Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хилари Мантел

Запятая

Рассказ

У меня и сейчас перед глазами эта картинка: Мэри Джоплин ползет через кусты врастопырку, так что юбчонка чуть не рвется у нее на бедрах. То лето было особенно жарким, но Мэри умудрилась подхватить насморк, и ее излюбленным занятием было тереть кончик вздернутого носа тыльной стороной ладони и глубокомысленно рассматривать оставшийся на руке блестящий след, как от улитки. Мы обе нередко сидели на корточках, спрятавшись по самую макушку в высокой траве, которая сначала приятно щекотала, а к концу лета огрубела и больно царапалась, вырезая на наших голых загорелых ногах белые полосы, как татуировки у дикарей. Иногда мы вдруг подскакивали, как две стрелы, выпущенные из невидимого лука. И начинали упорно продираться сквозь высокую траву, раздвигая ее руками, помаленьку приближаясь туда, куда хотели попасть и куда нам было нельзя. А затем, как по команде, снова падали на землю и зарывались с головой в густую траву, чтобы спрятаться от всего мира и даже от самого Бога, который, может быть, вот сейчас обозревал свои поля.

Схоронившись в траве, мы разговаривали. Я была немногословна, мне было восемь, мои шортики в черно-белую клеточку были как раз впору год назад, а теперь уже явно малы. Мэри тараторила как сорока, хихикала и шмыгала носом: руки страшно тощие, ноги разукрашены синяками и ссадинами, коленные чашечки словно два блюдца, вшитые под кожу. В два «крысиных хвостика» кто-то (возможно, она сама) вплел мятую белую ленточку, которая ближе к вечеру всегда так неуклюже сползала набок, что голова Мэри напоминала небрежно перевязанный сверток.

— А у тебя семья богатая? — спросила меня Мэри однажды.

Такой вопрос меня весьма удивил.

— Да нет, вроде бы… Так, серединка на половинку. А у тебя?

Она глубокомысленно помолчала.

— Наверно, тоже серединка на половинку. — И она улыбнулась: теперь мы были равны.

Бедность — это когда ты жалобно воздеваешь голубые глаза и протягиваешь кружку для подаяния. Маленькая попрошайка. Все твое платье усеяно пестрыми заплатками. Живешь ты в книжке сказок с картинками, посреди леса, в домике с соломенной крышей, которая постоянно протекает. Иногда, взяв корзинку, накрытую лоскутным платком, ты идешь навестить бабушку. А домик у тебя пряничный.

Но я к бабушке всегда ходила с пустыми руками, просто чтобы «составить ей компанию», хоть и не очень понимала, что это значит. Иногда я сидела и рассматривала обои, пока бабушка не отправляла меня домой. Иногда она давала мне лущить горох. Иногда заставляла держать пряжу, пока сматывала клубок. А когда я по рассеянности опускала руки, она сердито на меня покрикивала.

— Я устала, — говорила я.

— Будто ты знаешь, что такое «устала»! — ворчала бабушка. — Устала она! Вот отшлепаю как следует, тогда узнаешь!

Но на самом-то деле я все время думала о Мэри Джоплин. Я не смела упоминать ее имя, и от этого моего молчания она словно бы становилась еще тоньше, худенькой, истощенной, бесплотной тенью, так что я уже и не знала, существует ли она вообще, когда меня нет рядом. Но на следующий день, когда с первыми проблесками утра я выходила за порог, Мэри как ни в чем не бывало стояла, прислонившись к стене дома напротив, хихикала, кривлялась, чесалась под платьем и в знак приветствия показывала мне язык, вывалив его изо рта.

А что, если моя мама тогда смотрела в окно? Она бы тоже это увидела. А может, и нет.

В жаркие дни, когда весь воздух наполнялся снотворным жужжанием, мы не слонялись бесцельно, но подходили все ближе и ближе к дому Хэтэуэев. Тогда я не знала названия этого дома, и до того лета вообще не подозревала о его существовании. Этот загадочный дом возник из небытия, когда я была совсем девочкой, и мы, стремясь расширить границы нашего мира, заходили все дальше от центра поселка. Мэри первая его обнаружила. Он стоял особняком, и мы сразу догадались, что это дом богачей. Настоящий каменный замок, с величественной круглой башней, с большим садом и оградой, впрочем, не настолько высокой, чтобы мы не смогли через нее перелезть и тихо шлепнуться посреди кустов. И тут мы увидели, что все розы на клумбах уже изжарились и скукожились, повиснув бурыми волдырями на стебельках. Трава на газонах тоже высохла. Высокие французские окна блестели на солнце, а вокруг дома, с той стороны, где были мы, тянулось что-то вроде открытой веранды, или лоджии, или террасы (я никак не могла подобрать нужного слова, а Мэри и спрашивать нечего).

— А папа говорит, — весело шептала Мэри, когда мы пробирались через кусты поближе к дому, — папа мне говорит: «Ты, Мэри, дуреха, понимаешь ты это? Ведь если они тебя обнаружат, они из тебя лепешку сделают! Костей не соберешь!»

В тот первый день мы, спрятавшись в кустах, долго ждали, когда же из-за блестящих окон-дверей покажутся загадочные богачи — хозяева дома, что же они будут делать.

— А твоя мама не знает, где ты, — шепнула мне Мэри.

— Твоя тоже.

День клонился к вечеру, и Мэри сделала себе что-то вроде берлоги или гнезда под кустом, и очень удобно там устроилась.

— Знала бы, что будет так скучно, взяла бы с собой книжку, — сказала я.

Мэри наматывала на пальцы травяные стебельки, что-то бурча себе под нос.

— Папа говорит: «Ну, Мэри, возьмись за ум! А не то пойдешь в исправительную школу!»

— А что это такое?

— А это такая школа, где каждый день секут.

— За что?

— Ни за что, просто так.

Я пожала плечами. Звучало весьма правдоподобно.

— А в выходные тоже секут? Или только по будням?

На самом деле этот вопрос не так уж сильно меня волновал, просто мне было скучно и уже клонило в сон.

— По очереди, — ответила Мэри.

У нее в руках была деревянная палочка, которой она все ковыряла в земле.

— Как придет твоя очередь, Китти, они возьмут большую дубину и начнут колотить по голове так, что искры из глаз посыплются, а потом у тебя череп треснет и мозги вытекут.

Разговор наш иссяк, интерес мой тоже, да к тому же мне было очень неудобно сидеть, поджав ноги: они затекли и начали болеть. Я нетерпеливо зашевелилась.

— Долго еще ждать? — спросила я, кивнув в сторону дома.

Мэри ухмыльнулась, продолжая ковырять палочкой землю.

— Сядь нормально, Мэри, не расставляй ноги, — сказала я, — так сидеть неприлично.

— Слушай-ка, — сказала Мэри. — Я сюда ходила, когда малявки вроде тебя уже спят. И я тут, знаешь, кого видела? Знаешь, с кем они тут возятся?

Я тут же встрепенулась.

— С кем же?

— Для него и названия нету.

— Но подскажи хотя бы, на что оно похоже.

— Оно завернуто в одеяло.

— Животное?

— Скажешь тоже, животное! — прыснула Мэри. — Ты когда-нибудь видела, чтобы животных завертывали в одеяло?

— Щенков иногда завертывают, если они заболеют.

Я чувствовала свою правоту и готова была спорить, щеки у меня горели.

— Нет, нет, нет, никакой это не щенок, потому что… — Мэри сделала интригующую паузу. — Потому что у него руки!

— Ага! Так это человек!

— Но с виду совсем не человек.

— А кто же? — я с ума сходила от нетерпения.

Мэри с минуту задумчиво молчала, а затем медленно, с расстановкой произнесла:

— Запятая. Как в книжках.

Теперь Мэри была непоколебима.

— Надо только подождать, — сказала она. — Если и вправду хочешь посмотреть, то подождешь, а не хочешь — ну и вали отсюда. Я и без тебя все увижу.

Я подумала и сказала:

— Не могу же я ждать этой запятой до ночи! Я опоздаю к чаю.

— Тебя и не хватятся, — сказала Мэри.

И она оказалась права. Когда я уже поздним вечером устало добрела домой, меня даже не ругали. Лето было такое жаркое, что все родители уже к концу июля окончательно позабыли свои обязанности. Когда ты показывалась маме на глаза, лицо ее выражало нечеловеческое усилие. Ты разукрашена липкими брызгами черной смородины. Ноги грязные, лицо в пятнах: ведь ты днюешь и ночуешь то в кустах, то в высокой траве, и каждый день огромное солнце, словно нарисованное ребенком, полыхает в раскаленном добела небе. Белье на веревках перед домом, как флаги сдающейся крепости. И лишь поздним вечером яркий свет сменяется туманом и выпадает роса. Родители зовут тебя домой, и в свете электрической лампы ты сдираешь с себя лоскутья обгоревшей кожи, точно луковицу чистишь. Странно, но от этого не чувствуешь боли, а только жар где-то внутри. Уже засыпаешь на ходу, и тебя отправляют в постель, но стоит только коснуться горячей простыни — весь сон как рукой снимает, и ты начинаешь расчесывать укусы. Вот этот — когда ты ползла в траве, дожидаясь удобного момента, чтобы перелезть через ограду. А этот — когда ты сидела в засаде в кустах. И всю эту краткую ночь твое сердце возбужденно бьется. Лишь перед рассветом наступает легкая прохлада, и воздух становится чистым, как ключевая вода.

В ясном утреннем свете ты выходишь на кухню и роняешь невзначай:

— А вы знаете, там, за кладбищем, есть дом богачей? У них там всякие оранжереи…

В это время на кухне была тетя. Она сыпала в тарелку кукурузные хлопья, подбирая со стола упавшие мимо. Тетя с мамой переглянулись, усмехнувшись уголком рта: они явно что-то скрывали.

— Она имеет в виду Хэтэуэев, — шепнула мама и прибавила чуть ли не умоляюще: — Не надо об этом говорить, тем более при ребенке: это и без того большое несчастье.

— Какое несчастье? — спросила я, а мама вспыхнула как газовый рожок:

— Значит, ты была возле этого дома? Я надеюсь, не в компании Мэри Джоплин? Имей в виду, узнаю, что ты играешь с Мэри, — живьем кожу сдеру. Даю тебе честное слово.

— Нет, я была там одна, без Мэри, — соврала я легко и непринужденно, — Мэри болеет.

— А что с ней?

— Лишай! — выпалила я первое, что пришло на ум.

Тетя прыснула.

— Чесотка, гниды, вши, блохи, — с наслаждением перечисляла тетя эти милые создания, — ничего удивительного. Я бы скорее удивилась, если бы Шейла Джоплин смогла хоть раз удержать дома эту замарашку. Хотя дома у них не лучше, живут как звери в норе. У них даже постельного белья нет, представляешь?

— Но звери хоть иногда вылезают из нор, — сказала мама, — а Джоплины нет, и их становится все больше и больше — целый табор в одном доме! Оттого они все время и дерутся как свиньи.

— А разве свиньи дерутся? — спросила я.

Но мама с тетей меня не слушали: они уже вспоминали одно происшествие, случившееся еще до моего рождения. Однажды какая-то женщина пожалела Шейлу Джоплин и подала ей кастрюлю с тушеным мясом, а Шейла, вместо того чтобы просто сказать «спасибо, не надо», взяла и плюнула в эту кастрюлю.

Тетя рассказывала об этом, словно в первый раз и словно все произошло вчера. Ее побагровевшее лицо живо воспроизвело всю боль этой доброй женщины с кастрюлей.

Мораль этой притчи торжественно вывела мама, словно под умирающий глас последней трубы:

— Вот как она оскорбила эту добрую женщину и испортила еду, которая могла бы насытить других бедных!

Аминь. На этой патетической ноте я выскользнула из кухни и выбежала на улицу.

И тут же передо мной, словно я нажала на кнопку, появилась Мэри. Она стояла посреди улицы, глазела на небо и ждала меня.

— Ты позавтракала? — спросила она.

— Нет.

Спрашивать об этом саму Мэри вообще не имело смысла.

— А мне дали денег на конфеты, — сказала я.

Если бы не эта история про Шейлу Джоплин и кастрюлю с мясом, то потом, когда я уже подросла, я могла бы подумать, что Мэри была всего лишь плодом моей детской фантазии. Но об этой кастрюле до сих пор рассказывают у нас в деревне и смеются: со временем этот случай уже перестал казаться таким гадким. Благословенно время, осыпающее нас волшебной пыльцой милосердия.

В то утро, перед тем как убежать с Мэри, я еще раз заглянула на кухню и сказала:

— А Мэри еще хуже: ее покусали мухи и отложили в ней личинки.

Тетя взвыла от смеха.

Наступил август — не менее жаркий, чем июль. Пустые, праздные камины, дорожный асфальт — чуть ли не расплавленный, клейкие ленты, облепленные мухами, в окне магазинчика на углу. Каждый вечер где-то вдали раздаются раскаты грома. «Вот-вот прольется, завтра-то точно», — говорит мама так, словно небо — это чашка с водой, нависшая над нами. Но небо и не думает проливаться ни завтра, ни послезавтра. Ниже по улице вечно слышна шумная возня голубей, взбесившихся от жары. «От чая прохладнее», — повторяют, как заклинание, мама с тетей, и, хотя это утверждение весьма спорно, они поглощают чай литрами в слабой надежде обрести прохладу. «Это мое единственное удовольствие!» — говорит мама. И они лежат, распластавшись в плетеных креслах, вытянув босые белые ноги, и держат сигареты как-то по-мужски, зажав в кулаке, так что сквозь пальцы просачивается дым. Никто не замечает, когда ты приходишь и уходишь. Тебя ничем не кормят, разве что дают деньги на мороженое и леденцы: холодильник уже дышит на ладан.

Я не помню, где именно мы с Мэри Джоплин бродили в то лето, но, как мы ни петляли, а каждый вечер, в пять, оказывались возле дома Хэтэуэев. Я помню ощущение прохлады, когда я прислонялась лбом к каменной ограде, перед тем как перелезть в сад. Я помню песок и мелкие камешки в сандалиях, я их вытряхивала, но очень скоро забивались новые и щекотали мне пятки. Я помню то странное ощущение от кустов, где мы прятались: словно пальцы в кожаных перчатках нежно ощупывали мое лицо. А голос Мэри вечно жужжал у меня в ушах: «папа говорит то», «мама говорит это»… А в сумерки, да-да, в сумерки, на закате, должна была показаться эта самая запятая, и Мэри клялась, что это человек.

В то лето я совсем не могла читать: стоило мне раскрыть книгу, как буквы расплывались перед глазами. Душой я была в лугах, передо мной все вставал образ Мэри — эта ухмылка на немытом лице, рубашка, что то и дело задиралась до груди, обнажая выступающие ребра в синяках. Мне казалось, что она вся состоит из теней, то откроет неприличные части тела, то спешит даже руки прикрыть, боится прикосновений, сердито дергается, если коснешься ее локтем. Ее разговор упорно вертелся вокруг твоей будущей неизбежной участи: как тебя будут колотить, пороть, колесовать. А я могла думать только об одном: о запятой, которую Мэри все обещала мне показать. Я заранее обдумывала, что скажу взрослым, если кто-нибудь увидит, как я бегаю по полям возле дома Хэтэуэев. Я скажу так: «Я занималась пунктуацией. Да, занималась пунктуацией, искала запятую. Но одна, без Мэри Джоплин».

В тот вечер я, наверно, довольно долго просидела в кустах, тихо подремывая, как вдруг Мэри толкнула меня локтем. Я вздрогнула, вскочила на ноги, во рту пересохло, я чуть не закричала, но Мэри закрыла мне рот рукой и прошептала: «Смотри!»

Солнце уже близилось к закату, стало не так жарко. А в доме, за высокими окнами-дверями, зажгли свет. Вдруг одна из дверей открылась — сначала одна створка, потом другая. Мы напряженно смотрели внутрь, что-то медленно катилось на улицу: это было инвалидное кресло на колесах, его толкала какая-то дама. Кресло легко и свободно скользило по каменным плитам, и в нем лежало что-то темное, завернутое в покрывало. Но мое внимание больше привлекала дама: ее шуршащее цветастое платье, ее изящно завитые волосы, ее запах — хотя мы были слишком далеко, я была уверена, что пахнет одеколоном. Свет люстры, зажженной в доме, словно следовал по пятам за этой женщиной, его блики игриво плясали вокруг нее на террасе. Губы шевелились, она улыбалась и говорила что-то неподвижному свертку, который лежал в кресле. Вот она остановилась и, тщательно выбрав место (очевидно, давно ей знакомое), поставила туда кресло. Она огляделась вокруг, подставив щеку мягкому вечернему свету, а потом наклонилась, чтобы еще укутать голову свертка в какое-то новое покрывало, или замотать новый платок. И это в такую-то жару?

— Вишь ты, как пеленает! — шепнула мне Мэри.

Я видела. И видела лицо Мэри, завистливое и растерянное одновременно.

А женщина, в последний раз приласкав сверток, повернулась и направилась к дому. Мы ясно слышали стук каблучков о каменную плитку на террасе, перед тем как она вошла в стеклянную дверь и растворилась в свете люстры.

— Ну-ка посмотрим, что там! Подпрыгни! — торопила я Мэри, которая была выше ростом.

Она подпрыгнула раз, другой, третий, каждый раз неуклюже бухаясь на землю и тихонько кряхтя. Нам хотелось узнать, что происходит в доме, но увы. Мэри устало опустилась на корточки. Мы решили довольствоваться тем, что было у нас перед глазами, и принялись вглядываться в сверток, лежащий в кресле. Его туловище подергивалось под одеялом. А голова, укутанная платками, была непомерно велика и свисала набок. Мэри права, и впрямь запятая: туловище закорючкой, а голова внаклонку.

— Мэри, крикни ему что-нибудь, — сказала я.

— Не могу, — ответила Мэри.

И тогда я сама, под покровом кустарника, взяла и гавкнула по-собачьи. Я видела, как свисающая голова повернулась, но лицо я разглядеть не успела: буквально через секунду шторы на террасе колыхнулись, и из-за папоротников, росших в роскошных китайских вазах, показалась женщина в цветастом платье.

Заслонив глаза от солнечного света, она посмотрела прямо в нашу сторону, но нас не увидела. Потом наклонилась над свертком-коконом и что-то ласково ему сказала. Взглянула на заходящее солнце, как бы оценивая, под каким углом падают лучи, а затем отступила чуть назад, держа руки на подлокотниках кресла и с осторожной нежностью, слегка покачивая, повернула его и чуть отклонила назад под таким углом, чтобы подставить лицо запятой последнему теплу. Склонившись над этим лицом и что-то нашептывая, она сняла с него платок.

И мы увидели — пустоту. Точнее — нечто, еще не ставшее лицом. Позднее, вспоминая об этом, я подумала, что, пожалуй, это можно назвать эскизом лица или даже «протоколом о намерении», первоначальным наброском, что был у Бога, когда он только приступал к созданию человека. Просто окружность, без черт и без всякого выражения: круглый и гладкий череп, обтянутый кожей.

Я прикрыла рот рукой и, съежившись, присела на корточки.

— Ну-ка тихо! — шикнула Мэри и вдруг так больно ударила меня кулаком, что слезы брызнули у меня из глаз.

Но я быстро утерла слезы, встала на ноги и, влекомая любопытством, как рыба, проглотившая крючок, снова уставилась на эту запятую, которая теперь была одна на террасе: женщина вернулась в дом.

— А оно может говорить? — прошептала я.

Теперь-то я поняла, что имела в виду мама, когда сказала про «большое несчастье». Прятать у себя такое существо! Нянчиться с ним, пеленать, кутать в одеяла…

— А вот я сейчас брошу камень, тогда посмотрим, — ответила Мэри.

Она сунула руку в карман и вытащила оттуда здоровенный булыжник, очень гладкий, словно только что поднятый с морского берега, с пляжа. Она не могла найти его здесь, в саду, значит, заранее припасла.

Сейчас мне хочется думать, что тогда я попыталась схватить Мэри за руку и остановить. Но точно я не помню. Мэри выпрямилась, шагнула из кустов, ухнула как сова и метнула камень. Почти попала. Камень звонко стукнул в подлокотник кресла и отскочил в сторону. Из кресла раздался какой-то тихий вой, совсем не похожий на человеческий голос, вообще ни на что не похожий.

— Черт, получилось! — сказала Мэри.

С секунду она стояла прямо, сияя от радости. Затем нырнула обратно в кусты и упала рядом со мной.

Весь этот вечерний пейзаж с террасой, прежде такой ясный, безмятежный, теперь казался расколотым на части. Сад отбрасывал на дом сводчатые тени — от деревьев, от решетки на воротах, от беседки с мертвыми розами. И из этой тени вдруг стремительно вырвалась фигура женщины, цветы на ее платье уже отцвели, потемнели, словно истекали кровью. Ей хватило пары быстрых шагов, чтобы очутиться возле кресла, на мгновение она замерла, нежно коснувшись головы запятой, затем резко повернулась в сторону дома и закричала что есть силы:

— Принесите лампу!

Этот крик меня поразил. Я бы никогда не подумала, что такой дикий рев может издавать нежная женщина, способная, казалось, лишь ворковать как голубка. Но затем она снова повернулась к креслу, и последнее, что я видела, прежде чем убежать, было ласковое движение этой женщины, склонившейся над запятой, которая продолжала жалобно скулить, и поправлявшей платок на голом черепе.

В сентябре Мэри не пришла в школу. А я-то надеялась, что теперь мы с ней будем в одном классе, потому что, хотя она и была на два года старше меня, но вечно оставалась на второй год. Что случилось с Мэри — об этом я боялась спросить дома, потому что солнце уже не пекло так жарко, и кожа с меня уже не сползала — если мама ее сдерет, будет больно, а мама моя — человек слова. Хотя если с тебя спустят кожу, размышляла я, за тобой, по крайней мере, будут ухаживать. Будут пеленать в одеяла и платки на террасе, ласково с тобой разговаривать, осторожно поворачивая твою голову к солнцу… Я вспоминала зависть на лице Мэри и отчасти ее понимала, но лишь отчасти. И даже сейчас понимаю не до конца. Впрочем, думать о том, что же все-таки произошло, когда тебе было восемь лет, а Мэри Джоплин десять, — дело пустое, все равно что плести косички на скатерти.

Осенью одна большая девочка сказала мне:

— Она теперь в другой школе.

— В исправительной? — спросила я.

— Какой?

— Ее отдали в исправительную школу?

— Нет, в школу для дурачков. — И она начала болтать языком во рту, упираясь то в одну щеку, то в другую. — Понимаешь?

— А их там каждый день секут?

Большая девочка усмехнулась.

— Только когда уж очень допекают. Наверно, ее обрили наголо. У нее вся голова была во вшах.

Я коснулась рукой волос: а что, если б их не было? И поежилась, как от холода, а потом мне показалось, что на мне теплый платок из нежной овечьей шерсти и она приятно шелестит: «Забудь ее».

С тех пор прошло лет двадцать пять, а может, и тридцать (вообще-то не знаю, как вы, а я не особенно люблю вспоминать прошлое). Однажды я увидела ее на улице. Она катила детскую коляску, но вместо ребенка там лежал большой мешок, доверху наполненный грязным бельем: оттуда торчала какая-то детская футболочка, запачканная рвотой, выползало что-то вроде рукава спортивного костюма, выглядывал краешек грязной простыни. «Надо же! — подумала я в первое мгновение. — Еще есть чудаки, которые носят белье в прачечную! Надо будет рассказать маме, вот уж она посмеется».

И все же я не смогла сдержаться, подошла сзади и сказала: — Мэри Джоплин?

Она вздрогнула и резко толкнула коляску вперед, словно боясь, что я ее отниму, а затем устало глянула, лишь слегка повернув голову.

Да, это была Мэри, я узнала ее лицо. Но теперь это было лицо женщины средних лет, какое-то тусклое и невыразительное, словно недоделанная восковая маска. Казалось, надо бы надавить на него или отщипнуть немного, чтобы придать ему хоть какое-то выражение. Я подумала, что наверняка не узнала бы ее, если бы в свое время не провела с ней столько времени и не изучила все ее черты. Кожа ее отвисла и покрылась складками, а глаза были совершенно пустыми и не выражали решительно ничего. Я очень надеялась прочесть на этом лице знак паузы, дефис, тире, да, тире, за которым последует вопрос: «Китти, неужели это ты?»

Она наклонилась над своей коляской и хлопнула по мешку с бельем, чтобы сидел покрепче. Затем вновь оглянулась и легким кивком дала понять, что меня узнала. Один кивок — и точка.