Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Амброз Бирс

Заколоченное окно

Рассказы и миниатюры

Р. Орлова

Амброз Бирс

Рассказ не приняли, сказали, что он слишком мрачен. Сколько раз зарекался не отдавать на суд чужих людей свое самое личное, не выставлять на всеобщее обозрение. Пиши в стол, если не можешь не писать. Прячь рассказы под кипами статей, — статьи рвут из рук, их печатают мгновенно. Давно уже его называют королем калифорнийского журнализма. Слава. А ему кажется, главное не сказано. А если и сказано, то вот на этих пожелтевших листах, которых никто, почти никто не читал. Может быть, и правы те, кто отвергает?

Амброз Бирс медленно перечитывает свой рассказ «Случай на мосту через Совиный ручей». Память той, далекой, почти легендарной войны. Для него — главная память.

Герой рассказа Пэйтон Факуэр — южанин, враг. Его сейчас повесят. Бирс читает и ясно видит перед собой этот берег, железнодорожный мост, его стропила, этот ручей, видит, как расположена доска для казни. Так помнят карту-двухверстку, тот клочок земли, который сам прошел, прополз. Так помнят, когда малейшая неточность может стоить жизни.

Оборвалась веревка, герой упал в воду. «Он ощущал лицом набегающую рябь и по очереди различал звук каждого толчка воды. Он смотрел на лесистый берег, видел отдельно каждое дерево, каждый листик и жилки на нем, вплоть до насекомых в листве — цикад, мух с блестящими спинками, серых пауков, протягивающих свою паутину от ветки к ветке».

Пауза, толчок, снова пауза — сам ритм прозы следует за движениями человека, чудом спасшегося от смерти. Только что все на берегу, в лесу было так ясно, так обычно, так нормально и вдруг — странный, чужой, пугающий пейзаж. Пейзаж — сигнал: «Черные стволы могучих деревьев стояли отвесной стеной по обе стороны дороги, сходясь в одной точке на горизонте, как линии на перспективном чертеже. Взглянув вверх из этой расселины в лесной чаще, он увидел над головой крупные золотые звезды, — они соединялись в странные созвездия и показались ему чужими». Призрачный пейзаж вновь сменяется реальным, даже домашним, жена спускается с крыльца. «Он уже хочет прижать ее к груди, как вдруг яростный удар обрушивается сзади на его шею; ослепительно белый свет в грохоте пушечного выстрела полыхает вокруг него — затем мрак и безмолвие!

Пэйтон Факуэр был мертв, тело его с переломанной шеей мерно покачивалось под стропилами моста через Совиный ручей».

Вот они — эти строчки, развязка, ему кажется, нашел главное; а редакции рассказ не понравился.

Что было на самом деле? Уже трудно вспомнить. Так, конечно, не было. Много раз бывало хмурое утро. Стреляли. Ловили шпионов. Убивали — умирали. Не хотели умирать, надеялись до конца на чудо. Было еще и на войне, и в мирной жизни нечто таинственное, странное — как это выразить на бумаге?

Бирс часто думал о погибших друзьях, об однополчанах, все чаще возвращался в прошлое. А если бы они остались в живых? Часто «проигрывал» про себя чужие жизни. Мнимое спасение героя, мнимое возвращение — это, конечно, писательская фантазия.

В конце концов рассказ «Случай на мосту через Совиный ручей» опубликовали. Мог ли Бирс тогда думать, что этот рассказ будут читать и перечитывать разные люди в разных странах, переведут на многие иностранные языки, экранизируют?

Потому что писателю удалось выразить нечто важное, страстное стремление к жизни, способность человека до самого конца надеяться, — и мрачно-ироническую издевку над этой надеждой.

Удалось закрепить богатую и мгновенную изобразительную способность сознания — и выразить все это в емкой, единственной, художественно законченной форме.

«Случай на мосту через Совиный ручей» — один из лучших рассказов Бирса. Далеко не все написанное им — на этом уровне.

* * *

Амброз Бирс родился в 1842 году в маленькой деревушке штата Огайо десятым ребенком в семье обедневшего фермера. Его родители — шестое поколение переселенцев, стойкие, замкнутые, фанатично религиозные люди. Они жили с убеждением, что человек рожден на свет, для горя, а всякая радость от лукавого.

У отца была небольшая библиотека, по тогдашнему времени это был человек начитанный, не без склонности к иронии. Всем своим детям он дал имена, начинающиеся с буквы «А», — Абигайл, Адиссон, Аурелин, Алмеда, Анна, Амелия, Августин, Андрью, Альберт. И десятый, младший, — Амброз.

Семья часто переезжала, — может быть, там, в соседней деревне, в соседнем штате, хлеб дешевле, кров дешевле, легче жить.

Родителям трудно было прокормить всех, Амброз рано начал работать. В пятнадцать лет он уже помощник типографщика антирабовладельческой газеты «Норзерн Индианиен». Потом он переменил много профессий: рекламировал пищевые продукты, служил официантом, рабочим на кирпичной фабрике. Поступил в военную школу в Кентукки. И всегда очень много читал.

Бирс — «человек, сам себя сделавший», «self made man», как говорят американцы.

Важнейший из жизненных университетов Бирса — гражданская война, война между Севером и Югом. Он сражался в рядах северян, четыре года провел на фронте, был тяжело ранен, лежал в госпитале. Увидел, испытал войну не штабную, а настоящую, в окопах, на передовой. С войны остались головокружения и головные боли, которые мучили всю жизнь.

Мальчик, подросток, юноша жил в мире запретов. Почти все было «нельзя», многое было «надо». «Добродетель — некоторые виды воздержания», — горько сформулирует он потом в «Словаре Сатаны». Долг представал вездесущим, страшным, карающим, неизбежным. От долга не уйдешь никуда. Долг мял, душил. И вдруг все это исчезло. Не надо было ни о чем думать. Не надо было выбирать. Рядовой девятого пехотного полка не выбирает.

Бирс храбро сражался, ему в первый и последний раз в жизни было беззаботно и радостно жить. Даже радостно. Посреди насилия, крови, горя, смертей. Молодой солдат еще не думал о литературе, он лишь с жадностью, ненасытностью молодости, да и натуры артистической, вбирал, впитывал в себя все впечатления. А потом, много лет спустя, это в нем очнулось уже отстоявшимся и оформленным в рассказах. С теми серьезными поправками, которые вносились новыми представлениями о жизни.

На войне его повышали в чинах — от рядового до майора. Он стал топографом в армии Шермана. В 1865 году его демобилизовали.

После войны он участвовал, как представитель правительства США, в распределении оставленной южанами собственности. И послевоенное похмелье он увидел в самых отвратительных, мелочных, подлых проявлениях. Пытался сопротивляться, одерживал небольшие победы, но перед ним была стена.

Он начал писать стихи, рассказы, очерки, статьи. Его подписи к карикатурам появились однажды наклеенными на стенах в Сан-Франциско. Так пришел первый сладкий вкус славы. Он становится корреспондентом газеты «Ньюз Леттер» и потом, тридцать лет подряд, сотрудничает в разных газетах и журналах, от его пера многое зависит — слава или безвестность, богатство или бедность, созданные или поверженные репутации. Бирс — колумнист; русское слово «обозреватель» не вполне передает его смысл. Колумнист ведет постоянный раздел, рубрику, направляет газету, объясняет читателю, как надо расценивать очередной шаг правительства и мероприятия городских властей, новую книгу и политические перевороты в далеких странах. Колумнист очень силен.

В 1871 году Бирс печатает свой первый рассказ «Долина призраков» в журнале «Оверленд Мансли». На страницах этого журнала совсем недавно прославился Брет Гарт. Двадцать лет спустя там же были опубликованы первые рассказы Джека Лондона, — и началась его мировая известность. Но в отличие от них и от других, более удачливых литературных собратьев дебют Бирса, как и первый его сборник рассказов «Самородки и пыль» (1872), не был замечен.

После трехлетнего пребывания в Англии, где Бирс тоже успешно сотрудничал в прессе, он снова возвращается в Сан-Франциско. Становится одним из организаторов Клуба богемы, хотя пуританин в нем бушует страстно. Он издает книгу, в которой обличает… вальс, как «открытое и бесстыдное проявление сексуальных влечений, проявление похоти…». Книга вызвала немалый шум.

Бирс ходит по улицам с револьвером в кармане и с палкой в руках — это не бутафория и не причуды старого вояки. Порою дерется с обидчиками, лицемерами, лжецами.

Журналистика не приносит богатства. Семья не такая большая, как у отца, но все же требует денег. Как и Твен, Бирс пытается стать бизнесменом, но также безуспешно. Он много пишет, обличает могущественных властителей Америки. В одном из еженедельников он печатает статьи против корпорации «Сентрал Пасифик». «Мы считаем этих людей врагами общества и самыми настоящими преступниками», — заявляет Бирс в 1882 году. За двадцать лет до первых выступлений «разгребателей грязи» Бирс начал их дело, начал партизанские набеги на хозяев страны. «Он поражал молниями негодяев капиталистов и двуличных политиканов. Хотя многое в статьях Бирса было легковесным и маловажным, значительная часть состояла в обличении той подлости, которая, подобно раку, разъедала американскую жизнь взятками, подкупом, сделками — всем тем, что сопровождало путь разбойников капитала к власти», — пишет его биограф Фэтаут.

При этом до конца жизни Бирс скептически относился к любым попыткам переустройства общества, отрицательно относился к социализму, в статьях нападал на американских социалистов. Порою солидаризировался с правительством; так, например, он поддерживал империалистическую войну, которую Соединенные Штаты вели против Испании за владение Кубой и Филиппинами.

В 1887 году молодой Херст сделал Бирса фактическим редактором газеты «Сан-Франциско Экземинер». Растет известность, растет шумное и недолговечное — на один день — могущество газетчика. Его инициалы АГБ — Амброз Грегори Бирс — расшифровываются острословами как Almighty God Bierce — Всемогущий Бог Бирс. И все больше грязи видит вокруг себя журналист. «Моя религия — ненавидеть негодяев». Эту религию он исповедует с истовой страстью.

Он обличает в печати железнодорожного короля Хантингтона, а когда того, под давлением множества фактов, привлекают к судебной ответственности, Бирс едет в Вашингтон в качестве общественного обвинителя. Его пытаются подкупить. На вопрос, сколько он хочет отступного, Бирс отвечает: семьдесят пять миллионов долларов. Эти семьдесят пять миллионов и вынужден был вернуть правительству США обвиняемый миллионер-разбойник.

Американцы обогащались. Власть золота становилась все более всеобъемлющей. Бирс оказался среди тех немногих, кто осмеливался этому противостоять.

И продолжал писать. В 1891 году на деньги почитателей издается сборник «В гуще жизни»; в 1892 году — «Может ли это быть?»; в 1899 году — «Фантастические басни», сборники стихов и статей. Незадолго до смерти, в 1909–1912 годах, публикуется первое и единственное собрание сочинений в двенадцати томах. Туда включено все без отбора, безо всякой критической оценки. Это издание — тоже результат частной инициативы, тираж — двести пятьдесят экземпляров. Маленький даже по тем временам, да и тот не расходится, лежит в книжных лавках Сан-Франциско. Это еще более горько, чем возвращенные рукописи.

В детстве он страдал от отцовского деспотизма, но своих жену и детей тоже тиранил. И становился все более одиноким. Ушла жена, пятнадцатилетний сын сбежал из дому и угодил в тюрьму. Бирс пережил обоих своих сыновей.

В 1907 году он обращается к правительству США с просьбой о пенсии. Прошло сорок пять лет с тех пор, как он добровольно вступил в американскую армию. Для большинства правительственных чиновников, которые рассматривали его заявление, гражданская война — мертвая страница из учебников истории и сам Бирс — обломок канувшей в Лету эпохи. Его прошение — очередное чудачество — удовлетворили, назначили двенадцать долларов в месяц.

В 1913 году Бирс уехал военным корреспондентом в Мексику. И пропал. Последнее полученное от него письмо датировано 26 декабря 1913 года. Смерть его окружена легендой. Расстрелян Панчо Вильей, вождем восставших мексиканских крестьян? Это возможно, ведь Бирс как американец, гринго — враг. Заплутался в неразберихе гражданской войны? Просто не выдержал физических лишений? На этот раз ему не девятнадцать, а семьдесят один год. Как бы то ни было — не вернулся. Пришла смерть, о которой он столько писал.

Бирс был одним из самых ярких, примечательных людей своего времени. А как писатель он при жизни был почти неизвестен. К его книгам критика и читатели начали обращаться лишь в двадцатые годы. Легенда и по сей день соперничает с истиной; и порою побеждает легенда.

Лучшее из созданного им уцелело. Не двенадцать томов, которые издавались полвека тому назад, а сравнительно немногое, те самые рассказы, которые отвергались, пылились в ящиках письменных столов.

Рекомендуя начинающему писателю, что читать, Хемингуэй назвал среди других и Бирса.

Первый сборник рассказов Бирса в СССР вышел в 1926 году («Настоящее чудовище»). В 1928 году в «Вестнике иностранной литературы» публикуются афоризмы из «Словаря Сатаны». В 1938 году вышел второй, гораздо более полный сборник. Настоящее издание осуществлено по сборнику «The Collected Writings of Ambrose Bierce», Нью-Йорк, 1946 год.

О Бирсе писали многие советские критики — И. Анисимов, А. Елистратова, С. Динамов, И. Кашкин. Точную характеристику стилю Бирса дал Михаил Левидов: «…бешеный поток страсти и ненависти клокочет подо льдом стилистического равнодушия, и какой стремительный натиск в этом медлительном по внешности повествовании…» (Литературное обозрение, № 7, 1939).

* * *

Рассказы Бирса — горький комментарий на полях буржуазного преуспеяния. Америка после гражданской войны пережила то время, которое точно охарактеризовано заглавием романа молодого Твена: «Позолоченный век». Апологеты называли его золотым. Росли города, прокладывались железные дороги, строились заводы, возникали сказочные состояния. Именно тогда родились нынешние империи — Морганов, Рокфеллеров, Дюпонов, Вандербильтов. Печать возвещала «неограниченные возможности». В отличие от Старого Света, от Европы, здесь возможно все, — надо иметь лишь голову на плечах, крепкие нервы, цель, волю, упорство, и вчерашний чистильщик сапог может стать миллионером. Успех — вот главное слово, вот мерка всех ценностей, вот принцип отношения к жизни и к человеку. И рядом полным-полно иллюстраций — биографии новых королей. Да и жизнь самого Бирса — сын безвестного фермера из глухой деревушки стал королем журнализма…

А в рассказах писателя Бирса предстают люди, которых «позолоченный век» не сделал счастливыми. Люди искалеченные, люди горькой, несостоявшейся судьбы. Очень много мертвецов. В предисловии к одному из своих сборников автор говорит: «Когда я писал эту книгу, мне пришлось тем или другим способом умертвить очень многих ее героев, но читатель заметит, что среди них нет людей, достойных того, чтобы их оставить в живых». Да и живые тоже часто напоминают мертвых.

Богач Амос Эберсаш построил приют для престарелых («Проситель»). Так поступали многие богачи. Хорошая вывеска для бизнеса, расходы, которые в конце концов окупаются. К тому же дань церкви — отличный вклад в загробную жизнь. Рассказ построен в характерно бирсовском духе: маленький мальчик обо что-то споткнулся. Это начало и вместе с тем — конец, который раскрывается во всем своем гротескном ужасе только в последнем абзаце. «Что-то» — труп старика, основателя этого самого убежища для престарелых, Амоса Эберсаша. Его имя выведено на каменном фронтоне. С каменной черствостью его отбрасывает в смерть то учреждение, цель которого — будто бы — принять, накормить, дать кров бездомным старикам.

Работает каждая деталь: споткнувшийся мальчик, сын председателя совета попечителей, это под его председательством и было решено отказать просителю. Время действия — рождественское утро, когда люди, вспоминая о Христе, должны быть особенно добры друг к другу. Есть в рассказе диккенсовские интонации, прежде всего в изображении смотрителя убежища Тилбоди. Злобное существо мечтает только о том, чтобы вовсе освободить убежище от стариков, а пока ускоряет их переход в загробный мир. Но ирония Бирса злее и безнадежнее диккенсовской. Ничто, ни один звук не смягчает леденящего ужаса.

В рассказе прежде всего ирония ситуации. Иронические ситуации возникают у Бирса подчас из простого недоразумения («Банкротство фирмы Хоуп и Уондел», «Сальто м-ра Свиддлера» и др.). А в рассказе «Проситель» само недоразумение выражает глубокую дисгармонию между внешностью и сущностью. Писатель драматически сталкивает два факта: замерз нищий старик — и основатель убежища на своем опыте познал бесчеловечность созданного им учреждения. Обманчива благодушная интонация повествования.

Гротеск Бирса остро социален. В его рассказах раскрывается бесчеловечная сущность бизнеса. Многое он предугадывает. В рассказе «Город Почивших» некий пройдоха наживался на мертвецах, — он их не хоронил, а продавал на мыло. Трест назывался «Гомолин». Так переосмысливается безудержный азарт «грюндерства», когда создавалось великое множество разных трестов — мыльных пузырей.

«Может ли машина мыслить?» — спрашивается в рассказе «Хозяин Моксона». Герой — изобретатель, создавший робота, играющего в шахматы, злобного робота, который убил изобретателя.

Так написанное, по существу, век тому назад совпадает с мыслями, настроениями, ситуациями наших дней. Но характернее, пожалуй, не частные совпадения, а то общее, разлитое во всем творчестве Бирса ощущение обреченности человека, которое и оказывается родственным некоторым течениям современной литературы. Разрушение личности, по Бирсу, обуславливается не только давлением обстоятельств, но и непрочностью того нравственного материала, из которого сделан человек. То горько, то с отчаянием, то почти злорадно показывает автор, — вот они, люди, людишки, мелкие, подлые, трусливые. Разумеется, их, таких, можно заменить машинами, разумеется, их легко можно менять местами («Страж мертвеца»).

Среди множества лиц, населяющих рассказы, почти нет запоминающихся характеров, — важно не с кем происходит, а что происходит. Это естественно вытекает из отношения писателя к человеку.

В «Словаре Сатаны» Бирс так определяет понятие «привидение»: «внешнее и видимое воплощение внутреннего страха». Этими «внешними и видимыми воплощениями» наполнены его книги. А сам он, по свидетельствам современников, был человеком бесстрашным.

В повседневной жизни, воспроизведенной писателем, было много реальных причин для страхов, — люди жили на границе лесов, населенных дикими зверями, люди были довольно слабы перед могущественными силами природы. Еще больше оснований для страхов создавали сами люди, история общества, — истребление индейцев, издевательства над неграми, линчевания, преследования всяких инакомыслящих, малые и большие, внешние и внутренние войны.

В рассказах Бирса постоянно встречаются трупы, призраки, таинственные шорохи, гулкие шаги. Часто люди погибают не от выстрела, не от ножа, не от зубов зверя, а от самого страха («Человек и змея», «Страж мертвеца»). И автор издевается над попытками науки просветить, объяснить. Так, от разрыва сердца умер ученый-скептик, приняв пуговицы чучела за глаза змеи.

Храбрость Бирс считает одной из самых редких и великих человеческих добродетелей, любуется храбрецами. Любуется лейтенантом Брэйлом, который в любом сражении не кланялся пулям, шел с высоко поднятой головой. Его храбрость была явно безрассудна и тем не менее прекрасна. Недаром и его смерть изображена так необычно для Бирса, — смерть, окруженная почтительным восхищением и соратников и противников. Ничуть не похожая на обычную в его рассказах, отвратительную, уродливую смерть. И в этом рассказе конец по-новому освещает начало, — лейтенант был храбр во имя любви, он все время красовался перед той, которая написала ему жестокие и несправедливые слова. А женщина эта, как обычно в книгах Бирса, была совершенно недостойна любви героя («Убит под Ресакой»).

Бирс развивает жанр «страшного» рассказа. Этот жанр уже стал классическим до Бирса, в творчестве Эдгара По. И, вслед за По, кошмарное он помещает в условия совершенно реальные.

В рассказе «Глаза пантеры» страхи оправданны, нет никакой мистики, по-настоящему жаль и безумную девушку, и полюбившего ее храброго человека. Ее безумие мотивировано, насколько может быть мотивировано безумие. Человечны и горе, и боязнь сойти с ума.

В одинокой, заброшенной хижине скоропостижно умирает любимая жена; но этого мало. Надо еще, чтобы ворвалась ночью пантера и загрызла неостывший труп («Заколоченное окно»). Это обстоятельство, пожалуй, не усиливает страх, а, напротив, ослабляет его. Такие излишества встречаются не редко.

Бесценный материал для исследования, изучения, изображения страхов дала Бирсу война.

Он сражался в армии северян, но по его рассказам этого не определишь, — война у него, всякая война — кровавое, бессмысленное побоище. Такой взгляд на войну тогда был гуманным.

Это еще война не современная, во многом не оторвавшаяся от поединка древних.

К далеким временам восходит преклонение перед личным мужеством в рассказе «Убит под Ресакой» или поведение генерала в рассказе «Паркер Аддерсон, философ».

Война очень важна для Бирса не только потому, что это часть его биографии, личный опыт, но и потому, что на войне обнажается сокровенная сущность человека, обнажается то, что в мирное время могло лежать под спудом на дне души и остаться тайной для всех и для него самого.

Бирсу всегда хотелось заглянуть вглубь, исследовать человека в обстоятельствах особых, чрезвычайных, испытать на излом. Война предоставила неисчислимое количество особых ситуаций — невероятных, необычайных, но тем не менее реалистически правдоподобных. Ситуаций, которые он сам наблюдал, в которых сам участвовал, о которых ему рассказывали очевидцы. В изображении войны много беспощадной правды. Его война — не парадная, не приукрашенная, но романтизация войны у него еще сохраняется.

Казалось бы, самоубийство в бою совершенно невероятно. А Бирс скрупулезным психологическим анализом мотивирует закономерность самоубийства («Один офицер, один солдат»).

Храбрость, трусость, самоотверженность, товарищество, ужас перед смертью, преодоление страха — особые и вместе с тем всеобщие темы — выступают в военных рассказах писателя.

Сражающуюся армию Бирс ощущает как нечто целое, как живой организм. И смотрит на военные действия снизу, преимущественно глазами рядового солдата. Гневно звучит обличение спесивого генерала («Офицер из обидчивых»), — из-за его дурацкого приказа артиллерия вела огонь по своим.

Глубинная связь военных тем с основными мотивами творчества Бирса отчетливо видна в рассказе «Заполненный пробел». Герой рассказа существует в далеком, давно ушедшем прошлом, он потерял память, ему кажется, что все еще продолжается война. Он отбился от армии северян и во что бы то ни стало должен найти свой отряд. Он не верит врачу, случайно встретившемуся на дороге, не верит свидетельствам своих глаз, которые видят морщины на руках. И только взглянув на свое отражение в луже, на старого, седого человека, он на миг понимает, что в беспамятстве прожита целая долгая жизнь.

Незадолго до отъезда в Мексику Бирс посетил места боев, участником которых он был много лет тому назад. Он не терял памяти, он был нормальным человеком, но и он не мог вместить того, что было тогда, в свою теперешнюю жизнь.

В стихотворении Анны Ахматовой «Есть три эпохи у воспоминаний» говорится:



И вот когда горчайшее приходит:
Мы сознаем, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни.



Так было у самого Бирса. Так стало — в драматическом сгущении — у героя его рассказа. Особая ситуация — места, знакомые с юности, места, особо запомнившиеся, потому что здесь произошли, вероятно, самые значительные, самые важные события, — эти места неожиданно ставят человека лицом к лицу с его прошлым. А прошлое — давным-давно поросшая мхом могила. Выдержать это столкновение невозможно. Мгновенная драматическая развязка в последнем абзаце завершает повествование, которое началось замедленно, эпически плавно.

Военные рассказы Бирса, при всех их противоречиях, вместе с романом Крейна «Алый знак доблести» — начало правдивого изображения войны в литературе США.

* * *

В американских книгах той поры добро и зло были строго разделены. Представления догматической религии с ее двумя полюсами: Бог — Сатана, господствовали и во взглядах на мораль, на общественное и личное поведение человека, на искусство. Существование в жизни и необходимость в литературе «положительных» и «отрицательных» героев в чистом виде не вызывали сомнений. За редкими исключениями, в американской литературе конца XIX — начала XX века, даже и в первых книгах критических реалистов, царил еще весьма метафизический взгляд на человека. Хорошее и дурное в нем существовали строго порознь, отделенные непроницаемыми перегородками. И в этом проявился тот отроческий характер литературы, о котором постоянно говорит американская критика.

Были, конечно, исключения — Мелвил, По, Джеймс, — но именно исключения. Среди них был и Бирс. В отличие от господствовавших в литературе представлений он остро ощущал противоречия и вокруг себя, и в себе самом.

На войне он видел убийства, горе, смерть. Ужас войны он пронес через всю жизнь. Война выступает в глубоком подтексте часто в тех горьких, мрачных произведениях, которые по сюжету своему не имеют никакого отношения к войне.

И вместе с тем годы войны так и остались самыми счастливыми годами, годами истинного братства, близости с людьми. Недаром до конца жизни его друзьями оставались только ветераны войны.

И дорога в искусство была усеяна добрыми намерениями, но прямолинейной связи добра и таланта Бирс не увидел.

Его творчество пришлось на время краха идеалов, утраты веры. «Одно из великих верований вселенной» — так определяет он безверие. В то самое время, когда Бирс работает над «Словарем Сатаны», Твен записывает в дневник: «Шестьдесят лет тому назад слова «оптимист» и «дурак» еще не были синонимами». Здесь историческое объяснение афоризмов Бирса.

«Словарь Сатаны» в наиболее ясной и общей форме воплощает универсальность отрицания. Свергаются, сокрушаются все современные Бирсу боги, церковные и светские. Самоуверенность, американизм, оптимизм.

«Словарь» построен остро полемически, это как бы серия ответов на общераспространенные убеждения, утверждаемые везде, всеми, кстати, и в тех самых журналах, в которых сотрудничал Бирс.

— Упорный труд может привести каждого американца к славе и богатству, к миллионам в банке и президентскому креслу.

«Труд, — отвечает Бирс, — один из процессов, с помощью которых «А» добывает собственность для «Б».

— Люби Америку, это благословенная страна, избранная страна господа бога, свободная от всех пороков Старого Света.

«Моя страна, права она или нет», — Бирс еще солдатом мог слышать эти слова Карла Шурца, деятеля гражданской войны.

«Патриотизм, — отвечает теперь Бирс, — легковоспламеняющийся мусор, готовый вспыхнуть от факела честолюбца, ищущего прославить свое имя. В знаменитом словаре д-ра Джонсона патриотизм определяется как последнее прибежище негодяя. Со всем должным уважением к высокопросвещенному, но уступающему нам лексикографу мы берем на себя смелость назвать это прибежище первым».

«Бизнесмены — оплот нации», — на все лады кричали газеты, журналы, проповедники.

«Уолл-стрит, — отвечает Бирс, — символ греховности в пример и назидание любому дьяволу. Вера в то, что Уолл-стрит не что иное, как воровской притон, заменяет каждому неудачливому воришке упование на царство небесное».

«Самые улыбчивые стороны жизни и есть самые американские», — говорил писатель Уильям Дин Гоуэллс.

«Иностранный» (не американский) — порочный, нестерпимый, нечестивый», — издевался Бирс.

Сама энергия афоризмов — от этого внутреннего полемического запала.

Бирс издевается и над тем, что есть, и над всеми попытками изменений. Он видит прежде всего не различия между либералами и консерваторами той поры — не слишком, впрочем, существенные. Он видит то общее, что их объединяет, — видит иллюзии разного рода, системы заблуждений.

Бирс обличает подряд богатство, шовинизм, веру в прогресс, в науку, претензии христианства на монополию. Он наблюдает за внешней политикой и горько формулирует: «Союз — в международных отношениях — соглашение двух воров, руки которых так глубоко завязли друг у друга у карманах, что они уже не могут грабить третьего порознь». Обличения Бирса относятся не только к политике. Не остается ничего — ни в обществе, ни в мире личности. Само устройство планеты кажется писателю на редкость нелепым, — на две трети земля покрыта водой, а человек лишен жабр…

«Святой — мертвый грешник в пересмотренном издании». Снова и снова писатель настаивает: нет личностей, говорит о заменяемости, о том, что видимое не совпадает с сущностью.

Конечно, Бирс односторонен в своих афоризмах. Без односторонности нет ни жанра, ни этого писателя. Геометрическая, линейная универсальность жанра, быть может, в наибольшей степени соответствует особенностям его дарования. Эти особенности и помогли ему запечатлеть существенное, не только преходящее, но свойственное иным временам.

Подступом к диалектике добра и зла стал для Бирса цинизм. «Словарь Сатаны» в первом издании (1906) назывался «Словарем циника». Причем цинизм Бирса был своеобразным развитием, следствием истовой веры. «Он был вывернутым наизнанку идеалистом», — справедливо замечает его биограф.

В «Фантастических баснях» политическая жизнь современной писателю Америки предстает как бесстыдное торжище, где все и вся продается и покупается. Политика — грязная возня у кормушек. Политический деятель, будь то сенатор, конгрессмен, член Верховного суда — вор, шантажист, негодяй. Здесь в сгущенном виде содержится своеобразное ядро творчества писателя.

Басня «Фермер и его сыновья» — вариант распространенного в мировой литературе сюжета. Умирающий отец обманывает нерадивых сыновей, утверждая, что в саду зарыт клад. Но вместе с тем говорит правду: тщательно перекопав сад в поисках мнимого сокровища, сыновья снимут большой урожай и получат настоящее богатство. Но бирсовская концовка — горькая ирония: «И сыновья выкопали все сорные травы, а заодно и виноградные лозы и за недосугом даже забыли похоронить старика отца».

Ни проблеска надежды, всеподавляющее царство зла. Бирс был наделен трезвостью ума, стремлением сдирать оболочку, добираясь до сути, что отнюдь не способствовало его собственному счастью и спокойствию. Он был сатириком, обличителем не только по мировоззрению, по взглядам на жизнь, но и по склонностям, по складу характера, что и проявилось в самом типе дарования.

Однако содрать с человека кожу — значит ли это, всегда глубже проникнуть в его суть?

Джек Лондон сказал однажды, что у него никогда не было отрочества. Как бы возмещая это, большая часть написанных им книг отроческая по своему характеру и обращенная к отрочеству.

Амброз Бирс заметил, что никогда не был мальчишкой. Но писал он так, как будто и никто на свете не был мальчишкой. Будто доверчивого — особенно свойственного детям — отношения к жизни и не существует вовсе. В тех редких случаях, когда в его произведениях действуют дети, — это маленькие старички.

На долю шестилетнего героя рассказа «Чикамога» выпадают невероятные бедствия, — он не просто случайно заблудился и ему пришлось переночевать в лесу — что уже не мало для ребенка, — он еще встречает остатки разбитого наголову отряда, и это не люди, а ползущие, страшные, окровавленные существа. Он наконец находит свой дом — дом сгорел. Лежит труп женщины, «из рваной раны над виском вывалились мозги — пенистая серая масса, покрытая гроздьями темно-красных пузырьков». Но и этого нагромождения натуралистически описанных ужасов оказывается недостаточно. Ребенок еще к тому же глухонемой.

Бирс принадлежал к числу людей, которые живут без иллюзий. А ведь иллюзии и вера — тоже необходимейшая часть опыта человечества. Без них нельзя не только преобразовывать общество, без них нельзя ни сеять, ни рожать, ни строить дом. Человеку свойственна вера в будущее — сознательная или бессознательная, — без которой нет ни жизни, ни искусства. И потому периоды безверия неизбежно сменяются периодами новой веры и часто новых заблуждений, новых иллюзий. Без веры в будущее нет и большого искусства. В отсутствии веры сила и слабость, ограниченность писателя. Это остро ощущал и сам Бирс. Понимал, что его взгляд, во многом повернутый только на дурное, подлое, пошлое, сужает его возможности художника. «Я люблю встречи с йеху», — вызывающе замечает он в одном из писем, подчеркивая свое родство с великим сатириком Свифтом, который воплотил в страшных йеху свое представление о выродившемся человечестве. А на самом деле Бирс, как и Свифт, содрогался от ужаса при этих встречах. Судороги ужаса, отчаяния запечатлены и в самой форме его произведений.

«Невозможно представить себе Шекспира или Гете, истекающих кровью и вопящих от творческих мук в тяжелых тисках обстоятельств. Великое мне представляется всегда с улыбкой, пусть горькой по временам, но всегда в сознании недостижимого превосходства над ходульными, маленькими титанами, докучающими Олимпу своими бедствиями, хлопушечными катастрофами», — говорил он в одном из писем. Так он сам, между прочим, объяснил, почему не стал, не мог стать великим сатириком.

Сатана не перестает мечтать о потерянном рае. Циничная ухмылка Мефистофеля скрывает тоску по идеалам.

* * *

Исследователи современной американской новеллы Мэри и Уоллес Стегнеры пишут: «Если существует литературная форма, которая в наибольшей степени выражает нас как народ, то это нервная, концентрированная, краткая, всепроникающая, законченная форма новеллы». Амброз Бирс принадлежит к числу создателей этой формы. Лучшие его рассказы включаются во все американские антологии.

Головокружительно неожиданные концы рассказов, казалось, несколько роднят новеллистику Бирса и новеллистику О\'Генри. Но функция концовок у этих двух писателей почти противоположна.

У Генри в самых печальных, драматических ситуациях конец обычно выявляет случайность, незначительность, несущественность конфликта, сводя его к недоразумению. Конец смягчает, примиряет.

У Бирса конец всегда усугубляет драматизм, исключает возможность примирения, доводит гротескное до наивысшего предела.

Художники-современники смотрят на одно и то же, перед ними те же человеческие типы, те же обстоятельства. Но великое разнообразие искусства, само его существование обуславливается и тем особым видением, тем своим магическим кристаллом, сквозь который проступает объективный мир. Был и у Бирса свой магический кристалл, потому есть и его полоса спектра в большой, богатой, разнообразной литературе США.



Р. Орлова

Из сборника «В гуще жизни» (1891)

Случай на мосту через Совиный ручей

1

На железнодорожном мосту, в северной части Алабамы, стоял человек и смотрел вниз, на быстрые воды в двадцати футах под ним. Руки у него были связаны за спиной. Шею стягивала веревка. Один конец ее был прикреплен к поперечной балке над его головой и свешивался до его колен. Несколько досок, положенных на шпалы, служили помостом для него и для его палачей — двух солдат федеральной армии под началом сержанта, который в мирное время скорее всего занимал должность помощника шерифа. Несколько поодаль, на том же импровизированном эшафоте, стоял офицер в полной капитанской форме, при оружии. На обоих концах моста стояло по часовому с ружьем «на караул», то есть держа ружье вертикально, против левого плеча, в согнутой под прямым углом руке, — поза напряженная, требующая неестественного выпрямления туловища. По-видимому, знать о том, что происходит на мосту, не входило в обязанности часовых; они только преграждали доступ к настилу.

Позади одного из часовых никого не было видно; на сотню ярдов рельсы убегали по прямой в лес, затем скрывались за поворотом. По всей вероятности, в той стороне находился сторожевой пост. На другом берегу местность была открытая — пологий откос упирался в частокол из вертикально вколоченных бревен, с бойницами для ружей и амбразурой, из которой торчало жерло наведенной на мост медной пушки. По откосу, на полпути между мостом и укреплением, выстроились зрители — рота солдат-пехотинцев в положении «вольно»: приклады упирались в землю, стволы были слегка наклонены к правому плечу, руки скрещены над ложами. Справа от строя стоял лейтенант, сабля его была воткнута в землю, руки сложены на эфесе. За исключением четверых людей на середине моста, никто не двигался. Рота была повернута фронтом к мосту, солдаты застыли на месте, глядя прямо перед собой. Часовые, обращенные лицом каждый к своему берегу, казались статуями, поставленными для украшения моста. Капитан, скрестив руки, молча следил за работой своих подчиненных, не делая никаких указаний. Смерть — высокая особа, и если она заранее оповещает о своем прибытии, ее следует принимать с официальными изъявлениями почета; это относится и к тем, кто с ней на короткой ноге. По кодексу военного этикета безмолвие и неподвижность знаменуют глубокое почтение.

Человеку, которому предстояло быть повешенным, было на вид лет тридцать пять. Судя по платью — такое обычно носили плантаторы, — он был штатский. Черты лица правильные — прямой нос, энергичный рот, широкий лоб; черные волосы, зачесанные за уши, падали на воротник хорошо сшитого сюртука. Он носил усы и бороду клином, но щеки были выбриты; большие темно-серые глаза выражали доброту, что было несколько неожиданно в человеке с петлей на шее. Он ничем не походил на обычного преступника. Закон военного времени не скупится на смертные приговоры для людей всякого рода, не исключая и джентльменов.

Закончив приготовления, оба солдата отступили на шаг, и каждый оттащил доску, на которой стоял. Сержант повернулся к капитану, отдал честь и тут же встал позади него, после чего капитан тоже сделал шаг в сторону. В результате этих перемещений осужденный и сержант очутились на концах доски, покрывавшей три перекладины моста. Тот конец, на котором стоял штатский, почти — но не совсем — доходил до четвертой. Раньше эта доска удерживалась в равновесии тяжестью капитана; теперь его место занял сержант. По сигналу капитана сержант должен был шагнуть в сторону, доска — качнуться и осужденный — повиснуть в пролете между двумя перекладинами. Он оценил по достоинству простоту и практичность этого способа. Ему не закрыли лица и не завязали глаз. Он взглянул на свое шаткое подножие, затем обратил взор на бурлящую речку, бешено несущуюся под его ногами. Он заметил пляшущее в воде бревно и проводил его взглядом вниз по течению. Как медленно оно плыло! Какая ленивая река!

Он закрыл глаза, стараясь сосредоточить свои последние мысли на жене и детях. До сих пор вода, тронутая золотом раннего солнца, туман, застилавший берега, ниже по течению — маленький форт, рота солдат, плывущее бревно — все отвлекало его. А теперь он ощутил новую помеху. Какой-то звук, назойливый и непонятный, перебивал его мысли о близких — резкое, отчетливое металлическое постукивание, словно удары молота по наковальне: в нем была та же звонкость. Он прислушивался, пытаясь определить, что это за звук и откуда он исходит; он одновременно казался бесконечно далеким и очень близким. Удары раздавались через правильные промежутки, но медленно, как похоронный звон. Он ждал нового удара с нетерпением и, сам не зная почему, со страхом. Постепенно промежутки между ударами удлинялись, паузы становились все мучительнее. Чем реже раздавались звуки, тем большую силу и отчетливость они приобретали. Они, словно ножом, резали ухо; он едва удерживался от крика. То, что он слышал, было тиканье его часов.

Он открыл глаза и снова увидел воду под ногами. «Высвободить бы только руки, — подумал он, — я сбросил бы петлю и прыгнул в воду. Если глубоко нырнуть, пули меня не достанут, я бы доплыл до берега, скрылся в лесу и пробрался домой. Мой дом, слава богу, далеко от фронта; моя жена и дети пока еще недосягаемы для захватчиков».

Когда эти мысли, которые здесь приходится излагать словами, сложились в сознании обреченного, точнее — молнией сверкнули в его мозгу, капитан сделал знак сержанту. Сержант отступил в сторону.

2

Пэйтон Факуэр, состоятельный плантатор из старинной и весьма почтенной алабамской семьи, рабовладелец и, подобно многим рабовладельцам, участник политической борьбы за отделение Южных штатов, был ярым приверженцем дела южан. По некоторым, не зависящим от него обстоятельствам, о которых здесь нет надобности говорить, ему не удалось вступить в ряды храброго войска, несчастливо сражавшегося и разгромленного под Коринфом, и он томился в бесславной праздности, стремясь приложить свои силы, мечтая об увлекательной жизни воина, ища случая отличиться. Он верил, что такой случай ему представится, как он представляется всем в военное время. А пока он делал, что мог. Не было услуги — пусть самой скромной, — которой он с готовностью не оказал бы делу Юга; не было такого рискованного предприятия, на которое он не пошел бы, лишь бы против него не восставала совесть человека штатского, но воина в душе, чистосердечно и не слишком вдумчиво уверовавшего в неприкрыто гнусный принцип, что в делах любовных и военных дозволено все.

Однажды вечером, когда Факуэр сидел с женой на каменной скамье у ворот своей усадьбы, к ним подъехал солдат в серой форме и попросил напиться. Миссис Факуэр с величайшей охотой отправилась в дом, чтобы собственноручно исполнить его просьбу. Как только она ушла, ее муж подошел к запыленному всаднику и стал жадно расспрашивать его о положении на фронте.

— Янки восстанавливают железные дороги, — сказал солдат, — и готовятся к новому наступлению. Они продвинулись до Совиного ручья, починили мост и возвели укрепление на своем берегу. Повсюду расклеен приказ, что всякий штатский, замеченный в порче железнодорожного полотна, мостов, туннелей или составов, будет повешен без суда. Я сам читал приказ.

— А далеко до моста? — спросил Факуэр.

— Миль тридцать.

— А наш берег охраняется?

— Только сторожевой пост на линии, в полмили от реки, да часовой на мосту.

— А если бы какой-нибудь кандидат висельных наук, и притом штатский, проскользнул мимо сторожевого поста и справился бы с часовым, — с улыбкой сказал Факуэр, — что мог бы он сделать?

Солдат задумался.

— Я был там с месяц назад, — ответил он, — и помню, что во время зимнего разлива к деревянному устою моста прибило много плавника. Теперь бревна высохли и вспыхнут, как пакля.

Тут вернулась миссис Факуэр и дала солдату напиться. Он учтиво поблагодарил ее, поклонился хозяину и уехал. Час спустя, когда уже стемнело, он снова проехал мимо плантации в обратном направлении. Это был лазутчик федеральных войск.

3

Падая в пролет моста, Пэйтон Факуэр потерял сознание и был уже словно мертвый. Очнулся он — через тысячелетие, казалось ему, — от острой боли в сдавленном горле, за которой последовало ощущение удушья. Мучительные, резкие боли словно отталкивались от его шеи и расходились по всему телу. Они мчались по точно намеченным разветвлениям, пульсируя с непостижимой частотой. Они казались огненными потоками, накалявшими его тело до нестерпимого жара. До головы боль не доходила — голова гудела от сильного прилива крови. Мысль не участвовала в этих ощущениях. Сознательная часть его существа уже была уничтожена; он мог только чувствовать, а чувствовать было пыткой. Но он знал, что движется. Лишенный материальной субстанции, превратившись всего только в огненный центр светящегося облака, он, словно гигантский маятник, качался по немыслимой дуге колебаний. И вдруг со страшной внезапностью замыкающий его свет с громким всплеском взлетел кверху; уши ему наполнил неистовый рев, наступили холод и мрак. Мозг снова заработал; он понял, что веревка оборвалась и что он упал в воду. Но он не захлебнулся; петля, стягивающая ему горло, не давала воде заливать легкие. Смерть через повешение на дне реки! Что может быть нелепее? Он открыл глаза в темноте и увидел над головой слабый свет, но как далеко, как недосягаемо далеко! По-видимому, он все еще погружался, так как свет становился слабей и слабей, пока не осталось едва заметное мерцание. Затем свет опять стал больше и ярче, и он понял, что его выносит на поверхность, понял с сожалением, ибо теперь ему было хорошо «…Быть повешенным и утопленным, — подумал он, — это еще куда ни шло; но я не хочу быть пристреленным. Нет, меня не пристрелят; это было бы несправедливо».

Он не делал сознательных усилий, но по острой боли в запястьях догадался, что пытается высвободить руки. Он стал внимательно следить за своими попытками, равнодушный к исходу борьбы, словно праздный зритель, следящий за работой фокусника. Какая изумительная ловкость! Какая великолепная сверхчеловеческая сила! Ах, просто замечательно! Браво! Веревка упала, руки его разъединились и всплыли, он смутно различал их в ширящемся свете. Он с растущим вниманием следил за тем, как сначала одна, потом другая ухватилась за петлю на его шее. Они сорвали ее, со злобой отшвырнули, она извивалась, как уж.

«Наденьте, наденьте опять! Ему казалось, что он крикнул это своим рукам, ибо муки, последовавшие за ослаблением петли, превзошли все испытанное им до сих пор. Шея невыносимо болела; голова горела, как в огне; сердце, до сих пор слабо бившееся, подскочило к самому горлу, стремясь вырваться наружу. Все тело корчилось в мучительных конвульсиях. Но непокорные руки не слушались его приказа. Они били по воде сильными, короткими ударами сверху вниз, выталкивая его на поверхность. Он почувствовал, что голова его поднялась над водой; глаза ослепило солнце; грудная клетка судорожно расширилась — и в апогее боли его легкие наполнились воздухом, который он тут же с воплем исторгнул из себя.

Теперь он полностью владел своими чувствами. Они даже были необычайно обострены и восприимчивы. Страшное потрясение, перенесенное его организмом, так усилило и утончило их, что они отмечали то, что раньше было им недоступно. Он ощущал лицом набегающую рябь и по очереди различал звук каждого толчка воды. Он смотрел на лесистый берег, видел отдельно каждое дерево, каждый листик и жилки на нем, все вплоть до насекомых в листве — цикад, мух с блестящими спинками, серых пауков, протягивающих свою паутину от ветки к ветке. Он видел все цвета радуги в капельках росы на миллионах травинок. Жужжание мошкары, плясавшей над водоворотами, трепетание крылышек стрекоз, удары лапок жука-плавунца, похожего на лодку, приподнятую веслами, — все это было внятной музыкой. Рыбешка скользнула у самых его глаз, и он услышал шум рассекаемой ею воды.

Он всплыл на поверхность спиной к мосту; в то же мгновение видимый мир стал медленно вращаться вокруг него, словно вокруг своей оси, и он увидел мост, укрепление на откосе, капитана, сержанта, обоих солдат — своих палачей. Силуэты их четко выделялись на голубом небе. Они кричали и размахивали руками, указывая на него; капитан выхватил пистолет, но не стрелял; у остальных не было в руках оружия. Их огромные жестикулирующие фигуры были нелепы и страшны.

Вдруг он услышал громкий звук выстрела, и что-то с силой ударило по воде в нескольких дюймах от его головы, обдав ему лицо брызгами. Опять раздался выстрел, и он увидел одного из часовых, — ружье было вскинуто, над дулом поднимался сизый дымок. Человек в воде увидел глаз человека на мосту, смотревший на него сквозь щель прицельной рамки. Он отметил серый цвет этого глаза и вспомнил, что серые глаза считаются самыми зоркими и что будто бы все знаменитые стрелки сероглазы. Однако этот сероглазый стрелок промахнулся.

Встречное течение подхватило Факуэра и снова повернуло его лицом к лесистому берегу. Позади него раздался отчетливый и звонкий голос, и звук этого голоса, однотонный и певучий, донесся по воде так внятно, что прорвал и заглушил все остальные звуки, даже журчание воды в его ушах. Факуэр, хоть и не был военным, достаточно часто посещал военные лагеря, чтобы понять грозный смысл этого нарочито мерного, протяжного напева; командир роты, выстроенной на берегу, вмешался в ход событий. Как холодно и неумолимо, с какой уверенной невозмутимой модуляцией, рассчитанной на то, чтобы внушить спокойствие солдатам, с какой обдуманной раздельностью прозвучали жесткие слова:

— Рота, смирно!… Ружья к плечу!… Готовсь… Целься… Пли!

Факуэр нырнул — нырнул как можно глубже. Вода взревела в его ушах, словно то был Ниагарский водопад, но он все же услышал приглушенный гром залпа и, снова всплывая на поверхность, увидел блестящие кусочки металла, странно сплющенные, которые, покачиваясь, медленно опускались на дно. Некоторые из них коснулись его лица и рук, затем отделились, продолжая опускаться. Один кусочек застрял между воротником и шеей; стало горячо, и Факуэр его вытащил.

Когда он, задыхаясь, всплыл на поверхность, он понял, что пробыл под водой долго; его довольно далеко отнесло течением — прочь от опасности. Солдаты кончали перезаряжать ружья; стальные шомполы, выдернутые из стволов, все сразу блеснули на солнце, повернулись в воздухе и стали обратно в свои гнезда. Тем временем оба часовых снова выстрелили по собственному почину — и безуспешно.

Беглец видел все это, оглядываясь через плечо; теперь он уверенно плыл по течению. Мозг его работал с такой же энергией, как его руки и ноги; мысль приобрела быстроту молнии.

«Лейтенант, — рассуждал он, — допустил ошибку, потому что действовал по шаблону; больше он этого не сделает. Увернуться от залпа так же легко, как от одной пули. Он, должно быть, уже скомандовал стрелять вразброд. Плохо дело, от всех не спасешься». Но вот в двух ярдах от него — чудовищный всплеск и тотчас же громкий стремительный гул, который, постепенно слабея, казалось, возвращался по воздуху к форту и наконец завершился оглушительным взрывом, всколыхнувшим реку до самых глубин! Поднялась водяная стена, накренилась над ним, обрушилась на него, ослепила, задушила. В игру вступила пушка. Пока он отряхивался, высвобождаясь из вихря вспененной воды, он услышал над головой жужжанье отклонившегося ядра, и через мгновение из лесу донесся треск ломающихся ветвей. «Больше они этого не сделают, — думал Факуэр, — теперь они пустят в ход картечь. Нужно следить за пушкой; меня предостережет дым — звук ведь запаздывает; он отстает от выстрела. А пушка хорошая! Вдруг он почувствовал, что его закружило, что он вертится волчком. Вода, оба берега, лес, оставшийся далеко позади мост, укрепление и рота солдат — все перемешалось и расплылось. Предметы заявляли о себе только своим цветом. Бешеное вращение горизонтальных цветных полос — вот все, что он видел. Он попал в водоворот, и его крутило и несло к берегу с такой быстротой, что он испытывал головокружение и тошноту. Через несколько секунд его выбросило на песок левого — южного — берега, за небольшим выступом, скрывшим его от врагов. Внезапно прерванное движение, ссадина на руке, пораненной о камень, привели его в чувство, и он заплакал от радости. Он зарывал пальцы в песок, пригоршнями сыпал его на себя и вслух благословлял его. Крупные песчинки сияли, как алмазы, как рубины, изумруды: они походили на все, что только есть прекрасного на свете. Деревья на берегу были гигантскими садовыми растениями, он любовался стройным порядком их расположения, вдыхал аромат их цветов. Между стволами струился таинственный розоватый свет, а шум ветра в листве звучал, как пение эоловой арфы. Он не испытывал желания продолжать свой побег, он охотно остался бы в этом волшебном уголке, пока его не настигнут.

Свист и треск картечи в ветвях высоко над головой нарушили его грезы. Канонир, обозлившись, наугад послал ему прощальный привет. Он вскочил на ноги, бегом взбежал по отлогому берегу и укрылся в лесу.

Весь день он шел, держа направление по солнцу. Лес казался бесконечным; нигде не видно было ни прогалины, ни хотя бы охотничьей тропы. Он и не знал, что живет в такой глуши. В этом открытии было что-то жуткое.

К вечеру он обессилел от усталости и голода. Но мысль о жене и детях гнала его вперед. Наконец он выбрался на дорогу и почувствовал, что она приведет его к дому. Она была широкая и прямая, как городская улица, но, по-видимому, никто по ней не ездил. Поля не окаймляли ее, не видно было и строений. Ни намека на человеческое жилье, даже ни разу не залаяла собака. Черные стволы могучих деревьев стояли отвесной стеной по обе стороны дороги, сходясь в одной точке на горизонте, как линии на перспективном чертеже. Взглянув вверх из этой расселины в лесной чаще, он увидел над головой крупные золотые звезды — они соединялись в странные созвездия и показались ему чужими. Он чувствовал, что их расположение имеет тайный и зловещий смысл. Лес вокруг него был полон диковинных звуков, среди которых — раз, второй и снова — он ясно расслышал шепот на незнакомом языке.

Шея сильно болела, и, дотронувшись до нее, он убедился, что она страшно распухла. Он знал, что на ней черный круг — след веревки. Глаза были выпучены, он уже не мог закрыть их. Язык распух от жажды: чтобы унять в нем жар, он высунул его на холодный воздух. Какой мягкой травой заросла эта неезженная дорога! Он уже не чувствовал ее под ногами!

Очевидно, не смотря на все мучения, он уснул на ходу, потому что теперь перед ним была совсем другая картина, — может быть, он просто очнулся от бреда. Он стоит у ворот своего дома. Все осталось как было, когда он покинул его, и все радостно сверкает на утреннем солнце. Должно быть, он шел всю ночь. Толкнув калитку и сделав несколько шагов по широкой аллее, он видит воздушное женское платье; его жена, свежая, спокойная и красивая, спускается с крыльца ему навстречу. На нижней ступеньке она останавливается и поджидает его с улыбкой неизъяснимого счастья, — вся изящество и благородство. Как она прекрасна! Он кидается к ней, раскрыв объятия. Он уже хочет прижать ее к груди, как вдруг яростный удар обрушивается сзади на его шею; ослепительно-белый свет в грохоте пушечного выстрела полыхает вокруг него — затем мрак и безмолвие!

Пэйтон Факуэр был мертв; тело его, с переломанной шеей, мерно покачивалось под стропилами моста через Совиный ручей.

Всадник в небе

1

В солнечный осенний день 1861 года в зарослях лавровых деревьев, у обочины одной из дорог западной Виргинии, лежал солдат. Он лежал на животе, вытянувшись во весь рост, положив голову на согнутую левую руку. Правая рука была выкинута вперед, в ней он держал винтовку. Если бы не его поза и не чуть заметное ритмичное колебание сдвинутого за спину патронташа, его можно было бы принять за мертвого, — но на самом деле он просто спал на посту. Однако если бы его застали за этим занятием, то очень скоро он стал бы мертвым, ибо такой проступок, по закону и справедливости, карается смертью.

Лавровая рощица, где спал этот преступник, росла у поворота дороги; до этого места дорога, неуклонно поднимавшаяся в гору, устремлялась на юг, здесь же она круто сворачивала на запад и огибала вершину горы — ярдов через сто она опять поворачивала на юг и бежала, виляя вниз, через лес.

Там, где дорога делала второй поворот, над ней нависала большая плоская скала, слегка выдававшаяся на север и обращенная к низине, откуда начинала свой подъем эта дорога. Скала эта накрывала высокий утес; камень, брошенный с вершины этого утеса, упал бы прямо вниз, на верхушки высоких сосен, пролетев расстояние в тысячу ярдов. Солдат же лежал на другом уступе этого самого утеса. Если бы он не спал, его взору представился бы не только короткий отрезок дороги и нависавшая над ней скала, но и весь утес под ней. По всей вероятности, от такого вида у него закружилась бы голова.

Местность была лесистая, и только в глубине долины, в северном направлении виднелся небольшой луг, по которому протекала речка, чуть видимая с опушки. Издалека казалось, что луг этот не превышает размерами обычный приусадебный, двор, на самом же деле он простирался на несколько акров. Луг покрывала сочная зеленая трава, куда более яркая, нежели обступивший его со всех сторон лес. Вдали за этой долиной громоздился целый ряд гигантских утесов, подобных тому, с которого нам открывается вид на эту первобытную картину и по которому дорога взбегала вверх к самой вершине. Отсюда с наблюдательного пункта на вершине утеса казалось, что долина замкнута с всех сторон, и на ум невольно приходила мысль — каким образом дорога, нашедшая себе выход из долины, нашла в нее вход, откуда течет и куда убегает речка, разрезавшая надвое лежавшую далеко внизу долину.

Как бы дика и непроходима ни была какая-нибудь местность, люди все равно превратят ее в театр военных действий. В лесу, на дне этой военной мышеловки, где полсотни солдат, охраняющих выходы, могли бы взять измором и принудить к сдаче целую армию, скрывались пять полков федеральной пехоты. Форсированным маршем шли они целые сутки без остановки и теперь расположились на отдых. Как только стемнеет, они снова выступят в поход, поднимутся на кручу, туда, где спал сейчас их вероломный часовой, и, спустившись по другому склону горы, обрушатся на лагерь врага в полночь. Они рассчитывали напасть неожиданно, с тыла, так как именно в тыл вела эта дорога. Они знали, что в случае неудачи окажутся в чрезвычайно трудном положении, знали они и то, что, если благодаря какой-нибудь случайности или бдительности врага передвижение их будет обнаружено, на удачу им рассчитывать нечего.

2

Спавший среди лавровых деревьев часовой был уроженец штата Виргиния, молодой человек по имени Картер Дрюз. Единственный сын состоятельных родителей, он получил хорошее воспитание и образование и привык пользоваться всеми благами жизни, какие только доступны человеку, обладающему богатством и утонченным вкусом. Дом его отца находился всего в нескольких милях от того места, где он сейчас лежал.

Как-то раз утром, встав из-за стола после завтрака, молодой человек сказал спокойно, но серьезно:

— Отец, в Графтон прибыл союзный полк, я решил вступить в него.

Отец поднял свою львиную голову, минуту молча глядел на сына, затем сказал:

— Ну, что ж, сэр, иди к северянам и помни, что бы ни случилось, ты должен исполнять то, что считаешь своим долгом. Виргиния, по отношению к которой ты стал предателем, обойдется и без тебя. Если мы оба доживем до конца войны, мы еще поговорим на эту тему. Твоя мать, по словам врача, находится в тяжелом состоянии. Ей осталось жить среди нас самое большее несколько недель, но для меня эти недели очень дороги. Лучше не будем тревожить ее.

Итак, Картер Дрюз, почтительно поклонившись отцу, ответившему ему величественным поклоном, за которым скрывалось разбитое сердце, оставил родительский кров и ушел на войну. Своей честностью, преданностью делу и отвагой он быстро заслужил признание товарищей и полкового начальства, и именно благодаря этим качествам и некоторому знанию местности ему и было дано опасное поручение — занять крайний сторожевой пост.

Однако усталость взяла свое, и он заснул на посту. Кто скажет, злым или добрым был дух, который явился ему во сне и разбудил его? В глубокой тиши и истоме жаркого полудня какой-то невидимый посланник судьбы неслышно коснулся своим перстом очей его сознания, прошептал ему на ухо таинственные слова, неведомые людям и неслыханные ими, и разбудил его. Часовой слегка приподнял голову и, чуть раздвинув ветки лавра, за которым лежал, выглянул — и тут же инстинктивно сжал в правой руке винтовку.

В первый момент он испытывал только наслаждение — такое чувство доставляет человеку созерцание картины редкой красоты. На самом краю плоской скалы, лежавшей на колоссальном пьедестале утеса, неподвижно застыла величественная статуя всадника, четко вырисовывавшаяся на фоне неба. Человек сидел на коне с военной выправкой, но в его фигуре чувствовалось вынужденное спокойствие мраморного греческого бога.

Серый мундир всадника как нельзя лучше гармонировал с бескрайним простором, блеск металлических частей его оружия и блях на попоне смягчался падающей тенью, масть лошади была спокойного, не яркого тона. Спереди на луке седла лежал карабин, казавшийся отсюда удивительно коротким; всадник придерживал его правой рукой; левую руку, в которой он держал поводья, не было видно. Лошадь стояла в профиль, и ее силуэт отчетливо выделялся на фоне неба, морда была вытянута по направлению к большим утесам. Всадник чуть повернул голову в сторону, так что были видны только его борода и висок, — он смотрел вниз, в долину. Снизу вырисовывавшаяся на фоне неба фигура всадника казалась громадной, а сознание, что ее присутствие означает близость грозного врага, делало ее в глазах солдата чем-то героическим и внушительным.

На одно мгновение у Дрюза явилось какое-то необъяснимое, смутное чувство, ему показалось, что он проспал до конца войны и теперь смотрит на замечательную скульптуру, воздвигнутую на этой скале, чтобы напоминать людям о славном прошлом, в котором лично он играл роль довольно бесславную. Но это чувство быстро рассеялось, стоило только скульптурной группе чуть шелохнуться: конь, не переступив ногами, слегка отпрянул назад от края пропасти, однако человек оставался неподвижным, как и прежде. Совершенно очнувшись ото сна и со всей ясностью представив себе серьезность положения, Дрюз приложил приклад винтовки к щеке, осторожно просунул вперед между кустами дуло, взвел курок и прицелился прямо в сердце всадника. Достаточно нажать на спуск — и Картер Дрюз выполнит свой долг солдата. Но в эту самую секунду всадник повернул голову и взглянул туда, где, скрытый ветвями, лежал его враг, — казалось, он смотрит ему прямо в лицо, в глаза, в храброе, отзывчивое сердце.

Неужели так страшно убить врага на войне? Врага, овладевшего тайной разоблачения, которая грозит гибелью и самому часовому, и его товарищам, врага, который, открыв эту тайну, стал более страшным, нежели вся его армия, как бы велика она ни была.

Картер Дрюз побледнел. Его охватила нервная дрожь, он почувствовал дурноту, скульптурная группа завертелась перед его глазами, распалась на отдельные фигуры, которые черными пятнами запрыгали на фоне огненного неба. Рука его соскользнула с винтовки, голова стала медленно склоняться, пока он не уткнулся лицом в опавшие листья. Этот храбрый молодой человек, этот закаленный воин от сильного волнения едва не лишился чувств.

Но это продолжалось всего лишь мгновение. В следующую минуту он поднял голову, руки его снова крепко сжали винтовку, палец лег на спуск: голова, сердце и глаза были совершенно ясны, совесть чиста и разум незамутнен. Он не мог надеяться взять врага в плен, а напугать его означало дать ему возможность ускользнуть в свой лагерь с роковой вестью. Долг солдата был ясен. Он должен застрелить всадника из засады без малейшего промедления, не размышляя, не обращаясь мысленно к богу… уничтожить его сразу. Но… может быть, есть еще надежда; может быть, всадник ничего не увидел, может, он просто любуется величественным пейзажем? Может, если его не спугнуть, он спокойно повернет назад своего коня и уедет туда, откуда приехал. Ведь когда он тронет коня, по нему сразу будет видно, обнаружил он что-нибудь или нет. Вполне возможно, что его напряженное внимание…

Дрюз повернул голову и посмотрел вниз, на дно воздушной пропасти, казалось, с поверхности моря он глядел в его прозрачные глубины. И сразу же увидел цепочку всадников, — извиваясь, она ползла по зеленому лугу. Какой-то идиот командир позволил своим солдатам поить лошадей на открытом месте, за которым можно было наблюдать, по крайней мере, с десяти горных вершин!

Дрюз отвел взгляд от долины и снова устремил его на всадника в небо; сейчас он снова смотрел на него сквозь прицел своей винтовки. Только на этот раз он целился в лошадь. В памяти у него, как священный наказ, встали слова отца, сказанные им при прощании: «Что бы ни случилось, ты должен исполнить то, что считаешь своим долгом». Он совсем овладел собой. Зубы его были сжаты крепко, но не судорожно. Он был спокоен, как спящий ребенок, — никакой дрожи; дыхание, задержанное на мгновение, пока он брал прицел, было ровным, неучащенным. Долг победил. Дух приказал телу: «Спокойно, сохраняй хладнокровие!» Дрюз выстрелил.

3

Офицер федеральной армии, движимый то ли жаждой приключений, то ли побуждаемый желанием получить дополнительные данные о враге, покинул свой бивуак в долине и, добравшись до небольшой прогалины у подножия скалы, остановился в раздумье — стоит ли идти дальше. Прямо перед ним на расстоянии четверти мили, хотя ему казалось, что он легко может добросить туда камнем, вздымался гигантский утес, окаймленный у подножья огромными соснами; он был так высок, что при одном взгляде на него, на его острую зубчатую вершину офицер почувствовал сильное головокружение. Сбоку утес казался совершенно отвесным, его верхняя часть отчетливо выделялась на фоне голубого неба, приблизительно на половине небо уступало место далекому кряжу, соперничающему с ним своей голубизной; ближе к земле утес исчезал в пышной зелени деревьев. Задрав голову, офицер смотрел вверх на недосягаемый утес; вдруг он увидел потрясающую картину: по воздуху верхом на коне в долину спускался человек!

Всадник сидел очень прямо, по-кавалерийски, крепко держась в седле и натянув поводья, словно сдерживая чересчур норовистого коня. Волосы вздыбились на его обнаженной голове и напоминали султан. Руки были скрыты облаком взметнувшейся конской гривы. Лошадь летела, вытянувшись в струнку, можно было подумать, что она мчится бешеным галопом по гладкой дороге. Затем, на глазах у офицера, она вдруг изменила положение и выбросила вперед все четыре ноги, как скакун, взявший барьер. И все это происходило в воздухе.

С ужасом и изумлением смотрел офицер на призрак всадника в небе, у него даже мелькнула мысль, не предоставлено ли ему судьбой стать летописцем нового Апокалипсиса; он был потрясен, взволнован, ноги его подкосились, и он упал. И почти в ту же минуту раздался странный треск ломающихся деревьев, треск, который сразу замер, не отдавшись эхом, затем снова наступила тишина.

Офицер поднялся на ноги, не в состоянии справиться с охватившей его дрожью. Только боль от ушибленного бедра вернула ему сознание. Собравшись с силами, он побежал изо всех сил к месту, расположенному довольно далеко от подножья скалы, где, по его расчетам, он должен был найти всадника и где он его, конечно, не нашел. Все это произошло так молниеносно, воображение его так поразили изящество и грация, с какими был исполнен чудесный прыжок, что офицеру и в голову не пришло, что воздушный кавалерист совершил свой полет вниз по прямой линии и что предмет своих поисков он мог найти только у самого подножия скалы.

Спустя полчаса он вернулся в лагерь.

Офицер этот был человек не глупый. Он понимал, что вряд ли ему кто-нибудь поверит и что лучше держать язык за зубами. Он никому не рассказал о том, что видел. Но когда командир поинтересовался, увенчалась ли успехом его разведка, обнаружил ли он что-нибудь, что могло бы облегчить их экспедицию, он ответил:

— Да, сэр. Я выяснил, что с южной стороны дороги в долину нет.

Командир, человек бывалый и опытный, только улыбнулся в ответ.

4

Выстрелив, рядовой Картер Дрюз заложил в винтовку новый патрон и снова стал зорко следить за дорогой. Не прошло и десяти минут, как к нему на четвереньках осторожно подполз сержант федеральной армии.

Дрюз не повернул к нему головы, лаже не взглянул на него — он продолжал лежать неподвижно.

— Ты стрелял? — спросил сержант.

— Да.

— В кого?

— В коня. Он стоял вон на той скале, у самого края. Видишь, его больше там нет. Он полетел в пропасть.

Лицо часового было бледно, он прекрасно владел собой. Ответив на вопрос, он отвел глаза в сторону и замолчал. Сержант ничего не мог понять.

— Послушай, Дрюз, — сказал он после минутного молчания, — перестань-ка крутить. Я приказываю тебе толком доложить, как было дело. Сидел кто на коне?

— Да.

— Кто?

— Мой отец.

Сержант поднялся и быстро зашагал прочь.

— О господи! — пробормотал он.

Чикамога

Солнечным осенним днем ребенок, покинув свой бревенчатый дом на лугу, никем не замеченный, забрел в лес. Избавившись от надзора, он наслаждался новым для него чувством свободы, предвкушая неожиданные открытия и приключения. Пробудившийся в ребенке отважный дух его предков тысячелетиями воспитывался на незабываемых подвигах многих поколений первооткрывателей и покорителей, побеждавших в битвах, исход которых решали века, и строивших на отвоеванных землях города из камня.

От колыбели своей расы победоносно прошли они через два материка и, переплыв океан, ступили на третий, оставив и здесь в наследство своим потомкам страсть к войнам и завоеваниям.

Ребенок этот — мальчик лет шести — был сыном небогатого плантатора. Отец мальчика в молодые годы был солдатом, сражался с дикарями и пронес знамя своей родины далеко на юг, в столицу цивилизованной расы. Мирная жизнь плантатора не остудила его воинственного пыла; вспыхнув однажды, он продолжает гореть вечно. Человек этот любил книги о войне и батальные гравюры, и мальчик почерпнул достаточно сведений, чтобы смастерить себе деревянный меч, хотя даже наметанный глаз его отца едва ли смог бы определить, что это за предмет.

Им-то и размахивая он теперь со смелостью, достойной потомка героической расы, и, останавливаясь время от времени на залитых солнцем полянках, играл в войну, несколько утрированно изображая нападающих и обороняющихся воинов так, как подсказало ему это искусство гравера. Окрыленный легкой победой над невидимым врагом, стремившимся преградить ему путь, он допустил довольно распространенную стратегическую ошибку и в азарте преследования углубился далеко в лес, пока не вышел на берег широкого, но мелководного ручья, чьи быстрые воды отрезали его от бегущего противника, с непостижимой легкостью перебравшегося через поток. Но это не смутило бесстрашного победителя. Дух предков, пересекших океан, неугасимо пылал в его маленькой груди и не допускал отступления. Отыскав место, где камешки на дне ручья лежали друг от друга на расстоянии шага, мальчик перескочил по ним на другой берег и снова напал на арьергард воображаемого противника, предавая мечу все вокруг.

Теперь, когда битва была выиграна, благоразумие требовало, чтобы он отступил на исходные позиции. Но увы! Подобно многим могущественным завоевателям и даже самому могущественному из них, он не мог: Страсть к битве обуздать или понять, Что, коль судьбу без меры искушают, Она и сильных мира покидает.

Удаляясь от ручья, мальчик вдруг столкнулся с еще одним, гораздо более грозным врагом. На тропинке, по которой он шел, сидел, вытянувшись струной, держа на весу передние лапки, кролик с торчащими кверху ушами. С криком ужаса ребенок повернул назад и пустился бежать, не разбирая дороги, невнятными воплями призывая мать, плача, спотыкаясь и больно раня нежную кожу в зарослях терновника. Сердечко его бешено колотилось, мальчик задыхался и совсем ослеп от слез. Он был один, затерянный в гуще леса! Более часа блуждал он среди густых зарослей, а затем, наконец сраженный усталостью, улегся в ложбинке между двумя валунами в нескольких ярдах от ручья и, прижимая к себе игрушечный меч — теперь уже не оружие, а единственного товарища, — плача, заснул. Лесные пташки весело щебетали у него над головой; белки, помахивая пышными хвостами, вереща, перепрыгивали с дерева на дерево, а откуда-то издалека доносился странный приглушенный треск, точно перепела хлопали крыльями, прославляя победу природы над сыном ее извечных поработителей. А на маленькой плантации белые и черные люди в спешке и тревоге обыскивали поля и живые изгороди, и сердце матери разрывалось от страха за потерявшегося ребенка. Спустя несколько часов маленький сонливец вскочил на ноги. Вечерний холод пронизывал его до костей, страх перед надвигающейся тьмой проникал в самое сердце. Но он отдохнул и больше не плакал. Повинуясь слепому инстинкту, побуждавшему его к действиям, мальчик выбрался из зарослей на более открытое место. Справа от него был ручей, слева — отлогий склон, покрытый редкими деревьями. Вокруг сгущались сумерки. Едва заметная призрачная мгла поднималась над водой. Она пугала и отталкивала мальчика. Вместо того, чтобы пересечь ручей обратно, мальчик пошел прочь от него, в самую гущу темнеющего леса. Внезапно он увидел перед собою странный движущийся предмет — не то собаку, не то свинью; что именно — он не знал. А может быть, это был медведь. Мальчик видел их на картинках и, не зная за ними ничего плохого, не прочь был повстречаться с медведем в лесу. Но что-то в очертаниях или движениях существа, — быть может, неуклюжесть, с какой оно продвигалось вперед, — подсказало мальчику, что это не медведь, и детское любопытство его было парализовано страхом. Он замер на месте, но по мере того как животное приближалось, мужество возвращалось к ребенку, так как он увидел, что у этого зверя нет, по крайней мере, таких страшных длинных ушей, как у кролика. Возможно, впечатлительный ребенок уловил в неуклюжей, переваливающейся поступи животного нечто знакомое. Не успело оно приблизиться настолько, чтобы окончательно разрешить сомнения мальчика, как он увидел, что вслед за ним ряд за рядом движутся еще такие же существа. Они были и справа и слева. Вся поляна кишела ими — и все они двигались к ручью.

Это были люди. Они ползли. Они ползли на руках, волоча за собою ноги. Они ползли на коленях, а руки их плетьми висели вдоль тела. Они пытались подняться, но тут же как подкошенные падали ничком на землю. Они вели себя крайне неестественной каждый по-своему, если не считать того, что все они шаг за шагом продвигались в одном и том же направлении. В одиночку, парами, небольшими группами возникали они из мрака; время от времени некоторые из них застывали в неподвижности, между тем как другие медленно проползали мимо них. Затем отставшие возобновляли движение. Они появлялись дюжинами, сотнями, распространялись вокруг, насколько их можно было различить в сгустившейся тьме. Конца им не было видно, черный лес позади них казался неистощимым. Чудилось, будто сама земля шевелится, медленно сползая к ручью. Порой кто-нибудь из тех, кто останавливался, больше не трогался с места и продолжал лежать, не шевелясь. Он был мертв. Иные, остановившись, начинали странно жестикулировать — поднимали и опускали руки, сжимали ими голову, воздевали кверху ладони, — это было похоже на общую молитву.

Ребенок замечал не все из того, что бросилось бы в глаза наблюдателю постарше. Он видел лишь, что это взрослые люди, которые почему-то ползают, точно младенцы. Но раз они люди, то и пугаться их нечего, хотя некоторые из них и одеты как-то странно. Мальчик безбоязненно двигался среди них, переходя от одного к другому, с детским любопытством заглядывая им в лица, необычайно бледные и покрытые красными пятнами и полосами. Что-то в этих лицах, — быть может, в сочетании с причудливыми позами и движениями людей — напомнило ему о размалеванном клоуне, которого он видел прошлым летом в цирке, и мальчик расхохотался. А они все ползли и ползли вперед, эти изувеченные, истекающие кровью люди, столь же мало, как и ребенок, сознавая трагическое несоответствие между его веселым смехом и их ужасающей серьезностью. Для мальчика это было всего лишь забавное зрелище. Ребенок видел, как дома, на плантации, негры ползали на четвереньках, чтобы позабавить его, и не раз ездил на них верхом, играя в лошадки. И теперь мальчик подкрался сзади к одному из ползущих людей и мигом вскочил ему на спину. Человек припал грудью к земле, а затем, собравшись с силами, приподнялся и, точно необъезженный жеребенок, яростно сбросил мальчика на землю. Он обратил к ребенку лицо, на котором недоставало нижней челюсти, — от верхних зубов до горла зияла огромная красная рана, окаймленная по краям клочьями мяса и раздробленными костями. Неестественно выступающий вперед нос, отсутствие подбородка и горящие глаза придавали ему сходство с какой-то хищной птицей, грудь и горло которой были окрашены кровью растерзанной ею жертвы. Человек встал на колени, мальчик вскочил на ноги. Человек погрозил ему кулаком, и ребенок, которого наконец одолел страх, отбежал в сторону и спрятался за ствол ближайшего дерева. Теперь ему было далеко не так весело. Мрачная толпа, точно в зловещей пантомиме, медленно и мучительно ползла вниз, похожая на рой огромных черных жуков. Не слышно было ни шороха, ни единого звука — стояла глубокая всепоглощающая тишина. Несмотря на приближавшуюся ночь, в призрачном лесу вдруг стало светлеть. За грядой деревьев по ту сторону ручья заполыхало странное красное зарево, на фоне которого черной кружевной вязью выделялись стволы и ветви. Отблеск этого зарева падал на фигуры ползущих людей, и чудовищные тени искаженно повторяли их движения на освещенной траве. Свет озарял бледные лица, окрашивая их легким румянцем и еще резче подчеркивая красные пятна, которыми многие из них были покрыты. Он играл на пуговицах и металлических пряжках одежды. Инстинктивно ребенок повернул к этому ослепительному зареву и двинулся ему навстречу вниз по склону вместе со своими ужасными спутниками. В несколько минут мальчик обогнал переднего — что было не такой уж большой заслугой, если принять во внимание его преимущество перед ползущими людьми, — и, сжав в руке деревянный меч, торжественно возглавил шествие, приноравливая свой шаг к темпу тех, кто двигался вслед за ним. Время от времени он оглядывался назад, как бы желая убедиться, что его войско не отстает. Без сомнения, никогда еще подобный предводитель не возглавлял подобного похода.

На поляне, которая становилась все уже, по мере того как страшное шествие приближалось к ручью, там и сям разбросаны были различные предметы, не вызывавшие никаких ассоциаций в уме маленького полководца. Шерстяное одеяло, плотно сложенное и скатанное, со связанными ремешком концами; там — тяжелый ранец, тут — сломанный мушкет, — короче говоря, вещи, которые обычно оставляет на своем пути отступающая армия, «следы» людей, убегающих от преследования. У самого ручья болотистый низкий берег был истоптан множеством ног и копыт, и земля здесь превратилась в жидкую грязь. Более опытный наблюдатель заметил бы, что следы ведут в двух направлениях. Берег ручья пересекали дважды — при атаке и при отступлении. Несколько часов назад эти несчастные, израненные люди вместе со своими более удачливыми товарищами, которые теперь были далеко отсюда, тысячами наводнили лес. Наступающие батальоны, разбившись на группы и перестроившись в ряды, прошли по обе стороны от спящего мальчика, едва не наступив на него. Бряцание оружия и топот ног не разбудили его. Всего в нескольких метрах от того места, где он лежал разыгралось сражение. Но ни ружейных выстрелов, ни пушечной пальбы не слышал ребенок, и шум битвы, громкие голоса вождей и крики до него не доносились. Все это время он спал, быть может лишь немного крепче сжимая свой маленький деревянный меч из бессознательной солидарности с окружавшей его боевой обстановкой, но столь же мало подозревая о величии разыгравшейся битвы, как и те мертвецы, что пали во славу ее.

Зарево за грядой леса, по ту сторону ручья, поднимающееся над пеленой дыма, теперь освещало всю окрестность. Извилистую полосу тумана оно превратило в золотистый пар. На воде мерцали красные отблески, и красными были камни, выступавшие из ручья. Но на камнях была кровь: легко раненные запятнали их, переходя на другой берег. Мальчик нетерпеливо перебежал по ним через ручей — он шел навстречу зареву. Остановившись на противоположном берегу, мальчик обернулся, чтобы взглянуть на остальных участников похода. Шествие приближалось к ручью. Менее ослабевшие уже подползли к самой воде и погрузили лица в поток. Трое или четверо из них лежали без движения, головы их были скрыты под водой. При виде этого глаза ребенка изумленно расширились. Даже его доверчивое воображение не могло постигнуть столь удивительной живучести. Утолив жажду, эти люди не в силах были ни отползти от воды, ни поднять кверху головы. Они захлебнулись. Позади них на лесных полянках маленький полководец увидел все такое же множество бесформенных фигур, составлявших его мрачное войско. Однако двигались теперь далеко не все. Он ободряюще помахал им панамкой и с улыбкой указал мечом на путеводный огненный столб этого своеобразного Исхода.

Уверившись в преданности своей армии, мальчик вошел в полосу леса, без труда миновал ее при красном свете пламени, перелез через изгородь, перебежал луг, то и дело поворачиваясь, словно играя со своей послушной тенью, и, наконец, приблизился к развалинам горящего дома. Повсюду безлюдье! Несмотря на яркий свет, вокруг не видно ни одного живого существа. Но мальчика это не заботило. Зрелище радовало его, и он, ликуя, пританцовывал, подражая пляшущим языкам пламени. Он стал бегать вокруг, пытаясь собрать топливо для костра, но все, что он находил, оказывалось слишком тяжелым, чтобы бросить это в огонь издалека. А жар костра не позволял подойти к нему на близкое расстояние. Отчаявшись, мальчик швырнул в костер свой меч, — сложил оружие перед превосходящими силами природы. Его военная карьера была окончена.

Когда мальчик повернулся в другую сторону, взгляд его упал на несколько надворных построек, которые были странно знакомы ему, точно он видел их когда-то во сне. Он застыл на месте, с удивлением разглядывая их, как вдруг плантация и окружающий лес завертелись у него перед глазами. Что-то сдвинулось в его ребячьем мирке, и окрестность предстала перед ним под новым углом зрения. В горящем строении он узнал собственный дом!

Какое-то мгновение ребенок стоял неподвижно, ошеломленный этим открытием, а затем, спотыкаясь, побежал вокруг развалин. По другую сторону дома, озаряемое пламенем пожара, лежало тело мертвой женщины. Бледное лицо было запрокинуто кверху, в пальцах разметавшихся рук зажата вырванная с корнем трава, платье разорвано, в спутанных черных волосах запеклись сгустки крови. Большая часть лба была снесена, из рваной раны над виском вывалились мозги — пенистая серая масса, покрытая гроздьями темно-красных пузырьков. Это была работа снаряда!

Ребенок задвигал руками, делая отчаянные, беспомощные жесты. Из горла его один за другим вырвались бессвязные, непередаваемые звуки, нечто среднее между лопотаньем обезьяны и кулдыканьем индюка, — жуткие, нечеловеческие, дикие звуки, язык самого дьявола. Ребенок был глухонемой.

Затем он застыл на месте, глядя на труп. Губы у него дрожали.

Без вести пропавший

Джером Сиринг, рядовой армии генералу Шермана, стоявшей лицом к лицу с неприятелем в горах Кенесо, штат Джорджия, отошел от небольшой группы офицеров, с которыми вел вполголоса какие-то переговоры, перешагнул через узкую траншею и скрылся в лесу. Никто из оставшихся по эту сторону окопов не сказал ему ни слова, и он, проходя мимо, даже не кивнул на прощанье, но все поняли, что этому храброму человеку поручено какое-то опасное дело. Джером Сиринг был рядовым, однако не нес службы в строю, а был прикомандирован к штабу дивизии и значился в списках как ординарец. Понятие «ординарец» включает множество смыслов. Ординарец может быть связным, писарем, денщиком — кем угодно. Иногда он исполняет обязанности, не предусмотренные военными приказами и уставами. Характер поручений зависит от его личных способностей, от расположения к нему начальства, наконец просто от случая. Рядовой Сиринг несравненный стрелок, молодой, находчивый, стойкий, не ведающий страха, был разведчиком. Генерал, командовавший этой дивизией, не любил подчиняться приказам слепо. Действовала ли дивизия самостоятельно или же занимала лишь участок фронта, он хотел точно представлять себе, что делается перед его позициями. Генерала не удовлетворяли официальные сведения о его визави, получаемые из обычных источников, ему мало было сообщений, поступающих от командира корпуса или от дозоров и секретов после стычек: он желал знать больше. Вот зачем нужен был Джером Сиринг с его редким бесстрашием, превосходной ориентировкой в лесу, острым глазом и правдивым языком. На этот раз задание было простое: как можно ближе подобраться к неприятельским позициям и разузнать все, что будет в его силах.

Через несколько минут он уже был на линии передовых постов: дозорные лежали по двое, по трое или по четыре за невысокими земляными насыпями; землю накопали из мелких углублений, в которых солдаты лежали, просунув винтовки между зелеными ветками, маскировавшими прикрытия. Отсюда до передовых позиций врага сплошной стеной тянулся лес, торжественный и молчаливый; требовалось большое воображение, чтобы представить себе, что он полон вооруженных людей, бдительных и настороженных, что он таит в себе военную угрозу. Задержавшись на минуту в одном из стрелковых окопчиков, чтобы сообщить товарищам о полученном задании, Сиринг осторожно пополз вперед и вскоре исчез в густых зарослях кустарника.

— Только его и видели, — заметил один из солдат. — Оставил бы лучше свою винтовку мне — из нее еще немало наших уложат.

Сиринг полз вперед, используя как прикрытие каждую кочку, каждый куст. Глаза его подмечали все, уши улавливали малейший звук. Он старался дышать как можно тише и, стоило под ним треснуть сучку, прижимался к земле. Работа была медленная, но отнюдь не скучная — опасность делала ее волнующей. Однако волнение Сиринга ни в чем не проявлялось: пульс бился ровно, нервы были так спокойны, словно он выслеживал воробья.

«Времени прошло как будто много, — подумал он, — но я, должно быть, ушел недалеко — ведь я еще жив».

Его насмешил такой способ измерять расстояние, он улыбнулся и пополз дальше. Вдруг он распластался на земле и замер. Сквозь просвет в кустах он разглядел невысокий холмик желтой глины — неприятельский стрелковый окоп. Немного погодя он осторожно, дюйм за дюймом, поднял голову, затем, широко расставив руки, приподнялся, не спуская при этом напряженного взгляда с насыпи. В следующую секунду он выпрямился во весь рост и, уже не прячась, быстро зашагал с винтовкой наперевес. По каким-то ему одному известным приметам он понял, что враг оставил эти места.

Желая окончательно в этом удостовериться, прежде чем вернуться с донесением о столь важном событии, Сиринг двинулся вперед через линию покинутых окопов, перебегая от укрытия к укрытию в поредевшем лесу и в то же время зорко высматривая, не притаился ли где-нибудь враг. Так он очутился на границе плантации — одной из тех покинутых, запущенных усадьб, каких стало много к концу войны. Вся она заросла ежевикой. Повалившаяся изгородь, пустые строения с зияющими проемами на месте дверей и окон придавали плантации жалкий, неприглядный вид. Внимательно оглядев местность из-за группы молодых сосенок, Сиринг перебежал поле и фруктовый сад, направляясь к строеньицу, стоявшему на отлете на небольшом возвышении. Оттуда, полагал он, просматривалось большое пространство в том направлении, в котором, видимо, отошел неприятель. Строение стояло на четырех сваях футов десять высотой. От него осталась, по существу, одна крыша: пол единственной комнаты провалился, балки и доски грудой лежали на земле или свисали вниз в разные стороны, только одним концом удерживаясь в гнездах. Сваи тоже утратили вертикальное положение. Казалось, стоит дотронуться пальцем — и все сооружение рухнет.

Спрятавшись среди обломков настила и балок, Сиринг обвел взглядом открытую местность, протянувшуюся на полмили до отрога горы Кенесо. Дорога, которая переваливала через отрог, была забита войсками, это был арьергард отступавшего неприятеля. На утреннем солнце поблескивали стволы винтовок.

Сиринг узнал теперь все, что он рассчитывал узнать. Долг предписывал ему как можно скорее вернуться и доложить о своем открытии. Но серая колонна пехоты, медленно взбиравшаяся по горной дороге, представляла соблазнительную цель. Его винтовке — обыкновенному спрингфилду, только снабженному особой мушкой и двойным шепталом, — ничего не стоило послать унцию свинца в самую гущу врага. Скорей всего это не повлияло бы на длительность и исход войны, но ведь убивать — ремесло солдата. Если он при этом еще и хороший солдат, то и привычка. Сиринг взвел курок и приложил палец к спусковому крючку.

Но в начале начал было предрешено, что рядовой Сиринг никого не убьет в то солнечное летнее утро и никого не известит об отступлении южан. События неисчислимыми веками так складывались в удивительной мозаике, смутно различимые части которой мы именуем историей, что задуманные Сирингом поступки нарушили бы гармонию рисунка.

Высшая сила, распоряжающаяся тем, чтобы события развивались согласно предначертанию, лет двадцать пять назад приняла меры против возможного отклонения от предначертанного плана. Она позаботилась о появлении на свет младенца мужского пола в деревушке у подножья Карпат, старательно вырастила его, помогла получить образование, направила его стремления в русло военной карьеры, а в положенное время сделала артиллерийским офицером. В результате стечения бесчисленного множества благоприятных факторов и их перевесу над бесчисленным множеством неблагоприятных этот артиллерийский офицер был поставлен перед необходимостью нарушить военную дисциплину. Дабы избегнуть наказания, он покинул родную страну. Та же высшая сила направила его в Новый Орлеан (а не в Нью-Йорк), где на пристани его уже поджидал вербовщик. Офицера завербовали, потом повысили в чине, после чего события развернулись таким образом, что в настоящий момент он командовал батареей южан милях в двух от того места, где разведчик северян, Джером Сиринг, взвел курок. Ничто не было забыто: на каждой ступени жизни обоих этих людей, жизни их предков и современников и даже современников их предков совершалось именно то событие, которое должно было дать заранее предусмотренный результат. Будь упущено хотя бы одно звено в этой длинной цепи взаимосвязанных обстоятельств, рядовой Сиринг, возможно, выстрелил бы вдогонку отступающим южанам и, может статься, промахнулся бы. Случилось же так, что капитан армии конфедератов, ожидая, когда наступит его черед сняться и отойти, навел от нечего делать полевое орудие на гребень холма, где, как ему показалось, стояли офицеры-северяне, и выстрелил. Получился перелет. Джером Сиринг, оттянув назад ударник и глядя на удалявшихся южан, обдумывал, куда лучше послать пулю с таким расчетом, чтобы отнять мужа у жены, отца у ребенка или сына у матери, а если повезет, то обездолить всех троих сразу (хотя рядовой Сиринг неоднократно отказывался от повышения, он был не вовсе лишен честолюбия). Внезапно он услышал в воздухе резкий свист, какой производит тело хищной птицы, камнем падающей на добычу. Быстрее, чем это дошло до его сознания, свист перерос в хриплый ужасающий рев, и снаряд ринулся вниз, с оглушительным грохотом ударил в одну из свай, поддерживавших беспорядочное нагромождение досок, раздробил в щепы ветхое сооружение и с громким треском обрушил его на землю, взметнув тучи слепящей пыли!

Когда Джером Сиринг пришел в себя, он не сразу понял, что произошло. Он не сразу открыл глаза. Ему представилось, будто он умер и похоронен. Он старался вспомнить слова заупокойной службы. Ему чудилось, будто жена стоит, преклонив колени, на его могиле и тяжесть ее тела вместе с землей давит ему на грудь. Обе они, вдова и земля, уже раздавили гроб. Если дети не уговорят мать пойти домой, он скоро задохнется. Им овладело чувство обиды. «Я не могу заговорить с ней, — думал он, — ведь у мертвых нет голоса. А если я открою глаза, в них набьется земля».

Он открыл глаза: безгранично голубой простор, неровная кайма верхушек деревьев, а на переднем плане, загораживая деревья, высокий, какой-то угловатый серый бугор, исчерченный беспорядочным переплетением прямых линий, и в самом центре его — блестящее металлическое кольцо. Все это находилось недосягаемо далеко, на таком неподдающемся измерению расстоянии, что Сиринг почувствовал усталость и закрыл глаза. В тот же миг он ощутил невыносимо яркий свет. В ушах у него стоял тихий, мерный гул далекого морского прибоя, набегающего волна за волной на песок, и, родившись из этого гула, а может быть и вне его, но слившись с этим непрестанным ровным звуком, возникли отчетливые слова:

«Джером Сиринг, ты попался, как крыса в капкан…. капкан…. капкан…»

Внезапно наступила мертвая тишина, беспросветный мрак, бесконечный покой, и Джером Сиринг, прекрасно сознавая свое крысиное положение, твердо уверенный в том, что попал в капкан, вспомнил все, что с ним случилось. Нимало не взволнованный, он снова открыл глаза, собираясь произвести разведку, определить силы врага, выработать план защиты.

Он полулежал, припертый к массивной балке другой такой же балкой, проходившей у него поперек груди; ему удалось слегка отодвинуться, так что она перестала давить на него, но о том, чтобы столкнуть ее с места, нечего было и думать. Скоба, прикрепленная к ней под прямым углом, притиснула Сиринга слева к груде досок и лишила его возможности действовать левой рукой. Ноги, слегка раздвинутые, были завалены снизу до колен грудой обломков и мусора, закрывавшей от него перспективу. Голова его была зажата точно в тисках, он мог только переводить взгляд и двигать подбородком — не больше. Лишь правая рука была частично свободна. — Выручай нас, — сказал он правой руке.

Но он не мог вытащить ее из-под тяжелой балки, не мог высунуть наружу дальше, чем на шесть дюймов.

Сиринг не был тяжело ранен, не испытывал боли. Сильный удар по голове, нанесенный обломком раздробленного столба, совпал с внезапным и страшным потрясением, на мгновенье лишив его чувств. Бессознательное состояние, включая то время, когда он галлюцинировал, продолжалось, вероятно, не больше нескольких секунд: еще даже не улеглась пыль от рухнувшего строения.

Сиринг попытался ухватиться правой рукой за балку, проходившую поперек его груди, хотя и не касавшуюся ее. Из этого ничего не вышло. Он не в состоянии был опустить плечо настолько, чтобы высунуть локоть за нижний край балки, а без этого ему было не согнуть руку в локте. Скоба, образуя угол с балкой, не давала ему ничего предпринять с левой стороны, так как промежуток между скобой и его телом был чуть не вполовину меньше расстояния от кисти до локтя. Таким образом, он не мог дотронуться до нее. Убедившись в невозможности сдвинуть балку, он оставил безуспешные попытки и принялся думать, каким образом добраться до обломков, заваливших ему ноги.

Стараясь решить этот вопрос, он разглядывал груду обломков, и тут его внимание приковал к себе предмет на уровне его глаз, выглядевший как блестящее металлическое кольцо. Сперва ему показалось, будто это кольцо, диаметром чуть побольше полдюйма, заполнено абсолютно черным веществом. И вдруг его осенило, что чернота — это просто тень, а кольцо не что иное, как дуло его винтовки, высунувшейся из развалин. Понадобилось не так много времени, чтобы он с удовлетворением убедился в правильности своей догадки (если тут вообще уместно говорить об удовлетворении). Поочередно прищуривая глаза, Сиринг рассмотрел ствол до того места, где он зарывался в мусор. Каждым глазом он видел соответствующую сторону ствола, и, по-видимому, под одним и тем же углом. Когда он смотрел правым глазом, оружие казалось направленным влево от его головы — и наоборот. Он не видел ствола сверху, но видел под острым углом нижнюю поверхность. Короче говоря, дуло винтовки было нацелено в самую середину его лба. Когда Сиринг осознал это обстоятельство, когда вспомнил, что перед самой катастрофой, повлекшей за собой эту нелепую ситуацию, он взвел курок и поставил спусковой крючок в такое положение, что малейшее прикосновение к нему означало бы выстрел, ему стало не по себе. Но это был отнюдь не страх. Джерому Сирингу был привычен вид винтовок, да и пушек тоже, с такой именно точки зрения. Ему даже стало забавно, когда он вдруг припомнил случай, происшедший с ним при взятии штурмом Миссионерского хребта: подойдя к одной из вражеских амбразур, откуда недавно тяжелое орудие извергало в осаждающих один за другим заряды картечи, он решил, что орудие отвели, ибо ничего не увидел в амбразуре, кроме медного кольца. Чем было это кольцо, он сообразил как раз вовремя, чтобы отпрянуть в сторону, когда оно выбросило еще один железный плевок на кишевший людьми склон. Увидеть направленное на себя огнестрельное оружие, да еще когда за ним сверкают враждебные глаза — обычнейший эпизод в повседневной жизни солдата. Солдат для этого и существует. И все же, отнюдь не находя сложившуюся ситуацию приятной, рядовой Сиринг отвел глаза. Пошарив было без толку правой рукой, он сделал безрезультатную попытку выпростать левую руку. Затем он попробовал освободить зажатую голову, — он не понимал, что удерживает ее в неподвижности, и это особенно раздражало его. Потом он попытался вытащить ноги, напрягая сильные мышцы, но тут же спохватился, что, сдвигая с места наваленный мусор, может задеть винтовку и разрядить ее. Он не мог понять, почему она не выстрелила раньше, когда разорвался снаряд, но память тут же подсказала ему аналогичные случаи. В частности, он вспомнил, как в минуту какого-то самозабвения он схватил винтовку за дуло и вышиб прикладом мозги другому джентльмену и только потом заметил, что оружие, которым он столь усердно размахивал, было заряжено и курок взведен до отказа. Будь этот факт известен его противнику, тот, несомненно, сопротивлялся бы дольше. Сиринг всегда с улыбкой вспоминал эту оплошность неопытного новичка, но сейчас ему было не до улыбки. Он снова устремил глаза на дуло: ему показалось, что оно передвинулось: оно теперь было как будто ближе.

Он опять отвел глаза. Верхушки далеких деревьев, росших позади плантации, заинтересовали его, он никогда прежде не замечал, как они легки и пушисты, как густа синева неба, даже между ветвями, где зелень как бы высветила его. А прямо над ним небо казалось почти черным.

«Днем здесь будет пекло, — подумал он. — Интересно, с какой стороны солнце».

Судя по теням, лицо его было обращено на север. По крайней мере, солнце не будет бить в глаза, а кроме того, север….. все-таки на севере его жена и дети. — Это еще что? — воскликнул он вслух. — Они-то здесь при чем? Он закрыл глаза.

— Раз я все равно тут застрял, почему бы мне не поспать? Мятежники ушли, а наши наверняка завернут сюда в надежде поживиться. Меня найдут.

Но он не мог заснуть. Он ощутил какую-то боль в самой середине лба — сначала тупую, едва заметную, но постепенно все нарастающую и нарастающую. Он открыл глаза — боль исчезла, закрыл — опять вернулась.

— Черт! — сказал он, ни к кому не обращаясь, и уставился в небо. Он услышал птичьи голоса, услышал особенный металлический оттенок в щебете жаворонка, похожий на лязг скрестившихся звонких клинков. Он погрузился в приятные воспоминания детства, он снова играл с братом и сестрой, носился с криками по полям, распугивая сидящих в траве жаворонков, входил в сумрачный лес, робкими шагами ступал по еле заметной тропинке, ведущей к скале Привидений, и, наконец, слушая громкий стук своего сердца, стоял перед пещерой Мертвеца, горя желанием проникнуть в ее страшную тайну. Впервые в жизни он обратил внимание на то, что вход в эту таинственную пещеру окружен металлическим кольцом. Внезапно все исчезло, и он снова, как раньше, смотрел в дуло своей винтовки. Но если прежде ему казалось, что оно приблизилось, то теперь оно отодвинулось недосягаемо далеко, став от этого еще более угрожающим. Сиринг вскрикнул и, пораженный тем, что послышалось в его голосе, — ноткой страха, — оправдываясь, солгал себе: «Если я не буду кричать во все горло, я рискую остаться тут, пока не подохну».

Он больше не избегал зловещего взора оружейного дула. Если он и отводил на минутку глаза, то только чтобы взглянуть (хотя ему ничего не было видно из-за развалин), не идет ли кто-нибудь на помощь. А затем, повинуясь властному зову, он снова устремлял взгляд на винтовку. Если он закрывал глаза, то только от усталости, но тотчас же острая боль в середине лба — предчувствие и боязнь пули — вынуждала его открыть их.

Умственное и нервное напряжение становилось невыносимым; природа иногда приходила ему на помощь, и он терял сознание. Один раз, придя в себя, он ощутил резкую, жгучую боль в правой руке; сжав несколько раз пальцы и потерев ими ладонь, он почувствовал, что они стали мокрыми и скользкими. Он не видел свою руку, но и на ощупь понял, что ладонь в крови. В момент беспамятства он колотил рукой по зазубренным краям обломков и исколол ее. Он решил, что должен встретить конец как подобает мужчине. Он простой, обыкновенный солдат, не верящий в бога, не понимающий всяких там философских мудрствований. Он не может умереть как герой, произнося напоследок красивые и возвышенные слова, если б даже было кому их услышать. Но он может умереть «молодцом», что он и сделает. Только бы знать, когда винтовка выстрелит!

Несколько крыс, вероятно обитательниц сарая, принюхиваясь, забегали вокруг него. Одна из них влезла на кучу мусора, в которой застряла винтовка, за ней вторая, третья. Сиринг следил за ними сперва равнодушно, затем с дружелюбным интересом, по том в его отупевшем мозгу мелькнула мысль, что они могут задеть за спусковой крючок, и он закричал на них: — Убирайтесь! Нечего вам тут делать!

Твари убежали. Они вернутся позднее, начнут кусать ему лицо, отъедят нос, перегрызут горло, — он знал, что так будет, но надеялся, что успеет до тех пор умереть.

Теперь уже ничто не могло заставить Сиринга отвести глаза от маленького металлического кольца с черной середкой. Боль во лбу стала неистовой и непрерывной. Она постепенно проникала все глубже в мозг, пока ее не остановила деревянная преграда за его головой. Тогда она сделалась совсем невыносимой. Сиринг принялся ожесточенно бить израненной рукой по щебню, чтобы заглушить эту безумную боль. Она пульсировала медленно, равномерно, и каждый последующий толчок был резче предыдущего, и время от времени он вскрикивал, так как ему казалось, что он уже ощущает в себе роковую пулю. Он не думал ни о доме, ни о жене, ни о детях, ни о родине, ни о славе. Все изгладилось из летописи его памяти. Мир перестал существовать — от него не осталось и следа. Здесь, в этом хаосе досок и бревен, сосредоточилась для него вселенная. Здесь заключена бесконечность; каждый толчок пульсирующей боли — бессмертная жизнь. Каждый из них отбивал вечность.

Джером Сиринг, неустрашимый человек, грозный противник, стойкий и полный решимости боец, побледнел, как призрак. Нижняя челюсть у него отвалилась, глаза вылезли из орбит, он дрожал каждой жилкой, все тело его покрылось холодным потом, он пронзительно закричал. Это не было безумием — это был страх.

Шаря кругом истерзанной, кровоточащей рукой, он нащупал наконец какую-то планку, потянул за нее и почувствовал, что она подается. Она лежала параллельно его телу; сгибая руку в локте насколько позволяло ограниченное пространство, он стал понемногу, на дюйм, на два, подтягивать планку. Наконец она отделилась от груды обломков, теперь он мог всю ее поднять с земли. Надежда блеснула в его душе: а что, если удастся поднять ее вверх, вернее отодвинуть назад, а потом концом сшибить винтовку? Или же, если та засела слишком крепко, держать планку таким образом, чтобы пуля отклонилась в сторону? Он стал толкать планку назад, дюйм за дюймом, стараясь не дышать, чтобы не погубить свой замысел, ни на секунду не отводя глаз от винтовки, — она ведь могла в последний момент воспользоваться ускользавшим от нее случаем. Чего-то он, во всяком случае, добился: поглощенный попыткой спасти себя, он не так остро ощущал боль в голове и перестал вскрикивать. Но он все еще был перепуган насмерть, и зубы у него стучали, как кастаньеты.

Планка перестала повиноваться движениям его руки. Он дернул что было силы, сдвинул ее, насколько мог, в сторону, но она натолкнулась позади на какое-то препятствие; ее передний конец находился еще чересчур далеко, им нельзя было расчистить кучу мусора и достать до ствола винтовки. Планка, собственно, почти доходила до спускового предохранителя, который не был засыпан обломками. Сиринг кое-как видел его правым глазом. Он попытался переломить планку рукой, но ему не доставало для этого точки опоры. Когда он понял, что побежден, страх вернулся к нему с удесятеренной силой. Черное отверстие, казалось, грозило еще более жестокой и неминуемой смертью в наказание за его бунт. Будущая пулевая рана в голове причиняла мучительную боль. Его опять начала бить дрожь.

Неожиданно он успокоился. Дрожь прекратилась. Он стиснул зубы, нахмурился. Он еще не исчерпал всех средств к освобождению. У него родился новый замысел — новый план боя. Приподняв передний конец планки, он принялся осторожно пропихивать его сквозь мусор вдоль винтовки, пока конец не уперся в спусковой предохранитель. Сиринг медленно подвигал конец в сторону, пока не почувствовал, что предохранитель освобожден, и тогда, закрыв глаза, с силой нажал на крючок. Выстрела не последовало: винтовка разрядилась, выпав из его руки уже тогда, когда обрушилось строение. Но Джером Сиринг был мертв. Лейтенант Адриан Сиринг, начальник передового дозора, расположившегося в том месте линии траншей, где, отправляясь на разведку, их перешел его брат Джером, сидел за бруствером и внимательно прислушивался. Ни один самый слабый звук не ускользал от него: крик птицы, верещание белки, шум ветра в соснах — все нетерпеливо фиксировал его напряженный слух. Внезапно где-то впереди раздался глухой непонятный шум, похожий на ослабленный расстоянием грохот падающего здания. В ту же минуту к Адриану Сирингу сзади подошел адъютант и отдал честь.

— Лейтенант, — сказал он, — полковник приказывает продвинуться вперед и произвести разведку. Если неприятель не будет обнаружен, продолжайте продвижение, пока не получите приказа остановиться. Есть основания думать, что враг отвел войска.

Лейтенант молча кивнул, адъютант ушел. Сержанты вполголоса отдали команду, и через минуту солдаты покинули окопы, рассыпным строем двинулись вперед. Лейтенант машинально посмотрел на часы: шесть часов восемнадцать минут.

Цепочка застрельщиков-северян растянулась по плантации, — их путь лежал к горе. С обеих сторон они обошли разрушенную постройку, ничего не заметив. Немного позади за ними следовал командир, лейтенант Адриан Сиринг. Он с любопытством посмотрел на развалины и увидел труп, наполовину погребенный под досками и балками. Труп был так густо покрыт пылью, что одежда его выглядела как серая форма южан. Лицо мертвеца было изжелта-бледным, щеки ввалились, виски запали, лобные кости резко выдавались, отчего лоб казался неестественно узким, верхняя губа слегка задралась и обнажила судорожно стиснутые зубы. Волосы намокли, лицо было влажным, как росистая трава вокруг.

С того места, где стоял офицер, винтовки не было видно. По-видимому, человек был убит при падении дома.

— Лежит не меньше недели, — отрывисто произнес офицер и прошел мимо. При этом он машинально достал часы, как бы желая проверить, верно ли он определил время: шесть часов сорок минут.

Убит под Ресакой

Лучшим офицером нашего штаба был лейтенант Герман Брэйл, один из двух адъютантов. Я не помню, где разыскал его генерал, — кажется, в одном из полков штата Огайо; никто из нас не знал его раньше, и не удивительно, так как среди нас не было и двух человек из одного штата или хотя бы из смежных штатов. Генерал был, по-видимому, того мнения, что должности в его штабе являются высокой честью и распределять их нужно осмотрительно и мудро, чтобы не породить раздоров и не подорвать единства той части страны, которая еще представляла собой единое целое. Он не соглашался даже подбирать себе офицеров в подчиненных ему частях и путем каких-то махинаций в Генеральном штабе добывал их из других бригад. При таких условиях человек действительно должен был отличиться, если хотел, чтобы о нем услышали его семья и друзья его молодости; да и вообще «славы громкая труба» к тому времени уже слегка охрипла от собственной болтливости.