Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Шагал батюшка размашисто, энергично, и улыбка на его добродушной физиономии застыла самая злоехидная. Улыбка исчезала на какое-то мгновение, нужное, чтобы осенить крестным знамением очередной подставленный лоб, но неизменно возвращалась сразу же, как только он делал новый шаг туда, где колыхались рога на шлемах, торчали палки с резьбой, где суетились эти, в вывернутых тулупах. Сердце Володи и Васи гулко стукнуло, потому что на пальце священника ясно было видно кольцо! По крайней мере, это было железное кольцо, очень похожее на ТО…

При появлении священника многие, толпившиеся возле шаманов с их полупонятным товаром, стремительно отпрянули, словно никогда не имели ко всему этому отношения. И не только христиане, а даже и финны с деревянными скульптурками на груди.

— Ну здравствуй, здравствуй, Кащей! — подбоченившись, начал священник, прямо адресуясь к тощему шаману, украшенному коровьими рогами и кусками шкур многих зверей. — Много ли своих безбожных снадобий наторговал? Многих ли дураков во грех ввел? Помнишь, как Василию свое перунское зелье вливал? Не помнишь ли, поганус эдакий, а сколько прожил тот Василий? А?

Шаман как будто забормотал что-то.

— Не слышу, не слышу! — помотал головой поп; и громко, на всю площадь поведал: — Два дня он прожил, верно, Кащей? Два дня прожил здоровый мужик, только два дня, и все от твоей гадости! А вы покупаете, идолы! — обратился священник к внимательно слушавшей толпе, сбивавшейся вокруг, на глазах становившейся все плотнее.

— Твои тоже умирают. Ульян! — скрипуче отозвался, наконец, тот, кого назвали Кащеем. — Никому не дано уйти от смерти!

— Не дано, ох не дано, Кащей! Истину глаголешь, в кои то веки… И одни, как помрут, отправятся в жизнь вечную, а иные… куда иные-то пойдут, а?! Что потупились, чада?! Напугались, чада, присмирели?! А богопротивные баклажки брать, идолища поганые, жертвы им приносить — это вы не присмирели?!

— Мои боги не поганые! — тонко закричал Кащей в ответ. — И травы мои не поганые! Они от живота!

— И от дурной воды, — подхватил соседний волхв, — и от ушей! И от сглаза! — неосторожно добавил первобытный жрец.

— А ты сам-то, Колоброд, не сглазишь, а?! — аки коршун налетел на него батюшка. — У Марии младенец два дня орал, все от твоего зелья! Вот он, сглаз, вот они, твои бесы, знаем мы их!

— У тебя самого глаз дурной! Я с тобой поговорю — болею! — потеряв всякую осторожность, вопил Колоброд, потрясая своей клюкой-копьем с изображением совы на конце. — От тебя от самого мои болезни!

— Ясное дело, болеешь! И будешь болеть, покуда не примешь крещения! Кто от святости болеет, не припомнишь?! Кому от священства худо? — повернулся батюшка Ульян к аудитории, и площадь недружно, без азарта, но все же зашумела, полезла в затылок, заспорила между собой, а кое-где, в лице людей особого азарта, стала щупать что-то в голенище. — А еще говоришь, что от Бога! Ты от лукавого свои дары принес! И ты мне прихожан не вводи в грех! Он вас, болванов, соблазняет, а в геенне вы, дураки, гореть будете! — снова воззвал Ульян к аудитории на площади. — Они за вас гореть не станут, ни Кащей Смертный, ни Колоброд! Вы души губите — вам и погибель!

И площадь отозвалась гулом… словно бы тихим «а-ах…». Изображение, впрочем, стало размываться, звук ослабел, почти исчез.

— Напряжение упало… энергия… — понеслось со стороны ребят, сидевших за пультом, — много жрет…

Было ярко, интересно, необычно. Да, за ярмаркой наблюдать можно было уже долго, не то что за пустой площадью с собакой и местным бродягой. А тем паче за такими событиями… Но явно «светил» перерыв. Видно было, но уже без звука и сквозь рябь, как продолжали лаяться священник и шаманы, как Ульян наскакивал на Кащея, махал руками, а тот отругивался вяло; как толпа нажимала, постепенно оттесняя группу…

Изображение померкло.

— Интересно… просто необычайно интересно, — серьезно сказал Сергеич. — Правда, насчет тлетворного влияния православия как-то непонятно остается… Придется, наверное, нам про это еще послушать. Но, вообще-то, мы ведь не очень приблизились к пониманию, кто же написал трактат… Про всехнюю теорию, так?

— Общую теорию! — не мог не буркнуть про себя Горбашка, кидая на Сергеича самые дурные взгляды, — не иначе как пытался сглазить.

— После обеда перепрограммируем условия, — любезно загомонила Таня, уже знакомая лаборантка Горбашки, — машина нас сама выведет в то место, где писали рукопись. Состав бумаги известен, машина будет искать точку, где геохимия среды будет соответствовать. В смысле, геохимия микросреды…

Обеда не готовили и пошли обедать в общую столовую. Горбашка беспрерывно трепался, что вот, сразу видно, как церковь беспрерывно давила народное творчество. Только человек придумает что-нибудь, а тут являются всякие и решают, можно этим заниматься или нельзя. Возражать Горбашке было скучно, тем паче — он все равно не слышал и не слушал. Михалыч был в плохом расположении духа; он беспрерывно жаловался и ныл, что он уже старый, что от местных котлет и пюре у него сделается геморрой и запор. А особенно он сомневался в смысле поиска рукописи по геохимии. Может, машину вынесет на целую библиотеку… кто знает, сколько их в городе… А если бумагу делали в одном месте, то и машина может показать и саму фабрику, где делают бумагу, и несколько библиотек — любых… В общем, все это непонятно.

…И на этот раз Михалыч ошибался. На этот раз на экране оказалась ветреная безлунная ночь. На экране проплыла уже знакомая площадь, церковка… Ночь на 20 августа 1484 года. Движение замедлилось на домишке справа от церкви. Тускло светилось окно — мерцающим каким-то, непривычно красноватым светом. Орали кузнечики, отчаянно квакали лягушки.

Лаборантка крутила верньеры. Камера поплыла за дом, к сарайчику, — маленькому, вросшему в землю, неприметному. Справа, в сарае побольше, кто-то шумно возился, хрупал сеном. Дверь в большой сарай была закрыта, в маленький — распахнута. В полутьме маленького сарая, в кадушке, булькала, бродила какая-то серая, кажется, вязкая масса. Поодаль на березовых чурочках стоял длинный противень длиной с деревенское, для стирки белья, корыто.

— Ага! — рявкнул вдруг Михалыч так, что Горбашка что-то уронил. — Вот же она, фабрика! Видите, в бочке размокает масса? Это, небось, старые тряпки размокают; они мокнут, тряпки, пока не станут чем-то однородным. А потом эту массу надо выливать на противень, чтобы застыла ровным тонким слоем… Так бумагу делали, еще на которой Пушкин писал…

— Но кто здесь живет-то, чья она, фабрика бумаги?!

— Поглядим…

А главный-то сюрприз был впереди. В сарае появился человек с явно хозяйским поведением. Человек, прекрасно знающий, что у него здесь делается и зачем. Человек закрепил свечку на поперечной низкой балке и начал задумчиво размешивать бурду в кадушке специально припасенной палкой. Какое-то время слышалось только сопение хозяина и бульканье жижи.

Человек перегнулся через край бочонка, шумно втянул воздух… Достал что-то оттуда, растер на ладони, опять понюхал ладонь. Задумчиво хмыкнул. Крякнул, поднимая кадушку, выливая из нее содержимое на горизонтальный противень. Поставил кадушку, несколько раз шумно вздохнул, восстанавливая дыхание. Снял свечку, поднес к противню, потыкал в противень пальцем. Человек этот был прекрасно знаком присутствующим — именно он-то на ярмарке шел через площадь, благословляя прихожан. Это он устраивал побоище языческим вожакам… Словом, этот был священник полецкой церкви, отец Ульян, собственной персоной.

Ульян сделал дело, взял свечу и вышел из сарая. Шаги громко раздавались по земле.

— А ну, за ним!

Кажется, лаборанты уже начали слушаться Михалыча с Сергеичем.

Горбашка только успел открыть рот… как уже пришлось его закрыть. Камера плыла, «заглядывала» в окно. По понятиям места и времени, комнату следовало считать и большой, и богатой. Порядка двадцати квадратных метров, с потолками метров до трех, она освещалась через два высоких окна, в которые были вставлены настоящие стекла.

Впрочем, в данный момент комната освещалась другими источниками света. «Освещалась», впрочем, громко сказано. Лампадка бросала блики, позволяла разглядеть образа, угол с киотом, поставец с раскрытой книгой; остальная часть комнаты тонула в полумраке. Другой источник света — коптящий масляный светильник — мерцал на странном сооружении с покатой крышкой, вроде конторки. Световые круги позволяли не столько видеть… скорее угадать интерьер. Что-то огромное выходило из стены, разделявшей комнаты. Наверное, русская печка. Два здоровенных сундука вдоль стен. Один из них открыт, и в нем, в свете лампадки, явственно блестели кожаные переплеты.

А главное — к конторке была подтянута широкая лавка, и на лавку уселся человек в одежде священника. Сидел и что-то писал на листе большой серой бумаги. Ульян был явно очень, очень занят. Наморщив лоб, он быстро скрипел пером по серой, пористой бумаге собственного изготовления. Не глядя, левой рукой сграбастал яблоко, с треском отхватил от него половину. Перо сломалось, Ульян кинул его в уже скопившуюся на полу кучу, потянул другое из пенала.

Стало очевидно, как различается время для людей современных и людей XV века. Современный, скорее всего, схватил бы новое перо, тут же кинулся бы писать, торопясь ухватить за хвост вдохновение. Ульян же встал, сунул новое перо в кучку теплого песка на печке. Несколько минут постоял, сопя, почесывая в бороде. Вытащив перо, сумрачно свел брови, потрогал кончик, проверяя — обезжирено ли. Сосредоточенно нахмурившись, прицелившись на огонек, острым ножом сделал надрез. Как будто в этой операции и не было ничего столь уж срочного — из пенала торчали несколько уже готовых перьев. Зато когда Ульян взял новое, в пенале оставалось столько же готовых к работе орудий. Видимо, для Ульяна это было важнее, чем срочно дописать. Уже с пером в руках, он несколько минут сидел, нахмурившись, беззвучно жевал губами.

— Ага! — звучно сказал Ульян (странно отдалось в пустой избе), снова заскрипел пером. И еще какое-то время он, грызя яблоки, перемежал время писания с минутами, когда он сидел, шевеля губами, беспомощно глядя в пространство.

Почему-то сейчас, в момент творчества, особенно заметны были его «простонародные» черты — широкая, почти круглая физиономия, нос картошкой и полные губы. Видно было, что работает он давно и небезуспешно. На лавке лежали другие листы, двумя аккуратными стопками, — исписанные и чистые. Конечно, кому как, но писателям и археологам эта полуночная сцена показалась очень мирной и даже какой-то трогательной.

За конторкой в интерьере русскою культурного дома сидел и писал безнадежно, окончательно русский, непоправимо православный священник. И все вокруг было таким же — русское, старинное, непоправимое. Может, и не будем поправлять? В окошко внезапно стукнули. Ульян, сопя, поднялся, а гость уже вступал через незапертую дверь. И опять стало видно, как отличается их время от нашего. Человек в сермяге и в лаптях трижды поклонился образам, подошел под благословение, потом уже сказал, зачем пришел:

— Афанасий кончается, батюшка…

— Так третий раз уже кончается… Лечить его, Сашок, будем или провожать?

— Может, и лечить… Он толком сам не знает…

— Тогда я все возьму — и лекарства, и святые дары…

Ульян поднял ларец с кольцом на крышке — для святых даров, снял кожаную сумку на ремне, долго копался в ней.

И опять же стало видно, насколько спокойнее нас живут они, в своем XV столетии. Не было в действиях Ульяна ни спешки, ни даже недовольства. У любого из нас — было бы. Уже потому, что отрывают от дела, приходится прерывать свое, наболевшее, выплескивающееся на бумагу, выходить из собственных мыслей… Когда еще удастся вот так спокойно сесть ночью, когда никто не мешает, не спеша заняться чем-то важным для тебя в этой жизни. Здесь другое… Во-первых, вырывать у жизни времени не надо. Не получилось сейчас — таких же ночей будет еще много. Сколько? А сколько захочешь. Спешить и некуда, и незачем. И отрывать от одного занятия время на другое — не надо. Потому что жизнь никуда не мчится. Жизнь тихо течет, и времени в ней заведомо хватит на все.

Если даже потерял мысль, не закончил на странице абзац — будет время все восстановить. А во-вторых, все в руце Божьей. Твой успех и неуспех дается свыше. Если нужно, чтобы ты успел, смог, чтобы хватило времени, — хватит. А если ты знаешь, что делаешь благое дело, заслуживающее благословения свыше, — то знаешь и то, что времени и сил должно хватить. Впрочем, собирающиеся вдруг замерли в странных позах, глядя друг на друга. Отец Ульян поднял палец, прислушиваясь.

Да, из города доносился какой-то новый, неожиданный звук. Ульян с Сашком, не сговариваясь, вывалились на крыльцо. Камера отъезжала, они снова стали видны: в напряженных позах, с расширенными глазами, вглядывающиеся в темноту.

А звуки были теперь очень хорошо слышны. Лучше некуда — пронзительный, истошный женский крик.

Казалось бы, самое время для двух здоровых мужиков кинуться на этот крик… Но, видимо, что-то видели эти двое… или знали они что-то такое, что удерживало их на крыльце, — и вряд ли по трусости.

— А можно, чтобы мы увидели то же, что и они?

— Можно поднять камеру… Посмотреть Польцо с птичьего полета… Или, точнее, с совиного…

Ночь стояла уже августовская, густая. В этой бархатистой тьме с совиного полета серебрились крыши домов, шло какое-то суечение в усадьбах… Что-то выносили из домов, переговаривались, собирались. Недоумевающе мычала скотина, плакали дети… Но даже дети плакали, словно приглушая голоса. И все двигались слаженно, энергично и явно знали, что им делать.

Можно было даже проследить два человеческих ручейка, текущих один — куда-то к стене города, к воротам; другой — как раз в центр города, к церкви. Да, в город ворвалась беда. Но беда знакомая, привычная, все горожане знали, что происходит и что им нужно теперь делать. Шум, беспорядок начинались только в нескольких точках — как раз на краю города, где кричали. Там метались какие-то тени, раздавались рев, дикие вопли; страшно кричали женщины. Временами раздавался лязг металла, какие-то тупые удары, вроде бы твердым — по мягкому.

В одном месте зашуршала вдруг солома… с четверть минуты еще непонятно было, что происходит. — просто крыша внезапно словно бы осветилась изнутри. Потом огонь пополз по соломенной крыше, с гудением поднялся, начал охватывать бревна венцов, полез на другую сторону крыши…

Крик словно бы взметнулся к небу, а в тревожном, мечущемся свете проявились, обрели объем прыгающие, беснующиеся силуэты — и обычные, и совсем странные, в каких-то мохнатых обрывках, рогатые, с непонятными длинными предметами в руках, словно бы палки, увенчанные какими-то изображениями.

Видны были и другие, лежащие в запятнанной одежде, с растекшейся вокруг черной жидкостью.

Впрочем, если жители города и знали, кто напал, то для ученых-то сохранялась совершеннейшая неясность.

И это заставляло просить:

— Камеру… опять на церковь бы, а?

А на паперти вокруг Ульяна столпилось уже несколько людей.

— Спасайся, батя! — твердил человек с рассеченным лбом, в разорванной, запятнанной рубахе. Ульян махнул на него рукой, спросил другого, длинного:

— Звонить умеешь?

— Умею, батюшка!

— Тогда — набат! — скомандовал Ульян, и человек метнулся к колокольне.

Вдали разгорались пожары, подсвечивали церковь, дом отца Ульяна. Происходящее вокруг рассмотреть становилось все проще. К церкви стекался ручеек людей — двигались целыми семьями — и становилась ясна, так сказать, диспозиция. В саму церковь шли женщины, старые и малые. К батюшке подходили мужики, парни покрепче. Городу было чем обороняться. Мало у кого были мечи; луки — явно маленькие, охотничьи. Но копья, топоры были у всех.

Ульян стоял, широко расставя ноги, подбоченясь, и его нахмуренное, крайне серьезное чело отражало его новую, еще незнакомую ипостась — руководителя и полководца.

— Спасайся, батюшка, укройся! — просили уже не один человек, несколько. — Вон их сколько ломит, из деревень… Они как подошли, тогда только и набросились… Не выдюжим! И хану сил не хватит!

— Мне ли, алтарю предстоящу, от поганых, от язычников бежать? — тихо, душевно отвечал отец Ульян, укоризненно качая головой. — Что советуете, ироды? Я как перед Богом ответ нести буду, а? Мне что Богородица скажет, если я храм Ее брошу?

И это прозвучало куда серьезнее, чем если бы он орал, топал ногами, бесновался.

Народ зашевелился, закряхтел, брался за бороды, лез в затылки…

— Да и что вы тут базлаете? Ягаете[19], как дети малые! Первый ли раз? Человечно вам говорю, можем еще и отбиться.

На звоннице брякнул колокол, второй раз… И уже громко, уже уверенно поплыл над городом, над пожаром и ночью набат.

— Ты, ты и ты, — разделял Ульян своих людей, — ко мне в дом идите. То, что исписал, бумагу — все в сундуки. Сундуки — сюда. Ванюшу разбудите, принесите. Да коровник отворите — тверичи Рязань брали, пожгли, у бати Глеба скот сгорел. За что им, бессловесным-то? Отворяйте.

— Ты, ты, и ты, — продолжал Ульян. — бревна несите, колокольню заложите. Победим — выпустим Акима. Нет — его так и так убьют. А вы, остальные, — за мной!

Люди действовали быстро, молча. Явно имели опыт, как вести себя в общей беде. Война была чем-то обыденным; не повседневной, но привычной частью жизни; как ярмарка, как урожай, как рождение детей.

А в церкви, в тесном пространстве между колонн, скопилось до нескольких десятков человек. Целые семьи. И располагались они не спеша, спокойно. Садились прямо на каменный пол, на ветошь. Женщины кормили младенцев, вели разговоры друг с другом, с подростками, старцами.

Лица у всех были напряженные, но в общем довольно спокойные. Никто особенно не переживал по поводу предстоящего, всем явно было не впервой.

Зажигали свечи и лампады. Свет в самой церкви начал бороться со струившимся из окон — неровными, преобразуемыми витражами отсветами пожара.

Ульян присел на пол позади алтаря, вынимал прямо из пола прямоугольные отесанные камни. Постепенно обнажался правильный каменный четырехугольник, сверху облицованный мелкой каменной плиткой, как весь пол. Четырехугольник поддели уже втроем, — зацепили ломом, крякнули от усилий. Открылся темный, узкий лаз. Какой ни узкий, но человек мог пролезть. Ульян спрыгнул вниз, стал подавать стоящим наверху мечи, топоры, копья, щиты. Люди разбирали, примеряли на руку оружие, как-то очень по-хозяйски разбирались.

Раздался страшный стук — притащили сундуки Ульяна с книгами, еще какие-то вещи, привели уже одетого Ванюшу, маленького сынишку Ульяна.

Вошли и еще какие-то люди, уже не из бежавших с семьями. Пришли двое бывших в бою, — порезанных, поколотых, тяжело дышавших.

Оказалось, язычники открыли городские ворота. Дружинников было двое, и нападения они не ждали. Захватили солецкий конец, оттуда много людей пытались выйти, их прижали, стали искать кресты на шеях. У кого были кресты — рубили на месте, только детишек отбирали и девок помоложе.

Асиньяр с воинами на них поскакал, рубиться, а там толпа горожан, они обратно побежали, на дружину. А на их плечах — язычники, во главе же их — мерьские жрецы, ведуны, кощеи, ягачие бабы, кикиморы и какие-то еще, никому незнамые и неведомые.

Так что Асиньяр передает — он сейчас рубится, попробует оторваться, а потом с тылу ударить на нечисть. Получится — хорошо. А если нет — верхами уйдет из города, в Рязань, — поднимать тамошнее войско. Ополчение против язычников сюда придет через неделю, вряд ли больше.

К церкви пробиться ему так и так не удается, и пусть Ульян с кем может пробивается к детинцу, он пока там.

Ульян думал недолго, быстро вскинул опущенную было голову.

— Яко мыслите, чада, — пробьемся к детинцу?

— Вестимо, нет… Уже давно не пробиться… Уже все… С бабами не пройти… Знать бы раньше… Опоздали… — раздавались голоса.

Опять было видно, что война — дело привычное, понятное, что все в нем понимают.

— А вы, — обратился Ульян к прибежавшим, — тоже назад не ходите. Здесь тоже биться надо. Может, и пересидим.

Оказалось, эти двое — уже последние. Больше беженцы не подходили, и почти сразу закричал наблюдатель, что видит, подходят «оружные».

— Дверь затворите! — велел Ульян. Пошарил под алтарем, достал здоровенный ключ, отправился к двери — закрыть. Во всех его движениях, во всем поведении была красивая, спокойная торжественность. И она передавалась людям.

— Молебен Матушке служить будем! — сказал Ульян. — Васятко, пошли, с облачением поможешь!

Подросток прошел вместе с ним, другие ставили свечи, расчищали приалтарную часть церкви.

Вроде бы и правда был шанс пересидеть — десяткам вооруженных, возглавленных, в каменном теле церкви. Тем более, что над зданием была звонница, большая четырехугольная площадка, поднятая над землей метров на шесть. И несколько человек с луками уже поднялось на нее, готовые к отражению штурма.

Но судя по звукам снаружи, в город ворвались и правда несметные полчища. За гулом набата слышен был шелковистый шорох пожара, более грубый, зато повсеместный шорох движения человеческих толп. Этот шорох, бряцанье оружия, звуки речи, смех, дикий крик — но отдаленный, в другом месте, составляли словно бы фон. Фон того, что делалось в городе. На этом фоне явственно выделялись то отдельный жуткий вопль, то уже хорошо слышные, близкие звуки ударов твердого по мягкому.

Издалека слышалось ржанье, азартные оклики — там рубился хан Польца, Асиньяр.

Камеру переместили на площадь, где скапливалось языческое войско. Первые еще стояли в улицах, не решаясь выйти на простор Соборной площади. Пожары освещали их, безмолвных, тихих… Сотни людей. Наверное, почти все мужские население Полецкой земли — близких к городу мест, при тогдашнем-то малолюдстве XV века.

Орали, бесновались в основном колдуны и ведуны. Теперь стало видно, что это за палки с расширениями: это были шесты, на вершине которых искусно изображались птицы, звери, неведомые чудища — наверное, боги. На некоторых шестах, впрочем, насажены были жертвенные мертвые животные — рябчики, глухари, кошки, белки, поросята.

Несли, впрочем, и распятых собак. Видно было, что это нравится не всем, и трудно сказать, почему — может, и не из страха кощунства; может, просто из любви к собакам.

Ведуны трясли шестами, кружились в танце, вскрикивали, взвизгивали, заводили толпу. Странно было видеть, как одетые в рваные шкуры, с коровьими рогами на головах, бешено шли вприсядку, визжали, приплясывали, начинали дико хохотать.

Двое ведунов — помоложе, покрепче, выбегали вперед, орали громче и азартнее. Вроде одного из них тоже уже видели на площади…

— Эй, что же твой бог не измельчит нас! Твой дурак, полезший на крест… Вон, мы принесли кресты, поклоняйся! — надсаживались ведуны.

Толпа язычников умножалась, напирала… Но пока что не решалась нападать. То ли страшно было лезть на штурм, не хватало бешенства броситься на каменный дом с засевшими в нем людьми. А может быть, боялись Асиньяра, все ждали — а вдруг он появится? Толпа смелела, придвигалась на полметра… на метр… потому что их было все больше, а Асиньяр никак не появлялся.

— Ты это, Колоброд? Ты здесь, Кащей? — прозвучал вдруг насмешливый голос Ульяна на всю площадь. Грузная фигура священника показалась в одном из окон. Толпа невольно попритихла. — Что, погибели вечной уже не боитесь? А вот вы побоялись бы…

— Я к твоему богу не пойду! — рванулся к нему Колоброд. — Я к своим пойду, которым предки поклонялись… К предкам пойду… В поля счастливой охоты!

— А ты охотился хоть раз? Что ты там, на тех полях, делать будешь? — еще насмешливей протянул Ульян. — Кончилось оно, ваше язычество. С твоими пращурами кончилось.

Что мог ответить человек в обрывках шкуры, с коровьим черепом на голове? Аргумент был простой и понятный: рука Колоброда вдруг резко рванулась сверху вниз, метательный нож просвистел, ударил в свинцовую раму.

— Бей! — заревел Колоброд, погнал взмахами руки своих на приступ. Давно были заготовлены бревна для таранов, короткие, широкие лестницы — до окон церкви.

Рев толпы, багровые отсветы на низких тучах. Тащат бревно, попадают под стрелы со звонницы. Роняют, уводят раненого, поднимают. Глухие удары бревна, которым вышибают двери.

В стремлении поставить к окнам лестницы, навалить мешков с землей, чтобы лезть в окна, толпа мешала самой себе. Было много жертв, которых можно было избежать.

Особенно страшно, дико закричала толпа, когда сверху, со звонницы, на толпу стали плескать смолой, и толпа отхлынула от здания. Надолго ли?

Одновременно кинулся народ — и пламя пробилось сквозь крышу дома Ульяна, побежало по соломе, загудело. И третье — новые толпы стали вливаться на площадь. Шум схватки затихал за валом города. Асиньяр пробился и ушел. Из деревень подходили новые полчища язычников.

Продолжал отчаянно бить колокол. Снова ослабел звук, зарябило. Видно было только, как мечутся ведуны, вытаскивают лучников. Один вдруг схватился за грудь, мешком осел под ноги остальных. Толпа страшно закричала, шарахнулась, давя своих же.

Те, у кого были луки, собирались в первые ряды. Ведуны метались, размахивали руками. Сначала бессистемно, вразброд, потом все чаще, все дружнее, все увлекаясь, наконец, азартнее стреляли как раз по звоннице. Еще кто-то отходил со стрелой в плече, еще кто-то раскачивался, стонал, зажимая руками лицо, с льющейся кровью меж пальцев. Но лучники делали свое дело, и все лучше, все правильнее — не давали лить смолу, метать стрелы. Люди мешали друг другу, стрел было мало, лучники были неумелы… Но ведуны могли вытащить столько лучников, сколько было бы им нужно.

А другие опять тащили бревна, и разлетался переплет окна. Кто-то сунулся к нему, отвалился со стоном; опять взмыл к небу крик, и стали сносить, сбрасывать к стене всякое, чтобы лезть в окна по насыпи. Глухо, очень громко лупил таран в церковные двери. Принесли даже лестницы в несколько метров длиной, стали ставить к звоннице, полезли.

— Побойтесь Бога! Вы не нас убить хотите, вы кощунство несусветное творите! Вы дом Матушки Заступницы рушить хотите! Вас ведуны наущают, вы слушаетесь их, словно дети! Грех вам!

Голос Ульяна не в силах был перекрыть рев и грохот, но слышен был явственно, даже в общей вакханалии.

А потом стало совсем страшно, потому что церковная дверь отошла, повисла на одной петле. И в образовавшемся проходе вспыхнула драка, туда стали сперва протискиваться, потом толпой повалили язычники. Здесь, на ограниченном пространстве, в полутьме, даже размахнуться было трудно. Скользя по залитому кровью полу, люди бросались друг на друга, стараясь не рубить, а колоть. Вливающиеся сквозь дверь полчища уже захватили притвор, оттесняли защитников к алтарю, где возникала теснота, к лестнице на хоры и на звонницу. Защитники уже разбились на две группы, разделенные врагами, и видно было — конец близок.

Ульян действовал здоровенным, длиной больше метра, мечом. Двигался он с быстротой, удивительной для его пуза. Трудно сказать, сколько замерших на каменном полу, сколько скорчившихся и ползущих зацепил мечом он сам. По лбу Ульяна лилась кровь, сбоку ряса запятнана темным; левую руку батюшка держал как-то странно, согнув, с ее пальцев тоже капало. Виден был и Колоброд — о чем-то говорил со своими, махал руками, вроде бы командовал. Вот двое, по виду — лесные финны, самого дикарского обличия, рванулись к нему с топорами. Ульян не подпускал их короткими взмахами меча. Видно было, что рубить умеет хорошо, и может, даже раненый, справиться с ними обоими. Ульян замешкался, стирая кровь со лба искалеченной левой рукой, и Колоброд рванулся, уставя копье — вернее, свой шаманский жезл с острым шипом-наконечником. Ульян вскрикнул, пошатнулся… сделал несколько неверных шагов — назад, под углом к полу, словно не он шел, а неведомая сила тащила его. Ноги его нелепо, странно загребли, и он лег набок. Ульян лежал в странной позе, словно собирался спать, только ноги конвульсивно содрогались. Язычники бежали к нему, занося топоры.

Сын бросился к папе. Вряд ли для Ванюши это было разумное действие. Вряд ли он хотел спасти отца. Скорее всего, действовал сыновний инстинкт, стремление в страшную минуту прижаться к тому, кто был защитником и кормильцем всю короткую Ванину жизнь. Взмах топора, и мальчик пролетел больше двух метров, влип в стену, сполз по ней, пятная кровью. Не было видно запрокинутого лица, руки царапали камень… как будто мертвый.

И тут, словно нарочно, замолк колокол. Даже те, кто смотрел до сих пор, потупляли глаза, отводили. Там, в Польце XV века, резали тех, кому уже деваться было некуда. В резне была некая система, о которой не договаривались, о которой попросту все знали.

Оставляли подростков, совсем маленьких детей, но уже могущих ходить. И незаметно было, чтобы язычники проявляли жестокость — желание мучить, причинять излишние страдания. Происходило то, что и должно происходить в каждой обычной войне, — победители дорвались до побежденных и резали их деловито, умело. Чтобы усилить себя, чтобы не оставить мстителей, чтобы взять тех, из кого можно потом вырастить своих же. Дети вырастут, как дети победителей — если дойдут до нового дома. Девочки уже через год-два смогут рожать, у них не будет выхода, как растить детей новым хозяевам.

Большинство молодых женщин были с детьми, но ни они, ни их дети никому как раз и не были нужны. Молодка совала ребенка, показывала заходящегося в крике младенца, и выпускала его, раненная копьем в грудь, а ребенка подхватывал уже другой, разбивал головку об алтарь. Другая шептала что-то, закрывая младенцу глаза; их обоих деловито рубили топорами, и баба оседала, заваливалась под иконостас.

— Да сделайте вы что-нибудь! — взмыл высокий женский голос по эту сторону времен. Иные уходили прочь от зрелища.

А там, в Польце, колокол смолк, и страшный крик многих стал особенно слышен, как будто взмывал над землей.

По узкой лестнице бежали наверх, на звонницу, и падали, пробитые оружием. Звонницу, судя по звукам, брали и снаружи, с лестниц, наверху, — на самой площадке, над помещением, уже началась резня.

И грабили, грабили, грабили. Обыскивали мертвых, раздевали, снимали кольца с пальцев, серьги, ожерелья. Трясли сумки, пояса, платки. Срывали оклады с икон, совали в мешки серебро.

Ведуны действовали особенно старательно, последовательно и явно знали, что и где искать. И нашли крипту, полезли, стали доставать «сокровища» — стеклянные сосуды, несколько золотых и серебряных монет, слитки бронзы, крицы[20], похожие на выпуклые хлебцы, связки мехов.

Колоброд копался в сундуках Ульяна, совал в мешки одежду, какие-то вещи из дерева и металла. Нашел письменные принадлежности и рукопись, деловито сунул в свой мешок.

Математики не были уверены, что имеет смысл дальше смотреть. Тем более, словно темный флер опускался на Польцо. Знакомая рябь скрывала беснующихся победителей. Шипение… И погасло окно в прошлое. Не было взятого города, был огромный «бублик» внутри земляных валов. Только тихо гудел трансформатор.

— Что же вы не рады, Николай Александрович?! — впервые Михалыч обратился непосредственно к Горбашке. — Вот, ваши в городе, теперь в Польце будет свободы, хоть жопой ее ешь! — внезапно рявкнул он свирепо. — И радуйтесь, никакого христианства!! Будьте счастливы!!

Истинное чудо — впервые Горбашка заткнулся и даже потупился, отводя глаза с видом крайнего оскорбления… Но отвел же!

— По крайней мере, одно ясно, — прокашлялся Сергеич, — не было конца рукописи. Последнюю страницу написать Ульян попросту не успел.

— А кто сказал, что последней страницы не было?! — Горбашке не достало сил не встрять; сев в лужу, он оправлялся стремительно. — Колоброд ее и дописал!

Михалыч безнадежно махнул рукой.

— Нет, вы как хотите, а судьбу рукописи необходимо проследить, — тихо, уверенно произнес Симр Авраамович, — давайте сделаем срез в более позднем времени. Скажем, через месяц…

— Не уверен, что надо забираться так далеко, — Михалыч тоже говорил вполголоса, — не уверен, что все решится через месяц. Асиньяр произвел на меня впечатление очень энергичного человека…

Бушкин уверенно закивал.

— Ну, возьмем недели две… Скажем, начало сентября… Как аппаратура, ребята?

— Может, чаю попьем? — взмолилась та же девушка, что кричала, прося придумать хоть что-нибудь. — Не могу я так, без перерыва.

Сделали перерыв. После него собралось хорошо, если половина бывших утром. Симр Авраамович беседовал о чем-то с инженерами, они гоняли аппаратуру в опытных режимах, гудение усиливалось и ослабевало, временами раздавались гул и треск.

Аппаратура была в порядке, постепенно снова открывалось Польцо уже 2 сентября 1484 года.

Та же площадь, только появились тронутые желтым листья. Безлюдье, но это уже и привычно. Без ярмарки так и должно быть.

Что это?! С приближением камеры стало видно: нижние ветки дуба увешаны трупами людей, мертвыми собаками и кошками. Рои мух облепили падаль; опять многие отворачивались от вида трупов в разной стадии гниения, отвратительных красок распада. Страшно подумать, какое зловоние царило в окрестностях «священного» дерева.

Такие дубы, посвященные Чернобогу, когда-то валили немецкие рыцари на священном острове Руяна. У Алексея Константиновича Толстого Боривой, воюющий с германцами, выглядит очень авантажно — как защитник отечества, спаситель от нашествия врагов… А если вдуматься — защищал-то он вот такие, посвященные Чернобогу, деревья… И что — деревья! Там, на немецком острове Рюген, славянской Руяне, были целые рощи. Такие вот рощи «священных» дубов, в точности как эти, в Польце. Их-то и валили немецкие рыцари из Мекленбурга… Между нами говоря, наполовину — онемеченные славяне.

Сгоревший дом Ульяна так и торчал черной паленой руиной. И вообще на площади, и независимо от именно этого дома, как-то пахло запустением. Поломаны были деревянные ряды, неухожены, заброшены прилавки, видно, что давно не метено.

И в церкви, превращенной в храм Чернобога, царило дикое запустение. Образа расколоты, сожжены и разбиты, везде понаставлены идолы. Но прав, прав был Ульян, средневековый диалектик, — идеи умирают, как и люди. Кому нужно это вот березовое бревно, отесанное в виде мужика, медведя или гибрида медведя с мужиком? До церкви, до иконописи, до представлений о Едином — может, кому-то и было нужно. А вот сейчас, после рождения Идеи… Ведуны могли бросить народ на своих давних конкурентов. Но не могли ни встать на их место, ни обратить время вспять. И языческий храм умирал жалкой смертью веры, у которой больше нет последователей.

А вот чего не было в Польце — так это никаких следов никаких рукописей. И фабрик бумаги здесь тоже больше не было, это точно.

Настроили машину на автоматический поиск, пустили ее медленным шагом. — пусть движется до момента, когда в городе покажется искомое. Вот! Вспыхнула красная надпись — 16 августа 1484 года. Расходилась серая рябь, открывала город, каким он был в этот день. На площади шло какое-то движение — несколько мужиков зажимали в козлах бревно, взмахивали топорами; другие вносили в церковь свежие, только что отструганные доски. Из церкви тоже доносился стук — там явно тоже что-то строили.

Дом Ульяна высился свежими, новыми бревнами. Правда, окно было в другом месте, немного смещено влево… Но дом был восстановлен, хотя и требовал еще доводки — хотя бы построения сараев. Сейчас корова хрупала траву здесь же, на заросших улицах города. А в огороде хлопотала новая хозяйка, молодая матушка, босоногая, в надвинутом платке и в сарафане. Маме помогала девочка лет восьми. Еще одна, лет четырех, деловито несла что-то маме. Нечто в фигуре матушки показывало причину, по которой наклоняться ей было уже не просто. А в избе опять стоял сундук — уже совсем другой, не Ульяна, и в нем опять лежали книги.

Камера поплыла — видимо, и в других местах в Польце снова появилась бумага. Изображение сместилось, поплыло за пределы валов. Далеко оно не добивало, пространство терялось в знакомом уже сером тумане. Из тумана, впрочем, явственно торчали кресты, холмики, груды развороченной земли. Спасибо любителям свободы, населения на кладбище прибавилось.

Несколько мужчин и сейчас снимали с телеги невеселую кладь. Лошадь пряла ушами, фыркала, нервно перебирала ногами. Трупы все были несвежие: подходя к телеге, снимая тела, люди отворачивали лица. Вот спала ткань, обнажилось тело — багрово-черное, вздутое, шевелящееся местами от действия трупных червей. Здесь же стояли дети, и современному человеку это казалось совершенно ужасным, но, как видно, не средневековому. Мужчины спокойно переговаривались и между собой, и с детьми, не видя ничего плохого. Новый батюшка — молодой, энергичный, с еще совсем черной бородой, раскочегаривал кадило, клал в него угольки от разведенного у дороги костерка. Стоял мальчик, тоже в облачении; судя по лицу — сын, держал книгу в руках. Сразу подумалось, что на нее и среагировала техника. И тут занятые люди отвлеклись. Приближался к городу, топотал конскими копытами отряд конных, числом до пятидесяти. Еще не был виден отряд, по поведению стоящих было очевидно — свои.

Первым рысил Асиньяр, осадил коня, спешился. Усталые дружинники на усталых, заляпанных грязью конях, одичалый грязный человек с безумными глазами — у седла.

— Здравствуй, батюшка… вот ты чем занимаешься…

Священник крестил хана, бормотал что-то.

— Меня же нельзя благословлять, — серьезно сказал хан, — я другой веры.

— Ну не язычник же ты. И Бога нашего, Вседержителя, почитаешь. И нам князь. Скажи лучше, где был, что вершил.

Убедившись, что хан задержался, всадники спешивались. На дороге у кладбища оказалось вдруг много людей. Пленный, с дикими глазами, сел на землю.

— Был я, где лучше не быть. Они там, на болоте, избу сделали, на бревнах. Как на курьих ногах. Кругом болота, тропинка одна, не проедешь. Пришлось пешком… Да еще потом пришлось наворованное на себе тащить, из болота.

— Что ж на себе? Сопротивлялись они так? — с пониманием спросил батюшка, с сочувствием.

— Нельзя сказать, что крепко сидели, — вмешался пожилой, с пегой бородой. Он, пегобородый, ехал с Асиньяром летом, когда была ярмарка. — Но посуди, батя, они же за забором… за дрекольем.

Воин оглянулся на князя, князь кивком головы подтвердил.

— Там на взлобке изба на ногах. Вокруг нее — колья, а на кольях — черепа. В избе они и сидели, Колоброд да Кащей…

— Что же поделывали почтенные Колоброд и Кащей? — голос попа дрогнул от иронии.

— Ну что? Что? Колоброд с Кащеем Смертным хлестали медовуху, мухоморы жрали… Что же еще… Ты от них чего ждал, батя?

— Да другого вроде и не ждал…

— А держались они до последнего, это точно, пощады не ждали. Людей с ними малое число было, с десяток.

— А наших… — священник не закончил.

— Вот наших не было, — говорил снова Асиньяр, — наши, если живы, все по дебрям.

Какая-то печать усталости легла на его лицо, усталость ясно проявилась в голосе. И слушателям стало очень ясно: вот она, расплата за то, чтобы быть князем и ханом. За статус, за повиновение. Всю осень, до холодов, до самого снега, а быть может — и всю зиму будет он ходить с дружиной по дебрям, будет искать украденных людей, стараться вернуть их в Польцо.

— А этот, язык, он верно указал? Его привел?

— И его привел, и Колоброда. Остальные там легли.

— Царствие небесное… — священник перекрестился.

— Не лицемерь, батя. Не будет им царства небесного. Да вот, книги священника, что был до тебя, привезли, утварь…

— Утварь у меня церковная вся есть… Хотя, конечно, лишняя не будет. А книги что?

— Посмотри. Тут и книги, и рукопись.

Асиньяр протопал к лошади, достал из вьючного мешка кожаную сумку с книгами, с исписанными серыми листами.

— Что это, княже? Буквы вижу, значков этих не разумею.

— Это писал священник, служивший тут до тебя… Ульян, Тимофеев сын… Ученый он был. А значки знаешь ли, кому показать?

— Я это писал! — внезапно каркнул грязный, привязанный к седлу.

Знакомое лицо… Ба! Да это же был Колоброд! Исхудавший, уставший, еще более безумный, чем обычно. Но теперь уже, несомненно, Колоброд.

— Не верю я, что ты писал, — спокойно сказал Асиньяр, — кто с батей Ульяном близки были — все погибли, это верно. Но я ж помню, все писал он. Как свободная минутка, так писал.

— И я не верю, — сказал новый батюшка. — Что написано, владыке Серафиму покажем. Он и разберет, и скажет, кто писал. А если ты, разбойник, написал, так ты поможешь разобрать.

— Я писал. А разбирать не буду. Тайнопись это, вам ее знать не положено.

Смеялся священник. Смеялись пришедшие с ним мужики, привезшие найденные в городе неотпетые трупы. Смеялся Асиньяр, оскаливая жуткие клыки. Смеялась и его дружина. Наверное, многого мог ожидать Колоброд — и казни, и мучений, и даже убийства вот так, прямо в дороге… но все же не такого смеха. Растерянность, стыд, недоумение, чувство униженности, ярость… все разом промелькнуло на его физиономии за секунду до того, как вождь язычников резко опустил голову, скрывая лицо.

— Когда владыке отвезешь-то, отче Владимир?

— Не скоро, княже, я не скоро… Вот вернемся — иконостас ладить буду. Колокольню чинить, окна, фрески делать… — деловито частил батюшка, загибая пальцы. — Потом уже — в Рязань.

— Ну-с, вот и основа легенды! — громко сказал Симр Авраамович, явно выражая общее мнение. Да, становилась понятна подоснова разночтений и сомнений. Причина, по которой называли автором и Асиньяра, и Ульяна, и Колоброда; почему возникали самые дикие сочетания их имен, вплоть до «ведуна Ульяна».

— По-моему тоже все ясно. Не было последней страницы, ее просто не успели дописать, — раздумчиво сказал Михалыч, — кстати, что нет последней страницы, очень обесценивает рукопись?

— Понимаете, все это, то, что есть, — только ход выведения формулы. Ульян вплотную подошел к формуле, но мы не знаем, вывел ее или нет.

— Значит, гениальность отменяется? — прозвучал голос Михалыча с изрядной толикой ехидства.

— Ну-у… Быть способным сделать открытие и сделать — это все-таки разница, верно? Жаль, не было русского лже-Рабенкакера… Зато, с другой стороны, сколько мы узнали, а?! Следующим надо дать историкам…

— Я поражаюсь вам! — горячо заговорила девица — та самая, что кричала, требуя прекратить резню в церкви. Девушка встала, поводя темными от гнева глазами. — На ваших глазах убивали людей… детей… У нас тут машина… Мы можем… я, вы… Вас только рукопись… Мужчины вы здесь или нет?!

Девица искренне была убеждена, что мужчины обязаны устраивать мир именно так, как это считает нужным девица. Но жалкие попытки взывать к совести людей потонули в грохочущем водопаде Горбашки — он уже совсем оправился и вовсю нес о неправомочности вмешиваться в уже свершившееся прошлое, об опасности непредсказуемо изменить настоящее, об ответственности перед будущим и т.д., и т.п. Упоминался, разумеется, и приснопамятный мотылек Брэдбери, и «кольца времени», и вселенский детерминизм, и прочие не вполне понятные, но исключительно умные вещи.

Василий с интересом наблюдал, как реагирует народ на эти вроде бы несомненные высказывания. Девушка стояла с красными пятнами на щеках, вскинув голову… она, наверное, считала, что гордо (а в общем-то скорее жалко). Математики заторможенно следили за Горбашкой. Принимать решения они не умели, тем паче — в сфере столь далекой от формул, абстракций, неторопливых прогулок, плановых тем, от круга людей, которые прекрасно знают, что такое «тензорное исчисление», хотя и не очень знают, что такое «посадка картофеля». И они охотно соглашались, чтобы Горбашка все решил. Что называется, с облегчением.

А вот Михалыч копал в носу, и вид у него был преисполнен скепсиса… только не сразу было ясно — по отношению к Горбашке или к его речам?

Сергеич тоже что-то сомневался, качал головой и ухмылялся. То ли сомнения терзали его душу, то ли все наоборот: он точно знал, что Горбашка сильнейшим образом неправ, но высказываться не хотел.

Володя, закусив губу, смотрел на Михалыча, и тот несколько раз покачал головой из стороны в сторону. И Владимир улыбнулся… жаль, не видел этой улыбки Горбашка. Разве что ухитрился бы и эту улыбку истолковать как признак восхищения его гениальностью.

ГЛАВА 7

Маша и Миша в Польце

— А ведь он не знает, что его скоро убьют, — говорила Маша брату Мише, — мы должны его предупредить…

И Миша превосходно понимал, о ком идет речь. Перед глазами стояли судорожные движения ног; кровь, толчками заливающая рясу. Миша, в принципе, был согласен — предупредить Ульяна надо. Если до конца честно — то хотелось и попробовать поездить в контейнере… не по чему-нибудь, по времени… Да, этого тоже хотелось.

Тем более дедушка ясно давал им понять — надо выделяться! Надо быть незаурядными… особенными… делать то, чего не могут другие. Дедушка сам всю жизнь был особенным и делал то, чего не мог сделать никто другой. Дед всегда стоял над остальными, а все остальные пребывали где-то внизу, в ничтожестве, и должны были знать свое место.

А вот Миша и Маша вовсе не должны были знать своего места. Они должны были слушаться дедушку, учиться быть такими же великими, как он, и никогда не поступать, как обыкновенные, недостаточно особенные люди. Даже такая скучища, как школа, была у них необычной. Это была спецшкола для детей хотя бы средней гениальности. А спецкласс этой спецшколы предназначался для детей повышенной гениальности, и именно в спецклассе спецшколы учились Миша и Маша.

Съездить, выдернуть из прошлого Ульяна, забрать его с собой было действием каким угодно, только не заурядным. Кто в их спецклассе мог бы привезти из XV века гениального математика — прямо с его рукописями, да в Питер, для бесед и рассуждений в компании дедушки! Ведя с братом разговоры, Маша это превосходно помнила. А если бы даже Миша не хотел того же самого, он не мог бы не вспомнить то, о чем прекрасно помнит Маша. Собственно, и из лагеря Миша и Маша улизнули специально, чтобы говорить только друг с другом. Потому что на те же примерно темы беседовал весь лагерь. О том, допустимо ли вмешаться, и если да — то каким образом.

Сергеич курил почти беспрерывно, шепотом ругался черными словами и прикидывал, как бы перебросить в XV век взвод коммандос со спецподготовкой, навести там настоящий порядок. Михалыч поглотил почти ведро овощного рагу и пытался корректировать кровожадные затеи Бушкина.

Володя и Вася помогали то тому, то другому. В целом, молодежи идея карательной экспедиции не была чужда, хотя и смущали мысли о том, что потомки язычников неизбежно сами станут христианами — так сказать, в исторической перспективе. По здравом размышлении оказывалось, что собственные предки были не лучше… не обсуждая даже, что все участники событий в Польце тоже какие ни есть — а предки.

Математиков сон тоже не брал. Там горели какие-то высокие костры причудливой формы, грозили попалить палатки, раздавался то визгливый смех, песни непристойно пьяными голосами, то шли какие-то шумные беседы в кругу своих, свои бурные выяснения, что же случилось и что надо делать дальше.

Впрочем, математикам хватало своей компании, и никого, кроме друг друга, им и на дух было не нужно.

И уже за полночь, у почти погасшего костра, придвинувшись к пышущим жаром угольям, сдвинув головы, искатели кольца принимали какое-то решение.

А парой часов раньше, в стороне, на залитой росой траве, Миша и Маша принимали свое решение… для реализации которого и забрались в палатку пораньше и сравнительно тихо уснули. Володя беспокоился о них и даже пытался давать таблетки «от головы». Он всерьез опасался, что дети могут заболеть от сцен, которым были свидетелями. Не видал он фильмов ужасов, которые с таким упоением смотрели спецдетки спецродителей на спецдачках и в спецквартирках!

Дети думали проснуться сами, будильник ставили для очистки совести. Но не будь будильника — проспали бы. Немного полежали, проверяя, не подняли ли кого. Но было совершенно тихо, разве что в палатке Михалыча с Сергеичем слышался приглушенный смех, тихий разговор. А весь лагерь, вообще-то, мирно спал.

Стояла почти полная луна, все таяло в летучем серебре: берег реки, лес, гигантский «бублик» древнего Польца, палатки лагеря. Мир был серебряным и черным, потому что там, где не падал лунный свет, лежали тени — разные оттенки серого и черного, то блестящие, а то совсем густые. И еще мир был мокрым, потому что выпала роса, и кеды детей моментально и сильно промокли.

У входа в башенку, по идее, должен был спать сторож… То есть не спать, конечно, должен был сидеть и караулить. Миша ожидал, что сторож будет, но что он пристроится спать. Но сторожа вообще не было. Поставленный сторожить совершенно не считал, что в его карауле есть хоть какая-то необходимость.

Сторожить вход и выход из лагеря, следить, чтобы сюда не проникли никакие посторонние элементы, смысл еще был. А вот во внутреннем контроле смысла не было, потому что ученые ничего и никогда не нарушали, куда не велено не лазили и ничего не пытались стащить. И караулить тот же главный корпус не имело никакого смысла. Ну вообще никакого. Дежурный дождался, когда все лягут, и залег спать сам, ловко привалившись в палатку к девушкам-лаборанткам.

И дети вошли в павильон, удивляясь, что никто не охраняет. Для Миши не было проблемы зажечь свет, включить питание машины.

Он знал и то, что машине надо дать несколько минут, — пусть она нагреется, поработает на холостом ходу. Сколько именно дать, он не знал, и определил наугад: ну пусть будет 10 минут… Двигатель мягко запел. Миша усадил в контейнер Машу, залез сам, набрал нужную дату на пульте. И только выждав время, потянув на себя тумблер, услышал за спиной какой-то крик. И было только серое, противное мельтешение, наплыв чего-то неопределенною… пока внезапно не исчезла пелена и не открылся древний город. Нельзя сказать, что Миша с Машей так уж сразу все и рассмотрели. Несколько минут им пришлось привыкать к темноте, потому что луна здесь была на ущербе.

Стали видны дома — бревенчатые стены, солома крыш, длинные черные тени. Забелело в полутьме полотно улицы. Миша помнил, что надо вывернуть штырь — главный тумблер, приводящий контейнер в движение. И все, и можно выходить. Под ногами захрустел песок и камешки. Справа шли заборы и дома, слева — широкая улица. Как будто впереди становилось просторнее… вроде бы площадь.

— Стой, кто идет!

Крик упал внезапно, словно выстрел. Для детей эффект был такой, как будто что-то взорвалось.

Из угольной тени справа отделился словно бы особый, автономный сгусток черноты, и это сопровождалось, как ни странно, каким-то громыханием и лязгом. Советскому ребенку не надо обьяснять, что такое охрана. И трудно найти дитя, не имеющее опыта убегания от дворников, сторожей, а то и милиционеров.

Чем хороша была ночная улица — по ней, ровной и твердой, легко было бежать. И, конечно же, сытые, здоровые дети бежали налегке быстрее, чем средних лет человек в полном вооружении. Дети пролетели мимо контейнера машины времени, бежали мимо темных домов, все дальше от площади с домом батюшки Ульяна, свернули в первый же попавшийся проулок. Лязг бегущего стихал позади. Дети даже и не очень запыхались. Казалось бы, время было сообразить, куда сворачивать, чтобы снова выйти к площади.

Миша уже прикидывал, куда сворачивать, уже взял за руку сестру, когда где-то впереди, совсем не там, откуда убежали, тоже послышался лязг, какой-то механический шорох. В нескольких десятках метров впереди, похоже, за изгибом кривой улички, вспыхнул, замерцал огонек — там разжигали факел.

В проулок, скорее! Пусть те, кто спереди и сзади, сходятся на пустой улице!

Дети пробежали совсем немного, когда ухо приняло другие звуки. И звуки, надо сказать, уже совсем нехорошие — частый, быстрый топот по земле и словно бы повизгивание… или более серьезный звук? Например, подавленное, перешедшее в повизгивание рычание? Миша увидел не так уж много — мчащиеся со страшной быстротой темные, чернее ночи, приземистые силуэты, нехорошее зеленое сверкание. И скорее инстинктивно, по наитию повалил Машу, упал рядом с ней, успел крикнуть что-то в духе: «Не шевелись!» Топот накатился, он был тут. Какие-то крупные звери бегали взад и вперед, возбужденно подвывали, подлаивали… хотя почему-то негромко. Фонтанчики песка из-под лап прилетали по головам.

Потом звери уселись вблизи, слышалось только дыхание могучих организмов после бега. Миша боялся поднять голову и не знал даже, двое зверей или трое? Тогда, вдоль улицы как будто бы, бежало двое…

Нарастали звуки трения, постукивания металла о металл, звуки шагов, совсем другого, не звериного дыхания. Вроде бы отсветы огня заплясали на песке, перед самым Мишиным лицом. Миша рискнул поднять голову. Прямо перед ним, шагах в трех, сидела собака невероятных размеров. Мохнатая четырехугольная голова показалась Мише с перепугу длиной чуть ли не с метр. Глаза излучали мерцающий, зеленый огонь, язык на тридцать сантиметров выпал изо рта. Собачища подалась вперед, высунула с хлюпаньем язык… Судя по всему, собака внимательно наблюдала за руками Миши… И Миша охотно втянул бы их под туловище… если бы был уверен, что ему это позволят сделать… вдруг как раз подбирать под себя руки было категорически нельзя?

Миша скосил глаза на светящийся циферблат. Было 32 минуты третьего. В три минуты третьего Миша потянул рычаг и положил для себя, что прогреваться мотор будет десять минут. Выходя из контейнера, Миша тоже взглянул на часы, по устоявшейся привычке, и было тогда 18 минут третьего. В прошлом дети находились в общей сложности 14 минут.

А совсем рядом разлетался песок под тяжелыми двуногими шагами, бил в глаза свет, шипели факелы, скрипел, лязгал металл, и тяжело дышали люди.

Было какое-то неуловимое мгновение между тем, когда подошедшие остановились и когда Миша почувствовал острие между лопаток. Не удар, не попытку причинить боль. Просто под лопатку ему приставили лезвие… а уже потом два человека взяли его за руки и подняли. Третий, стоя сзади, быстро обыскал его, но все, найденное в карманах, тут же засунул обратно. Миша понял — искали оружие. И все это время Миша ощущал между лопаток невероятно острое, плотно приставленное лезвие.

В двух шагах послышался оханье, визг Маши, короткий удар… В визге был не страх — возмущение. После удара — вроде бы всхлипыванье, выдох. Миша попытался повернуться в ту сторону, и тут же державшие вцепились крепче, а острие приставили плотнее.

— Этот, второй, — баба! — с изумлением крикнули рядом.

— В штанах? — то ли удивился, то ли иронизировал другой голос.

— А что? У татар бабы в штанах… А у того оружия нет?

— Нету, у обоих нету…

— Колдуны?

— А то из других стран.

— Может быть, одеты странно. Однако появились непонятно, стража у ворот их не заметила… Может, все же колдуны?

— Разведчики, наверно… От ведунов пришли, не иначе.

— От ведунов, от ведунов, — все увереннее заговорили голоса, — не всех их извел Асиньяр, есть еще колдуны по болотам, есть…

— Мы из другого времени… мы из вашего будущего! — громко сообщила Маша. И ничего не изменилось. Кто-то скользнул по ней взглядом, задержался на груди (плоской Маша вовсе не была), ухмыльнулся, покачал головой. И это было все.

— К хану их надо, пусть решает на свою мудрость. Нам тут не понять…

Это сказано было густым, немолодым голосом, слева и сзади от Миши. Миша не видел говорившего, видела Маша — средних лет мужик с седой бородой, по всему — главный.

Но и Миша видел, как кивали головами, соглашались с решением остальные. Собак приласкали, кинули им что-то, что они сожрали мгновенно, с лязганьем жутких клыков.

Перестроились, сохраняя главное — двое держат, третий страхует, с ножом у спины пойманного. И дети двинулись в неведомый им путь, освещаемый чадящим факелом. Мысли у Миши скакали, он судорожно пытался понять, что еще можно сделать. За то короткое время, когда еще не поздно что бы то ни было решить.

Вырваться и убежать? Но куда? А принципе, в машину еще можно было успеть запрыгнуть, ввинтить штырь, исчезнуть во времени — уже неважно, в каком. Было две причины не делать этого.

Первая причина состояла в том, что Миша совсем не был уверен в своей способности убежать. Опередить вооруженных, в латах, он смог бы. Но собаки вертелись вокруг, помахивали пушистыми хвостами, улыбались конвоирам… и уходить не собирались. Кроме того, у одного из конвойных Миша очень ясно видел лук. Мелькнула, правда, мысль — не автомат же… Но после всех событий этой ночи у Миши, при всей его очарованности техническими чудесами, не могла не мелькнуть и другая, противоположная мысль — а кто сказал, что автоматчики опаснее, чем лучники? Миша еще не созрел до мысли, что лучники, по крайней мере в некоторых случаях, ничем не хуже автоматчиков.

У второй причины было имя — Маша. Тут имеет смысл сказать, что Миша был мальчиком хорошо воспитанным — не в том смысле, что он умел держать вилку и нож. То есть уметь-то он умел, не допустил бы дедушка таких безобразий… Миша был хорошо воспитан в другом, более значительном смысле. Книжки, на которых он вырос, были хорошие, правильные книжки. Понятия, на которых он воспитывался, были разумны и благородны. Примеры великих ученых и путешественников — красивы и полезны для сравнения. Есть вещи, которые правильно воспитанный шестнадцатилетний мальчик не может сделать органически. То, что он может бросить сестру и смыться, спастись сам, Мише и в голову не приходило. Соблазна не было, Миша не боролся с ним, не заставлял самого себя поступать в соответствии с идеалом.

А способов вытащить Марию не было никаких. Ну совершенно никаких. Положить шестерых взрослых людей и двух огромных псов он бы не смог — разве что с автоматом в руках. А так оставалось только мечтать, вспоминать сцены из виденного контрабандой американского боевика с Брюсом Ли — пятка под челюсть, крутануться, ребром ладони, пальцами в глаза, крутануться и уйти, опять ногой… Но это было иллюзорное, где-то на экране, и только.

Дворец хана был довольно скромен — под стать небольшому городу, небогатому государству. Двухэтажный бревенчатый дом, и только. Окна маленькие, в раме стекла разделены на несколько частей. Окна все темные, только на втором этаже… нет, даже не светится окно. Скорее всего, в нем что-то мелькает, какой-то отблеск, намекающий, что за этим окном есть свет.

Вот дверь не современная, высокая, почти в два человеческих роста. И две темные фигуры по краям.

— Кого ведете, кто это?

— Сами не знаем. Неведомые люди, непонятные. Хан у себя, не спит?

— Не спит хан, читает… Проходи.

Поднимались лестницей сразу на второй этаж, прямо от двери. Для торжественности? Для обороны? Первобытный, мечущийся свет показывал, куда ступать, прекрасные ковры впереди и сзади, бревенчатые стены по бокам. Наверху была площадка, дверь в коридор, тоже темный. Здесь один из провожатых отделился, быстро ушел вперед. Показался снова, махнул рукой.

Миша снова ощутил острое под лопаткой и понял, что надо идти. Почему-то защемило сердце. Вот и последняя дверь. Открылась комната, такая большая, что факел ее всю не освещал. Шкафы, сундуки вдоль стен. Огромный стол посередине. За столом, освещаемый фитилем из масляного светильника, хорошо знакомый детям человек — хан Асиньяр.

Хан сидел в том же красном халате, в котором появлялся и на площади, и возле города, после набега на язычников. Только лат на нем не было сейчас и шапки. Странно было видеть Асиньяра без шапки, с коротким ежиком волос. И странно было видеть его в жизни — его, воспринимавшегося скорее как героя кинофильма или как рисунок на картине. Только сейчас, в полутьме комнаты, Миша заметил, что глаза у Асиньяра темно-желтые, что моргает он очень редко. Глаза хищной птицы на темно-смуглом, узком, жестком, очень умном лице. И еще удивило, что Асиньяр ведь очень молод. Хану Польца не было и сорока.

На столе перед ханом лежали свитки книг. И прямоугольные, в окладах, и круглые длинные свитки. Чтобы их читать, свитки приходилось разворачивать, как рулон с туалетной бумагой. Хан и правда читал по ночам. Стояла керамическая плошка с яблоками. Дивный аромат антоновки боролся с запахом старой кожи.

С полминуты все молчали. Потом хан, не вставая, произнес фразу, прозвучавшую для Маши и Миши примерно как «Кельмандымандыкель?».

Миша ухмыльнулся, развел руки, втягивая в плечи голову, всем видом показывая, что не понимает сказанного ханом.

Маша сделала бы так же, но Асиньяр на нее как-то не смотрел.

— По-русски говорите? — спросил хан, четко выговаривая слова.

— Да-да, — закивали дети, — говорим!

— Вы знаете, кто я?

— Вы — Асиньяр, хан этого города! — сразу выпалила Маша.

Асиньяр повернул в ее сторону узкую тяжелую голову. Ответил без улыбки, почти с неподвижным лицом.

— Да, я хан Асиньяр. Я княжу в этом городе. Я охраняю этот город.

Асиньяр говорил медленно, четко, и Миша очень ясно понял, что говорят они по-русски или нет, для Асиньяра он и Маша — иноземцы.

— Как вас зовут, и какого вы племени?

— Меня зовут Михаил. Ее — Мария. Мы русские.

— Русские женщины не ходят в штанах, — проницательно заметил Асиньяр.