Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Сергей БЕЛОШНИКОВ

ПАЛАЧ

Посвящается Надюше Смирновой, моей любимой жене и верному другу. Ты ушла из жизни слишком рано. Но я помню о тебе — сейчас и всегда, и верю, что мы еще встретимся в лучшем из миров.
Глава 1. ВОДИТЕЛЬ

Ха!.. Подробней и с деталям! Вы вообще-то, парни, от меня многого хотите: ведь все это случилось, считай, уж месяца два тому назад. Ну, да — почти два месяца, без трех дней. Я помню, она тогда еще меня спросила — какое, мол, сегодня число. Я и ответил — семнадцатое, — да и то только потому, что у меня конкретные японские котлы с календарем и разными другими прибамбасами.

Но все равно — ни один нормальный мужик, кроме, считай, какого-нибудь безбашенного маньячилы и не припомнит спустя два месяца о подробностях какой-то там случайной встречи с бабой, которую видишь живьем первый и последний раз в жизни, да к тому же и не трахнул ее даже, — а я-то нормальный на все сто — это уж будь спок, я не псих там какой-нибудь, Чикатило, мать его!.. Но это я так, к слову. Потому как забыть ее глаза я наверное никогда в жизни не забуду.

Чего я помню из деталей?.. Ну, во-первых, вот как вся эта трихомудия началась.

Пилю я, конкретно, по Приморскому шоссе, скорость не превышаю — ни-ни, потому что асфальт мокрый — типа чистый каток. До Питера совсем, считай, ничего не осталось — верст двадцать. Времени — половина седьмого утра, ночь еще, считай, да туман, да дождь — поганый такой, не дождь даже вовсе, а будто сопли в воздухе мелкие висят. А я зеваю всю дорогу, чуть чисто челюсти на баранку не выскакивают. Не выспался ни хрена, потому как мы со Машкой — это друганка моя выборгская, халдейкой в кабаке работает и чухну белобрысую обслуживает, так вот мы со Машкой три дня подряд гужевались, она специально отгулы взяла в честь моего приезда. Да и в последнюю ночку мы с ней, сами понимаете, не стихи Пушкина Сан Сергеича вслух читали. А под утро с ранья я уж домой в Питер попилил, потому как в то воскресенье мне надо было выйти на работу, и если в пол-девятого я у себя в своей совместно-финской конторе не нарисовался бы, меня на счет «один» оттуда конкретно ногой под жопу — фьють! Потому как — теперь у нас, мать его, капитализм и ни хрена рабочему классу, а тем более нам, шоферюгам, прав больше нет никаких, кроме права на радостный труд.

У меня принцип: я никогда не подсаживаю каких-нибудь там гребаных попутчиков, нет у меня такой привычки, да и знаю я все эти мульки — посочувствуешь, остановишься возле голосующего, притормозишь, а из кустиков мордовороты с пушками повыпрыгивают!.. Опять же у нас в конторе, ясный перец, это дело запрещается намертво.

Короче: гоню я конкретно своего опеля-попеля по Приморскому шоссе в стойло и гоню. Тем более, что к тому времени я уже намотал считай, сотню километров от Выборга. Да и увидел я ее почти что в самый последний момент. Выворачиваю из-за поворота, гляжу — мама родная! В свете моих противотуманников барышня красуется на обочине! Да такая конкретная! Нога от шеи, мордашка вроде как в кайф, прикид крутой не на вещевом куплен — ну, просто ежик в тумане! Да еще какой! Стоит, голосует, бедолага.

Я, конкретно, все свои принципы враз забыл, хрясь по тормозам, а сам себя спрашиваю — ответь-ка мне, Шурик, чего это такая барышня по утряни хрен знает где одна пасется, просто в чистом поле? На путану не похожа, одна-одинешенька, мужик что ли бросил? Вообще-то я не об этом подумал, а о том, как ее можно сейчас славно и быстренько заклеить. Ну, это я так, к слову.

Короче, торможу я так аккуратненько, она с обочины на асфальт шагает. А ее тут раз — и ведет в сторону. Ну, думаю, набухалась девушка с вечера, еще не проспалась, оно и к лучшему будет — знамо дело: пьяная баба… Ну, вы сами понимаете, чему не хозяйка. А потом пригляделся — и понял, чего она шатается. Вы бы посмотрели, на каких шпильках, грязью заляпанных, она стояла — в пол-метра высотой и, поди по триста баксов пара! И как это она сюда на них дотелепалась — по грязище, в середине октября, — ума не приложу! Вокруг-то — ни души, ни домика. Короче — немудрено даже трезвой, как стекло, закачаться. А на пьяную она, когда я поближе-то подъехал, вовсе не была похожа. Да и запаха от нее не было — это я сразу бы засек. Просто какая-то не в себе и лицо у нее было ну, как его…слово забыл…отрешенное — во! Как на иконах, — у меня дома в комнате пара-тройка таких висит для приходящих телок, которые типа верующими себя считают. Чисто для понта, считай, висят над видаком с телеком. Так вот она — ну, конкретно Матерь Божья с иконы.

И для меня тут же становится так же ясно, как то, что никогда не бывать рублю баксом: замучил какой-то гад поносный бедную девушку. И жениться, небось пообещал, а на деле поматросил и по утряни в осенней пакости бросил, рукосуй поганый. И бабок на тачку не дал. А она, бедненькая, стоит в тумане, трясется. Сумочка в руке, желтый плащик тоненький не застегнут, под ним мокрое платье чуть не лопается, неслабые забодайки размера эдак третьего обтягивая, а ноги в колготках-паутинках. Ясный перец — сюда-то ее, конечно гад хитрый привез на каком-нибудь навороченном «лексусе», а вот в Питер, — ку-ку. И видать по всему, именно мне придется ее доставлять с большим человеческим удовольствием. Я тут же в нее чуть было не влюбился, ей-Богу: как про нее все понял — так и запал. Я ж не маньячила, мне тоже человек хороший нужен, а Машка… Ну, что Машка — халдейка, она и есть халдейка.

Короче: правую дверь переднюю открываю, она ко мне наклоняется, забодайками воздух подталкивая.

— Вам куда, девушка? — улыбаюсь поласковей.

— До города. На Петроградскую, — говорит таким хриплым голосом, как будто она либо проснулась недавно, либо молчала долго.

— Садитесь, — толкую я в ответ.

Но она ручку задней двери царапает. Я открываю заднюю. Она садится и сразу откидывается на спинку, закрывает глаза. Себя за плечи руками обхватывает — она ведь вся вымокшая была, без зонтика стояла под дождем. Я-то все это секу в зеркало заднего обзора. Врубаю передачу, качу дальше. А сам за ней одним глазом наблюдаю. Сначала-то я подумал — совсем малолетка, а потом пригляделся — и врубился, что на вид ей годков двадцать пять, не боле. Ровесница, считай, моя. Волосы темные, короткие, стрижка модная. В салоне сразу духами ее какими-то французскими запахло… Классно так. А трясет ее, родную, как осиновый листок — ну, просто не трясет, а аж колотит. Не пятнадцать минут, видать, в своих шпильках грязь месила, да на шоссе стояла. Я обогрев салона — на полную катушку, мне не жалко, пусть согреется.

— Девушка, вам плохо? — спрашиваю я. — Случилось, может что?

Она молчит. И глаз не открывает.

И вы только представьте себе, парни, — за все время, пока я ее вез до Питера, она словечка не вымолвила. Ни единого, — ни да тебе, ни нет. Ладно, думаю, сейчас потихоньку отогреешься, отмякнешь, а в городе я тебя ласковым словом раскочегарю. Чайку приглашу к себе в берлогу попить, а может и типа чего покрепче. В этом деле, — с бабами-то, — ясный перец — торопиться не всегда надо. Да и приглянулась она мне, но об этом я уже вам говорил.

И вот только когда мы в город въехали, она, глаз не открывая, спрашивает меня:

— Какой сегодня день?

— Воскресенье, — отвечаю я, а сам думаю — точно гад ее до ручки довел, раз она уж и день недели забыла.

Я смотрю опять в зеркало, — она от спинки заднего сиденья отклеивается, выпрямляется. Я обернулся на миг, она тут глаза открывает, я встречаюсь с ней взглядом и чудится мне, будто я в прорубь голяком ухнул, а вокруг никого и плавать я резко разучился в тот же момент.

Ну и глаза у нее были! Жуткие глазищи такие. Зеленые такие, раскосые, как у татаро-монгольского ига, темными кругами обведенные, с расширенными зрачками, как у наркоты: так, что почти не видно этой, как его, радужки. А злобы-то в них, злобы, етитская сила! Какая там Матерь Божия! И светятся ее буркалы, мерцают золотистыми точками; вызверилась на меня, бедного, ни с того ни с сего как просто, ну, конкретная рысь или какая там еще нехилая зверюга лесная.

— На дорогу смотрите, — говорит она мне.

Я отвернулся, будто меня ужалили: ясный перец, у меня аж сразу все на пол-шестого и мороз по коже: эх ты, баран кучерявый, губу раскатал — глаз положил, заклею, познакомлюсь поближе! Познакомился!.. Все, думаю, Шурик, — прошла любовь, завяли помидоры, ты про нее и думать забудь. Не твоего поля ягода да еще и со сдвигом по фазе, видать. Ты ее лучше не трогай. Вот вы бы хотели как-нибудь с бодуна проснуться под одним одеялом с дикой рысью, пусть даже знакомой и горячо любимой, а?.. То-то!..

— А число? — пытает она меня дальше.

— Семнадцатое. Семнадцатое октября, — отвечаю я, а сам, конкретно, не оборачиваюсь и в зеркало больше не смотрю.

— Остановите здесь, — говорит она.

Раскрывает свою сумочку, достает оттуда бабки и, не спрашивая, сколько должна — бросает смятые бумажки на правое переднее сиденье. А сама тут же из машины — шасть. Она меня своим взглядом так загипнотизировала — почище этого долбака из ящика, который когда-то воду для импотентов заряжал, что я, рот открыв, только на нее и смотрел, а не на то, сколько она мне там бабок на переднее сиденье тачки бросила, словно великое одолжение сделала.

И смотрел я, как она, стуча копытцами, уходит навсегда из моей жизни по площади имени большого русского писателя Толстого. Высокая, худая, ступает длинными своими стройными ножками, торчащими из-под короткого плаща. Эх, думаю, хоть ты и рысь лесная, а жалко, что больше никогда я тебя не увижу и подержаться за тебя мне не судьба, пусть даже ты меня потом с костями и кожурой схавала бы на завтрак. Потому как все эти курицы податливые, телки мои скучные, давным-давно у меня в печенках сидят со своей безотказной добротой и неутомимой слабостью на передок…

Ладно. Я руку протянул и бумажки разворачиваю. Гляжу, мать моя женщина, а это — чисто два полтинника! Гринов!

Это, конечно, в кайф, — такие бабки ни за что ни про что заработать — все равно мне ведь по пути ее везти было. Но я хоть, конкретно, и шоферюга простой, но не бомбила там последний и понимаю, что она в своем состоянии просто не въехала, сколько там мне кинула на сиденье.

Я из тачки выскакиваю и ору ей вслед:

— Девушка! Вы ошиблись! Это слишком много!..

Но она даже не обернулась. Я вижу, заходит она в будку телефона-автомата. А меня как кипятком ошпарило. Брось, говорю себе, Шурик, не дрейфь — вот он, реальный шанс все-таки познакомиться и уболтать девушку, героем себя и не жмотом показать. Я с места сорвался, бегом-бегом, — и к будке.

Подбегаю, стучу в стекло, показываю ее сотку долларов.

— Вы мне много заплатили, — говорю. — Вы ошиблись, видать, девушка! Возьмите ваши деньги назад.

И тут она поворачивается, оскаливается — иначе это и не назвать, и смотрит та-аким взглядом, покруче первого, что меня просто от стекла будки сразу подальше относит, как Иван-царевича от избушки Бабы-Яги. И мигом мне расхотелось дальше с ней ласковые беседы водить и про ее бабки конкретные разговоры разговаривать.

Сел я машину и поехал к себе домой в Веселый Поселок, бриться-мыться, засунув ни с хрена заработанные баксы поглубже в карман вместе с неполучившимся знакомством. Вот с той минутки я больше никогда в жизни ее и не видел. До той поры, пока вчера случайно статейку в газете не прочитал и ее фотку увидел, после чего добровольно к вам заявился. А почему? Потому как теперь, узнав про все, считаю, парни, хоть я сам и мужик — во всем правая она, и не хрен ее там судить. Ей-Богу реально правая, как тут не крути!..

Глава 2. ДРУГ.

Я вылез из душа, натянул халат и теперь стоял в нашей ванной, выдержанной в «фисташковых тонах», — ее выражение, — перед зеркалом, машинально смотрел на свое опостылевшее отражение и так же машинально водил бритвой, снимая пену вместе со щетиной. Полки под зеркалом и справа, и слева были заставлены лосьонами, кремами, склянками с туалетной водой, духами и еще черт-знает чем женским, непонятным для меня и лишь сбоку сиротливо и неприкаянно примостились мой одеколон, жиллетовская пена и пластиковый стакан с бритвенными принадлежностями.

Я с тоской думал о том, что сегодня воскресенье, что день этот, как и любой другой выходной, которые я ненавижу лютой ненавистью, для меня уже заранее потерян. Потому что во время завтрака опять начнется разговор с женой, вернее — она «поговорит», как обычно по воскресеньям о наших семейных делах и проблемах, которые в основном сводятся к маниакальному обсуждению с ее стороны одного: когда наконец мы уедем из этой «мерзкой» — опять же ее выражение — крепче слов она в разговоре не употребляет, исключая, естественно постель, где она, кончая, всегда матерится как таксист с пятнадцатилетним стажем, — из этой мерзкой страны, когда наконец я пойму, что дольше тянуть с этим нельзя, что я убегаю сам от себя, что я должен принять это решение et caetera.

Потом она, наливая кофе из серебряного кофейника, добавляя в чашку подогретое молоко и размешивая две горошины «свитли», начнет рассказывать мне в одну тысячу сто тридцать седьмой раз о том, какой я гениальный хирург, доказывать, что здесь меня эксплуатируют за гроши, — ничего себе, гроши! — что те предложения за предложением о работе, которые шлют мне из клиник Европы и Америки, — не так уж их и много было, кстати, — это единственный и неповторимый шанс, который я, сорокадвухлетний гений, в очередной раз упускаю. Это, видимо, значит — смотри между строчек, — что я недоумок и рохля. А попросту говоря, я, одним своим появлением наводящий в клинике страх на младший персонал, я ничего не могу поделать с собственной женой, которая опутала меня невидимыми нитями и дергает за них, когда ее душеньке угодно.

Потом она, не повышая голоса, — она никогда его не повышает, считая, — в отличие от меня, чурбана невоспитанного, дурным тоном рев и вопли при выяснении семейных отношений, — скажет, что я ее как всегда не слушаю; в ответ я промычу как-нибудь поубедительнее, что я — весь внимание и постараюсь своим мычанием и согласным киванием головы изничтожить набирающую обороты ссору в зародыше, во внутриутробном периоде до четырех месяцев. Но это вряд ли удастся сделать, не смотря на весь мой врачебный опыт — почему я не психоаналитик? — и ученую степень и тогда мне, как всегда, останется прибегнуть к единственному и чудодейственному оружию: на полуфразе схватить ее в охапку, уволочь в спальню, или еще лучше на замшево-белый диван в гостиной и заняться с ней яростной любовью, вымещая на ее бледно-розовом, молодом и по-прежнему, — чего уж греха таить, до чертиков возбуждающем меня теле — все свое раздражение, тоску и комплексы: внимание, господа: вы видите, — в деле утренний насильник, капитан саксонских наемников fon Weltschmerz — славный малый, под два метра ростом, но такой закомплексованный и морально затраханный, бедняга, как его родной уже совсем обветшавший Петербург-Петроград-Ленинград-Петербург.

Ибо это, пожалуй, единственное и радикальное средство, которое может заглушить ее маниакальное и ежесекундное желание Drang nach Westen. Заглушить по крайней мере на какое-то время, до обеда, скажем, а если я очень постараюсь — так и до ужина.

Мама, зачем ты меня родила?

Мысли поганые были у меня, и настроение поганое, и жизнь какая-то поганая текла сквозь меня и рядом со мной последнее время. И еще я, как обычно с утра в воскресенье перед стандартной разговорной казнью во время сытного завтрака, размышлял о том, о чем рано или поздно начинает догадываться каждый женатый мужчина: раньше надо было думать. Перед тем, как жениться. Хотя она-то как раз ни в чем не виновата, — она не Зельда, а я не Скотт. Ибо женился я на ней, — что я понял, к сожалению, достаточно поздно, когда поменять ситуацию уже было не в моих силах, — только потому, что не женился на другой женщине. А точнее — она, та женщина, отказалась выйти за меня замуж.

Впрочем, возможно, все эти мысли возникали у меня сегодня утром лишь потому, что я отвратительно спал, — с потными невнятными кошмарами, и это не смотря на две таблетки нозепама, исправно запитые боржомом вчера, накануне перед сном.

Дверь за моей спиной слабо скрипнула, и большое зеркало охотно отразило рядом с моим наполовину оснеженным лицом ее лицо и фигуру: она была уже в легком утреннем макияже — чуть подведены глаза, чуть тронуты помадой губы, — всего чуть-чуть, всегда в самую меру — этого у нее не отнимешь. Свежее лицо, гладко причесанные светлые волосы и улыбчивое лицо милой домашней хозяйки, хранительницы очага, в отличие от моей заспанной перекошенной физиономии. Не в пример мне уже одета — просторная домашняя блузка и шерстяная серая юбка.

— Тебя к телефону, — спокойно сказала она.

— Кто? — спросил я, заканчивая скоблить подбородок.

Левая бровь у нее приподнялась и я сразу понял — ох, не к добру это.

— Я так понимаю, что она. Кажется, дорогой, она слегка не в себе.

Дверь закрылась. «Она». Так моя жена всегда называет только одну женщину, не смотря на то, что «она» всегда представляется, когда звонит мне по телефону.

Я содрал полотенце с крючка, мгновенно смахнул с лица остатки пены и вышел из ванной. Не могу сказать, что у меня сразу появилось плохое предчувствие, но уже подходя к телефону в прихожей, я ощутил какое-то непонятное беспокойство. Я мимолетно отнес его за счет неудачного воскресного утра, своего настроения и предстоящего разговора с женой. Впрочем, когда она мне звонила, что случалось весьма и весьма редко, к сожалению я всегда был неспокоен. Я взял со столика трубку, слыша, как на кухне со щелчком выскочили тосты из тостера.

— Слушаю, — сказал я, заранее зная, что каждое мое слово фиксируется на кухне.

— Это я, Сережа, — сказала она. — Извини, что я звоню тебе так рано…

Она умолкла. Слышно было отвратительно, слова заглушал какой-то пищащий треск — она явно звонила из автомата. Но все равно — голос у нее сейчас был угасший и абсолютно чужой, она говорила с трудом, словно не находя слов. Если бы жена не сказала, кто звонит, я бы скорее всего не узнал ее. Вот именно тогда до меня и дошло, — с ней случилось нечто не просто плохое, а ужасное. А что именно — я и представить себе тогда не мог.

— Что случилось? — так и спросил я.

— Мне нужно… Мне нужна твоя помощь.

— Так что случилось? — я повысил голос. У меня было такое ощущение, что она теряет сознание. — Где ты?

— Я… Я на площади Толстого. Я не могу больше говорить… Приезжай.

Я услышал гудки отбоя. Положил трубку, глубоко вздохнул, медленно сосчитал про себя до десяти. Прошел на кухню и сказал как можно спокойней, глядя на жену:

— Я должен ехать. Встреча. Ты знаешь, с кем. Я приеду — и тогда ты скажешь мне все, что ты об этом сейчас думаешь. Я буду готов тебя выслушать. Но только, пожалуйста, не сейчас — слишком неподходящий момент.

И самое удивительное, что она, посмотрев на меня своими широко расставленными глазами, беззлобно и мягко сказала, кивнув головой:

— Конечно, дорогой. Поезжай, коли надо.

* * *

Знакомый желтый плащ я заметил из окна машины, едва завернув на площадь. Она подпирала, словно столбик, серую облупившуюся стену старого дома, обеими руками зажимая воротник плаща на горле. Площадь была по воскресному почти безлюдна; так, одинокие прохожие — то ли слишком ранние, то ли слишком запоздавшие, спешащие под зонтиками по своим утренним делам.

Я затормозил и приткнулся к тротуару прямо возле нее, но она даже не повела головой. Все так же стояла, незряче глядя куда-то вдаль — сквозь меня, сквозь дома, дождь и людей. Я выскочил из машины и в два прыжка оказался возле нее. Схватил ее за плечи. Она вся дрожала, не обращая ни малейшего внимания на мое присутствие. Кажется, она вообще не понимала, что кто-то дотрагивается до нее.

— Это я, Оля, — сказал я, слегка ее встряхивая. — Ты меня слышишь? Что случилось, Оля?!

Она медленно подняла на меня круглые, неподвижные, абсолютно безумные глаза. Рот у нее был чуть приоткрыт, губы подергивались и я отчетливо расслышал мелкую дробь, которую выбивали ее зубы. Вдобавок она так вцепилась пальцами в воротник плаща, что костяшки побелели и сами пальцы тоже тряслись. Было полное впечатление, что она спятила, я никогда в жизни ее такой не видел. От ее вида самому можно было рехнуться, и я почувствовал, как первобытный страх волной пробежал у меня по спине.

— Что случилось, Оля? — Я снова встряхнул ее, уже сильнее. — Говори же! Что-то случилось? — Я повысил голос. — Что? Почему ты молчишь?

В глубине ее глаз медленно проявилось понимание того, что перед ней кто-то стоит. Потом я увидел — до нее дошло, что это я. Губы ее беззвучно шевельнулись.

— Что? — я наклонился к ней. — Я слушаю тебя!..

— Увези меня…скорей… — скорее не услышал, а прочитал я по движению ее губ.

Лицо ее побелело и она стала обмякать, валиться на меня своим долгим телом, ломаясь, словно марионетка, у которой одним движением ножниц пьяный злобный кукловод перерезали все нити. Я едва успел ее подхватить, как она потеряла сознание. Конечно же сначала я растерялся, — а кто не растерялся бы на моем месте, — но тут же у меня мгновенно сработал профессиональный рефлекс. Я опустился вместе с ней на колени прямо на потрескавшийся мокрый асфальт тротуара, уложил к себе на одно колено и опустил вниз ее голову, чтобы кровь прилила к мозгу. Я прислонился к ее груди, прислушался — сердце работало редко, но ритмично. Это был обморок, но какой-то странный. Да и выглядела она очень и очень странно. Плохо она выглядела. Я не знал, что и думать, все мои знания по этой части составляли клочки давно забытых институтских курсов. В конце концов я хирург, а не врач «скорой помощи». Я мельком подумал, что может быть, она отравилась — это ведь совсем несложно в наше дивное время. Потом в голову пришла мысль, что она может быть беременна. От этой мысли мне стало еще муторней. Я похлопал ее по щекам. Но она не двигалась. Мой взгляд скользнул вниз и замер.

Плащ у нее при падении чуть задрался и ясно увидел засохшие пятна крови и царапины под колготками у нее на бедрах. И еще там были синяки — словно следы чьих-то пальцев.

— Молодой человек, что это вы девушку бьете? — раздался за моей спиной скрипучий женский голос.

Я обернулся. За эти недолгие мгновения возле нас успела материализоваться из сырого воздуха небольшая толпа — человек пять случайных прохожих — какие-то серые тетки с беременными сумками и пара стариков под грибами зонтиков — и чего им дома не сидится в такую погоду? Они уставились на меня и Ольгу оловянными глазами, на их тупых лицах читалось животное любопытство и явное предвкушение скандала.

— Я врач. Это моя жена, она потеряла сознание. Отойдите, не мешайте мне! — злобно рявкнул я, снова поворачиваясь к Ольге.

Я еще пару раз шлепнул ее по щекам. Она пошевелилась, веки дрогнули. Не мешкая, я схватил ее в охапку и понес к машине. Каким-то образом, не выпуская Ольгу из рук, я умудрился открыть правую переднюю дверцу и запихнуть ее в машину. Голова ее безвольно свесилась набок, она не шевелилась. Но, по крайней мере, она пришла в себя и не собиралась умирать в ближайшие четверть часа — а большего мне и не требовалось, уж в этом-то я был уверен.

Через полминуты я уже выжимал педаль газа, разворачиваясь на площади и нарушая все мыслимые и немыслимые правила движения. Я знал, куда ее нужно везти.

* * *

За окном первого этажа виднелась знакомая тихая улица, а за ней — большой сквер, где чернели облетевшие древние липы, сливающиеся с поблескивающими от дождя крышами домов. В сквере была хоккейная площадка, обнесенная полуразломанным деревянным заборчиком и по ней, не обращая внимания на моросящий дождь, на гнусный холодный ветер, гнувший ветви деревьев, небольшим гуртом носились мальчишки, гоняющие невидимый мне из окна тяжелый мокрый мяч. Их азартные вопли слабо доносились сквозь двойные стекла окна, уже заклеенного на зиму полосками бумаги.

Я стоял в кабинете, опершись руками о подоконник, а за моей спиной, за ширмой, Виталий осматривал Ольгу. Я не поворачивался, но я знал, что там происходит; я знал наизусть все ее тело, все его потаенные уголки и кусочки, и мне не нужно было поворачиваться, идти, огибая ширму, чтобы увидеть его. Я и так видел ее тело, глядя на бегающих в старом сквере футболистов.

И еще я ничего не мог с собой поделать. Я понимал, что я врач, и Виталий — врач, и оба мы были и есть профессионалы, и однокашники, и знаем друг друга почти четверть века, и про наши отношения с Ольгой он знал, и что сейчас он занимается своим делом, которое кормит его, но все равно какое-то чувство, отдаленно схожее с ревностью, шевелилось во мне, когда я невольно прислушивался к шорохам и позвякиванию инструментов в руках Виталия, раздававшимся за моей спиной. И еще во мне росло ощущение безысходного отчаяния и бессилия перед тем, что с ней случилось. И гнев, гнев, гнев.

Я вдруг почувствовал, что рефлекторно сжимаю пальцы в кулаки — и это меня отнюдь не удивило. Я посмотрел на свои руки и медленно разжал пальцы, которые почему то никак не хотели разжиматься.

— Все, спасибо. Можете одеваться, Оля, — послышался голос Виталия.

Я повернулся. Виталий вышел из-за ширмы, на ходу стягивая резиновые перчатки. Я встретился с ним взглядом, он поморщился и неслышно вздохнул.

— Помоги ей одеться, Сережа, — негромко сказал он. — Сейчас я сделаю ей укол.

— Я сам сделаю, хорошо? — полуспросил я.

Он не стал спорить и я был ему за это признателен. Он швырнул перчатки в металлический бачок, уселся за свой стол и принялся заполнять какую-то форму.

— Все там, на столике, — мотнул он головой.

Я прошел за ширму. Ольга, сгорбившись, сидела на кушетке в одной шелковой комбинации, руки ее бессильно свисали вдоль тела.

Я довольно быстро надел на Ольгу трусики и колготки: по внешней стороне моих пальцев тяжело скользнул шелк комбинации. Я одевал ее, опустившись перед ней на колени, не думая ни о чем кроме того, чтобы не сделать ей ненароком больно. Хотя куда уж больней: на внутренней и внешней сторонах ее бедер я, когда одевал ее, были свежие кровоподтеки — следы чужих пальцев. Мне не показалось тогда, на площади, когда она потеряла сознание. Засохшую кровь Виталий уже смыл.

Она молчала и не сопротивлялась мне. Запах ее духов смешался с запахом больницы — йод, карболка, страдания, боль, — именно в такой последовательности. В кабинете было жарко, я почувствовал, как струйка пота скользит у меня вдоль позвоночника и на лбу выступила испарина. Я снял ее платье с батареи, оно немного подсохло, но все равно еще было влажным. Через голову натянул его на нее, по очереди поднимая ее вялые безвольные руки — ощущение было такое, словно я одеваю сонного ребенка: странное ощущение для меня и практически незнакомое.

Я вытащил одноразовый шприц из упаковки. Постучал ногтем по ампуле и сломал ее конец, не надпиливая — на свои пальцы я пока что еще не могу пожаловаться.

Шприц наполнился.

Ольга по-прежнему сидела не двигаясь, молча глядя мимо меня. Я закатал рукав ее платья и протер кожу ваткой со спиртом. Когда игла вошла в мышцу, Ольга даже не пошевелилась и на лице у нее ничего не дрогнуло. Губы у нее теперь были сухие и обметанные, в легких трещинках и без следов помады. Внезапно они зашевелились и она спросила, с трудом проглотив слюну:

— Что это?..

— Успокоительное, — сказал я. — Ничего особенного, тебе станет лучше.

Я выдернул иглу, дожав поршень шприца до конца.

— Сережа, ты мне нужен на пару минут, — послышался из-за ширмы голос Виталия.

Я уложил Ольгу на кушетку, прикрыл коричневым больничным одеялом и поправил под головой подушку.

— Полежи пока что, — сказал я. Она промолчала, уставившись в потолок. — Я сейчас вернусь.

Виталий, когда я вышел из-за ширмы, мотнул головой в сторону двери. Я его понял и, бросив последний взгляд на Ольгу, вышел за дверь.

* * *

Мы молча прошли длинным светлым коридором больницы. Навстречу попалась лишь пара медсестер, вежливо поздоровавшихся с Виталием. Он ключом открыл обитую дермантином дверь и мы очутились в его маленьком кабинете. Письменный стол, заваленный бумагами, кресло, пара стульев и полки, ломящиеся от медицинских справочников и пособий. Единственное окно выходило все на тот же старый сквер, где гоняли мяч мальчишки.

Тут было еще больше натоплено.

Виталий махнул мне рукой, указывая на кресло, а сам примостился на краешке стола, подобрав полы длинноватого ему, на мой взгляд, халата. Стянул с головы шапочку и уставился в окно с таким видом, словно в настоящий момент его больше всего на свете интересовало — кто же победит в игре.

Он достал из кармана пачку сигарет, протянул мне. Мы закурили. Некоторое время он молчал, по-прежнему уставившись в окно и глубоко затягиваясь дымом. В своем белом халате он был похож скорее на не врача, а на пекаря, случайно оказавшегося в клинике: сам невысокого роста, круглая, лысая как колено голова, добродушные, расплывшиеся черты лица, карие маленькие глазки, нос-пуговка над пышными усами. Короткие толстые пальчики, держащие сигарету со столбиком пепла, завершали картину. Но я-то знал, насколько обманчиво это первое впечатление мягкости и беззащитности, а на самом деле более жесткого и хладнокровно-расчетливого человека я, пожалуй, и не встречал среди людей нашей профессии. Получше врачи, конечно были, а вот второго такого характера — нет.

Из-за двери донеслись быстрые шаги, невнятные голоса. Удалились, затихли.

— Кофе будешь? — спросил он. — У меня растворимый.

— Да.

— Сколько?

— Все равно.

— Сахар?

— Ложку.

Приготовив кофе, он протянул мне чашку.

— Расслабься, Сережа.

— Я уже расслабился — дальше некуда. Говори.

Виталий побарабанил пальцами по столешнице и уставился на меня недобрым взглядом.

— Понимаешь, какое дело, Сережа, — сказал он наконец. — С одной стороны, формальной, я в принципе обязан все, что с ней произошло, зафиксировать и сообщить обо всем, что с ней случилось, в милицию. Так сказать, по инстанции.

— Зачем? — я отставил чашку в сторону.

— Обязан. Инструкция, которую пока что никто не отменял. Ни демократы, ни коммунисты, ни левые, ни правые. К тому же, не забывай, я работаю в госучреждении.

Он глубоко затянулся табачным дымом, по-прежнему буравя меня своими глазками-пуговками.

— О таких случаях мы должны докладывать. И не вздумай уговаривать меня, я здесь бессилен. Кроме того, Сережа, вы уже засветились у меня, ее видели и видели, в каком она состоянии. У нас работают не ангелы, но и не ваньки из деревни Залупкино.

Он ухмыльнулся:

— Народ если сейчас не знает, то вскоре узнает или дотумкает, что случилось, что к чему и даже при всем желании ты их не купишь, потому как — это уголовка. А лишаться места или профессии — кому надо?.. Мы ж — госучреждение. Но с другой стороны — я никому не обязан стучать. И если бы это была не Ольга, которую я знаю уже….

Он не договорил.

— А если хочешь знать мое откровенное мнение — то я бы ни за что не стал все это скрывать, — помолчав, все же сказал он.

— Я, предположим, согласен. Хорошо, ты сообщишь. Каким образом?

— Вот, — он протянул мне бланк, исписанный неразборчивым почерком. — Это мои показания, как врача, я уже и расписался. А ты их отвезешь в милицию.

— И что тогда?

— Ну… Потом ее вызовут к следователю. Или к кому там. В любом случае я обязан все это зарегистрировать. Инструкция.

Я задумался. Я пытался представить себе, что будет дальше; Ольга у всех этих следователей, допросы, вопросы и подробности, — у меня все это совершенно не укладывалось в голове: я не мог себе представить, как она сможет через все это пройти и сможет ли, вот в чем вопрос.

— Если ты считаешь, что я поступаю слишком круто, — посмотри на ее ноги, — набычился Виталий. — Они у нее все в синячищах. Ее трахали, Сережа, сегодня ночью. Долго, упорно и зверски.

Я даже не успел заорать. В дверь раздался мягкий стук.

— Да, — повернулся к двери Виталий.

В кабинет рыжей мышкой проскользнула медсестра с вытаращенными базедовыми глазами под белым крахмалом высокой шапочки с игривым красным крестиком. Она преданно смотрела на Виталия, протягивая зажатый в веснущатой лапке испещренный строчками листок.

— Какого черта, Анна? — неожиданно громко рявкнул Виталий и усы его свирепо встопорщились.

Это результаты анализа, Виталий Григорьич, — прошептала она. — Добрый день.

А это уже относилось ко мне.

Виталий взял у нее бланк и небрежным кивком головы отпустил ее восвояси. На мгновение мне даже показалось, что мышка сделает почтительный книксен, но она просто испарилась, неслышно прикрыв за собой дверь. Виталий бегая глазами по строчкам, сказал мне:

— М-да… Все, как я и ожидал. В крови до этой матери наркоты. Накачали ее примерно десять часов назад, сволочи. Алкоголя — совсем незначительное количество. Я сделаю потом для тебя ксерокопию этого анализа. — Посмотрел на меня. — Ну, что будешь делать?

Думал я недолго:

— Как ты сказал. Я сам все ей объясню. И отвезу твою бумагу. Правильно. Прости за трюизм, но нельзя это всю эту мерзость оставить просто так…без последствий… Спасибо тебе.

— Да ладно, — махнул он рукой. — Ты не волнуйся. По моей части с ней в принципе все в порядке. По крайней мере я надеюсь, что в порядке, я ведь гинеколог все-таки. Но еще какому-нибудь специалисту ты ее покажи немедленно. На всякий случай. Я могу договориться у нас. Но главное сейчас — ее психика. Тут ничего не предскажешь. Может, Женьке позвонить?

— Да, наверное не помешает с ней проконсультироваться. Я сам позвоню, — сказал я.

— А, вот что еще, — сказал Виталий. — Все вещи, которые сейчас на ней, нужно сохранить. Не стирая. Особенно — белье. Ну, ты понимаешь, для…

Он не договорил, но я его отлично понял:

— Хорошо.

— И еще…

— Ну?

— Я бы не хотел тебя, Сережа, заранее пугать…

Он замолчал.

— Ну? Сказал \"а\", говори уж и \"б\", — пробурчал я недовольно.

— В общем, я велел, чтобы ее кровь отдали на Вассермана и иммунодефицит.

— Что?! — похолодел я. — Что ты несешь!

— Прекрати истерить! — гаркнул он во весь голос. — Тоже мне, смолянка задроченная! Смотри, в обморок не рухни, у меня здесь нашатыря нет. Все это так, — на всякий пожарный случай, перестраховаться. В том числе и мазок, но это вообще уже мелочи. Все абсолютно анонимно. Как только будут готовы результаты, я тебе сам позвоню. И держи себя в руках, ей — ни слова. Понял?

— Как уж тут не понять, — буркнул я.

Мы вернулись обратно.

Она уже ничего практически не понимала. И подпись на листке бумаги с заявлением поставила автоматически, не сопротивляясь. Я помог надеть Ольге плащ, попрощался с Виталием, который проводил нас до самого выхода и мы с Ольгой вышли в промозглую питерскую осень.

Я снова усадил ее на переднее сиденье. Поворачивая ключ в замке зажигания, я покосился на нее. Лицо ее разгладилось и помягчело. Транквилизатор уже действовал на полную катушку: все же я вкатил ей лошадиную дозу.

* * *

В ее квартире все было по-прежнему — как и год назад, когда я в последний раз здесь был.

Я стаскивал с себя в прихожей плащ и смотрел через открытую дверь на ее кабинет, он же по совместительству и гостиная.

Все также и на том же месте незыблемо покоился на слоновьих ногах огромный старинный письменный стол с настольной лампой на изящном стебельке, с аккуратными стопками бумаг, книг и словарей. Там же — компьютер с принтером и автоответчик с радиотелефоном. Еще прибавились факс и рядом, на тумбочке, небольшой ксерокс. На текинском ковре у окна — ее любимое кресло-качалка, покрытое пледом. Шведский кожаный диван с мягкими подушками, возле него у журнального столика второе кресло, тоже современное, глубокое. Напротив — японский телевизор и видеомагнитофон. Стены, сплошь завешанные ее авторскими фотоснимками и дипломами в рамках; книжные шкафы, заставленные вперемешку книгами на английском и русском и невероятным количеством игрушечных кошек: тряпичные, фарфоровые, металлические, деревянные — всех размеров и расцветок. Твой Кошкин дом, — так говаривал я ей когда-то. И десятилитровый аквариум на столике у стены. Правда, теперь рыбок в нем не было — только водоросли, неподвижно зависшие в подсвеченной воде.

Это был ее дом, и на все, что в нем было, она заработала самостоятельно, уж кому это знать, как не мне — дикой работой по шестнадцать часов в сутки, сидя в этой комнате за компьютером и сочиняя очередную статью либо репортаж, или ковыряясь в кладовке, переделанной под миниатюрную фотолабораторию. А главное, что нам, нет — только мне все время мешало — проводя время в бесконечных командировках по странам с легкими или трудно выговариваемыми названиями.

Портьеры были почти наглухо задернуты, в полумраке комнаты чуть пахло ее духами и в ней царили чистота и порядок.

Это всегда было ее пунктиком — держать квартиру, да и дела в идеальном порядке. Чем никогда не мог похвастаться я, хотя должно было быть скорее наоборот — учитывая моих остзейских предков. Но увы — видимо, мои родители в спешке моего зачатия случайно забыли передать мне ген хваленой немецкой der Ordnungssinn.

Кстати, судя по всему, это не единственный мой недостаток, иначе я бы не жил на другом конце города.

Я повесил плащ на вешалку и толкнул дверь в спальню. Ольга сидела на неразобранной постели в той же позе, что я усадил ее пару минут тому назад. Она с трудом подняла голову, сфокусировала зрение и наконец увидела меня.

— Ты можешь ехать. Спасибо, — выговорила она с трудом, язык у нее уже вовсю заплетался.

— Раздевайся, — сказал я.

— Это еще почему?

— Снимай все. Донага.

— Зачем?..

— Раздевайся, Оля, — я старался, чтобы мой голос звучал мягко и убедительно. — Так надо.

Помедлив, она попыталась стянуть с себя платье. У нее ничего не получилось, руки ее не слушались. Я наклонился к ней, взялся за рукава платья. Она сделала слабую попытку вырваться.

Не надо… Я сама…

Голос ее едва был слышен.

— Перестань. Я все же врач.

Я помог ей раздеться, при этом подумав о том, что даже во время нашей совместной жизни мне редко когда приходилось снимать с нее все дважды за день.

Машинально прокручивая в голове эту мысль и еще всякие никчемные теперь воспоминания, я прошел в ванную и не глядя, привычным жестом хлопнул ладонью по выключателю. Ее халат висел на том же самом месте.

Когда я вернулся, она, покачиваясь, голышом сидела на краю кровати с закрытыми глазами. Она уже ничего не соображала. Я всунул ее в халат, сдернул покрывало и уложил, накрыв до подбородка одеялом.

Все ее вещи я собрал, сложил в полиэтиленовый пакет и запихал пакет в платяной шкаф, на самую верхнюю полку, прикрыв какими-то тряпками.

— Что ты делаешь? — послышался ее вялый голос.

Я посмотрел на часы.

— Я приеду часа через три, — сказал я, закрывая дверцу шкафа. — Ключ я беру с собой, а ты спи.

— Какой ключ?..

Это было последнее, что она сумела сказать.

Я наклонился над ней и посчитал пульс. Он был в норме. Она крепко спала. Я выпрямился и долго смотрел на ее спокойное, умиротворенное лицо.

Я все еще любил ее.

Глава 3. ПОКА ЧТО ЕЩЕ ЖЕРТВА.

Я медленно, с трудом выбиралась из липкой трясины сна.

Передо мной разворачивалась какая-то бесконечная, в рытвинах, залитых коричневой водой, дорога, потом ее сменила большая комната с белеными стенами, потом я очутилась в своей квартире и меня в моем же кабинете расспрашивал о чем-то непонятном и странном некто в сером костюме, бордовом галстуке и шляпе, лица которого я не видела. Я не могла понять — что это? Еще сон или уже явь? И тут, наконец, я проснулась — сразу, резко, словно от толчка.

Я открыла глаза и не смогла понять, который час. И вообще, что сейчас — утро, вечер, день? Но не ночь, это точно: сквозь щель в шторах пробивался мутный серый свет.

Голова была тяжелая и побаливала, словно с перепоя. Я, ничего еще не соображая, посмотрела на открытую дверь в прихожую. Тут до меня наконец дошло, что я лежу под одеялом и на мне кроме халата ничего нет, и я абсолютно не помню, как я в таком виде очутилась в постели.

Я поискала глазами свои вещи, в которых я была. Они бесследно исчезли. А потом я вспомнила, как и кто доставил меня домой.

— Сережа… — позвала я.

Прислушалась.

— Ты здесь? — снова позвала я.

Никто мне не ответил. В моей квартире было абсолютно тихо и, судя по всему, кроме меня — никого.

Оно было и к лучшему.

Я села на постели, опустив с кровати на ковер ноги и только сейчас почувствовала боль и ломоту во всем теле, — ощущение было не из приятных, словно накануне я сильно переусердствовала на тренажерах. И особенно болело в промежности: там жгло настолько сильно, что я непроизвольно согнулась, стиснула ноги и прижала ладони к низу живота. Но легче мне от этого не стало. Я посидела так, посидела и заставила себя слезть с постели. Нащупав ногами тапочки, я с трудом, опираясь на спинку кровати, все-таки встала.

Меня качнуло, как пьяную, и для того, чтобы удержаться на ногах, мне пришлось срочно схватиться за стену обеими руками. Вот так, по стеночке, по стеночке я выползла неторопливо из спальни и доползла до ванной.

Присев на край ванны, я открыла оба крана до отказа, отрегулировав их так, чтобы вода была не очень горячая. Я сидела и тупо смотрела, как быстро наполняется ванна. Я была абсолютно спокойна. Потом я закрутила краны. От воды шел почти не различимый глазом парок. Стало очень тихо. Я потрогала воду рукой — то, что надо, наверное. Хотя откуда мне знать… Из шкафчика аптечки я достала пачку безопасных бритвенных лезвий «Gillette». Отличные лезвия, лучше для мужчины нет. Но и для меня сойдут. Я выдернула одно лезвие из упаковки. Надо было начинать. И вдруг я, замерев, уставилась на него. Лезвие слегка задрожало у меня в пальцах.

Я понимала, что пора лезть в воду — все надо сделать быстро, пока мою решимость не сменил страх. Я понимала, что наверняка будет не очень больно, — может быть, только в первый момент, а потом я буду просто лежать в ванной и вода будет все более и более розоветь, а потом краснеть, а потом я уже ничего не буду видеть и чувствовать. Но решимость моя таяла с каждой секундой. Я чувствовала, что мне как-то надо собраться с силами, подтолкнуть саму себя. Я положила лезвие на край ванной и побрела в кабинет.

Там я открыла дверцу шкафчика и достала початую бутылку армянского коньяка. Зубами выдернула пробку, нашаривая на полке стакан. Налила треть стакана. Потом, недолго думая, долила почти до краев.

Поднесла стакан ко рту, непроизвольно зажмурилась и тут-то на меня все и нахлынуло. Все, что произошло вчера ночью и о чем я тщетно старалась не думать с момента своего пробуждения десять минут назад.

Напрасно утверждают, что истерики без свидетелей или зрителей не бывает. Еще как бывает.

Я открыла глаза и и меня прорвало.

Я швырнула стакан о стену. Я заорала. Я завыла в полный голос, заметалась по комнате, слепо натыкаясь на мебель. Одним движением руки я снесла с журнального столика вазу с цветами, пепельницу и блюдо с крекерами; я сорвала портьеру, попыталась ее разодрать, вцепившись в нее ногтями и зубами. Я завертелась волчком, схватила себя за волосы и упала на пол. Я выла и билась что было силы головой о паркет. И мне было совершенно не больно.

Сколько это продолжалось, я не знаю. Может быть несколько минут, а может быть и несколько часов. Не знаю, время для меня остановилось, исчезло. А потом, свернувшись в калачик, я натянула на голову портьеру и затихла на полу. Я не плакала, правда. Я только шептала, уткнувшись в плотную ткань, пахнувшую пылью:

— Я хочу умереть… Я хочу умереть… Я хочу умереть…

А потом я почувствовала, что с моей головы стаскивают портьеру, поднимают с пола, и я увидела совсем близко перепуганное лицо Сережи. Он подхватил меня на руки и понес к дивану. Я вцепилась в Сережу и продолжала бормотать, не в силах остановиться:

— Я хочу умереть…

Он сел на диван, не выпуская меня из своих объятий. Он гладил меня по голове, по спине, что-то шептал, обдавая мою щеку теплым дыханием. Я не могла понять смысла его слов: наверное он шептал что-то нужное и хорошее. Наверное. Он осторожно взял меня за подбородок, поднял мое лицо вверх. Заглянул мне в глаза и осторожно поцеловал в уголок губ.

И только тогда я заплакала.

А он гладил меня по голове, словно ребенка и шептал, шептал, шептал какие-то нежные и ничем не помогающие сейчас мне слова.

* * *

Тонкие струи воды били по моему телу, словно сотни мелких иголок. Я стояла под душем в ванной, в том самом месте, где полчаса назад чуть не совершила очередную глупость в своей жизни. Если это можно назвать глупостью. Я яростно терла тело жесткой губкой, смывая мыло, как будто это могло мне помочь. Как будто я могла смыть с себя, со своего тела это.

Я выключила шелестящий душ и, тяжело дыша, вылезла из ванной. Протерла запотевшее зеркало полотенцем. Посмотрела на свое отражение — ничего не изменилось. Я выглядела точно так же, как и двенадцать часов тому назад. Не появились седые волосы и новые морщинки у глаз.

Словно ничего и не произошло.

Когда я, надев халат, вернулась в кабинет, все, что я натворила, уже было прибрано. Даже портьера висела на своем месте. Только пятно от коньяка темнело на обоях раздавленным гигантским клопом.

С кухни доносилось звяканье посуды. Я налила себе в маленькую рюмку коньяка и залпом выпила. Прихватив с собой бутылку и рюмку, я поплелась на кухню.

Сережа возился у столика, делал бутерброды с ветчиной и сыром. Пиджак он снял, а поверх ослепительно-белой рубашки и жилета на нем красовался мой фартук в цветочках. Рукава рубашки были аккуратно подвернуты.

Он повернулся на звук моих шагов. Заметил бутылку, но ничего не сказал. Я уселась за стол и брякнула перед собой бутылку. Налила рюмку. Сережа снял засвистевший чайник, сел напротив меня. Поставил передо мной блюдо с бутербродами, налил чаю в две кружки. Закурил.

— Есть будешь? — спросил он.

— Нет, — ответила я и залпом выпила коньяк.

Он опять ничего не сказал. Только поморщился — легко и неодобрительно. Потом он спросил:

— Сколько лет мы с тобой знакомы? Десять, если мне не изменяет память?..

Я пожала плечами:

— Какое это сейчас имеет значение? Хоть двадцать. Давай, изрекай.

— Я хочу, чтобы ты меня внимательно выслушала. На правах… Ну, скажем так — на правах старого знакомого.

— Я готова.

— И сделала так, как я тебя попрошу.

— В смысле? — не поняла я его и налила себе снова. — Коньяка хочешь?

— Я за рулем.

— Ох, я забыла. Так что я должна сделать?

Он помолчал.

— Я хочу сказать… То, что произошло…

— А я не хочу об этом говорить, — перебила я его.

— Надо, Оля.

— Нет — и все.

Он не обратил внимания на мой ответ.

— Тебя вызовут в милицию, — сказал он, глядя мне прямо в глаза. — И ты должна все рассказать. Во всех подробностях, к сожалению. И сама написать заявление. И они сядут. Это однозначно, я уже все выяснил. Я хочу…

— А я не хочу, чтобы ты лез в мои дела, — резко ответила я. — Даже, предположим, из самых благородных побуждений. Я же в твои никогда не вмешивалась, когда мы были вместе? Ты меня слышишь?

Он отвел глаза и уставился на включенное бра. Оно освещало его худощавое лицо, нос с горбинкой и плотно сжатые тонкие губы.

— Я не лезу. В твои дела, — сказал он раздельно. — Но я считаю, что справедливость должна восторжествовать. И подонки должны сидеть в тюрьме, а не разгуливать по улицам. Все должно встать на свои места.

Я, не глядя на него, снова налила и быстро выпила.

— Ты бы хоть бутерброд съела, что ли, — сказал он. — Развезет ведь тебя.

— Знаешь, почему я тогда от тебя ушла? — пробормотала я, вертя в пальцах тонкую ножку рюмки.

Он исподлобья посмотрел на меня.

— Почему же?

— Потому что ты жил исключительно по правилам, — сказала я. — Ты всегда безукоснительно подчинялся им. Хотя правила эти не всегда были для тебя хороши и устанавливали их другие люди. Потом эти правила менялись и ты тут же тоже менялся согласно этим, новым правилам. И ты, Сережа, к сожалению всегда был слишком правильным для меня, непутевой и не правильной женщины.

Он загасил сигарету, раздраженно смяв фильтр в пепельнице в комок.

Я усмехнулась:

— И еще меня всегда раздражала твоя привычка вот так изничтожать в пепельнице фильтры от докуренных сигарет. По-моему, это первый признак неврастении.

— Могла бы мне сказать об этом и раньше, — пробурчал он обиженно.

Как мальчишка, ей-Богу. Я налила себе еще коньяка. Хлопнула рюмку, взяла бутерброд и стала жевать, не чувствуя вкуса ни ветчины, ни хлеба.

— Ну, так как же, Оля?

— Закрыли тему, Сережа, — сказала я. — Закрыли.

Он насупился, вытащил из кармана жилета четыре упаковки каких-то таблеток.

— Я ничего не буду принимать, — сказала я, опережая его слова.

— Я врач, Оля.

— Ты не врач. Ты хирург. Пусть даже очень хороший, — с этим я согласна. Но в колесах ты, парень, ни хрена не просекаешь, — хихикнула я.