнами. Попадались им навстречу черные люди и исчезали, как тени. Дора тихо говорила о бесцельности и никчемности жизни, о своем решении уйти от нее. Она старалась подбирать только самые грустные, значительные слова, и когда они не подбирались и выходило шаблонно, ей почему-то было мучительно неловко.

Более полусотни пар глаз с ужасом следили за движением шаров. У некоторых в руках были ручки, с которыми они так и застыли возле стоек. Большинство людей с ужасом следили за движение бильярдных шаров.

Они были на набережной, когда за серовато-синими силуэтами крепости небо стало прозрачным и холодно-розовым. И вода также стала розовой и холодной. Широкие волны глухо ударяли внизу о камни, а вокруг все стало серовато-синим и прозрачным. Стекла окон заблестели стеклянным, розовым блеском и сделались еще безжизненнее и глуше. Наступило утро. Они сели на каменную, сквозь платье проникавшую холодом скамью и долго молча смотрели на реку.

Когда один из них ударился об нижний край стойки, раздался единый вздох ужас, который тут же сменил облегчённый выдох. Шар откатился назад и остановился возле большого горшка с декоративными цветами.

Где-то, еще невидимое, всходило солнце. Уже шпиц крепости и верхушки домов засверкали красным светом, в котором стекла окон засияли, как звезды; а над широкой, то розовой, то синей рекой все еще было холодно и пусто. Только чуть видный туман скользил вдоль берегов, и его бледные утренние тени, колыхаясь, поднимались навстречу солнцу и бессильно таяли над холодной, мутной водой.

Тишина воцарилась такая, что было слышно дыхание людей.

X



С этого дня жизнь двух девушек пошла странно и тяжело. Стоило им остаться одним, и Дора начинала говорить все о том же, точно кто-то, сильнее ее, толкал ее. Ей было страшно и интересно говорить и думать, что она действительно может сделать так. Лиза смотрела на нее страдальческими и покорными глазами и казалась Доре жалкой и подчиненной. И Доре доставляло почти сладострастное наслаждение мучить ее своими речами. Мучить и страдать от ее страданий самой.

— Возьмите деньги, только не убивайте нас, — умоляюще обратился к Арсентьеву пожилой человек в очках. Арсентьев в ответ, мрачно и выделяя каждое слово, сказал:

В угнетающей атмосфере постоянных разговоров о смерти становилось душно и невыносимо, и начинала вставать грозная необходимость найти тот или другой выход.



И чем ближе приближалась Дора к этой необходимости, тем острее было какое-то странное наслаждение. Временами ей казалось, что она все ближе и ближе наклоняется над пропастью, и хотя в глубине души она не верила возможности упасть, ей хотелось верить и заставить поверить и Лизу. И когда ей удавалось, Дора чувствовала себя сильной, красивой и наслаждалась этим. Временами, когда ей почему-либо становилось весело и легко, Дора стыдилась своего веселья, точно оно снова делало ее маленькой и обыкновенной, и насильно опускалась в мрачное и решительное отчаяние. И то, что Лиза постоянно была грустна и бледна, часто плакала и слушала ее серьезно и печально, – помогало Доре настраиваться и верить в свое решение.

— Мне нужны ключи от инкассаторской машины. Всё остальное меня не интересует. Ключи мне быстро!

В одну напряженную, тяжелую минуту, когда разговор принял уже невыносимо острый, мучительный характер, Дора назначила день, и в этот день Лиза пошла к Кореневу.



– Ты подожди меня! – серьезно сказала она Доре. – Мне надо… тут…

Не успели эти слова прозвучать, как слева отворилась дверь и появился вооружённый человек в бронежилете.

Дора подозрительно посмотрела на ее вдруг покрасневшее лицо, но ничего не сказала. Ей показалось, что Лиза боится и бежит, и в самой темной глубине ее души шевельнулось что-то робкое и таинственное, как нехорошая надежда, в которой нельзя признаться самому себе.

Он был смуглый. Невысокого роста. Носил усы. На вид ему можно было дать лет сорок. Инкассатор держал ключи большим и указательным пальцами правой руки. Обе руки были вытянуты вперёд. Этим жестом он ясно давал понять, что никто не собирается ему противоречить.

Студент был дома и при виде Лизы вскочил и обрадовался.