Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Тадеуш Конвицкий

Хроника любовных происшествий

Именно так это началось. Поезд, монотонно покачиваясь, все глубже проваливался в песчаные каньоны, в кудлатые заросли можжевельника, в красноватые туннели измельчавшего соснячка. Неистовый весенний ветер, дурманящий озоном, врывался в вагон, разгуливал по пустому коридору.

Усатый кондуктор дырявил серебристым компостером билет Витека. На груди его висел медный фонарь. Из заиндевевшей от карбида горелки сочился голубой огонек, едва различимый в эту пору дня.

– Вы, как видно, студент.

– Нет, пока нет, – сказал Витек.

– Хорош картузик, – кондуктор показал своими серебристыми щипцами на синюю гимназическую фуражку, висевшую на крючке. – Красивая вышивка, поэтому я и подумал, что вы студент.

– Таков обычай. Все гимназисты перед выпускными экзаменами вышивают донышки своих фуражек.

– Вон даже что-то написано красной ниткой.

– Per aspera ad astra. Через тернии к звездам. Это девиз нашей гимназии.

– Per aspera ad astra. Где-то я уже слыхал такое. А тут в соседнем вагоне, первым классом, едет настоящий архиепископ. Видали, молодой человек? Тогда воспользуйтесь случаем. Пожалуйста. Можно постоять в коридоре, хоть это и первый класс.

Кондуктор шел впереди, хватаясь за стенки. Оглядывался недоверчиво, идет ли Витек за ним. В черной от сажи брезентовой гармошке, соединяющей вагоны, под ногами у них взорвался перестук колес. Разверстая пасть судьбы. Ибо тогда железнодорожное полотно было еще порогом вечности.

Кондуктор, словно страж, замер у зеркального стекла двери. Корявой пятерней остановил Витека.

– Видали, молодой человек, какой великолепный? – шепнул он.

Архиепископ сидел не шевелясь на красном плюшевом диване, его седую голову покрывала фиолетовая шапочка. Между шепчущими что-то губами мерцал крупный, высшей пробы золотой зуб. Удивительно лучезарные, словно навсегда впитавшие отблеск свечей, руки держали тяжелый требник. Он сидел не шевелясь за искрящимся стеклом и смотрел прямо перед собой, на противоположную стенку, обшитую старым красным деревом, и, вероятно, что-то там видел, ибо взор его был пытлив и внимателен.

– Глядите, молодой человек, сколько захочется, – прошептал кондуктор и притих.

Все купе первого класса, как всегда, были пусты. Только в одном сидел настоящий архиепископ или по крайней мере епископ, и исходила от него какая-то волнующая необычность, нечто совершенно неземное. Какая даль, мог подумать Витек, какое далекое, неведомое бытие.

Архиепископ медленно, очень медленно повернул голову, теперь он смотрел в сторону двери. Но, вероятно, не замечал Витека. Лучистый солнечный блик мгновенье трепетал на его щеке, вылепленной должно быть, в каком-то лучшем мире и покрытой кожей, более благородной, нежели у обыкновенных людей.

И тут что-то тяжело рухнуло рядом с Витеком. Это невысокий субъект в деревенской бекеше с ходу преклонил колени на красном половике коридора. С минуту истово осенял себя крестным знамением, потом поднял лицо, отмеченное печатью всех его прегрешений, а может, попросту многолетней нищеты.

– Благословит? – спросил, заикаясь.

– Он нас не видит.

– Видит, только молится и у Господа Бога гостит. – Незнакомец поднял брошенный на пол узелок в линялом платке, чтобы показать его Витеку. – Еду, барчук, к сестре в город. Страшно ехать, покидать, верно, барчук?

Витек молчал, не отрывая взгляда от неподвижных глаз архиепископа.

– Вы не желаете со мной разговаривать?

– Желаю.

– Надо разговаривать. Люди в этом нуждаются, и я нуждаюсь. Знаешь, барчук, я кое-кого сильно обидел. Поэтому должен говорить. Только всего не скажу. Страшно обидел женщину, может, собственную сестру.

– Вы же и едете к сестре.

– Да нет. Я еду не к сестре. В Варшаву еду, в самую Варшаву. Может, буду добиваться справедливости. Но страшно ехать; страшно покидать, верно?

– Я тоже поеду куда глаза глядят.

– Вы – нет. Вы здесь останетесь. И никогда никуда не поедете.

– Кто вам это сказал?

– Никто, я сам все знаю.

– А что меня ждет впереди?

Незнакомец лукаво усмехнулся, вытирая рукой мокрый нос.

– Может, и знаю, да не скажу. Лучше ничего не знать.

Он встал с колен, резко встряхнул узелок, а потом приложил к нему ухо, словно вняв пробудившемуся там голосу. Поезд грохотал в решетке старого моста. Внизу засветилась медлительная река, полная неба и облаков.

– Я бы дал вам что-нибудь на дорогу. Да у меня ничего нет.

– Все равно не скажу. Вам наверняка не скажу.

– Может, что-то плохое?

– Зачем спрашивать? Вы, барчук, молоды, здоровы, у вас все впереди. Я соврал, барчук. Еду не в Варшаву. В Америку еду, в самую что ни на есть Америку.

– В Америку? За океан? Как вы туда доберетесь?

Незнакомец снова плутовато заулыбался, наморщив лицо в темных пятнах, словно закопченное.

– Доберусь, барчук. Я уже раз там побывал.

– А зачем возвращались?

– Вернулся, чтобы обидеть. А теперь, проклятый всеми, поеду назад, в Америку, самую что ни на есть Америку.

– Мне пора. Я забыл фуражку в купе.

– Всю такую расшитую разноцветными нитками? Не пропадет, никто ее не тронет, вообще вы ее никогда не смените на другую. А я пришел сюда не ради благословения. К чему мне благословение? Я всегда могу получить его и от таких, и от сяких. Я молодость увидел. Вашу молодость, барчук. И до чего же мне захотелось ее украсть. Но не бойтесь, не заберу, не украду. Я просто малость постращал.

Незнакомец повернулся к стеклянной двери и захихикал, заслоняясь узелком, провонявшим заскорузлой нищетой. Потом вдруг подсунул Витеку под нос этот свой сверток.

– Хочешь, барчук? Хочешь, так бери.

Витек отпрянул с отвращением.

– На что мне это, не хочу.

– А не интересно тебе, что там внутри? Может, старые проекты, может, несметное богатство, а может, всего-навсего окровавленный топор? Получай от меня гостинец. На память о знакомстве.

– Я скоро сойду. На что мне ваше богатство?

Незнакомец снова встряхнул узелок возле своего уха, словно копилку.

– Всегда будешь жалеть, что не рискнул. Ну, подумай еще минуту. А может, хочешь поделиться чем-то с первым встречным?

– Нет, спасибо. Никогда и ничего не следует брать у людей.

– Кто тебе это сказал?

Витек замялся. Поезд описывал дугу по высокой насыпи. Огромные шестиугольники золотистого света врывались в вагон и болезненно расплющивались на стенках.

– Отец. Отец мне это сказал. Во сне.

– Значит, его нет в живых.

– Да. Во время праздничных каникул, у тетки, он приснился мне настолько явственно, словно все это было наяву. Он шел ко мне по саду, облитый багровым отблеском солнца, светившего ему в спину, шел бесконечно долго, все шел и никак не мог до меня дойти.

Архиепископ взял двумя пальцами зеленую ленточку, открыл требник на заложенной ею странице. Потом перекрестился четким, одухотворенным жестом.

Поцелуемся на прощанье, – предложил, заикаясь, незнакомец с узелком.

– Чего ради мы будем целоваться?

– Тебе выходить, а я должен уйти.

– Счастливого пути.

– И не хочешь поцеловаться с человеком? Брезгуешь моей бедностью, презираешь ничтожного скитальца. Только от судьбы своей не уйдешь, аминь.

Повернувшись спиной к Витеку, незнакомец медленно направился к черной гармошке, соединяющей вагоны. Шел серединой коридора, легко, как хищный зверь, и придерживался за стенки, когда поезд заколыхался на стрелках.

Витек, вероятно, подумал тогда, что это какой-то побирушка, бродяга-юродивый едет с ярмарки или большого престольного праздника, и вернулся в свой вагон.

Поезд проезжал городок, вернее, город, раскинувшийся на склоне обширного холма, точнее говоря, не холма, а плоскогорья, которое вскоре круто обрывалось к реке, можно даже сказать, вполне приличной реке, что местами то сильно сужалась, то широко разливалась, совсем как порядочная река, занесенная в географические атласы.

Это был родной городок Витека. Здесь он когда-то родился, на длинной улице, бегущей вдоль железнодоролсного полотна, но в каком доме, уже никто не помнил, даже мать не могла вспомнить. И поэтому он приглядывался к одноэтажным домикам, стремительно убегавшим назад, домикам кирпичным, порой небрежно оштукатуренным, хотя чаще деревянным, с крылечками, на которых летними вечерами слушают соловьев и вдыхают крепкий аромат ночной фиалки, домикам в садах, с позволения сказать, садах, теперь совершенно нагих, с едва заметными утолщениями набухающих почек. И этот городок, точнее, небольшой город в сущности ничего не значит для Витека, и он взирает на него равнодушно, ибо эта якобы родная улица уже промелькнула, а городок этот, невыразительный, безликий, словно создавался без души, кое-как, может, случайно, к тому же еще был возведен военными, у которых тут огромные гарнизоны, точнее, военными и путейцами здешнего маленького, однако чрезвычайно важного железнодорожного узла. Этот городок решительно не годился для того, чтобы о нем помнили, грустили, видели его в волнующих снах. И потребуются уйма лет и немалый горький опыт Витеку, чтобы именно такой городок мучительно напомнил о себе, возродился во всем своем трогательном очаровании и навсегда утраченным очарованием до боли стиснул сердце Витека где-то в пути, на краю света, в одиночестве и безнадежном бессилии.

Неприглядность ржавых пригорков, неопрятных откосов и хилых деревьев, подобных мокрым тощим птицам, словом, все отчаянное убожество ранней весны заслоняло поочередно домишки, улочки, вымощенные булыжником, кособокость какой-то фабрики, излучину реки с офицерской пристанью, все те места, где жили издавна либо посещали их случайно и другие люди, ныне еще безымянные, но в будущем призванные запечатлеть в сознании современников свое знакомство с этим городом, свою любовь и приступы отчаянья, изведанные в городе, который на самом деле был только беспорядочным скопищем домов, каких тьма-тьмущая на белом свете.

Поезд начал замедлять бег перед станцией, на которой предстояло сойти Витеку. Показалась извилистая песчаная дорога, вынырнули из гущи голых деревьев элегантные виллы, в туманной дали заколыхался, стиснутый холмами, большой город Вильно, внушающая ужас метрополия. И в этот момент застонали тормоза, огромные снопы искр полыхнули из-под колес поезда, и чудовищная сила толкнула Витека на металлическую раму окна. Вагон затрещал по швам, кто-то кубарем пролетел по коридору, цепляясь за бронзовые ручки, все отчаяннее свистел паровоз. Наконец поезд остановился.

Теперь Витека, наоборот, отбросило назад. Он схватился за спущенную раму. Высунул голову наружу, где дул приправленный морозцем шальной весенний ветер. Поезд стоял прочно, добродушно посапывая, в двухстах метрах от станции, на высокой насыпи, вздыбившейся над невзрачным лужком, где паслись три пегие козы.

Появился кондуктор. Он бежал от паровоза, придерживая на груди фонарь. Лучи послеполуденного солнца, пробивавшиеся между вагонными колесами, хватали его за ноги, за полы расстегнутой шинели. А он бежал и ежеминутно приседал, словно подглядывал за кем-то, скрывавшимся по ту сторону полотна. Наконец остановился, присел и начал что-то выдергивать из-под колес. Это что-то не поддавалось. Кондуктор помахал фонарем, сигналя машинисту. Состав заколебался, заскрежетал колесами, немного попятился и застыл с протяжным стоном. На помощь кондуктору прибежал машинист в черном халате. Оба влезли под вагон и принялись вытаскивать какой-то внушительных размеров ошметок в изодранном тряпье. Витек увидал поразительно белую руку, цеплявшуюся за пропитанный нефтью щебень. И в ужасе отпрянул в глубь вагона.

Потом состав, как бы собравшись с духом, несколько раз дрогнул, словно отрывал колеса от того места, и медленно двинулся к станции. Очень долго он ехал эти двести метров.

Витек взял чемодан и направился к выходу. Осторожно отворил дверь вагона. Платформа была пуста, ничего тут не происходило, даже начальника станции не было видно. Витек ступил на шероховатую от щебенки платформу. Ветер несильно ударил ему в спину, подталкивая к переходу через пути перед паровозом. Витек шел вдоль поезда и осторожно поглядывал на колеса. Все они были одинаково покрыты жирной лоснящейся смазкой.

Только перейдя полотно, он заметил под навесом несколько человек, обступивших что-то, лежащее на полу. И вдруг показалось, что эта сцена ему уже знакома, хотя он не мог ничего подобного помнить, ибо никогда прежде не видел гибели человека.

В страшной тревоге, сотрясаемый доселе не изведанным ознобом, Витек приблизился к людям, которые в тялеком раздумье созерцали исковерканные останки на присыпанных песком половицах. Увидал среди клочьев перепачканной одежды впадину живота, заполненную словно бы мутной водой и скупо растворяющейся в ней кровью.

– Может, он бросился под поезд? – тихо спросил кондуктор.

Машинист надел фуражку и тут же снова обнажил голову.

– Нет, я никого не видел.

– Может, выпал из дверей? – предположил солдат, от которого разило шинельным сукном и скверно выдубленной кожей.

– Если бы выпал, его бы отбросило, – покачал головой машинист. – Двадцать лет езжу, даже воробья не задавил. Господи Иисусе. Боже праведный.

– Тогда откуда же он взялся? Может, кто видел его в поезде? – Кондуктор вытер руки о полу шинели.

Все молчали. Снова заговорил солдат:

– Как его опознаешь, если лицо закрыто?

– Так откройте, – сказал кондуктор.

– Почему я?

– Вы самый любознательный.

– Меня вообще ничего не касается. Наше дело – быть в казарме до наступления темноты, только это меня и волнует.

– А может, это тот, кто собирался в Америку? – вдруг произнес не своим голосом Витек.

Все повернулись к нему.

– Который? – спросил кондуктор.

– Ну тот, с узелком. Вместе со мной любовался епископом.

– Не было при нем никакого узелка, – сказал кондуктор.

Снова помолчали с минуту над грудой драной одежды и изуродованной плоти.

– А может, это Володко? – вдруг спросил дежурный по станции.

Еще немного помолчали. Позади них прошествовали козы, вероятно возвращающиеся домой. Они шли, широко расставляя задние ноги, распираемые тяжелым выменем.

– Может, и Володко, – изрек наконец кондуктор. – Может, совесть его замучила.

– Нет, Володко бы так глупо не погиб, – сказал солдат.

– Ну, как бы там ни было, человек умер, – вздохнул кондуктор, – звони, Владек, в Вильно.

Дежурный припустил бегом в свою контору. Бежал через полотно между вагонами. Паровоз осторожно посапывал, словно самого себя утихомиривая.

* * *

Наши пасхальные празднества совершенно не походили на нынешние. Собственно, начинались они в Вербное воскресенье, которое уже само по себе являлось значительным торжеством. Вся Страстная неделя – это праздник со знаком минус, антипраздник, апогей аскетизма перед чревоугодием. Каждый день Страстной недели отличался от другого своим суровым ритуалом и каждый приносил все более строгие ограничения в питании. В Страстную пятницу мы ели только черный хлеб, запивая его в лучшем случае квасом. С четверга просиживали в костеле, участвуя в мрачных, смахивающих на погребальные, богослужениях. Земля также готовилась к весеннему взрыву. В вымоинах, канавах, оврагах агонизировал засахарившийся, черный снег. Подсохшие лесные пригорки захватывали лихие орды разнотравья. Земля стонала по ночам, порою где-то трескалась, обнаруживая жирное, желто-багровое нутро. Пряные запахи вымерзшей прошлогодней земли и новой поросли гонял по лугам непоседливый ветер. Когда доносился запах горящей соломы и паленой щетины, все понимали, что кто-то забил свинью на праздники, разделывает тушу, начиняет кишки фаршем и всевозможными кашами. Пулей пролетала кошка с привязанным к хвосту свиным пузырем, в котором гремел горох. Девушки раскрашивали вареные яйца, мальчишки осторожно опробовали их, выискивая те, что потверже, пригодные для забав в праздничные дни. В огромных чанах доваривалась ветчина, а тем временем все поочередно бегали в костел, чтобы присутствовать при медленной, приближающейся с каждым днем кончине Христа. Обливались слезами, видя неотвратимость этой смерти, распластывались крестом, дабы предотвратить трагическую судьбу Иисуса, растроганно прощались с ним навсегда, хотя уже в Страстную субботу он должен был воскреснуть до полуночи и вернуться к ним снова на целый год. И в ту Страстную субботу святили пасхальную снедь. А потом все с искусно украшенными корзинками, полными яиц, колбас и куличей, мчались очертя голову домой. Мчались напрямик, теряя шапки, разрывая штаны на заборах, калеча руки и ноги, лишь бы первым достичь собственных дверей, что было добрым предзнаменованием. На это слегка насмешливо взирали ветхозаветные евреи, которые только приступали к поискам подходящего строительного материала в садах и парках для своих пасхальных шалашей. Хмуро взирали на это староверы и православные, которым приходилось ждать еще две недели, прежде чем они начнут целовать в уста встреченных соседей с доброй вестью, что Христос воскрес. А между тем изголодавшиеся католики уже рассаживались за столы, убранные миртом и плауном, столы, зловеще потрескивавшие под тяжестью ветчины вареной и копченой, колбас вареных и жареных, грибов маринованных и соленых, киселя клюквенного и овсяного, яиц и брусники, румяных поросят и подкопченных гусей, бутылей с наливками и самогоном с едва заметным сивушным запашком, куличей, облитых жженым сахаром, и огромных караваев, сдобных булок и хвороста, кувшинов с домашним пивом и компотами. Изобильным стол оставался первых два праздничных дня, стоял последующие дни, не скудел вплоть до Вербного воскресенья, ибо Пасха не имела у нас четкого конца, иссякала неторопливо и без особых канонов, у одних завершалась в среду, у других – в субботу. А подчеркиваю это я потому, что Рождество, этот магический праздник единения семьи и человечества, продолжалось у нас до самых Трех святителей. Засыпанные снегом по крыши, закованные в ледяной панцирь, мы проводили две недели в атмосфере, наполненной ароматом свечей, яблок, вянущей хвои, в радостной тревоге ожидания нового, многообещающего грядущего года.

* * *

Мать распаковывала чемодан в спальне. Из боковушки, которая некогда была верандой, доносился натужный хрип деда. Яркое зарево заката слегка дрожало в огромном напольном зеркале, раму которого пожирали зимой древоточцы.

– Видал решетку в окне почты? – спросила мать.

– Нет. А что?

– Володко лез позавчерашней ночью. Погнул, как проволоку, да кто-то его спугнул.

– Поездом задавило» человека у станции. Путейцы говорят, что это Володко.

Мать торопливо перекрестилась.

– У нашей станции?

– Да. Поездом, на котором я приехал.

– И он там лежит?

– Лежит. Ждут полицию.

Мать открыла шкаф и начала что-то перекладывать, шелестя сухими травами – средством от моли.

– Витек.

– Да, мама.

– Подойди ко мне.

– Что ты еще придумала, мама?

– Ну подойди же, подойди, дитя мое.

Она таинственно улыбалась, пряча руки за спиной. Витек нехотя приблизился. Она оглядела его шевелюру, лицо, широкие плечи.

– Ты у меня красивый.

– Что ты, мама. Как тебе не стыдно.

– Самый красивый. Другого такого не найти.

– Я уйду, ей-богу.

Ее седые волосы сохраняли отблеск уже погасшего заката. За стеной, под навесом крыши, отчаянно пищали ласточки, воюя с воробьями из-за своих гнезд. Мать медленно высвободила руку из-за спины, и взору Витека предстала серебристо-серая студенческая шапочка, называвшаяся «королевской». Это был длинный рукав, искусно собранный в гармошку, а квадратное донышко с гербом короля Батория[i] кокетливо спадало на затылок. Мать высоко подняла ее обеими руками и торжественно водрузила на голову сына, как тиару.

– Это праздничный подарок, сынок.

– Мама, а вдруг я не сдам экзаменов?

Она тихонько рассмеялась, прикрывая рот ладонью.

– Ты не сдашь? Тогда кто же сдаст?

– Все может случиться.

– Ты всегда был самым лучшим учеником и должен быть самым лучшим студентом.

– Мама, как можно говорить такие глупости!

Мать обхватила сухими, жесткими ладонями его голову, на которой стояла торчком не обмявшаяся еще студенческая шапочка. Потянулась к нему запекшимися, бескровными губами и поцеловала в уста.

– Ты будешь великим врачом. Знаменитым на весь мир профессором. Будешь лечить всех нас, будешь спасать богатых и бедных, исцелять королей и нищих.

Витек вырвал голову из ее рук. Где-то послышался дребезжащий голос патефона. Зеркало постепенно угасало, наполнялось голубоватым сумраком.

– Сглазить хочешь, мама. Вот увидишь, непременно сглазишь.

– Сглаза боятся слабые люди. А ты сильный, как твой отец.

– Почему ты отца вспомнила, мама? В чем была его сила?

Мать шагнула к Витеку.

– Он был очень сильный. И погиб из-за своей силы, – прошептала она.

– А мне из-за него всю жизнь нести проклятие.

– Нет, сынок, нет. Ты за него отомстишь.

Тут громко забренчали пружины кровати в соседней комнате, в боковушке, которая некогда была верандой. Дед с минуту заходился надсадным кашлем, словно исторгал и не мог исторгнуть до конца свои легкие.

– Зайдите сюда, бога ради, – прохрипел старик.

Они стали в дверях комнаты, пропахшей потным телом и мокротой. За стеклами веранды метались на ветру засохшие прошлой осенью плети дикого винограда. Массивные часы с медными гирями, как гильзы артиллерийских снарядов, глухо тикали над изголовьем кровати.

– Никто мне ничего не говорит, я один вечно ничего не знаю, – пожаловался старик. Зеленоватая щетина почти доходила до черных, неестественно огромных глаз, где уже год обитала смерть.

– Это я, дедушка. Вернулся от тетки, – сказал Витек.

– Удачно попраздновал? – заскрипел старик.

– Отлично. Только паводок немного помешал. Вилия разлилась.

– Ага, Вилия разлилась. А хорошо ли прошло народное гулянье?

– Храмовой праздник тоже удался на славу. Много народа съехалось в Прощеное воскресенье. Из самых дальних усадеб, из глухомани. Тетка осталась в барыше.

– У всех барыши, только не у меня, – захрипел пересохшим горлом старик. – Ядя, как думаешь, дите мое, долго ли еще мне мучиться?

– Думаю, недолго, папочка. Господь милостив.

– Дай-то Бог, дай-то Бог. А что у него на голове?

– Это студенческая шапка, папочка.

– Значит, Витек уже студент? А я ничего не знаю, никто меня не ставит в известность.

– Еще нет, папочка. Через месяц он сдаст выпускные экзамены и осенью поедет поступать на медицинский факультет.

– Осенью, говоришь? Значит, не доживу. Слава богу, не доживу до осени. Ох, как мне тяжело, дети мои, ох, как страшно умирать до бесконечности. Твой Михал, счастливчик, сам себе уготовил легкую, такую легкую смерть, наилегчайшую, как пробуждение на рассвете. – Старик дышал тяжко, дышал всем разрушенным организмом. В горле его клокотали какие-то странные, разнообразные и громкие звуки, к которым он прислушивался озабоченно, с удовольствием.

– Не говорите так, папочка, о Михале. Помолитесь за него. Он там вас дожидается. – И мать перекрестилась.

– Ах, ты ждешь, чтобы я побыстрее закрыл глаза. Все ждут не дождутся.

– Почему? Живите, сколько хотите.

– Ох, я больше не хочу жить. Перестаньте меня терзать. Все-то ко мне лезут. И твоя мамочка, и братья, и свояки, и люди, с которыми когда-то встречался. Знаю, что приходят, вижу, как идут ко мне через вашу комнату, потом наступает затмение, и снова начинается хождение.

– Поспите, папочка, отдохните немножко.

– Ах, уснуть бы уж навсегда.

И старик задышал глубоко, с отчаянием, словно старался поглотить весь этот спертый воздух, перенасыщенный миазмами и бедой.

Кто-то постучал в притолоку, потом нетерпеливо ударил кулаком. Это был пан Кежун, начальник почты. Он явно очень спешил, так как был в галошах на босу ногу.

– Я видел, что Витек вернулся, – заговорил он торопливо. – Видел, как шел со станции.

– Да, недавно вернулся.

Витек спохватился, что продолжает стоять в нелепой шапке, которая напоминает прогоревшую трубу от буржуйки. Украдкой сдернул ее и спрятал за спину.

– У меня просьба, парень. Подбрось телеграмму полковнику Наленчу, у меня беда с детьми, ни на секунду нельзя отлучиться из дома.

Витек растерянно молчал.

– Ты же знаешь, он из новых, живет в офицерском дачном поселке. Найдешь запросто.

– Он устал, пан Кежун, прямо с поезда.

– Какой же он усталый, дорогая соседка, кровь с молоком. Весь город вам завидует. Это же орел, настоящий орел, а не гимназист выпускного класса. Бери, парень, мой велосипед. Я его оставил на улице, а вот тебе телеграмма и разносная книга, пусть проставят точное время вручения. Черт побери! – вдруг выругался в сердцах начальник почты. – Забыл выключить утюг. Сожгу хату и детей! Ну, заранее благодарю!

И пан Кежун умчался, опрокинув что-то в сенях.

– Отнеси, Витек, – сказала мать. – Может, это Добрая весть. Может, принесешь людям счастье.

Витек надел старый свитер и поношенные брюки. На улице его дожидался велосипед, проржавевшая «дамка» с полуспущенными шинами. Напротив, в одноэтажном домике сестер Путято, безнадежно надрывался патефон. В окнах мерцал свет преждевременно зажженных ламп и чьи-то тени двигались в такт музыке. Витек сел на велосипед и, раскачиваясь из стороны в сторону и сильно нажимая на педали, поехал тротуаром по круто подымавшейся вверх улице, где дремали в садах прочно угнездившиеся на склоне виллы, где брал свое начало густой и богатый диковинными деревьями лес, тот лес, что отделяет Нижнее предместье от Верхнего.

Поочередно загорались редкие уличные фонари на старых, потрескавшихся деревянных столбах. Со стороны леса доносился тревожный шум, полный странных отзвуков. У подножия горы дорога поворачивала вправо, чтобы перейти в серпантин, убегающий вверх. Витек соскочил с велосипеда и, тяжело дыша, стал подыматься по деревянной лестнице на макушку холма, где стоял костел и где начинались дома Верхнего предместья.

Дом Наленчей, вернее, вилла в стиле модерн, построенная на месте прежней, которая сгорела несколько лет назад, итак, новый дом Наленчей стоял на склоне оврага, и огромный сад ниспадал узкими террасами на его дно, по которому некогда, вероятно, протекал ручей, ныне высохший и всеми уже забытый.

Витек подвел велосипед к калитке. Дернул деревянную ручку. Где-то у дома пронзительно задребезжал звонок. Засветилось одно окно, потом другие, хлопнула дверь. Кто-то бежал к калитке в жидком весеннем сумраке.

– Вы к нам? – спросила горничная, зябко кутая шею.

– Я с почты, вам телеграмма.

Она отперла ключом калитку. Провела его в дом. Темный клубок выкатился из кустов, и Витек почувствовал сквозь штаны теплое собачье дыхание.

– Пожалуйста, не бойтесь. При мне не укусит, – предупредила горничная.

Пес трусил за Витеком, толкая его крупной мордой. Так вошли в холл, и пес бдительно уселся позади Витека.

– Что случилось, Зося? – послышался звонкий голос.

– Это с почты. Принесли телеграмму.

На лестнице появилась девушка, сбежала вниз, перепрыгивая через две ступеньки.

– Где эта телеграмма?

Витек молча подал склеенный бланк. Девушка распечатала телеграмму и пробежала глазами.

– Maman, papa arrive [ii].

Витек почувствовал, что сердце у него бьется ускоренно, бьется очень сильно. А девушка бросилась к дверям соседней комнаты и там столкнулась с матерью.

– Папочка завтра возвращается. Видишь, видишь, я предчувствовала, что будет добрая весть. Всю ночь мне снился поезд. И ехал он прямо по земле, не по рельсам.

– Распишись в получении, – напомнила мать.

Девушка подбежала к Витеку и, не взглянув на него ни единого раза, взяла бумажку.

– Пожалуйста, укажите точное время, – произнес Витек сдавленным голосом.

Она вернулась к матери; с минуту обе искали карандаш в соседней комнате.

– Il faut donner quelque chose à cet homme pour sa fatigue [iii], – сказала мать.

– Qui, donne lui cinquante grosches. Qu\'il ait une bonne soirée [iv].

Зазвенела мелочь, шаркнул отодвинутый стул.

– Ты не сказала мне, что отец телеграфирует: «приезжаем», а не «приезжаю».

– Я не заметила. О Боже, как я рада. Nous pouvons lui donner un zloty [v].

– Tu aimes dorloter les gens [vi].

– Maman, le soir est si froid et lui, le pauvre diable, il n\'a qu\'un pull sur le dos [vii].

– Cinquante, ça suffit [viii].

Девушка прибежала с квитанцией, в которой была спрятана монета. Не глядя на Витека, подала ему чаевые, машинально произнеся по-французски:

– Merci. C\'est tout? [ix]

Витек с трудом проглотил слюну, потом проговорил не своим голосом:

– Oui. C\'est tout. Et moi, je vous remercie, mesdames, et je vous souhaite une bonne nuit [x].

Она уже бежала к дверям комнаты, где была мать, однако, услыхав ответ, резко остановилась. Медленно повернула голову, впервые взглянула на него.

– Merci pour le pourboire. J\'essayerai d\'en faire une grande fortune [xi], – произнес смелее Витек и неуклюже поклонился.

– Je m\'excuse [xii], – сказала она тихо.

Проводила его до калитки горничная. Пес снова шел за ним, но теперь схватил зубами за штанину, и неизвестно было, проявление это враждебности или дружбы.

– А как зовут барышню? – спросил Витек.

– Кого, меня?

– Нет, вашу барышню, от которой я получил пятьдесят грошей.

– Зачем вам знать?

– Не сердись, ведь это не секрет.

– Ну конечно.

– Так как же?

– Алина.

Витек некоторое время шел молча. Пес все еще держался зубами за штанину. В доме позади них вдруг загремел рояль головокружительными аккордами.

– Алина, – повторил Витек.

– Красивое имя?

– Собственно, я не очень уверен, что красивое. Могло бы быть красивее. Может, это и к лучшему.

– Что к лучшему?

– Что не особенно красивое.

– Тоже еще, – буркнула горничная, отворяя калитку. Пес любезно отпустил штанину Витека, грузно плюхнулся на тропинку, скуля и ворча попеременно, то ли по причине враждебности, то ли дружелюбия.

– До свидания, – сказал Витек.

– Почему до свидания?

– Так вырвалось.

– Лучше пусть так не вырывается, – тихо сказала горничная.

Витек постоял в одиночестве на дороге. Минуту собирался с мыслями, потом взял велосипед и без единой мысли побрел вдоль металлической сетки ограды. Увязал в раскисшей земле, продирался сквозь прошлогодний бурьян. По ту сторону ограды молча бежал тот странный пес-великан.

– Вот видишь, братец, – сказал Витек. – Видишь, что случилось.

Пес негромко заскулил. Они остановились напротив окна. В широкой щели между шторами виднелись фрагмент черной глыбы рояля и девичья головка. Яркий свет падал откуда-то сбоку. Витек увидал короткие серые волосы, серые от бархатистости, увидал тонкий профиль, улыбчивое лицо, увидал хрупкую шею на покатых плечах.

– Может, влюбиться в нее, а? Как думаешь? – шепнул Витек.

Пес заскулил, припал на передние лапы, тыча носом в сетку ограды.

– Может, полюблю без взаимности и потом умру от любви?

Витек достал квитанцию, вытряхнул на ладонь монету. Она тускло засветилась, отразив распогодившееся к ночи небо.

– Где же была твоя хозяйка? Почему я до сих пор не знал ее, а, собачка?

Пес отпрянул, изображая бегство, да тут же вернулся и жалобно залаял, припав на передние лапы.

– Нет, не влюблюсь.

Витек подышал на монету, сунул ее в карман. Не оглянувшись, двинулся напрямик к дороге. Пес залаял, отчаянно карабкаясь на сетку. Витек включил динамо у колеса, вскочил на велосипед. Ехал он лесом, кратчайшим путем, вниз, туда, где в сумраке надвигающейся ночи неторопливо приближалось к городу золотисто-багровое ожерелье окошек пассажирского поезда.

Когда он возвращался пешком с почты, кто-то засвистел из-за забора сестер Путято. Витек остановился возле своего дома, грузного и уродливого, как динозавр. Небо было забито звездами, и звезды тогда были всего лишь звездами на весеннем небосклоне и ничего больше не значили.

– Витька, иди сюда, я что-то тебе скажу, – послышался чей-то голос.

– Это ты, Лева?

– Да, я. Иди же.

Лева стоял у покосившегося забора, приводя в порядок штаны.

– Что ты тут делаешь?

– Ничего, писаю.

– А вообще?

– Мы играем с барышнями в бирюльки. Идем, посмотришь.

– Отстань, я пойду домой.

– Чего ломаешься, они просили тебя привести.

И Лева повлек Витека за собой через сени в комнату, разукрашенную ковриками, салфеточками, этажерками, фарфоровыми статуэтками, выцветшими фотографиями в бамбуковых рамках, расшитыми подушками, шелковыми абажурами кирпичного цвета, засохшими гроздьями рябины. Сестры, Цецилия и Олимпия, сидели за столом, разделенные Энгелем.

На салфетке, прикрытой куском клеенки, возвышалась горка бирюлек. Патефон исторгал танго «Осенние розы».

Цецилия поправила шпильку в пышном узле на затылке.

– О, пан Витек, пропащий. Весело было на праздничных каникулах?

– Так себе. Незаметно пролетели.

– Мама отправляет вас в деревню из опасения, что здешние девицы вскружат вам голову?

– Такого кавалера мы бы тоже никому не отдали, – засмеялась Олимпия и глянула на свое декольте. Тяжелый запах старых духов витал над столом.

– Ну, ну, – сказал Лева. – Напоминаю, что ваш жених я.

– Ах, Левка, пустые слова, что мне от этого жениховства.

– Как что? Блаженство. Физическое удовлетворение. – Лева пододвинулся вместе со стулом, нацелился чмокнуть Олимпию в затылок под закорючками мелких локончиков.

– Отстань, брысь, поросенок. Амурничать ему захотелось.

Энгель, который то бледнел, то краснел, хлопнул ладонью по столу так, что подскочили бирюльки.

– Играем или нет, господи прости.