Девушка дотронулась до моего локтя и как бы подтолкнула меня к двери.
— Вы простудитесь, — сказала она. — Холодно.
— Да, да, — кивнул я. — Спасибо.
Впервые у меня, когда я поднялся наверх по деревянной лесенке, появилась одышка; при одной настольной лампе в комнате показалось темно, и я включил верхний свет, потом сел в кресло и долго смотрел на телеграмму...
Часто, чуть ли не каждое лето, я бывал у отца в школьные и студенческие годы. Тогда он еще жил и работал в Ленинграде: там у него, на Старорусской улице, в получасе ходьбы от Московского вокзала, была удобная квартира в большом старинном доме из темно-серого камня, с фасадом, украшенным цветной плиткой; широкие белые ступени лестниц в парадных подъездах дома отсвечивали мраморной синевой, в стены жилых комнат были вделаны камины с узорной решеткой.
В квартире отца соблюдался строгий холостяцкий порядок, в комнатах всегда было чисто, но как-то не совсем уютно, пустынно, без человеческой теплоты — отец, сильно занятый на службе, приходил домой после двенадцати ночи, а иногда не бывал в квартире по нескольку суток кряду; зато когда приезжал я и становился на лето почти полновластным хозяином комнат, то порядок в них нарушался: я мог поставить на подоконник чайник и забыть его, набросать под кровать книг, положить на стол полотенце, оставить на кухне немытую посуду, разбросать одежду по стульям... Иногда сквозь сон я слышал, как отец, придя домой, расставляет и развешивает все на места, моет под краном посуду.
Тогда мне казалось, что некоторый беспорядок в квартире, который я вносил, отцу даже чуть-чуть нравился: комнаты теряли свою холодноватую строгость, приобретали по-семейному обжитой вид.
Не скажу, если честно признаться, чтобы мне очень уж нравилось проводить каникулы у отца в Ленинграде. Пожив неделю-другую, походив по музеям и кино, я начинал тяготиться полной свободой, одиночеством, скучал по родному городу, по матери и друзьям; но и в те редкие дни, когда отец бывал со мной, особой радости я не испытывал: подтянутый полковник-чекист, он был скуп на слова, у него была привычка как бы оценивать со всех сторон фразу, прежде чем произнести ее вслух, даже со мной, сыном. К тому же отец не умел со мной обращаться: в памяти его, думаю, я оставался маленьким, почти ребенком, а я приезжал к нему, взрослея с каждым летом, таким он меня плохо знал и терялся в догадках, как лучше поступить — от этого у меня постоянно возникало неприятное ощущение, будто он присматривается ко мне, изучает, я при нем тоже начинал взвешивать свои слова и поступки и все время, можно сказать, был начеку. От сложности наших отношений я уставал, летний отдых был не в отдых, но я все равно ездил к отцу, потому что за зиму успевал сильно о нем соскучиться.
Отец женился, когда я уже был студентом, и я тем летом увидел его квартиру уютной и теплой. Жена отца Маша, веселая добрая женщина с зеленоватыми глазами и ямочками на щеках, была гораздо младше его — по возрасту годилась мне в сестры; встретила ока меня очень приветливо, мы быстро подружились и все дни проводили вместе — ходили в музеи, театры и в филармонию.
Все дни, помню, у нас тогда были так заняты, что мы часто не обедали, а обходились в какой-нибудь закусочной сосисками, всегда горячими и такими сочными, что сок из них брызгал, едва к сосискам притрагивались вилкой.
То лето осталось у меня в памяти как самое приятное из всех, проведенных у отца. Мы о многом говорили с Машей, но именно это и слегка подпортило нашу дружбу: однажды я что-то рассказывал о матери, и она вдруг спросила:
— Володя, я, конечно, верю, что твоя мать хорошая женщина, но скажи мне, почему она так плохо поступила с твоим отцом?
— То есть как? — переспросил я.
— Ну как же... Он же рассказывал мне. Да и сам подумай... Всю войну он воевал, потом приехал забрать вас с собой, и тут — на тебе! — твоя мать объявляет, что решила разойтись с ним и второй раз выйти замуж. И ведь не за кого-нибудь, а за немца.
— Но он же наш немец, советский. Из Баку, — хмуро ответил я, сердясь, что она затронула мать.
— Все равно немец, все равно... Представляешь, как это твоего отца оскорбило. Он говорил мне, что чуть ее тогда не застрелил. Ну, хотя бы письмо написала, предупредила... А то ведь он в такое положение попал... Так ведь, Володя? Правда же?
А что я мог ответить? Все именно так и случилось, как она говорила, и хотя я чувствовал в ее словах какую-то неправду, но возразить не мог: сам не понимал многого. Даже и теперь, взрослым мужчиной, я не смог бы сразу всего объяснить и сидел, припоминая наш разговор, смотрел на телеграмму, все перечитывал и перечитывал ее, так что слова в телеграмме стали казаться незнакомыми и теряли всякий смысл.
После войны я с нетерпением ожидал приезда отца из Ленинграда, но он задерживался: для него война продолжалась, он вылавливал, как потом рассказал, каких-то предателей. Приехал отец уже зимой и после первых радостно-бестолковых минут встречи с ним, после того как я вдоволь повисел у него на шее и налюбовался, золотыми погонами полковника, отец дал мне денег в попросил купить папирос. Я добежал до базара, купил там папиросы у торговца, продававшего их рассыпными, поштучно, и вернулся домой.
Мы тогда жили еще со всей родней, и дверь открыла бабушка. Я подался к комнате, но бабушка преградила дорогу — странно смотрела на меня и не пускала вперед, а все ее маленькое сухое тело била дрожь.
— Баб, что с тобой? — удивился я. — Ведь папа просил папирос купить.
Но она ухватила меня за плечо:
— Постой здесь. Постой.
Внезапно из-за закрытой двери комнаты до меня дошел тяжелый голос отца:
— Да такие не раз в меня стреляли...
— Не такие. Фашисты, — глухо ответила мать.
— Все они одинаковые... Фашисты! Недоноски! Нашла своего, ручного! Всех стрелять надо, чтобы и запаха их на нашей земле не осталось.
— Не кричи, — тихо отозвалась мать.
Отец жестко спросил:
— Где он сейчас отирается? Да понимаешь ли ты — стоит мне словом обмолвиться, как он исчезнет, испарится, памяти о нем никакой не останется... Да что словом — пальцем лишь шевельну.
— Ты не сделаешь этого, — ровно проговорила мать.
— Где он?
— Ты не сделаешь этого, — голос матери окреп.
— Так я тогда тебя пристрелю! Здесь! Сейчас! На месте!
Бабушка так сжала мне плечо, что у меня онемело сердце.
— Стреляй! — в голосе матери послышался вызов.
Бабушка едва не упала, когда я рванулся в комнату, и подалась за мной, судорожно хватая пальцем воздух у моего плеча. Отец и мать, разделенные столом, стояли друг против друга; она — спиной ко мне, а он — лицом. Но лицо отца я воспринял как белое пятно: все заслонила огромная черная дыра ствола пистолета, нацеленного в лоб матери; даже не вздрогнув от стука двери, она повторила:
— Ну же — стреляй... Если сможешь, — слова прозвучали настолько язвительно, словно мать так и нарывалась на пулю.
Отец посмотрел на меня темным взглядом, медленно опустил пистолет и покачал его на ладони, как бы прикидывая, сколько весит смерть, потом, крепко выругавшись, вскинул руку и выстрелил в потолок. Показалось, что стены комнаты пошатнулись, в уши мне ударило горячей тугой волной, в голове зазвенело; сквозь звон я смутно расслышал, как где-то за спиной закричала бабушка, как в доме захлопали двери комнат. Сунув пистолет в кобуру и не застегнув ее, отец крупно шагнул в мою сторону.
— Сутки тебе на размышления, — он рубанул рукой воздух. — Решай сам — уедешь со мной или останешься здесь... с этой.
Все это случилось тем более неожиданно, что мое детство до войны никогда не омрачалось ссорой родителей. Памятными, особенно светлыми остались годы, проведенные под Ленинградом, на берегу Финского залива. Тогда я очень любил гулять в выходные дни с отцом и матерью. Выпадало такое не часто: обычно и по воскресеньям отцу приходилось бывать на службе. С детской наблюдательностью подмечая, как наскучавшиеся родители — то отец, то мать — мягко отстраняют меня с дороги, боясь случайно толкнуть, а сами, не умолкая, ведут веселый и легкий разговор, состоящий из отдельных слов, восклицаний, я бессовестно использовал это: просил купить то книгу с яркой обложкой, то футбольный мяч, игрушку или коробку конфет... Не прерывая разговора, отец доставал из кармана деньги, мать открывала сумочку, и выходило так, что домой мы возвращались нагруженные покупками.
Часто только у двери квартиры, когда надо было доставать ключ, отец замечал в своих руках свертки. Он удивленно рассматривал их, а мать принималась смеяться и смеялась безудержно, долго, в изнеможении прислонясь спиной к стене коридора.
Еще я замечал, что на улице вслед нам оборачиваются прохожие.
Мальчишкой я думал — это из-за отца: из-за ордена на его груди, из-за командирских ремней. Взрослым же понял — отец и мать просто нравились людям, когда шли рядом.
Но первое мое открытие мира, ощущение себя и жизни, ее тепла, запаха и красок, произошло не там, а в городе, где мы живем теперь. Я плохо помню, как мы переезжали под Ленинград, а три предвоенных года, прожитые на берегу Финского залива, возможно, совсем заслонили бы более ранние впечатления, если бы не мать: почти все вечера мы с ней проводили вдвоем, и она часто доставала большой толстый альбом в ледериновой обложке и с двумя медными застежками, позеленевшими от времени; в альбоме, подаренном матери бабушкой, хранились фотографии — мать показывала их, рассказывала о моей родине, об Урале, оживляя события более ранних лет моей жизни.
Случалось, к нам, под Ленинград, приезжали с родины знакомые, а однажды в квартиру ввалился большой и веселый человек в косоворотке, с густым чубом, выбивавшимся из-под соломенной шляпы, и в синем костюме с заправленными в сапоги брюками. «Ольга, принимай гостя, который хуже татарина! — крикнул он с порога и бросил на пол тяжелый, туго набитый рюкзак. — Я тебе полмедведя привез — пельмени делать!» Голос его был таким зычным, а рюкзак упал на пол с таким грохотом, что в квартире напротив открылась дверь и оттуда выглянул наш сосед — посмотреть, не случилось ли чего.
— Борис... — ахнула мать. — Каким ветром?
— Зюйд-ост-вест-норд-уральским, — захохотал гость.
Но в комнате он застеснялся, сел на краешек дивана и сунул в колени крупные красные руки, сразу словно став меньше ростом. Мать позвонила на работу отцу; гость так и сидел, почти не двигаясь, на диване, но когда отец пришел, оживился, поднялся, опять став большим, и крепко обхватил отца.
— Но-о, медведь, — засмеялся отец. — Ребра сломаешь.
— Вот, вот... Это тебе не пьяного вязать. Попробуй с трезвым справиться, — с довольным видом проговорил гость.
Тогда отец тоже обхватил его:
— Ладно. Постараюсь.
Мать подсела к столу и, глядя на них, сказала:
— Дети... Честное слово — дети.
Лица у обоих стали краснеть и скоро налились краской до цвета переспелой вишни. Я следил за ними затаив дыхание и переживал за отца — а вдруг тот человек и правда сломает ему ребра.
Они боролись, стоя на одном месте, и никто не мог пересилить.
— Хватит вам. Хватит, — сказала мать.
И тут отец резко присел, его соперник повалился на него, а отец быстро выпрямился — наш гость, перевернувшись в воздухе, упал на диван.
Поднимаясь на ноги, он без обиды сказал:
— Твоя взяла.
К вечеру мать настряпала пельменей с медвежатиной, на столе появилось вино; выпив, и гость, и отец с матерью разговорились, вспомнили старые годы, когда меня еще на свете не было... Тогда-то я впервые и услышал о том, как поженились мои родители.
Родной наш город, теперь один из крупнейших промышленных, в те годы был совсем небольшим, захолустным, хотя и числился областным центром. Работу в городе найти было трудно, и мать девушкой, почти девчонкой, уехала от родителей километров за сто, в горы, на золотой прииск, где устроилась работать учетчицей.
Давно выбранный без остатка и заброшенный прииск ныне затерялся где-то в горах, но места те, в общем, я хорошо знаю, а по рассказам матери и представляю тот дощатый, рыже-красный барак, где она жила, покрашенный так небрежно, полосами, что можно было подумать — его не краской покрывали, а натирали кирпичом, чью мелкую пыль ветер местами посдувал со стен; стоял барак у самого озера, набегавшие на берег волны часто докатывались до его стены, и на ней, над самой землей, всегда темнела отсыревшая полоска.
От близости поросших соснами гор воздух в тех местах даже в ясную погоду отливал синевой.
Комната матери выходила окнами на озеро; под окнами покачивались просмоленные лодки, привязанные цепями к обнаженным корням сосен.
За матерью тогда упорно ухаживали двое: начальник прииска, чубатый парень из комсомольских работников, любивший носить косоворотки, и инженер — пожилой уже, лет сорока, мужчина; она постоянно ощущала их внимание, а стоило ей выйти к озеру за водой, как кто-нибудь из них обязательно оказывался рядом, брал у нее ведра и нес к бараку.
Оба были напористыми, хотя вели себя по-разному. Инженер, носивший перстень, все крутил и крутил его с тонким расчетом, чтобы камень перстня то прятался бы под пальцем, то вдруг вспыхивал на солнце острыми лучами; под эту игру камня он говорил с мягким сожалением: «Вам бы в столице жить, Ольга Андреевна, ходить по театрам с поклонником, а не в этой глуши... Скоро я отсюда, между прочим, уеду... — камень на перстне словно подмигивал, а инженер оглаживал мать ласковым взглядом. — Знаете, так и вижу у вас на плечах меховое манто — глаз бы не оторвать». Начальник прииска, человек погрубее, рубил сплеча: «Давай сюда ведра, Ольга. Не допрешь сама-то, разольешь половину. Коромысло бы завела, голова садовая. — Легко нес ведра и прозрачно намекал: — По нашим-то глуховатым местам мужа тебе надо поздоровше, вот как я, чтобы воду носил и дров поколол, да то, да се по хозяйству делал».
Она терялась и, отдав ведра, слишком уж прямо и напряженно шла рядом, делая вид, будто пристально рассматривает что-то такое вдали; особенно смущал ее инженер: понаслышке мать знала — в городе у него есть семья, и не совсем понимала, зачем он за ней ухаживает.
Еще на прииск, якобы по делам, из соседнего городка зачастил наезжать верхом молодой командир (в будущем — мой отец) с двумя вишневыми кубиками в петлицах.
К прииску вели две дороги: короткая, но трудная — через перевал, и длинная, легкая, петлявшая по лесам в низинах меж гор.
Отец выбирал трудную, но короткую.
Спускаясь с крутой тропы перевала, лошадь его сильно приседала на задние ноги и раздувала бока, но на ровном месте отец не давал ей передышки, гнал вперед, а у барака так резко осаживал, что лошадь аж на дыбы вставала — тогда он бросал поводья, быстро выдергивал ноги из стремян и, скользнув телом вдоль крупа лошади, спрыгивал на землю, мягко пружиня на длинных ногах.
Скоро мать стала замечать неожиданное: ей вдруг начинало казаться — она за километры слышит стук копыт по мягкой тропе перевала. И никогда, утверждала она впоследствии, не ошибалась. А отец приобрел привычку под окна ее комнаты подгонять лошадь и здесь, на опасно узкой полоске берега, спрыгивать. Двойственное чувство охватывало мать: ей хотелось над ним посмеяться, и она с нетерпением ожидала, когда же наконец он или лошадь свалятся в воду, но вместе с тем облегченно вздыхала и радовалась, что и на этот раз всадник не осрамился, проделал все ловко и теперь с озабоченным видом направляется вдоль длинной стены барака — вход-то в него был с другой стороны. Сидя в комнате, она слышала, как он топает сапогами по коридору, как переговаривается с соседями, наполняя барак густым голосом, как заходит к начальнику прииска, словно и правда приехал по делу, а когда улавливала, что он идет к ней, то поспешно подходила к зеркалу, бегло оглядывала себя, поправляла волосы, тут же на себя злилась, ерошила их до беспорядка... но раздавался стук в дверь, и она мигом поправляла прическу, одергивала на платье складки. Едва он ступал за порог, как заявлялись и те двое. Сидели в комнате, будто сторожа друг друга, пересиживая. Начальник прииска смотрел на отца волком, инженер поигрывал перстнем и тонко усмехался, а мать боялась, чтобы из-за случайного ее слова или жеста кто-нибудь не подумал, что она отдает ему предпочтение, и уставала до головной боли; к тому же мужчины много курили — потом матери приходилось распахивать окна и надолго уходить из комнаты.
Так прошли лето, осень... Завертелось все в новогоднюю ночь. Праздновали все вместе, в бараке, в компании с другими работниками прииска. Стол накрыли в самой большой комнате. На стуле в углу стоял патефон, и кто-нибудь постоянно подкручивал его блестящую ручку, чтобы музыка не смолкала. Начальник прииска был в ударе: много выпив для храбрости, он не отставал от матери и перед каждым новым танцем успевал оттолкнуть от нее других крутыми плечами. Запах одеколона от него удушливо мешался с запахом водки, мать стало подташнивать, и в какой-то момент, не выдержав, она невольно с надеждой посмотрела на отца, сидевшего за столом и прятавшего под ладонью ревнивые огоньки глаз. Он все понял, оживился, улучил момент, ловко, без шума, вытолкал начальника прииска в коридор и спиной закрыл дверь. Тот громко засмеялся в пустом коридоре: «А я и сам хотел с тобой поговорить. Идем ко мне. — У себя в комнате сказал вмиг отрезвевшим голосом: — Ты, Николай, извини меня. Парень ты хороший, что надо, но, смотрю, давно пытаешься заступить мне дорогу. Так что вот, — вынул из тумбочки бутылку водки, стакан, поставил на стол, — коротай здесь время, а я тебя пока закрою на ключ. Ну, а будешь стучаться, смотри...» — он сунул отцу под нос здоровенный, как кувалда, кулак. Отец перехватил руку, завернул ему за спину, толкнул начальника прииска на кровать и намертво прикрутил к ней простыней, полотенцем и ремнями; уходя, закрыл дверь, а ключ положил в карман.
Пока они возились, инженер танцевал с матерью, с вкрадчивой уверенностью то прижимая ее к груди, то отстраняя, осторожно поглаживая спину ладонями. Затем, покосившись — не слышит ли кто? — горячо зашептал, почти касаясь губами ее уха: «Эх, Ольга Андреевна, что нам с вами делать в этой неинтересной компании, поехали-ка прокатимся по лесу... Лучшего и не придумаешь в новогоднюю ночь. Сани, думаю, давно уже ждут: я днем договорился с одним из деревни. Замерзнем — так завернем к моему приятелю леснику. Возьмем коньяк, у меня припрятана бутылка отборного», — он ухмыльнулся со значением, заглянул ей в глаза. Захотелось оттолкнуть инженера, убежать к себе в комнату и там вволю нареветься в подушку. За кого он ее принимает?! Но внезапно на нее что-то накатилось. Ей стало жутковато и весело, но весело по-злому. Она собрала все силы и кокетливо улыбнулась: «С вами, Виктор Павлович, хоть на край света, только вот пойду потеплее оденусь». Он засуетился: «У меня есть прекрасная меховая шуба, всю вас, до кончиков пальцев на ножках, можно закутать». — «Все равно, все равно, — сказала она, — надо переодеться».
Инженер поспешил за шубой и коньяком, а мать успела пошептаться в углу с отцом, он весело закивал, она засмеялась...
Поездка в санях в новогоднюю ночь, с высоким небом, усыпанным крупными звездами, могла бы стать увлекательной, если бы не приходилось терпеть инженера и его меховую шубу, почему-то противно, приторно пропахшую духами. Сани были завалены морозным, хрустящим, сеном, хрустел, поскрипывал и снег под полозьями, полозья слегка повизгивали, когда наезжали на выпиравшие из мерзлой земли, из-под снега, корни сосен; сначала они ехали по берегу озера, и снег на льду, обкатанный, плотно вбитый ветром в застывшие наплывы невысоких волн, загадочно голубел вблизи саней, а дальше — синел все. гуще и гуще, сливаясь с чернотой ночи, с небом, и там, где во тьме терялся противоположный берег, звезды, казалось, скатились вниз и холодно вспыхивали над самым льдом озера.
Дорога медленно втянула сани в лес — дальние звезды погасли, зато высокие засверкали над головой еще ярче. В лесу инженер осмелел. Шуба его оказалась такой просторной, что он укрыл и спутницу и себя, и все крепче и крепче обнимал мать за плечи. Она сидела в санях закаменев и стиснув зубы. Возница поклевывал на морозе носом, лошадка его тихо, мирно перебирала ногами. Внезапно по узкой тропе из леса выдрался всадник, послышался крик: «Стой!» — такой зычный, гулкий в ночи, что хилая лошадка, запряженная в сани, испуганно замерла, чуть присев на все четыре ноги. Обдав ветром сидевших в санях, всадник проскакал мимо и походя сдернул шубу, поволочил ее за собой по дороге, но далеко не ускакал, а, туго натянув поводья, резко развернул лошадь. Все увидели, что на лошади, низко пригнувшись к холке, сидит будто и не человек, а горбатый, густо поросший шерстью медведь... «У-у-у-о-о-а-а!..» — завыл, заорал всадник, а в руке его трижды что-то сверкнуло, по лесу трижды прокатилось гулким эхом: бах! бах! бах! С ветки ближайшей сосны сорвался в сани тяжелый ком снега. Возница ойкнул: «Бандиты», — и бросился в лес, ломая сухие ветки. Инженер вскочил было на ноги, но его ожгло по лицу плетью, он пошатнулся и вывалился в сугроб, а лошадка с санями вдруг затрусила вперед по дороге.
Плохо соображая, что случилось, инженер еле выбрался из сугроба. Всадник, вместе с недавней спутницей, с шубой, уже ускакал далеко в ночь — под синие звезды. Добежав до барака, инженер, весь в снегу, ввалился в коридор — и здесь все понял. За порогом, на полу коридора, как дорогой ковер, лежала его меховая шуба, широко, свободно раскинув толстые рукава. Я уверен, что постелить шубу придумала мать: впоследствии, хотя и крайне редко, она могла поступить с человеком очень жестко. А возле открытой двери в комнату, откуда доносились музыка и веселые голоса, стояли рядышком недавняя спутница инженера и молодой командир в полушубке, надетом наружу шерстью, еще серебрившейся от снега.
Отец сердито показал пальцем на шубу:
— Ноги о половик вытирать надо. И вообще... Отряхнулись бы, что ли? У нас здесь чисто.
— Правда, Виктор Павлович, и где это вас так угораздило изваляться? И лицо все исцарапали, — с невинным видом сказала мать и так пристально посмотрела в лицо инженеру, что он невольно поднял руку и провел пальцами по щеке там, где на красной, с мороза, коже белел след от удара плетью.
3
В доме все спали, а я сидел в кресле и тупо смотрел на телеграмму. Буквы сливались в сплошную черную полосу. Заболела голова, и я подошел к окну; стоял, прикладывал к стеклу ладони и касался висков захолодевшими пальцами. За оттаявшим окном далеко в ночь, разбавленную уличными фонарями до густой синевы, темными рядами уходили высокие каменные дома. Дома и дома... Под одним из них давно захоронили и фундамент того одноэтажного, но большого деревянного дома, в котором мы жили до отъезда под Ленинград: поженившись, отец и мать вскоре перебрались в наш город и поселились в доме моего деда — отца матери. Стоял дом в глубине просторного двора, до сырости охлаждая тыльную стену в сумеречной прохладе густой сирени; у невысокого забора, окружавшего двор, росла густая трава и поднимались лопухи, а дальше, уже за забором, отделяя двор от тихой и пыльной улицы, высились тополя, и в июне трава и лопухи у забора, ступеньки крыльца, деревянная лестница на крышу дома и сама железная крыша покрывались мягким пухом, начинавшим метелить даже от самого слабого ветерка.
Дом заселяла большая семья: дед, бабушка, отец, мать и я, младшая сестра матери Аля и сестра деда, моя вторая, двоюродная бабушка Аня с сыном Юрием. Жили все дружно, а я, самый маленький, еще и вольготно: гонял без помех по прихожей и по всем комнатам на трехколесном велосипеде и в любое время мог найти в кармане передника бабушки, в письменном столе деда, в шкафу бабушки Ани припасенные для меня конфеты.
Годы жизни в доме деда, до отъезда под Ленинград, в памяти отложились так, словно я прожил там одно долгое жаркое лето, спокойно-тягучее от тихой провинциальной дремоты города.
Даже первомайская демонстрация, смотреть которую я ходил с дедом, вспоминается скучной: по широкой и пыльной площади, а точнее — по утоптанному пустырю с невысокой, сбитой из досок трибуной, прошел рысью эскадрон кавалеристов, за ним четыре лошади в упряжке попарно провезли серую от пыли пушку, подпрыгивавшую на ухабах, потом, когда пыль осела, с соседней улицы к трибуне вытекли жиденькие колонны людей.
И это в праздник... А в будни улицы города были пустынными, по ним никто никуда не торопился.
За мной тогда чаще всего приглядывала Аля, водила по тенистым от тополей улицам к школьным подругам, в городской сад, на речку; помню, ехали мы куда-то в трамвае: он шел по городу медленно, сильно скрежетал на поворотах колесами, долго стоял на остановках, точно водитель ждал тех, кто еще не собрался, не уложил вещи, и обе кондукторши выходили из вагонов, грызли, пересмеиваясь, семечки, а Аля успевала сбегать за угол и купить у заскучавшей лоточницы мороженое в круглых вафлях.
Если я оставался дома, то в комнатах или в прихожей постоянно натыкался на сына бабушки Ани Юрия. Он окончил десять классов и готовился поступать в институт, но занимался вяло и постоянно страдал от жары: полежит в одних трусах на диване, комом сбив под головой подушку, порывисто, с сердитым шуршанием полистает книгу, но скоро отложит ее, сядет на диване, поерошит волосы, задумчиво пошевелит пальцами босых ног и зашлепает к умывальнику — открутит до упора медный краник, подождет, пока струя воды охладится, и сунет под нее лицо — одной щекой, потом другой, — поиграет со струей воды губами... К дивану он возвращался мокрый, со стекавшими по груди и животу струйками воды. Случалось, видимо, что заниматься ему и вообще надоедало до одури. Тогда Юрий швырял книгу на пол и уходил в самую глубину двора, на скамью под сирень — сидел там с отрешенным видом, отрезал от куста сирени ветки и мелко их стругал. Я опускался рядом на корточки и зачарованно смотрел, как он стругает: отрежет от куста ветку, проведет по ней острым лезвием ножа, и тонкая, похожая на влажные ремешки сыроватая кора завьется, обнажая белую, сочащуюся каплями сока древесину, — ветка заострялась, истончалась, сходила на нет... Он отрезал новую, витые стружки падали и падали на землю, копились у его ног.
Постругав вот так ветки, Юрий вдруг с силой вонзал лезвие ножа в сиденье скамьи, наклонялся ко мне и шептал в самое ухо:
— Бежим на речку.
Чтобы из окна нас не увидела бабушка Аня, мы кустарником продирались к забору. Юрий легко перепрыгивал через него, потом переносил и меня на улицу, ухватив под мышки.
Вечером бабушка Аня на весь дом ругала Юрия за лень и ходила по комнатам так, точно на всех сердилась.
К ужину сходилась вся семья. В кабине запыленного грузовика откуда-то из-за города приезжал дед, сильно хлопал дребезжащей дверцей машины, махал на прощанье шоферу и таким же загорелым, как сам, парням, сидевшим в кузове; грузовик катил дальше, в кузове его тарахтели какие-то треноги, рейки, похожие на длиннющие, выше человека, линейки, а дед спокойно, размеренно пересекал двор.
Почти вслед за дедом из райкома комсомола, где она работала, возвращалась мать, и я бежал встречать ее к калитке.
Отец приезжал на легковой машине. Она мягко тормозила, но спустя секунду уже неслась дальше.
За столом все сидели на обычных стульях, а дед — во главе его — почему-то на табуретке; по-моему, остальных это немного смущало и сковывало, потому что во время еды все держались очень уж прямо, стараясь не облокачиваться и не наваливаться на спинки стульев.
Вечерами он и читал на этой же табуретке: я не помню деда сидящим в кресле или на диване. А спал он на узкой железной кровати с тремя широкими досками вместо сетки, на которые был положен ватный тонкий матрас.
Дед казался мне тогда самым главным человеком в доме. Этому впечатлению способствовало все: удивительно несгибаемая, поражавшая прямота, то, что бабушка перед ним первым ставила тарелку, и то, что даже Юрий к столу выходил причесанным, в рубашке и брюках, но особенно постоянные расспросы деда взрослыми; в этих расспросах всегда звучало какое-то округлое слово: «Стройка». Слушали деда с напряженным вниманием: походило, что там, за стенами дома, дед занимается самым важным, самым значительным делом.
Спокойная дремота города, представляется мне, взорвалась в один день, словно всем вдруг надоело сидеть по домам, захотелось размяться, поработать; люди вышли на улицы и в своем неуемном усердии вмиг перекопали их траншеями и котлованами; на помощь поспешили и крестьяне из ближних и дальних деревень и сел: с той стороны, где над городом крепостью возвышался серый бетонный элеватор, потянулись, скрипя колесами, долгие обозы с горластыми мужиками, певшими под гармошку песни или разухабистые частушки, как будто охватившее город оживление казалось им праздником и они ехали повеселиться.
Слово «Стройка» вошло в жизнь города и относилось, как я скоро понял, не к траншеям и котлованам на улицах, а к тому, что делалось за окраиной — там строился тракторный завод.
Конечно же, впоследствии мне многое рассказала мать, работавшая на строительстве бригадиром молодежной бригады бетонщиц, а затем — и комсоргом стройки, но мне кажется, что я сам копал траншеи под фундаменты, ходил по улицам городка из палаток, землянок, бараков, носил флаги и транспаранты на собрания и митинги...
Теплый сосновый бор, теребящий ноздри запахом нагретой хвои, красные капли ягод, густо разбрызганные по небольшим полянам, а подальше, вскоре за опушкой бора, — мелкое, высыхавшее уже болотце, поросшее такой нежной травой, что она и в безветрие постоянно колебалась, как низко стелющийся зеленоватый туман; прижатая к болотцу тропинка сыро чавкала под ногами, но зато быстрее всех других выводила к строительству, поэтому мы с Алей всегда ходили по ней: она — неся в руках туфли, а я — сандалии... Вблизи огромного котлована грудь обдавало ледяным холодом, появлялось сильное желание попятиться от. бездны, но рядом стояла Аля, и я делал, жмурясь, несколько коротких шажков вперед, становился почти на самый край и уже не мог оторвать оцепеневшего взгляда от того, что происходило внизу: там, по узким длинным мосткам из досок, быстро бегали с тачками взад-вперед раздетые до пояса, загорелые люди; мостки гнулись под их тяжестью, опасно пружинили, но люди, охваченные азартом работы, ничего не боялись и без устали катили и катили перед собой тачки... Вижу и мать: вот она поднимается к нам по широкой доске, на которую — для упора ног — прибили перекладины. Сразу мать узнать трудно: она — в заляпанном серыми пятнами комбинезоне, а белая косынка на голове повязана так низко, что лоб, щеки и подбородок спрятаны. Должно быть, я очень глупо смотрел на нее, потому что мать засмеялась: «Закрой рот, а то залетит галка», — и сдернула с головы косынку, тряхнула желто загоревшимися на солнце волосами. От комбинезона сыровато пахло раствором бетона, и этот запах сушил во рту.
Словно все тем же летом, теперь с отцом, я ходил на митинг по случаю пуска первого цеха: площадка возле высокого здания, дальний конец которого, похоже, уходил в бесконечность, была тесно забита народом; над головами развевались, пощелкивая на ветру, знамена, а с помоста в центре толпы пожилой мужчина произносил речь, размахивая зажатой в кулаке кепкой. Едва он закончил говорить, как заиграл духовой оркестр, разом заглушив ликующие крики.
А осенью, как кажется мне, мы уехали под Ленинград, куда перевели служить отца.
Сначала оттуда, где мы жили, вечерами виднелось вдали зарево от огней Ленинграда, но вскоре огни погасли, темно стало и в нашем поселке: окна в домах затягивались одеялами или плотной материей, чтобы свет не пробивался наружу. За заливом часто бухало, от артиллерийской канонады дребезжали и ныли стекла: на той стороне, в Финляндии, шла война. Мать стала санитаркой в госпитале, приходила домой усталой, с посеревшим лицом, а иногда — и с красными от слез глазами; в те дни от нее пахло йодом, бинтами и карболкой. Жить было тревожно: отца мы не видели сутками. А с наступлением сильных морозов он и вообще надолго пропал; мать укладывала меня спать рядом с собой, я пригревался возле нее в постели, засыпал, но каждую ночь она невольно меня будила: сильно вздрогнув, вдруг напряженно вытягивалась на кровати, приподымая над подушкой голову, и долго лежала так, словно вглядываясь в темноту и вслушиваясь в неясные шорохи.
Однажды вот так же вздрогнув и приподняв голову, она полежала немного и тихо спросила:
— Ты не слышал машины? — Резко сбросила с кровати ноги, села и потянулась за халатом. — Нет, нет... Определенно к дому подъехала машина. Я же слышала, слышала... Определенно подъехала.
И тут зазвенел звонок входной двери.
Зажигая по пути свет в комнатах и в коридоре, мать кинулась открывать дверь. Я босиком побежал за нею.
В коридор, внося терпкий запах мороза, вошли двое в полушубках, в валенках, в шапках и в шерстяных подшлемниках, закрывавших все лицо, кроме глаз; только когда они сняли шапки и стянули подшлемники, в одном из них я узнал отца и в испуге попятился — красное, подпухшее лицо его жирно лоснилось.
— Господи!.. — вскрикнула мать. — Что это с вами?
— Ничего особенного, — засмеялся отец. — Не пугайся. Это нас гусиным жиром натерли.
Они сняли полушубки, и я удивился: на отце, как и на его товарище, было простое обмундирование без знаков различия.
Сбросив валенки и раскрутив портянки, отец спросил:
— Поесть найдется?
— Конечно, конечно, — засуетилась мать. — Все сейчас будет.
Они пошли в комнату.
— У меня бутылка коньяка припрятана, — сказал отец. — Вот мы ее и раздавим.
Товарищ усмехнулся в ответ:
— Кой к черту коньяк... Еще бы лимонад предложил. У меня же фляжка спирта есть. Ты что — забыл?
Канонадой за заливом, тревогой матери, передававшейся мне, внезапным возвращением отца ночью в необычном виде и запомнилась мне война в Финляндии: она прошла как небольшой эпизод, хотя и велась совсем близко от дома. Гораздо сильнее запали из того времени в душу вечера накануне праздников... Обычно я спал, когда отец возвращался домой, но вечером перед праздником мать не укладывала меня в постель, и я слонялся по коридору квартиры в ожидании отца; едва он входил, как я хвостом прицеплялся к нему на весь вечер.
Отец переодевался у шкафа с большим зеркалом: расстегивал широкий ремень с тяжелой блестящей пряжкой, снимал хрустящую портупею, стягивал через голову гимнастерку, в петлицах которой вишнево рдело по шпале... Вещи он подавал мне, и я принимал их, как принимают поленья — на вытянутые перед собой ладонями вверх руки. Ремень свисал с рук чуть не до пола, гимнастерка топорщилась складками, и я зарывался в нее лицом — от гимнастерки пахло теплом, табаком и ремнями.
Забирая вещи в обратном порядке, отец развешивал их в шкафу.
Накануне праздника ужин мать не готовила: говорила, смеясь, что ей некогда, она стряпает, что нам, по ее мнению, полезно вечером поголодать — тогда мы завтра утром лучше оценим все то, что она испечет за ночь. Но мы не голодали — обходились остатками обеда. Ел отец всегда с аппетитом, и все на столе казалось особенным, необычно вкусным; глядя на его ровные крепкие зубы, на то, как упругими мячиками прыгают на скулах желваки, и я с аппетитом мог съесть и зачерствевший, посыпанный солью кусок хлеба, и холодную, неприятно осклизлую овсяную кашу с маслом... После ужина отец расстилал на письменном столе газету, выключал верхний свет и зажигал настольную лампу.
— Отвернись к стене. Считай до десяти, — командовал он.
Сердце у меня замирало — начиналось самое главное.
Сидя лицом к стене, я чувствовал, как жаром наливаются уши; мне даже казалось — они тяжелеют от прилива крови. Счет до десяти был бесконечным... Но я знал, что нечестности отец не простит — никакой игры тогда не будет — и не пытался подглядывать.
Судорожно сглотнув последнюю цифру, я поворачивался так круто, что стул корябал ножками пол.
На столе, в центре желтого круга от лампы, лежал небольшой браунинг: вороненый, иссиня-черный, он отливал матовым светом, словно слегка запотел с мороза. Отец ловко, одним пальцем, вынимал из рукоятки обойму, прятал ее в ящик стола, оттягивая затвор, проверяя, не осталось ли в стволе патрона, целился в открытую форточку и щелкал курком для страховки; вновь откладывал оружие на выцветшую от лампы газету и будто вмиг забывал о браунинге. Устало потягивался и говорил скучным голосом:
— Пойду-ка посмотрю, что там мать делает.
Затевалась жгучая игра.
Едва отец отходил от стола на шаг, как я хватал браунинг за теплую рукоятку и тыкал стволом отцу в поясницу:
— Руки вверх, гражданин Согрин!
Отец медленно поднимал руки, спина его становилась вялой, жалкой, он по-стариковски горбился, но потом мгновенно все его крупное тело сжималось, он падал спиной на пол и тут же распрямлялся тугой пружиной: по комнате словно вихрь проходил, я летел на кровать, отец на лету хватал выбитый браунинг, шел ко мне с оружием в руках и страшно выкатывал глаза:
— Ага, господин чекист, попали в собственные сети?
Когда его тень падала на лицо, я выкидывал вверх ноги, ударял по руке отца и, ужом извернувшись на кровати, бросался за браунингом, жался спиной к стене.
— Руки вверх! — кричал я. — Выше!.. Выше! Стрелять буду!
— Это ошибка, — гнусавил отец. — Я не виновен.
Хмурясь, по-звериному раздувая ноздри, я басил:
— Там разберемся...
А он, выждав момент, кидался в сторону, по комнате снова проносился вихрь, и я летел, не успев ничего понять, уже лежал на спине отца и бил по воздуху ногами.
Но подходило время, отец командовал:
— Отвернись и считай.
Спорить, упрашивать было делом гиблым: своих решений он не менял. Я отворачивался, а отец прятал оружие. В поисках браунинга он разрешал рыться в ящиках стола и в шкафу, обшаривать обе комнаты, но и по сей день я не могу представить, где хранилось оружие — лежал ли браунинг дома или отец брал его на службу.
Еще горячими от борьбы ложились мы спать.
Отец засыпал мгновенно: коснется головой подушки, и все — уже еле слышно похрапывает; ко мне сон не приходил долго, тело подрагивало от борьбы, в руке хранилась тяжесть оружия, и я, лежа с закрытыми глазами, задремывая, все еще кого-то преследовал, крался за врагом по темным улицам, по дворам... Но усталость одолевала, я засыпал, а среди ночи просыпался от голода.
В комнату, под дверь, из коридора пробивался слабый свет, бледно окрашивал пол, отражение света виднелось в черном зеркале шкафа, стоявшего напротив моей кровати, и казалось там отблеском костра на темной глади реки. В кухне мать с вечера топила печь. Воздух в комнате был сухим, нагретым. Из кухни пахло миндалем, ванилью, а из буфета у двери — яблоками и апельсинами. Рот наполнялся сладковатой слюной, я не мог дальше терпеть, вставал и шел босиком в кухню: в большой печке бился сильный огонь — пламя то высовывало горячий плоский язык в щель вьюшки, то выбивалось в отверстия плиты из-под днищ кастрюль и жаровни.
Лицо матери розовело от жара, а глаза вдохновенно блестели.
— Это что еще там за полуночник бродит? — спрашивала она.
На столе и на подоконнике стояли противни и тарелки с печеным. Но мать еще варила, жарила и пекла: заглядывала, поднимая крышку и отстраняя лицо от пара, в кастрюлю, открывала духовку и тыкала спичкой в мягкое тело пирога, проверяя готовность теста; забравшись на табуретку у стола, я поджимал колени к подбородку, обхватывал руками ноги и ждал.
— Пришел, значит, проверяльщик посмотреть, что я здесь наготовила, — говорила мать. — Сейчас покажу.
Она ставила передо мной чашку с теплым шоколадом или молоком, жестом фокусника сдергивала полотенца с тарелок и противней — над столом поднимался густой пар, запах съестного забивал ноздри.
— Выбирай, пробуй, что хочешь...
Глаза разбегались от напеченного матерью, она смеялась и подсказывала:
— Попробуй сначала вот это печенье с орехами. Язык проглотишь.
Я съедал тающее во рту печенье и показывал матери язык, оставшийся в целости и сохранности. Она сокрушалась:
— Не проглотил? Ай-яй... Тогда съешь плюшку.
Возле матери сидеть было тепло и покойно. Ей можно было сказать все то, о чем я из гордости никогда не сказал бы отцу: пожаловаться на жизнь, на то, например, как не дает проходу Витька из соседнего подъезда, мальчишка года на два старше меня, что постоянно приходится вступать с ним в драку, из которой он выходит победителем, а я — в ссадинах и с синяками.
Отец прищурил бы глаза и сказал:
— Не ной. Сумей постоять за себя.
А мать жалела и сочувствовала:
— Ты ему скажи: давай лучше вместе играть, а не драться. Какой же толк от драки?
— Да он меня засмеет.
— Ну хочешь, я схожу к его матери? — улыбаясь, она отклоняла голову и смотрела на меня как бы издали.
— Нет, нет... Что ты? — пугался я. — Не ходи.
— Не пойду, ладно, — соглашалась мать. — Сам уладь дело миром.
Хотя я и знал, что мира с Витькой не будет, и упорно отрабатывал приемы борьбы, показанные отцом, но от разговора с матерью, от ее сочувствия на душе становилось легче.
Сытым и умиротворенным укладывался я спать — теперь до утра.
В праздники к нам приходило много гостей, мать любила угощать и праздничный стол накрывала щедро.
Но вообще хозяйство она вела неумело, и в пору моего раннего детства денег ей от получки до получки никогда не хватало: наступал вдруг такой день, когда мать, заглянув в сумочку, озабоченно морщила лоб, вытряхивала губную помаду, зеркальце, надушенный носовой маток, записную книжку, старые трамвайные билеты, выворачивала сумочку наизнанку, в сердцах отбрасывала ее прочь и принималась рыться в ящиках письменного стола; не найдя и там ничего, она в полной растерянности садилась на стул обдумывать положение. К матери приходило раскаяние, она брала листок бумаги и исписывала его колонками цифр, мучительно соображая, куда же разошлись деньги.
Если отец заставал ее за таким занятием, то радостно смеялся:
— Ага, вижу — опять прогорела.
— Ай, да зло на себя берет. И что я за неумеха такая? — сокрушалась мать. — Куда идут деньги, ума не приложу?
Отец с довольным видом доставал откуда-нибудь припрятанные деньги и отдавал матери:
— Специально на черный день приберег, чтобы у тебя характер не портился.
Там, под Ленинградом, нас и застала большая война.
Пришла война к нам сразу, в первые дни, но поначалу не очень насторожила. Стояли белые ночи, и однажды мы, поднятые с постелей в светлые сумерки далеким громом, взобрались на крышу дома и с высоты ее с веселым азартом наблюдали налет на Кронштадт немецких самолетов; остров зыбился над матовой водой залива голубовато-белесым туманом, оттуда, из тумана, тонкими жалами взвивались ввысь бледные линии трассирующих пуль, в белесой голубизне быстро, часто мигали вспышки зенитных пушек, а звуки выстрелов доходили чуть и напоминали сплошное сердитое гавканье сторожевых псов; в небе желтыми факелами загорались самолеты, падали вниз, на миг освещая воду залива закатными бликами и тут же ее взрывая... Издали это походило на праздничный фейерверк.
Днем после налета мимо дома проходила колонна грузовиков с военными. Внезапно машины остановились, солдаты запрыгали из грузовиков, побежали к кюветам, а с неба, подкравшись откуда-то из-за солнца, стремительным коршуном упал серо-черный самолет, с воем низко прижался к дороге, — распластав крылья, отбрасывая вперед ломавшуюся в полете тень, — и будто задолбил по дороге клювом, разом повыбивав в асфальте множество белых дырок, а когда по нему запалили из винтовок, то он вновь высоко взмыл в небо, под солнце, и там растаял. Солдаты, отряхиваясь от пыли, полезли в грузовики — развеселились, посмеивались и без особой злобы грозили кулаками в ту сторону, куда ушел самолет.
Всем в доме выдали противогазы, и мы — взрослые и дети — носили их в сумках на боку с такой важностью, словно твердо поверили: теперь нас ничем не проймешь. Но вскоре вблизи упала первая бомба, в левом крыле дома воздушной волной выбило стекла — они еще долго хрустели во дворе под ногами. Не проходило и ночи, чтобы нас не будила сирена; в пустом углу у входной двери мать положила одежду, связанную простыней в узел, и сумку с продуктами — едва завывала сирена, пронизывая мозг ледяным холодом, как мы торопились вниз, ошалело хватая узел и сумку.
В подвале люди сидели удивительно тихо и чутко прислушивались, как гудит, трясется земля, то далеко от дома, то все ближе, ближе...
Дом пустел — жители эвакуировались.
Отец забегал только ночью, наскоро что-нибудь ел и прямо в одежде ложился спать, всегда не дольше чем на два часа.
Однажды отец появился днем, торопливо открыл дверь и не закрыл ее за собой, не вытер у порога подошвы сапог, чего с ним никогда не бывало — по натертому паркету протянулись пыльные следы.
На плече у отца стволом вниз висел автомат; такого оружия я раньше не видел: короткий, по сравнению с винтовкой, но массивный, тупорылый, с круглым толстым диском, явно тяжело набитым пулями.
— Скорее собирайтесь. Поедем в Ленинград. На станцию, — слова прозвучали как приказ.
Стремительность отца, необычный автомат и, главное, пыльная дорожка следов на паркете, как будто для отца уже не существовало нашей квартиры — это было неожиданно и тревожно. Мать кинулась к шкафу, открыла дверцы, взяла что-то из одежды, метнулась к буфету, но остановилась, с недоумением оглядывая комнату, и нервно засмеялась:
— Вот паникерша... Это ты все виноват — влетел как на пожар, — деловито спросила: — Что брать с собой?
— Самое необходимое. Поскорее!
У подъезда стоял небольшой грузовик — легкая полуторка; в кабине, рядом с шофером, сидел товарищ отца, тоже с автоматом, выставив его толстый ствол в открытое окно.
Отец поднял меня и посадил в кузов, помог взобраться матери, закинул вещи, затем и сам, ухватившись рукой за борт, запрыгнул к нам.
В кузове он вынул из кармана браунинг и подал матери:
— Чуть не забыл... На-ка на всякий случай.
Мать удивилась:
— Так серьезно?
Отец покивал, но как-то рассеянно: похоже было — он все к чему-то присматривается по сторонам.
Обсаженная высокими каштанами дорога — ровная, покрытая гладким асфальтом, отливающим синевой, — сразу подхватила машину и, как река на стремнине, понесла ее с большой скоростью. Грузовичок совсем не трясло. Отец положил на верх невысокой кабины автомат стволом вперед, наваливался на кабину локтями; мать стояла рядом, обняв его за спину, и встречный ветер трепал, косматил ее волосы.
Иногда за каштанами, скрывая поля, густыми, сумеречными зарослями переплетались кусты бузины.
Присев на корточках в углу кузова, я придерживался за борт и выглядывал из-за кабины, слегка щурясь от мягко ударявшей в лицо тугой и теплой струи воздуха; все время казалось: солнечная дорога там, где за высокими стволами каштанов светлеют поля, разливается широко и свободно, а у кустов бузины — сужается и темнеет, покрываясь тенью.
У зарослей бузины, темно поднимавшихся по краям дороги, я и увидел военного. Он явно отдыхал в ожидании попутной машины: сидел, привалившись спиной к каштану, обмахивал лицо фуражкой, как веером, а когда увидел наш грузовик, то сразу повеселел, поднялся, надел фуражку, быстро поправил складки на гимнастерке и легко перепрыгнул через кювет. Высокий, в сапогах, округлой плотностью обхвативших икры и так ярко начищенных, что они походили на лакированные, он, улыбаясь, поднял руку.
Машина стала притормаживать.
Дальнейшее закрутилось стремительно — я даже не успел испугаться. Отец рывком пригнулся к открытому окну, крикнул: «Гони!» — а круглый диск его автомата тяжело громыхнул по железу кабины.
Военный повалился спиной в кювет, фуражка слетела с головы и покатилась в траву под каштан, а ноги в начищенных сапогах раскинулись на асфальте. Всего лишь короткую очередь — пули в три — послал в него отец, как будто походя отбросил какой-то легкий предмет, случайно подкатившийся к ногам по дороге, и сразу, поведя стволом к бузине, дал автомату волю на полный диск; тут же по кустам забил и второй автомат — из окна кабины.
Две горячие струи металла упали в заросли бузины со злым шипением, словно в воду, и пошли, пошли полосовать кустарник. Сначала я и не понял, зачем они срезают пулями ветки, потом догадался — именно это нас и спасло...
В черноте зарослей светлыми мячиками запрыгали огоньки, и в борт машины, похоже было, с размаху швырнули полную пригоршню камней. Грузовик вильнул на другую сторону дороги и понесся, так тесно прижимаясь к кювету, что левые его колеса, казалось, крутятся в пустоте; справа кустарник успел поредеть, в просветах замелькали серые тени, и меня осенило: две длинные очереди, горячие пули из круглых дисков не дали немцам выбежать на дорогу там, где они готовились, и немцы торопятся к открытому месту, на простор — наперерез машине. Но поздно. Поздно! Машина их обгоняла.
Один немец все же выметнулся на дорогу чуть впереди грузовика. Жуткое любопытство, желание посмотреть на него толкнуло меня вперед, к борту, но мать с такой силой рванула за ворот рубашки, что горло перехватило удушьем, я упал на дно кузова, больно ударившись локтями, а над головой два раза оглушительно рявкнул браунинг.
На полном газу влетела машина на окраину Ленинграда. У заставы шофер резко затормозил, отец спрыгнул на землю, что-то сказал шагнувшему к нему красногвардейцу и махнул нам рукой: дескать, скоро вернусь. Его товарищ, встав на подножку кабины, заглянул в кузов, возбужденно спросил:
— Как вы там? — И добавил с веселым недоумением на лице: — Вот ведь — чуть не влопались.
Борт кузова с правой стороны пробили пули, из дырок остро щетинились белые щепки, и я, слегка ошалевший от случившегося, зачем-то старательно отдирал эти щепки и выбрасывал на дорогу; потом с удивлением заметил, что с угла чемодана начисто сорвана и валяется теперь в стороне массивная железная скоба.
Вернулся отец: веселый, с фуражкой, сбитой на затылок.
— Вот ведь гад, — засмеялся он. — Увидел его и подумал: ну, лейтенант, ждет, думаю, попутной машины в город. Потом смотрю, ах же ты гад, кобура-то с оружием у него с левой стороны на пузе и уже расстегнута. И сапоги немецкие... — отец обиженно поджал губы. — Как им не стыдно, сволочам? За дураков нас считают. Обнаглели... Ну да сейчас их там всех прихватят...
Мать с гордостью сказала из кузова:
— А знаешь, Коля, я, кажется, одного подстрелила вот из этого твоего нагана.
— О-о, да ты у меня молодец, как вижу, — отец усмехнулся, явно не веря. — Мы еще с тобой повоюем.
— Да нет, правда, кажется, я в него попала. Помню, он словно на острое что накололся... А вот лица его я не запомнила.
— Хари еще их рассматривать, — засмеялся товарищ отца.
— Ну да, конечно, на что он мне, — улыбнулась мать. — Но все же... Наверное ведь — попала.
Отец нахмурился и запрыгнул в кузов.
— Если и застрелила, то правильно сделала. — Сердито стукнул по кабине: — Поехали.
Позже, стоя на перроне вокзала у зеленого вагона, мать, договариваясь с отцом, что отвезет меня к бабушке и вернется назад, опять вспомнила, как стреляла из браунинга:
— Возможно, я и промахнулась. Но все равно — рука не дрогнула. Учти это, оформи документы, чтобы я смогла скорее вернуться.
— О чем речь, — ответил отец. — Конечно.
Но думаю, он уже тогда не верил в это, потому что перед отходом поезда крепко ухватил меня за локти, высоко поднял и, как взрослому, посмотрел в глаза:
— Помни меня. И береги мать.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Под окнами сильно громыхнул одинокий ночной трамвай и помчался дальше, рассыпая колесами такую частую дробь, словно куда-то опаздывал и, торопясь, высекал теперь искры из рельсов.
Город совсем примолк, слабо улавливалось только нервное гудение тока в проводах над трамвайной линией, и этот тонкий, нудно зудящий звук странным образом усиливал тишину: она казалась тягучей, вязкой, наваливалась усталостью. Я невольно расслабился в кресле, вытянув ноги и откинув голову на его низкую спинку; хотелось уснуть, забыться — все равно ничего не исправишь, — но внезапно меня поразила догадка, что главным в тот момент было не чувство горечи от смерти отца, а досада, жгучая, чуть не до слез, обида, что в жизни у отца с матерью все получилось так нелепо, нехорошо. Наверное, обида никогда и не проходила, таилась где-то в глубинах сознания, искала выхода. Но на кого обида? На отца? На мать? Почти все зная, об остальном догадываясь, всю жизнь я все-таки инстинктивно отгонял от себя серьезные раздумья об этом (речь как никак шла о поступках родителей) и до конца во всем так и не разобрался; подняв руку с телеграммой, я напряженно всматривался в черные буквы, как будто они могли сказать что-то новое, всматривался до ряби, до оранжево-красных кругов перед глазами... И тут с поразительной ясностью неожиданно увидел Московский вокзал в Ленинграде. Под высотой навеса над платформами все словно терялось: не только пассажиры, носильщики с тележками, но и киоски, сами поезда казались игрушечными, до смешного маленькими, а от того, что дневной свет, слабо пробиваясь сквозь толстое стекло навеса, окрашивал воздух прохладой зеленоватых сумерек, еще и походило, что стоим мы на дне огромного аквариума; все звуки из-за высоты навеса звучали с приглушенной гулкостью, глуховато прозвучал и станционный колокол, извещая об отходе нашего поезда; поезд должен был вот-вот тронуться, но мать и отец не хотели расставаться и долго-долго, почти вечность, неподвижно стояли, прижавшись друг к другу, а потом, в мягко толкнувшемся вперед вагоне, мать выглядывала в открытое окно, махала отцу рукой, а я просунул голову под ее локоть, упирался затылком в живот матери и тоже отыскивал глазами отца, сплющивая о стекло нос. Догоняя вагон, отец как будто плыл в толпе, разгребая руками людей, как воду, а поезд уже выходил туда, где зеленоватые сумерки обрывались белизной жаркого дня, где блестели под солнцем, разбегаясь в разные стороны, рельсы; в вагоне должно было бы стать светлее, но вместо этого наступила чернота, темень, вагон исчез, а мне показалось, что я вошел со свечкой в темный, заваленный старыми вещами сарай, иду по нему, прикрывая ладонью огонек свечи, чтобы его не задуло, при слабом свете постепенно узнаю вещь за вещью и мучительно, до боли во лбу и в висках, пытаюсь вспомнить, где же она стояла, когда была новой и находилась в комнате, при деле.
Во сне телеграфный бланк выскользнул из пальцев и зашуршал, падая на пол. Я вздрогнул так, будто под ухом вдруг загремело листовое железо — аж зазнобило вдоль позвоночника; нашарив у ног телеграмму, я сунул ее в карман.
Вытянув из пачки сигарету, я хотел закурить, но увидел, что в пепельнице на низком журнальном столике уже поднялась высокая горка окурков, и решил спуститься вниз, выбросить окурки в мусорное ведро. По лесенке я шел осторожно, но в темноте кухни не рассчитал шаги и крепко ударился бедром об угол стола; это, видимо, и разбудило мать — едва я включил свет, как она выглянула из комнаты.
— Ты чего полуночничаешь? — мать укоризненно покачала головой. — Вид у тебя какой-то нехороший... Глаза припухли, и лицо серое. Нельзя так долго сидеть по ночам.
— Спи давай, — решил отделаться я пустыми словами.
Но она вышла в кухню, на свет; стояла в длинной ночной рубашке и смотрела на меня с подозрением.
— Приходил, что ли, кто? Сквозь сон мне показалось, что как будто звонили?..
— Кому надо приходить на ночь, — пожал я плечами. — Выдумала тоже...
Мать зевнула, прикрыв лицо ладонью:
— Показалось, значит. Пойду спать. И ты ложись. Пора, пора.
Зевок матери, такой спокойно-домашний, отозвался во мне раздражением; неожиданно для себя я спросил:
— Скажи, а ты хоть иногда вспоминаешь, как мы жили там... до войны... под Ленинградом?
Она удивленно хмыкнула и ответила:
— Иногда вспоминаю. Особенно почему-то в последнее время. Дружно мы жили, хорошо, вот только граница находилась совсем близко — всегда было тревожно за твоего отца... — Мать вскинула голову и строго прищурилась: — Ты чего это вдруг спрашиваешь?
— Да вот... — я вытащил из кармана помятую телеграмму.
Расправив на столе телеграфный бланк, она еще и пригладила его ладонью, но, прочитав текст, судорожно прихватила телеграмму пальцами, смяла в кулаке и быстро шагнула к своей комнате: у порога комнаты она, должно быть, оступилась, потому что тяжело качнулся стоявший в кухне буфет с посудой.
Все получилось у меня нескладно, и я подался было за матерью, но она резко сказала:
— Оставь меня! Понял? Оставь пока.
Поднимаясь по лесенке, я прислушивался к поскрипыванию сухого дерева и удивлялся: раньше скрипа ступенек что-то не замечал. А в комнате, словно справедливости ради, подумал, что не все, видимо, до войны у родителей было так безмятежно, как мне представлялось: один-то раз они ссорились — это точно. И поссорились, кстати, после приезда того человека с Урала, который привез медвежатину. Вечером они засиделись за столом, а меня уложили спать в другой комнате, но я долго не мог уснуть: там завели патефон, правда, музыка звучала приглушенно, но они еще и танцевали — даже сквозь дрему я слышал легкое пошаркивание подошв, стук каблуков матери. Затем кто-то наткнулся на стол, и рюмки словно бы рассмеялись. «Падаете уже от усталости, — сказал отец, — а мне и потанцевать не даете». — «Во-о, какой эгоист, — пробасил гость. — Небось время будет — еще натанцуешься». Но отец заупрямился: «Хватит вам кружиться, а то даже у меня стены перед глазами покачиваются». Мать засмеялась: «Это от вина». А гость сказал, похоже тоже посмеиваясь: «Ну, ладно. — И спросил: — Еще выпьем?» Стало потише, и тогда я уснул, но спал неспокойно — все снился какой-то нудный сон: будто тот человек с чубом хватает отца за грудь и спрашивает: «Знаешь меня? Знаешь?» Проснулся я поздно. Ни отца, ни гостя дома уже не было, а мать казалась совсем невыспавшейся и чем-то очень недовольной. Едва отец, придя обедать, переступил порог, как она сказала: «Так, Коля, нельзя. Ты же его хорошо знаешь. Напиши письмо». Отец хмыкнул: «Это ты его хорошо знаешь. Вчера познакомились еще теснее, — и с раздражением ткнул пальцем в сторону второй комнаты: — Весь пол вон повышаркали». Мать посмотрела на него с изумлением: «Ты что городишь?» Слегка смутившись, отец усмехнулся: «Так я просто, ладно уж... — но сразу опять нахмурился. — А письмо я писать не буду. Товарищи на месте сами разберутся». Мать вскинула голову: «Ко-ля... Мне ли тебе говорить?» — и побледнела так, что на лице явственно проступили веснушки.
Обедали молча, с хмурой сосредоточенностью, и вот, вспомнив тот день, я почему-то подумал, что, наверное, тогда впервые подметил, что и посуда может передавать настроение людей — ложки и вилки в руках у отца и матери стучали о тарелки очень уж сердито, резко... Но все же продолжения той ссоры не было, по всему, их размолвка закончилась скоро: думаю, уверен, что отец написал нужное письмо, и потом в семье все шло хорошо, а в годы войны, когда мы опять жили в большом доме деда, мать сильно скучала по отцу и каждый вечер, вернувшись с работы, спрашивала с порога: «От Коли ничего нет?» Если письмо от отца было — а письма иногда приходили, подчас, неведомыми путями, без штемпелей почты, — то она читала его вслух мне и всем домашним, и остаток вечера лицо ее было свежим, как после отдыха; подчас отец надолго замолкал, тогда мать, как и положено вконец измотавшемуся на работе человеку, вяло ужинала и рано ложилась спать.
В первые годы войны жизнь в доме крутилась возле кухни: там было теплее, чем в комнатах, и все невольно туда тянулись. Стояла в кухне большая печь с тяжелой чугунной плитой, раза два в год печь белили, и на стенках ее нарос слой мела толщиной в палец. Когда с продуктами стало совсем плохо, к печке, словно движимый первобытным инстинктом, притопал трехлетний сын Юрия, полизал мел, почмокал губами и, придвинув лицо вплотную к теплой печке, стал буравить ее языком. Скоро к нему пристроилась и Алина дочь, почти ровесница мальчику, и тоже зачмокала, быстро заработала розовым язычком, углубляя в стенке вторую ямку. Я было собрался погнать их из кухни, но бабушка сказала с таким тяжелым вздохом: «Оставь. Пусть себе», — что я отступил и спрятал за спину руки.
Впоследствии дети время от времени, прекратив игру, деловито шагали к печке и расширяли, углубляли языком ямки; поначалу они мирно стояли рядом, но когда чуть подросли, то им стало тесно вместе у ямок, они стукались головами, толкались, возились у печки и ссорились.
Сколько потом ни белили печь, те ямки на ней оставались.
Но все это было позже, позже... Сначала же был поезд, забитый эвакуированными, он шел от Ленинграда до Урала медленно, подолгу стоял на остановках; под вагоном все что-то похрустывало и побрякивало, вагон покачивало, и это мягкое покачивание да неспешная смена пейзажа за окнами создавали в поезде домашнюю обстановку: люди никуда не торопились, не выходили к проводнику спрашивать, какая следующая станция, а запаслись терпением и старались устроиться в дороге уютнее — купе в вагонах задернули занавесками из простыней и легких одеял и жили, как в комнатах, семьями или с близкими знакомыми.
У нас в купе все сложилось иначе, несмотря на старание двух соседок, ехавших с детьми: мать не могла смириться с долгой дорогой, ей хотелось скорее вернуться к отцу, и она нервничала, похудела, глаза ее стали такими большими, так лихорадочно, сухо блестели, что соседки побаивались ее и старались пореже вести пустые дорожные разговоры. В сумочке у матери завалялся карманный календарь на плотном картоне, она вынимала его каждый вечер, недовольно говорила: «С этакой тянучкой можно все дни перепутать, войну в поезде просидеть», — и с удовольствием, с какой-то мстительной злостью перечеркивала жирным крестом прошедшее число, а потом еще густо замазывала квадратик числа чернилами.
Но мне неторопливый ход поезда нравился: всю дорогу проглядев в окно, я впервые осознал обширность нашей земли, ее красоту и разнообразие; к тому же стояла солнечная погода, и эта открывавшаяся за окном вагона земля с уходящими вдаль полями, терявшимися в высветленной полосе воздуха за горизонтом, с матово-белым светом березовых рощ, деревья которых все время кружились по ходу поезда то ли в медленном танце, то ли стремясь обогнать друг друга, чтобы получше рассмотреть вагоны, с густым дубняком, гордо развесившим свои большие, заманчивые, будто выкованные чеканщиком из железа листья, с красновато-медными стволами сосен осталась в памяти, как что-то светлое и очень теплое. А как нас встречали на станциях! Люди еще не успели притерпеться к несчастью, выходили к поезду толпами, приезжали для этого и из дальних сел; возле станций всегда собиралось много подвод, над станцией каждый раз стоял стон: женщины, простоволосые и в платках, причитая, ревя, несли к вагонам миски, с вареной картошкой, с яйцами, огурцами и помидорами, уговаривали вылазить из поезда и ехать жить к ним в деревню, уверяя, что там будет как у родных.
На остановках я часто выходил из вагона. Однажды, толкаясь в такой вот взволнованной толпе, я ненароком боднул головой в живот пожилую женщину в темной широкой юбке, в таком же темном переднике и с белой косынкой на голове; она увидела меня и запричитала:
— Ой да ты миленок мой ненаглядненький, какой же ты похудалый да головастенький. Да ты небось обголодался за дорогу-то. — Тут она, словно прозрев вдруг, успокоилась, по-хозяйски оглядела меня и деловито спросила: — Один едешь? Без батьки и мамки?
— Я не один. Я с мамой.
Она вроде бы даже опечалилась:
— А папка твой на войне, да? — глаза ее наполнились слезами.
— Он в Ленинграде. Фашистских шпионов ловит.
— И-и-и... Золотко ты мое горемышное-е-е... — напевно заголосила женщина и привлекла меня к себе, погладила по голове ладонью.
Потом запустила руку в плетеную корзину и достала два калача.
— Это тебе... Это тебе с мамой, — боясь, что я не донесу калачи, она их надела мне на руки.
Так я и шел к вагону — с качавшимися на локтях хлебными кольцами.
Поезд дотянулся до нашего города уже под осень. Мы с матерью вышли из вагона ясным утром, постояли на остановке, ожидая трамвая, но его все не было, и мать решила идти пешком — ей не терпелось добраться до места.
По дороге она все подгоняла меня, покрикивала:
— Да идем побыстрее. Не крути ты головой.
Связав веревкой две хозяйственные сумки, мать перекинула их через плечо. Еще она несла чемодан и тянула меня за руку, а я с молчаливым упрямством сопротивлялся, мешая ей идти быстро, как испортившийся руль лодки: все поражало в родном городе, смутно знакомом — словно из полузабытого сна. Поближе к центру, недалеко от того места, где мы должны были свернуть на тихую, с высокими тополями улицу, я вспомнил, узнал многие одноэтажные и двухэтажные дома, но они как-то усохли, что ли, поблекли среди новых зданий — высоких, каменных — и стояли вроде бы не совсем на прежних местах, а чуть посунулись в стороны, точно те каменные здоровяки, разрастаясь, потеснили их своими мощными боками.
Вскоре за почерневшими деревянными домами в два этажа я увидел и вообще махину — раскинувшийся на длину квартала девятиэтажный новый дом; нарядный от свежей краски, дом надменно смотрел глазами-окнами поверх крыш деревянных домиков, а те, подавленные его высокомерием, униженно горбились к земле.
— Мам, они стесняются, — сказал я.