Мы подошли, и она сказала:
— Хочу посмотреть, ка-ак... — И вместе со мной сделала два ковыляния, потянулась и поверх травы, резко контрастировавшей с нижележащими слоями, заглянула на дно, где комочки суглинка образовывали крохотные насыпи.
Она заглянула, вцепившись в мою руку и налегая на палку, жадно и с интересом разглядывала там эти комочки и вызывающе яркую траву.
— А-га... — И хрипы в бронхах. — Хо-рошо. — И отступила, словно совершив какое-то нужное дело. — Хорошо, ему будет хорошо.
Может, она попыталась заглянуть туда, куда никто из живых не может заглянуть, а ей это удалось?
Потом я увидел деда с фуражкой в руках. Он стоял позади всей процессии, и даже медь тарелок не вышибала из него слезу.
Гроб закрыли крышкой, забили и на полотенцах, перекинув их через спины, опустили. Надрывались тарелки. Мы бросили по комку земли, и тогда могилу принялись забрасывать. А я оглянулся — деда с фуражкой уже не было.
— Ну хорошо, как представляется тебе твоя жизнь? Чего ты хочешь? Вопрос был задан, что называется, в лоб.
Мы сидели на веранде, и в открытое окно из комнаты влетали звуки поминального застолья.
— Чего я хочу? — переспросил я и подумал, в самом деле, чего? Не денег, не зарплаты, хотя и это не помешало бы, а чего? — Ты знаешь, — сказал я, — как-то на Ладоге ранним утром я набрел на заброшенный хутор — пара домов на опушке, сарай, полное запустение. Я бы прошел мимо, но заметил, что замок на сарае распилен и просто накинут на дужки. Я тихо вошел и обнаружил связку спиннингов и велосипед, а на ящике — хвост селедки и консервную банку. Я решил, что какой-то бродяга отужинал, спрятал здесь свои вещи и ушел. А через несколько минут на дороге меня обогнал парень на велосипеде. Он был в ватнике, хотя было лето, лохмат, а точнее — нечесан, наверное, даже не мыт месяца два в бане. Мне показалось, остановись он, я учую запах берлоги. В общем, типичный вахлак. Но... я долго вспоминал и думал, что не дает мне его забыть. А потом понял, выражение его лица — свобода. Даже не он сам, а именно его внутренняя свобода. Я завидовал. Без тяжести в подсознании или еще в каком-нибудь другом месте, а от чистого сердца. Он был свободен! Внутренне свободен, понимаешь, его никто не мог спихнуть с велосипеда. Я даже не знаю, понимал ли он сам это, но лицо его прямо лоснилось от удовольствия. Он сделал это сам для себя.
Мы помолчали, и она сидела там — в своем углу, между подоконником и кухонным шкафом с фарфоровыми статуэтками на белых вязаных салфетках, положив руки с небрежно остриженными ногтями на стол, и ничего не добавила и не спросила, но по внутреннему движению я почувствовал, что она со мной согласна. Потом это согласие переродилось в нечто другое, и глаза вдруг приняли мечтательное выражение с той сдержанностью, которую я уже подметил в ней, и она сказала вполне откровенно (чем удивила меня окончательно, ибо я не был готов к такому повороту разговора):
— В институте я была влюблена в одного парня. И так расстраивалась, что заработала язву. — Неожиданно она коротко хихикнула, углы тонкого рта взметнулись вверх, кожа с рыжинкой под стеклами очков пошла морщинами (женщины с такой кожей обычно кажутся старше своих лет), и добавила: — Сейчас смешно вспоминать...
Она еще раз коротко засмеялась, а я вдруг обнаружил, что не могу представить ее влюбленной из-за демонстрируемого ею рассудка. Ну улыбнись ты, черт возьми. Сделай так, чтобы я удивился не логике — бог с ней, — а цвету глаз и рассыпающимся волосам. Неужели никто не сминал их рукой и не любовался игрой переливов?
— В общем, приехала к родителям больная, слабая, есть не могу. И легла в больницу к Николаеву. — Она сделала паузу и продемонстрировала прием с очками на переносице. — Рома... каких людей я встретила! И после этого я стала интересоваться всем необычным — и восточной медициной, и питанием, и философией, и поняла — все остальное преходяще.
Она вдруг встала.
— Пойдем...
— Куда? — спросил я.
— Пойдем, пойдем... Я вспомнила, у бабули где-то должны быть старые фотографии.
Мы пошли по тропинке в глубь сада мимо старых развесистых яблонь. Земля вокруг деревьев была вскопана и засажена земляникой, а ближе к забору желтела облепиха.
Мы подошли к сараю, добротно сбитому и крытому толем, и проникли внутрь.
Это было что-то вроде мастерской, куда из дома постепенно сносится разный хлам: старые, протертые, латаные-перелатаные валенки, будильники, из которых сиротливо торчат внутренности, а стрелки замерли, указывая неизвестно на какую трагедию, использованные до последней крайности износа хозяйственные сумки, ручки которых шиты черными суровыми нитками и обмотаны изолентой, развалившиеся стулья, не подлежащие из-за древности ремонту, швейная машинка, станина которой — кружево металла, пыльные бутылки, банки с высохшей краской и всякое другое. Все это складывалось и на старый шкафчик с треснутым стеклом, за которым на полочках в образцовом порядке чинно пылились инструменты, а ниже — клубки лесок, обвязанных бечевой, коробочки с крючками, блеснами, поводками и прочими снастями.
Но потом, видно, места перестало хватать (уже не чувствовалось твердой хозяйской руки), и вещи, завернув в газеты и обвязав чем попадя, просто сваливали под верстак, а в последние годы и на него. Но крохотное место перед окном все же осталось — там, где были установлены тиски и стоял гнутый венский стул — из тех стульев, которые сейчас только и можно увидеть в таких кладовках, полных пыли и ностальгии. Рядом с тисками на исструганном дереве лежали напильник и кусок затертого войлока, на котором не далее как весной кто-то полировал блесны.
Все эти вещи, покрытые пылью, как патиной времени, умерли, точнее, они старились и умирали вместе с людьми, и следующий хозяин наверняка выбросит их на городскую свалку на радость местным мальчишкам, которые растащат все мало-мальски ценное по домам, а усатый старьевщик, пропахший лошадьми и потом, довершит разорение и свезет тряпье в скупку, чтобы получить свои гроши.
И когда я вот так все представил, то решил — в мире, вообще, должны существовать музеи старых вещей, чтобы люди видели, чем все кончается, ибо процесс поучителен с точки зрения морали и схож с человеческой жизнью, ибо деяниям нашим не суждена вечность.
Таня, близоруко щурясь, искала что-то среди этих ветхих реликвий. Подняла легкую древесную пыль. Сразу запахло нагретым деревом, толем и этой пылью. Потом нашла то, что искала, сдула и вынесла на свет божий вещь, которая застала меня врасплох, о которой я никогда не вспоминал и не думал, но узнал сразу, ибо вещь эта была ключом к детству и к совершенно другой жизни, где ледяной ветерок переваливает через пологие сопки и приносит с собой белые хлопья, где рыба на крючке всегда бьется впервые и где небо так низко, что до него можно дотронуться, и руки мои тоже узнали мягкость ручки и шершавость крышки маленького фибрового чемоданчика, отцовского чемоданчика.
Да, это был он — старый отцовский чемодан, который стоял когда-то в прихожей на полке для обуви. Ранты бортиков заржавели, а материя на внутренней стороне крышки пришла в полную негодность из-за моли, но это была его вещь, которую держали его руки. Рой воспоминаний, обрывки виденного и забытого, голоса давнего, запахи той жизни взорвались, взметнулись и опали, и остался этот старый чемоданчик с сероватой крышкой в разводах от неумелого хранения.
— Откуда он у тебя? — спросил я.
— Наверное, бабулин. Он здесь давным-давно.
Вот как, подумал я, лежал и ждал.
— Это чемодан моего отца, — сказал я и ощутил, как слова дерут горло.
Тогда Таня взяла из-под верстака тряпку, не менее ветхую и пыльную, чем все, что находилось в мастерской, и, взглянув на мое лицо как-то странно (должно быть, оттого, что прозвучавшая фраза произвела над ним операцию одеревенения, — отчего я вдруг почувствовал, что у меня имеются щеки и две губы), стерла пыль и сказала:
— Надо расспросить бабушку...
— Так это Сашенькино, — сказала та, когда Таня привела ее и показала на чемодан, который я водрузил на стол. — Это Сашенькино, — повторила она, со старческой немощью взглянула на нас и стала складываться по частям. Вначале это проделали ноги с механичностью несмазанных часов, вслед за ними тело приняло наклонное положение и опустилось на стул, а затем руки выпрямились и легли на клюку, но птичка по непонятной причине не вылетела. Потом левая рука переместилась на стол, а правая, ладонью вверх, — на передник, и Таня подхватила палку и поставила в угол. А бабуля преспокойно продолжала изучать мое лицо, словно ее уже не тревожило прошлое, словно чемодан не принадлежал ее сыну и не был, стало быть, частицей ее жизни.
И тут меня просто-таки осенило — ведь они чем-то похожи с тем дедом, который стоял на кладбище и держал в руке фуражку с кокардой. И общей у них была безграничная погруженность в свою старость, из которой уже невозможно было вытянуть никакими силами.
— Баб, а как он у тебя очутился? — спросила Таня.
Да, подумал я, ужасно интересно.
— Так вы ничего не знали? Разве? — Медленный поворот. Казалось, я услышу скрип шейных позвонков. — А мы писали тогда. — И снова скрип и поворот на внучку, у которой спрашивалось объяснение моему неведению и странным вопросам, приглаживание седых волос узловатыми пальцами, кожа на которых напоминала шею черепахи, и взгляд на меня. И я представил, что за столом она, устав, подремывала где-то в углу, пока не пришла Таня, и не вытащила на светлую веранду, и не заставила копаться в памяти, но даже это не всколыхнуло ее.
— Я ездила к нему тогда и забрала вещи — этот чемодан и рукавицы в нем — все, что осталось... — сообщила она медленно, с расстановкой, в промежутках слышалось посапывание и хрипы, и когда добралась до конца, я порядком устал.
— А фотографии?
— Фотографии? — Долгое молчание, словно там, внутри, рассыпали горсть шариков, и пока каждый не попал в свою лунку, дело не тронулось с места, и наконец. — Только детские и свадебные.
Она с моей помощью подняла крышку и стала вытаскивать тряпочки и лоскутики, старые нитки и катушки и на самом дне обнаружила пакеты в пожелтевших газетах.
И я увидел странные лица, застывшие по большей части под наведенными на них объективами. Здесь было все: и светлое канотье, и мужицкие картузы, и бабочки под франтоватыми усиками, и приказчиковые жилетки с цепочками из кармашка, и блестящие штиблеты, и кирзовые сапоги, и георгиевские кресты, и кресты сестер милосердия на белых одеждах.
А потом в руки мне попал пакет из серой бумаги, и на колени посыпались фотографии.
Их было совсем немного — не больше десятка. И на одной я увидел себя рядом с матерью — крохотный белый чубчик и полосатый свитер, который наверняка связан из старых клубков шерсти, которые копятся где-нибудь в пронафталиненном шифоньере, и однажды их достают и вяжут такие детские вещи.
Когда видишь себя вот таким через тридцать лет, с тобой что-то происходит.
Что-то переворачивается в душе и корежится, потому что ты лицезреешь свою совесть, ясную и розовую, как первородное утро, и сколько ты наломал дров с тех пор, и чем ты полон, и будешь еще полон.
Потому что есть с чем сравнивать — с погожим утром, и детским взглядом, и взглядом матери на других фотографиях (вот она во дворе дома в кроличьей шубке, а здесь — гладко причесана, сидит за столом), где у нее лицо, как у мадонны, тонкое и светлое, еще не утратившее девичьей свежести.
А вот у отца, в отличие от друзей, глядящих дерзко и смело, он нежен, может быть, оттого, что рядом сидит невеста и его рука у нее на плече, а у невесты на безымянном пальце правой руки — тонкое обручальное кольцо, и одета она в белую блузку (по тем временам наверняка большая роскошь), и отворот блузки украшен брошью.
И глядя на эти фотографии, я поразился — они совсем не знали своей судьбы, а я знал и с вершины своих знаний мог снисходительно созерцать их. А если бы знали, смотрели бы так тридцать девять лет назад в объектив фотоаппарата, в котором всегда запечатлевается то, чего человек еще не знает, но что уже написано на роду.
Самая ранняя фотография отца была датирована сорок пятым годом, и на ней была надпись, сделанная блеклыми фиолетовыми чернилами: \"Я собственной персоной в феврале 1945 г.\".
Это была вторая записка, доставшаяся мне в наследство от него, если первой считать тот обрывок из блокнота, служивший закладкой в старой толстой книге. Не очень-то богатое наследство, и, наверное, скуднее не может быть...
Потом, в конце жизни, вы зададите себе один-единственный вопрос, а было ли что-то? Что-то, из-за чего можно было прожить всю жизнь в суете и сомнениях, грехе и хитрости.
Если бы не фотография, в него совсем нетрудно поверить...
Черт возьми, черт возьми! — куда ты влез, куда ты влез!
Вот отчего я проснулся словно в палате тяжелобольных.
Я подсмотрел маленькую тайну, поймал плевок времени, съел пьянящий гриб.
Потому что такое не проходит даром (ты теряешь веру в эту самую жизнь, судьбу, счастливые закономерности, справедливость), а во мне и так было полно этого под самую завязку. И когда-то оно переполнит тебя, и ты свихнешься и прослывешь одним из тех, кого зарывают прижизненно — при наших-то законах вполне реально.
Я проснулся и вспомнил то время, когда ставил первоклассные рекорды в бассейне, а летом на сборах мог нырнуть и достать камень с тридцатиметровой глубины, и одна девочка, которую звали Аня Григорьева, неизменно получала его.
Я вспомнил то время с чувством пьяницы, очнувшегося с похмелья и поклявшегося начать жизнь праведника, потому что только к середине жизни ты начинаешь понимать, что все лучшее в ней уже случилось независимо от тебя самого, даже если ты подозреваешь, что этот мир неординарен и объясняется не так, как все тебе кажется, даже если тебя стукнет по голове камнем из ниоткуда, — все равно ты не будешь верить на все сто и на всякий случай оставишь лазейку для здравого смысла.
То время было прекрасно тем, что ты не задавал себе никаких вопросов, ибо ты был юн, а рядом были темно-синие глаза, такие темные, что могли поспорить с плещущимся ночным морем, по которому бежит лунная дорожка, а скалы в тени, как театральные декорации.
\"Нет, время не тянется медленно, подобно улитке на склоне, оно способно мчаться громадными скачками, предоставляя возможность копаться в прошлом и сожалеть об утерянном\".
Глава четвертая
Утром я уезжал. Я сказал, что у меня билет на вечерний поезд. И это было правдой.
Я пожал руку человеку, который очень походил на моего отца, если верить фотографии, и с которым по непонятным для меня причинам за сутки вряд ли обменялся больше чем двумя фразами.
Я знал, что на моих щеках запечатлены поцелуи двух пожилых женщин, и унес в памяти их напутствие, как символ женской непосредственности (кроме этого, я унес в блокноте их московские координаты), и нес его долго, пока огромный город не поглотил меня со всеми моими мыслями и желаниями. И все равно — нет-нет, да и приятно было вспоминать обо всем этом.
Третья женщина вышла меня проводить и молчала, пока мы шли до автостанции, а я сжимал ручку серого фибрового чемоданчика, в котором, кроме тощего пакета с десятком фотографий, ничего не лежало.
— Это тебе. — Она сунула что-то завернутое в газету. — Бабуля передала.
Я не ожидал.
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Все равно нам ни к чему.
— Спасибо, — сказал я еще раз.
— Счастливого пути. — Она протянула руку.
— Спасибо, — сказал я, — большое спасибо. — Пожал руку и запрыгнул на подножку автобуса. Рука была жесткой и твердой. — До свидания.
Я ждал.
Мне очень хотелось увидеть ее другой, без молчаливой сосредоточенности и чуточку все же своей сестрой.
Я ждал — что-то в ней должно было дрогнуть.
Вы всегда этого ждете — вольно или невольно.
Вы спускаетесь со своими вещами, а она идет на шаг позади в темноте (на ступенях лестничных пролетов шаги особенно четки), скрестив руки под наброшенной на плечи кофточкой, выходите в прохладу июльской или августовской ночи и ждете — неизвестно чего, но точно — заказанного такси и еще — какого-то толчка внутри себя и в ней, и молчите, и она тоже молчит и тоже ждет, пока по пышным кустам сирени перед гостиницей не пробегает режущий луч фар, и все объяснения и недоговоренности остаются только с вами и на вашей совести, а потом вы садитесь, оборачиваетесь и видите в свете габаритных огней сжатые губы и освещенное, за момент до этого — чужое, просто лицо, и запоминаете его таким, и думаете с облегчением, что все кончено, но ощущение липкого неудовольствия остается и недосказанности от избытка самолюбования тоже — как предвестники душевных терзаний, если, конечно, вам это не чуждо и она в вас хоть на капельку не ошиблась.
Так представил я, но в данном случае это не имело никакого отношения к Тане. Она просто повернулась и пошла. И юбка разрывалась у нее в коленях от резких движений.
В машине я развернул газету и сразу вспомнил, с каким лицом достала старая женщина эту фотографию со дна чемодана и как оно у нее изменилось и даже руки на мгновение перестали дрожать.
— Отец вначале подсек сосны, — сказала она, — и все лето они сохли, а потом спилил и построил дом \"в лапу\". Видишь?
Да, я видел толстенные бревна, почти в обхват двух крупных мужчин.
— В доме было четыре комнаты и веранда с кухней. Вот с той стороны, где стекла, слева... Крыша и карнизы зеленые, водостоки белые, а на коньках жестяные петухи. Да ведь раньше строили прочно. Сейчас, знаешь, старое разломают, уже не построят, — вздохнула. — Это мой отец. — Сморщенный палец лег на бумагу и указал на человека, сидящего на коне-тяжеловозе. — Стало быть, твой прадед.
У коня были мохнатые ноги и широкая мускулистая грудь, а на человеке — картуз, безрукавка, из-под которой выглядывала подпоясанная рубаха, и сапоги.
— Мои сестры: Маша, Майя, Полина... — назвала всех, не сбившись ни разу. — Все померли. А вот братик — Вася, испугался до смерти, когда ему было шесть лет, — вот, рядом с дедом.
И с этого момента лицо у нее изменилось. Правой рукой она продолжала держать фотографию, а левой водила по ней и молчала, и ноготь толчками царапал бумагу, а потом она сделала вот так — погладила изображение по кругу в тщетности колдовства проникнуть в прошлое, и лицо у нее стало таким, каким бывает у стариков на солнечной террасе под ярким небом, когда вы проходите беспечно с моря в номер гостиницы, поднимаете рассеянно глаза и видите черный пиджак или теплую шаль в летний полдень, приподнятые плечи и остановившийся взгляд из-под вывернутых век, и на мгновение — одно-единственное мгновение — представляете себя таким же и мимоходом думаете, что до этого еще далеко, так далеко, что к тому времени этого старика уже не будет на свете, а впереди у вас много таких летних размаривающих дней, целая бездна, неисчислимое количество мгновений по узкой улочке в ослепительном сиянии к самому пляжу, где волны оседают сквозь блестящую гальку и глазам больно следить за их изменчивой игрой, а небо бездонно-голубое, словно ультрамарин на яркой эмали. Но все равно подумаете и прогоните мысль, чтобы она не мешала этому дню и приятной мысли о встрече с девушкой, от которой пахнет душистым шампунем, а волосы так выгорели, отбелены морской солью и так легки, что ветерок с бухты перебирает ими, и вам хочется сделать то же самое, и тогда вы протягиваете руку и проделываете то же самое.
Со мной тоже произошло нечто подобное, но с некоторой задержкой в первой фазе картинки — старуха водила пальцем по гладкой поверхности, и лицо ее силилось совершить невозможное.
И тогда я спросил: \"Бабушка, а где стоял дом?\" и вытащил из воспоминаний.
— Дом-то? В селе Карасево, Новосибирской области, у березовой рощи. Отец нанял работников, и дом поставили за два месяца, — ответила она по-прежнему медленно и размеренно.
Ее легко было вытащить оттуда, словно выставить штрафной шар к борту.
— Я прожила с родителями до шестнадцати лет, а потом уехала учиться в Новосибирск.
— А дедушка?
Совсем невинный вопрос.
— А дедушка появился через много лет, потом (самое понятное объяснение, даже если это \"потом\" вмещает в себя десять лет, но для тебя это ровным счетом ничего не значит). Его забрали прямо с работы, — продолжала она вполне равнодушно, так что я мог не волноваться за последствия своих вопросов. — Он тогда бухгалтером работал.
— А за что? — выпытывал я.
— Кто знает? (Полное равнодушие). Он и сам потом не помнил. Сболтнул что-то. Он оттуда вернулся совсем без памяти. Вот как! — сказала она словно с тайной гордостью. — Мы и сами толком ничего не знаем. Нам тогда сказали — мы пошли на станцию прямо с детьми. Помню, январь, мело. А их выстроили без шапок, на коленях...
— Как? — переспросил я, потому что не сразу понял смысл фразы и мне захотелось обернуться, словно нарисованная картинка висела у меня за спиной.
— ... на коленях вдоль состава, он и показал вот так, — и она растопырила пальцы на обеих руках — на здоровой и, чуть провесив, на больной, — значит, десять лет. Все отсидел. Это потом уже дом вспомнили, едва кулачкой не сделали. А какой отец кулак? Сам пахал. Сам сеял. Только работников на уборку набирал. Выходит, дедуля на подкулачке женился. Вот ведь как вывернули. Пришлось уезжать в Черепаново. Жизни совсем не было, ютились, где придется. Сашеньку едва из института не выгнали. Вызывали и говорили, пиши, что не разделяешь мировоззрения родителей. А какие воззрения у бухгалтера?
— А потом? — вытягивал я из нее неизвестно что.
— Потом? А потом Сашенька кончил институт и уехал на стройку. Большую стройку... Я приезжала к вам в пятидесятом... Ты еще маленьким был. — Она замолчала и снова углубилась в фотографию. — ... За домом был лес, березовый, а дальше — поле и речка. А Вася испугался работника, всего три дня и пожил в горячке...
— А отец тогда уже главным инженером был? — спросил я.
Она с трудом оторвалась.
— Был. Его к себе Антоша Славский забрал. У него отец знаешь кто? Их дом самый богатый в городе, с резным балконом, да... Только и там ничего не вышло. Напугался он смолоду.
— Понятно, — сказал я, хотя последнее оказалось новостью.
И я подумал, а почему она ничего не говорит о матери?
— А мать, она ведь тоже была с отцом? — спросил я и приготовился, потому что добрался наконец к цели своей поездки.
— И мать испугалась, нас всех напугали...
Нет, я хотел спросить не об этом.
— Я хотел спросить, мать, какое она имела отношение к отъезду?..
— А как же? Им надо было уезжать, хотя она нам чужая была. Родня! Иначе нельзя... Жили по углам, денег нет. А там сразу квартира и деньги немалые. А потом, ну какая она ему жена — \"ехать и ехать\", извела парня.
Ну, в общем, все становилось ясно, за исключением некоторых деталей, например, как обернулось все для отца во время следствия, когда узнали, что и отец его находится в заключении — пресловутая теория яблони и яблока, или, кто заставил отца отказаться от своего отца? Было ли это просто хитростью, которая долженствовала хоть как-то облегчить участь деда, или же они все свято верили в его виновность?
Я так и спросил.
Она помолчала минуту, покопалась в памяти, как в старом дерюжном мешке, от которого невозможно избавиться, как бы ты ни старался, и... ничего не нашла.
Точнее, она не нашла нужного мне объяснения, потому что для нее самой такое объяснение, несомненно, существовало, иначе за всю жизнь можно свихнуться от безысходности. И объяснение существовало в понятных для нее выражениях, но только не для меня. Я мог быть спокоен за свою бабушку — ей ничего не грозило. Грозило мне — потому что, когда ты вырастаешь и начинаешь задавать \"дурацкие\" вопросы, становится страшно от безысходности, — потому что эти вопросы идут вразрез с тем, чему тебя учат в школе и внушают на работе и взывают замечательные призывы.
Но тут я понял, что снова завожусь, и просто посмотрел на фотографию, отстегнул два ржавых замка и бросил ее в чемодан.
Так было лучше и безопасней для души.
В Москве я не сразу поехал на вокзал, а спустился в метро и доехал до станции \"Улица 1905 года\".
Была третья годовщина его смерти.
Много народа.
Цветы.
Наряды по боковым аллеям.
Я постоял над могилой апологета нашей совести — сколько позволил непрерывно движущийся людской поток.
Уже кое-кто называл его беднягой. Уже хриплый голос не доносился из каждого окна. Стал ли он всеобщим кумиром или лишь уделом дотошных меломанов?
Я вдохнул запах умирающих цветов и влажного московского лета и вспомнил: \"Бог только в самом себе!\", — и поехал на вокзал.
Времена меняются.
Увы!
...
Я не находил в ней черты иных женщин. Как, впрочем, не нахожу и сейчас.
Я всегда мог сказать, что люблю ее. Даже ночью, один на один со своими мыслями. Даже когда просыпаешься и всплываешь из сна, как из глубокого колодца, и хранишь на губах поцелуи иных женщин. Даже когда мне говорят где-то в магазине, или в кафе, или в кинотеатре: \"Встретимся сегодня?\" Даже когда в метро кто-то прижимается вроде бы ненароком и закидывает удочку одними глазами или кладет жаркую руку на плечо и начинает нашептывать несуразицу. Их было много, разных красавиц: зеленоглазых, длинноногих, русых, крашеных, рыженьких, шатенок, с яркими губами, с умопомрачительными отрепетированными улыбками, белозубых, в очках, курильщиц, полнотелых с кустодиевскими формами, пышущих здоровьем, или, напротив, с сухой пепельной кожей, самоуверенных, робких, нежных или грубых. Их было много, но я никого не запомнил.
— Октябрь уже... — говорила Анна, постукивая ногтем по подоконнику. — Снег...
Было холодно. Топить еще не начали, и мы обогревали квартиру электрическим камином.
— Зябко, — говорила она, прижимаясь лбом к стеклу.
Она всегда умела держать себя в форме. Я не помню, чтобы она вышла из спальни не причесанной, или, например, маникюр, — вот уж где было поле для деятельности. Она могла потратить на него целый вечер. Непозволительная роскошь для меня.
Осень, тогда, после всех этих ссор, была тягостна. И хотя мы уже в сотый раз мирились, все равно Анна не стала для меня прежней. Может быть, потому, что я помнил ее совсем другой, а может быть, она просто уставала, и от меня в том числе. Я делал все, чтобы удержать ее от слез и хандры. Но одного моего оптимизма явно не хватало, и стоило мне уйти на пару часов, как, вернувшись, я заставал ее в упадническом настроении, и мне приходилось очень стараться, чтобы заставить ее улыбнуться. У меня был план на зиму, я лишь ждал ее отпуска.
— Октябрь уже... — сказала она тогда.
— Да, — согласился я и встал рядом.
За окном на фоне не опавшей зелени опускались белые хлопья.
— Я загадала вчера: если сегодня будет снег, значит, все будет хорошо, — сказала она.
По легкому тону я понял, что она отвлеклась на эти несколько минут, наблюдая за улицей.
— Я тоже, — легко соврал я — совсем не обязательно было отрывать ее от подобных рассуждений.
— Я так люблю осень, — продолжила она. — Но не такую. Б-р-р-р!
Холода в ту осень наступили раньше обычного, но на деревьях еще держалась листва, и я надеялся, что тепло вернется.
— Не пойду сегодня никуда, — сказала она.
И я понял, что она снова обо всем вспомнила.
— Не ходи, — легкомысленно сказал я. — Позвони и скажи, что ты уезжаешь.
— А куда? — спросила она и посмотрела на меня с любопытством.
Я ошибся — глаза у нее были спокойные. Я так боялся ее срывов.
— Нет, — покачал я головой, — пока это тайна.
— Мне так хочется солнца, — созналась она и снова посмотрела на падающий снег.
— Солнца не обещаю, но виноград будет.
— Ты ведь, правда, не шутишь? — Она повернулась ко мне, и с улицы, наверное, мы представляли странную пару, объясняющуюся на виду у всех.
Представьте себе женщину среднего роста, с черными, как смоль, волосами, уложенными в идеальном порядке на голове, белый-белый халат с широкими рукавами и жест, когда она подняла руки, так что рукава взметнулись и две ладони легли на плечи мужчине, то есть мне, тому, кто, как ни странно, был главным героем в этой мелодраме.
— Не шучу, — сознался я.
— Нет, правда?
— Правда, — сказал я, — правда, одна только правда... — и задернул штору, и в комнате сделалось сумрачно.
Анна засмеялась:
— Ты большой толстый чудак.
— Почему \"толстый\"? — спросил я, заглядывая в ее глаза, потому что они сразу сделались похожими на темные маслины и заискрились смехом.
— Потому что боишься всего на свете.
— Да, — согласился я, — боюсь... например, потерять тебя.
В общем, тогда я ее не обманывал.
— Эх, Роман, Роман, — вздохнула она, уклоняясь от поцелуя, — все твои хитрости шиты белыми нитками. Ведь так? Так ведь?
Я отпустил ее, и она пошла, напевая что-то про себя, а я сел и продолжил работу. Я выстукивал очередную страницу, когда она вошла в комнату и спросила:
— Водка с утра — дурной тон, — заметил Славка Куоркис и обезоруживающе улыбнулся, блеснув белыми — белыми зубами.
Славка никогда не курил и не пил крепкого чая. Чёрный, высокий, гибкий, как хлыст, он был большим сердцеедом, но с наступлением тяжёлых времён поумерил свой пыл, иначе можно было влипнуть в историю, а историй этих у него было великое множество, ещё с суворовского училища. Помнится, на последнем курсе он завёл бурный роман с десятиклассницей из двести пятьдесят второй школы напротив, а полугодом позже лечился от дурной болезни. У Берзалова, в отличие от Славки, таких подвигов не было. Был он однолюбом и ничего с собой поделать не мог. К тому же он занимался спортом: вначале бегом, а потом — боксом в ЦСКА, и времени у него всегда было в обрез. А потом появилась Варя, и на последнем курсе Рязанского института ВДВ он женился. И не жалею до сих пор, думал он. А чего жалеть‑то?
— Ну если дурной тон, то давай по пивку, — согласился Берзалов и потянулся к рыбцам, которые пахли так умопомрачительно, что рот моментально наполнялся вязкой слюной.
Рыбцы были отменные: не сухие, и не сырые, не солёные, не пресные, с каким‑то пахучими специями. Во взводе у Куоркиса один умелец прекрасно солил и коптил рыбу. Несколько раз майор медицинской службы Трофимов под предлогом радиоактивности пытался прикрыть лавочку, но стоило ему удалиться с конфискованными карпами, как умелец снова брался за дело, благо река была под боком. Да и радиации в тех рыбах было кот наплакал, почти что в норме. Каких‑нибудь сорок — пятьдесят микрорентген. Чепуха! Главное было не употреблять икру и внутренности, а всё остальное вполне съедобно. Все так думали, и ещё никто не умер от этой самой радиации, к девкам в город разве что меньше бегать стали. Так что из двух зол приходилось выбирать меньшее.
— Знаешь, что я тебе скажу… — Берзалов одним движением разорвал рыбца вдоль позвоночника, отделив спинку от брюшка, и принялся сдирать серебристую чешую. Чистить таким образом рыбу его в своё время научила Варя, которая в детстве жила под Астраханью и могла дать любому знатоку по части рыбы сто очей вперёд. — Надоело мне всё. Хочется, чтобы наконец что‑то случилось. Большое, огромное, как… как… В общем, ты меня понимаешь!
Тревога на некоторое время оставила его, он почти забыл о ней, как можно забыть о ноющей ране, и вдруг в памяти всплыл самый первый бой: Илья Павлович — первый его тренер, выставил Берзалова, тогда ещё десятилетнего, против крупного, сильного, а главное — великовозрастного бойца. Тогда я целых тридцать секунд летал по воздуху, вспомнил он, но с ринга не ушёл, а махался до последнего. Было во мне что‑то, что я уже подрастерял.
— Понимаю, — согласился Куоркис, — не один ты мучаешься. Вся бригада на ушах стоит. Правда, от той бригады остались жалкие слёзы. — Давай выпьем за тех, кого с нами нет: Генка Серомаха, Иван Савельев, Колька Бурлюнов…
— А я к чему? — понимающе кивнул Берзалов. — Мы здесь так и вымрем, как мамонты. Главное, чтобы был какой‑то смысл. Москвы‑то нет…
— Её здесь заложат, — важно сообщил Славка Куоркис.
— Где?! — безмерно удивился Берзалов, потому что ничего не слышал о подобном проекте.
Славка Куоркис пах запахом друга, тонким, как ландыши в лесу, и с ним можно болтать на любые темы, кроме разве что его любимых женщин. Это было табу. О своих похождениях Куоркис, как истинный джентльмен, естественно, не распространялся. Обмолвится двумя словами, не называя имён, мол, такая‑то черноокая или блондинка с осиной талией, и снова молчок.
— Ну здесь, — чуть кисло пояснил Куоркис, мол, чего взять с непонятливого. — Есть такая идея. Заложить здесь, в ста километрах, а потом по мере возможности перенести в Москву.
— Это правильно, — обрадовался, не зная почему, Берзалов, и хотя идея показалась ему сомнительной, он воодушевленно добавил: — Пусть через сто лет, но перенесём!
— Раньше, — уверенно сказал Куоркис. — Гораздо раньше.
Они с глухим звоном сдвинули бокалы.
— Там, поди, радиация тысяча рентген? — усомнился Берзалов и отхлебнул пиво.
— Может, чуть поменьше, но примерно так же, — согласился Славка Куоркис. — Однако судя по испытаниям ядерных бомб на атоллах Тысячелетия, она падает значительно быстрее, чем люди думали. Французы тоже постарались со своими термоядерными и тоже воображали, что оставят после себя радиоактивную пустыню на тысячу лет, а через два десятилетия на островах уже селились птицы и появились аборигены, а крысы так те вообще размножились до невероятных пределов. Так что не всё так очевидно, как кажется.
Видно, Славка в штабе наслышался подобных вещей и вдохновился, с сомнением подумал Берзалов, в институте их учили совершенно обратному — радиация, она и Африке радиация.
— А как новую столицу назовут? — спросил он. — Новая Москва? Или, может, Москва — на — Оке?
— Почему бы и нет? — пожал плечами Куоркис и тоже хорошенько приложился к своей кружке. — Главное, чтобы была Москва. Бренд, — сказал он, вытирая с чёрных усиков пену. — Нет, я не против… Политика тоже нужна, но как бы я ей не доверяю. Дашь какому‑нибудь охламону власть, а он заведёт тебя в дебри и спасибо не скажет, а потом же тебе мозги будет парить, что ты неверно его понял.
Берзалов насторожился:
— Какому охламону? — он разорвался рыбца на длинные полоски: мясо отдельно, позвоночник отдельно, плавники отдельно. Рыбец был прозрачным, янтарным. Жирные ребрышки Роман сунул в рот принялся их жевать, а кости складывал на край старой, ещё довоенной газеты.
— У начальства есть какие‑то таинственные планы. Не могут они без верховной власти, понимаешь?
— Это понятно, — согласился Берзалов. — Все хотят хоть какой‑то определенности, хотя зачем нам кто‑то сверху? Мы сами с усами. У нас генерал, зачем нам президент?
— Э — э-э… — миролюбиво протянул Славка Куоркис, — не понимаешь. Президент нужен. Генералов много, а президент — один. Изберём Турбаевского президентом, и баста!
Действительно, зачем нам чужие дяди, которые тут же приберут склады росрезерва и оружие к рукам. И останемся мы на бобах, с полным безразличием согласился Берзалов. Великий Новгород вещает за республику и подминает под себя север по старой памяти ещё древних времен. Екатеринбург тоже не слабак, готов прикарманить нефтеносные районы. А что делается восточнее, где газ и руда? Дураков разделиться хватает. Сядут такие князьки по областям и начнут войну за свои интересы. На Россию им наплевать, главное, набить карманы. Но мы‑то как можем повлиять?
— Ха! — с лёгким превосходством ответил Куоркис, — политика — дело тонкое. Политикой должны заниматься политики, они для этого созданы.
— Может, да, а, может, и нет, — ответил Берзалов. — Может, наш генерал тоже на что‑то годится?
— Три дня назад к нему приезжала целая делегация из центральных районов, — стал ему объяснять тонкости Куоркис. — Мол, хотим объединиться, да объективных причин к этому не видим. Вот если вы пройдёте огнём и мечом по центральным и северным областям, Нижний нагнёте, сотворите порядок на Вологодчине, только после этого мы подхватим у вас власть.
— Нашли дураков, — высказался Берзалов, совершенно не замечая иронию в словах Славки Куоркиса.
— И я о том же, — живо кивнул Куоркис, и они снова чокнулись.
— Ну а что Турбаевский? — гнул своё Берзалов. Интересно ему было, хоть какие‑то новости в их страшно тоскливой жизни.
— Сидит думает, — безразлично пожал плечами Славка Куоркис.
— Откуда у тебя такие сведения? — усомнился Берзалов и внимательно посмотрел на Куоркиса.
Какой смысл во всём этом копошении, если американцы нанесут «второй удар»? Опомнятся. Сделают пару десятков ракет и нанесут самый последний удар. Апокалипсический. Самый последний и самый — самый смертельный, от которого уже никто не оправится. И ни куда‑нибудь, а именно по девяносто пятой отдельной гвардейской бригаде специального назначения. Больше не по кому. Жизнь под дамокловым мечом давала свои результаты — никто не дышал по — настоящему, то есть будущим, а всё больше — одним днём, робко заглядывая в завтрашнее утро. Ощущение бессмысленности любых деяний овладело всеми. «Второй удар последний», — говорили все и обречённо смотрели на пустое небо. Поэтому Берзалов с надеждой и спросил Славку Куоркиса, вдруг он хоть что‑нибудь знает, хоть какой‑нибудь намёк на определенность. Если воевать, так воевать, может, десант послать в Америку, а если жить — то дальше, но только не так, как сейчас.
— Информаторов надо иметь, — похвастался тот и обезоруживающе улыбнулся белозубой улыбкой.
— Тебе бы в штабе бригады служить, — похвалил его Берзалов.
— Э — э-э… — кисло среагировал Куоркис, — не моё это дело…
— Ну да, — с иронией согласился Берзалов, полагая, что Славке с его талантами только там и место.
Куоркис был в своей стихии — дай ему порассуждать, он и не такое наплетёт. Лучше ни о чём не знать, спокойнее жить буду, думал Берзалов. Не успели Третью мировую проиграть, как новую затеваем, только теперь между собой, за власть, за территории. Эх, народ, народ… — дивился Берзалов, нет тебе покоя.
Штаб бригады находился в Туле, не в самом городе, конечно. Связи со штабом бригады у взводов не было. А это значило, что Славка Куоркис надыбал канал информации. Разумеется, он об этом ничего не скажет, но вестями делиться будет. Однако Куоркис неожиданно разоткровенничался:
— Есть там у меня приятель в узле связи. Тарасова помнишь?
— Юрку, что ли? — удивился Берзалов и едва не поперхнулся пивом. — Так он же?..
— Ну!.. — радостно блеснул зубами Куоркис и возбужденно втянул в себя воздух.
— Помню, конечно! — так же восторженно воскликнул Берзалов. — Постой, постой, он же артдивизионом командовал?!
От гибели бригаду спасло то обстоятельство, что её перед самой войной, буквально за несколько дней, сняли из‑под Владикавказа и перебросили под Старый Оскол в сосновые леса, где сохранились укрытия ещё со времен отечественной войны. Видно, в Генеральном штабе решили прикрыть центральные районы страны с юга на случай десанта противника. Только того десанта не случилось. Этот десант по слухам уничтожили ещё на подходе, ещё в воздухе, на границах СНГ, превратив за одно пол — Европы в радиоактивную пыль. Теперь оттуда второй год ни слуху, ни духу. Одни радиоактивные ветра и дожди. Тоже проблема. Рано или поздно придётся туда переться и смотреть, что там творится, но до этого надо навести хотя бы видимость порядка у себя дома, со своими генералами и политиками.
— А теперь в связи, — многозначительно поднял свои чёрные брови Куоркис.
Любил его Роман за это — за удаль и дружеский трёп, была в их взаимоотношениях какая‑то теплота, а это по нынешним временам большого стоит. Разучились люди понимать друг друга, всё выгоды ищут.
— Я не знал… — признался Берзалов, потягивая пиво, после второго бокала оно казалось ему горьким.
— И не мог знать. Его только две недели назад назначили.
— А — а-а… — вспомнил Берзалов. — Хромова в госпиталь положили.
— Точно, — согласился Славка Куоркис. — Хромов в тяжелом состоянии.
— Что сказал Тарасов? — спросил Берзалов, не потому что не хотел обсуждать положение капитана Хромова, а потому что в этом вопросе всё было оговорено раз двадцать и все невольно только ждали смерти Хромова.
— Тарасов сказал, что грядут большие перемены. Что восстанавливается связь с другими боеспособными группами. Что якобы в Белгородской области наблюдается активность. Что будут делать новую структуру армии, и что в этом деле нам отводится ключевая роль. Но имей ввиду, что я тебе ничего не говорил. — Славка заржал радостно, совсем, как в летних лагерях, где проводились сборы.
— Ага — а-а… — глубокомысленно согласился Берзалов и налил себе ещё.
С одной стороны, это означало — прости — прощай спокойная окопная жизнь. Конечно, их не для этого готовили столько лет. Правда, есть мнение, что они своё уже отдали — для тех, кто больше всего устал. С другой стороны, после сумятицы мировой, после стольких смертей и полутора лет неурядиц хотелось собраться с духом и мыслями, ощутить хоть какую‑то опору под ногами. Видать, кто‑то торопится, понял Роман, очень торопится, не даёт нам передышки. Может, враги зашевелились. Нам‑то неизвестно.
— Вот так‑то! — со значением произнёс Славка Куоркис, и они чокнулись, а потом махом осушили по бокалу и налили ещё.
К генерал — лейтенанту Турбаевскому Семёну Аркадиевичу уже не раз посылали ходоков от самых разных партий из Тьмутаракани, которые, в отсутствии к ним интереса, медленно, но уверенно шли ко дну. Действовали по старым демократическим меркам. Они‑то и хотели склонить бригаду на свою сторону. Имея за спиной такую силищу, можно было забыть о ржавой демократии и запросто вершить новую историю страны, которая хоть и пережила мировую катастрофу, однако шевелилась по окраинам. За последние время таких делегаций было три, и все тянули в разные стороны: одни говорили, что надо делать столицу в Великом Новгороде, другие, что — в Нижнем Новгороде, третьи — вообще не хотели ничего делать, им нужны были автоматы и пушечное мясо. Бригаде же не хватало тяжелого вооружения. Это было её Ахиллесовой пятой. Но с другой стороны, бригаде ВДВ несказанно повезло, потому без этого тяжелого вооружения, а тем паче без атомного оружия, её не бомбили и не искали на огромной территории страны, да и дислоцировалась она в глуши. А теперь тяжёлое оружие было крайне нужно. Все понимали, что без тяжелого вооружения долго не продержаться, что рано или поздно появится диктатор, который не мытьем, так катаньем отобьёт хлебное место. И тогда пиши пропало. Вон и великоновгородцы зашевелились. Поняли наконец, что без баз, на одних идеях народовластия далеко не уедешь. Пусть даже эти идеи и самые радикальные, что толку от них, если брюхо пустое.
— Ты чего такой смурной? — спросил Славка Куоркис, выбирая кусочек повкуснее.
— Да понимаешь, — ответил Берзалов, — предчувствие у меня нехорошее. Мне бы этот день пережить да ночь продержаться без тревог и проблем. Душа устала. Варя сегодня приснилась, как живая… смеялась…
— Не расчесывай, само пройдёт, — посоветовал Куоркис. — Не узнаю друга Романа. Раньше ты готов был бежать, куда пошлют, а теперь?
— А теперь устал. Старым стал. Тупик какой‑то. А главное, дороги не вижу.
Они оба не обратили внимания на тонкий, как гудение комара, звук вертолёта. Мало ли какие вертолёты по каким надобностям летают.
— Ну это ты брось, — уверенно сказал Славка Куоркис. — Что значит, дороги? Я слышал, — зашептал он, почему‑то оглядываясь на вход в землянку, — группа на восток идёт, аж за Урал. Понял меня?..
— Понял, — поморщился Берзалов. — Расширяем ареал. Турбаевскому все карты в руки.
— Дело даже не в Турбаевском, — таинственно заметил Славка Куоркис и снова блеснул своей белозубой улыбкой.
— А в ком?! — простодушно удивился Берзалов.
— Ну ты наивный! — воскликнул Славка Куоркис. — Цивилизация за год прирастает на пятнадцать процентов по всем параметрам!
— Сейчас уже ничего не прирастает, — уверенно ответил Берзалов.
— Что ты! — воскликнул Славка Куоркис. — Ещё как прирастает! Мы просто не знаем!
Берзалов на мгновение смутился под его напором и, чтобы скрыть свои чувства, чокнулся с Куоркисом и присосался к бокалу. А потом налил себе ещё и сунул в рот вкусное ребрышко, которое отдавало горечью. Даже другу необязательно знать его слабые места.
— Так что… выходит, появился новый Ленин или Сталин? — наивно осведомился он.
— Вот видишь, ты всё понимаешь без намеков, — обрадовался Славка Куоркис, видя в происходящем какой‑то таинственный, а главное, очень увлекательный смысл. Роман Берзалов этого смысла не видел. Трудно было уловить смысл в хаосе. Нет, конечно, я понимаю, думал он, для этого дела союзники нужны, а тем более армия, которая подчиняется уставу. Без устава мы — никуда. И страны не будет. Но с другой стороны, душа, она ведь не этого хочет, не страну возрождать, а — счастья, личного, простого, человеческого. Варя, вот! Этот простой и ясный вывод был для него целым открытием. Целую минуту он тупо смотрел в пол землянки и думал, думал, думал о ней, о не сложившейся жизни. Хотя у кого она теперь сложилась? Атомный век — одним словом. Славке вон хорошо — под каждом кустом ждут с распростертыми объятьями. Счастливому и на воде сметана, тяжело думал Роман, невольно завидуя легкости друга. А я так не могу. Полюбить я должен женщину, по — лю — бить!
— Ты чего? — всерьез испугался Куоркис.
— Да так… — встряхнулся Берзалов. — Плохо мы живём, Слава, тоскливо, можно сказать. Воевать надоело, стрелять надоело.
— Согласен, — ответил Куоркис, заглядывая ему в глаза. — Но заживём лучше. Даже не сомневайся.
— А хватит нам жизни? — усомнился Берзалов c неподдельной тоской в голосе.
Славка Куоркис с испугом посмотрел на него ещё раз и авторитетно заверил:
— Хватит! Какие наши годы?! Ещё детишек нарожаем и на твоей свадьбе плясать будем. Ну извини, извини! — исправился он, заметив, как заходили желваки у Романа.
С высоты их двадцати пяти лет жизнь казалась им безмерно длинной. Где‑то там далеко впереди ещё только маячил тридцатник, а сороковник вообще был как в тумане, не говоря уже о пятидесятилетии, до которого надо было ещё дожить. Шансы, судя по всему, были ничтожны, можно сказать, в минусовой степени.
— Ты главное, много не думай, — наивно, он со знанием дела, посоветовал Славка Куоркис. — Вредно нам думать, мы военные. Нам приказали, мы выполнили.
— Это точно, — охотно согласился Берзалов, давно сросшийся с армией позвоночником и не помышляющий о другой жизни. — Жить вообще вредно, опасно для здоровья.
— О! — обрадовался Славка Куоркис оптимистичным речам друга. — Давай за всех нас, за то, что ещё живые и умирать не собираемся, — предложил он.
— Сплюнь, — посоветовал Берзалов и потянулся за своим бокалом, в котором успела осесть пена.
Только они чокнулись, только закусили соленым рыбцом, как требовательно затрезвонил зуммер полевого телефона. Ну всё, с холодеющим сердцем понял Берзалов, не пережил я этого дня. Дёрнула меня судьба, не отвертишься. А может?.. Ещё надеясь непонятно на что, он поднял трубку:
— Старший лейтенант Берзалов слушает.
— Роман Георгиевич, — услышал он знакомый голос Калитина Андрея Павловича. — В двенадцать ноль — ноль я жду вас в штабе батальона.
— Слушаюсь, — ответил Берзалов и выразительно посмотрел на Куоркиса. — Кончился праздник, Слава, начались будни.
Куоркис всё понял:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, — сказал он. — Попили пивка… — и с сожалением посмотрел на бидон, который они даже не ополовинили.
Глава 2.Сборы и волнения
Берзалов успел ещё побриться, сменил куртку, в которой не стыдно было появляться перед высоким начальством, и с тяжёлым сердцем отправился штаб батальона. Чувствовал он, что судьба готова круто изменить его жизнь. Ну что же, думал он, не зря меня этому учили и не зря я пережил третью мировую, быть может, для того чтобы совершить… этот самый… как его… подвиг? Ох, устал я что‑то от этих подвигов. Ох, устал…
Штаб находился в Бутурлино, в старом, но хорошо сохранившемся монастыре с глубокими подвалами. Главное, что эти подвалы были сухими и чистыми. Здесь было электричество, от которого Берзалов с лёгкостью отвыкал на позициях. Да и вообще оказалось, что цивилизация — вещь хрупкая. Стоило её как следует встряхнуть, как она рассыпалась, словно стекляшка. В этом плане тот, кто быстрее привык обходиться малым, имел больше шансов выжить.
Роман Берзалов с детства жил далеко не в тепличных условиях, и керосиновые лампы для него не были в новинку. Он происходил из семьи военных. Дед был армейским разведчиком, воевал в отечественную, дошёл от Каспия до Берлина, трижды был ранен — штыком, гранатой и пулей, дважды контужен — в плечо и в голову. Роман его плохо помнил. Помнил, что он все время кашлял и долго умирал от болезни легких. Отец служил в ПВО, и вся сознательная жизнь Романа прошла на севере в гарнизонах, где финские домики утопали в снегах по крышу, где вокруг были одни голые скалы и где минимальные удобства считались вполне приемлемыми на фоне сурового климата и ограниченных ресурсов. Электричество подавалось только днём, генератор, который беспрестанно тарахтел на весь поселок, выключался в двенадцать часов ночи. Но порой и этой роскоши не было, и свечи, и трехлинейные лампы с закопченными стеклами были в ходу. А ещё в ходу были фонари самых различных модификаций: и длинные, и плоские, и с цветными стеклами, и с динамкой внутри — жужжи, не хочу, пока рука не устанет. А ещё у него была куча знакомых собак на сеновале и щенок по кличке Рекс. Хорошее было у него детство, камерное — в крохотных гарнизонах, где не было обычной городской шпаны и где в библиотеках пылились редкие книги. Однажды он до них таки дорвался и долгими ночами читал под одеялом с фонариком. Впрочем, библиотек тех хватало ненадолго — Роман проглатывал книги одну за одной, как пирожки. А ещё он научился отлично бегать на лыжах и даже в метель отыскивать дорогу домой. Летом же отец вывозил семью на юг, чаще всего в Геленджик, где они всегда останавливались по одному и тому же адресу, Киевская, 19, у Булгаровых, людей добрых и сердечных. Неделю Роман ходил по городу, как варёный. После прохладного и влажного севера находиться под жарким южным солнцем было настоящей пыткой. Он даже не загорал до того состояния, как остальные отдыхающие, потому что был блондином, только волосы ещё сильнее выгорали и становились, как снег, а кожа слегка темнела лишь на плечах. Так что когда они возвращались домой, обычно в конце августа, никто бы не сказал, что мальчик отдыхал на юге. Однако тёплое море одарило его умением хорошо плавать, а главное — нырять с маской, что потом ему весьма пригодилось в жизни.
Наверное, они бы так и жили — полярной зимой на севере, а летом — на юге, но всё кончилось в седьмом классе. Отец был направлен советником в одну из южных стран, мать поехала с ним, а Роман угодил в Санкт — Петербургское Суворовское военное училище, где его приняли с распростертыми объятьями. Опыт жизни в гарнизонах весьма и весьма ему пригодился: во — первых, он был не избалован и привык всегда действовать самостоятельно, а во — вторых, таких мальчиков из отдаленных гарнизонов было весьма много.
В те годы страна находилась в тяжелом положении, потому что страны НАТО формировали ПРО, и Россия прилагала титанические усилия для сохранения баланса сил. Система ВКО была чисто оборонительной, а стратегические наступательные силы оказались скованными договорами СНВ. И видно, этого баланса не хватило, раз америкосы затеяли войну. Хотя, судя по всему, их экономика рассыпалась, как карточный домик. Так что, похоже, третья мировая была предопределена не военными амбициями противника, а его неуверенным положением в мире: мол, пока есть силы, надо воевать. А то потом и сил не будет — Россия окрепнет настолько, что воевать будет себе дороже, а пока есть шанс уцелеть в третьей мировой и даже расцвести на её пепелище. Разумеется, США принялись за Россию со всем тем лицемерием, на которое всегда были большие мастера. Умасливали на всяческих саммитах обещаниями и лестью и тут же с безмятежным видом подкладывали «свинью» в виде самых разных провокаций, дабы шантажировать Россию, держать её на коротком поводке и беззастенчиво вешать обвинительные ярлыки. Потом уже оказалось, что все их «перезагрузки» гроша ломаного не стоят. Политическое шарлатанство, ограничение маневра России, расшатывание власти с помощью продажной оппозиции — вот те иезуитские принципы которые были положены в основу политики США. Говорили одно, обещали другое, делали третье, втайне готовясь к войне. Слава богу, наши не прозевали, думал Берзалов, но от этого не легче. Все предстоит начинать сначала. Кстати, идеи о постъядерной зиме оказалась мифом. Первое атомное лето, действительно, было холодным и дождливым, но это во многом и помогло смыть с поверхности земли радиоактивные осадки. Правда, эпицентры ядерных взрывов были недоступны, но по словам тех немногих, кто специально был направлен туда на разведку, жизнь там зарождалась в виде полчищ крыс и тараканов. Баяли также, что там появились мутанты. Но это оказалось досужим вымыслом фантастов и неврастеничных натур.
На поле рядом с монастырём стояли два вертолёта Ми-17. Их‑то и слышали они со Славкой Куоркисом, когда пили пиво. Значит, кто‑то прилетел по мою душу, решил Берзалов и не ошибся. Его встретили начальник штаба батальона подполковник Егоров, его заместитель Якушев и подполковник Степанов из штаба бригады.
Берзалов сразу же уловил их нервозный запах. В каждом из них он отличался всего лишь степенью этой нервозности. Сильнее всех «благоухал» Егоров, к его обычно спокойному запаху роз примешивался резкий, почти отталкивающий запах скипидара. Несомненно, что его душа вошла в противоречие с приказом, привезенным из штаба бригады подполковником Степановым, который тоже нервничал. Но не из‑за тревоги за жизнь старшего лейтенанта Берзалова, а из‑за того, что ему здорово намылил голову никто иной, как командир бригады Турбаевский, и теперь почему‑то карьера подполковника целиком и полностью зависела от него — старшего лейтенанта Берзалова. Однако, естественно, подполковник Степанов об этом ничего не сообщал, поэтому его запах был с хитринкой, чуть приторный, правда, не такой, как у Бура, мягче, не бурный, а стойкий.
Кто из них троих пах меньше всего — так это майор Якушев, который, будучи ни рыбой и не мясом, всю ответственность с лёгким сердцем перекладывал на Егорова. И какой бы приказ ни привёз подполковник Степанов, он согласился бы с любым, даже если бы в нём говорилось, что во имя победы надо положить всю бригаду. Посему пахло от него очень романтически — библиотечной пылью и… клопами… — мелкими, бурыми, кровавыми.
— Лейтенант, подойдите к столу, — попросил подполковник Степанов.
Берзалов сделал два шага вперёд и увидел, что на столе, наряду с другими картами, лежит та самая, которую он сегодня утром отправил в штаб бригады. Должно быть, она и стала той, последней каплей, которая переполнила чашу под названием судьба, а точнее, та самая, которая, должно быть, уточнила общую картину, творящуюся в головах начальника штаба бригады и генерал — лейтенанта Турбаевского.
— Основная твоя задача, — сказал подполковник Степанов, — разведка и ещё раз разведка. Самая настоящая глубокая разведка. У нас нет никаких данных в южном направлении. Вернее, они конечно, есть, но надо проверять и ещё раз проверять, а потом уже….
Берзалов очень удивился. Он полагал, что уж южное‑то направление как раз разведано лучше всего, потому что, считай, под боком, каких‑нибудь полторы тысячи километров, если мерить до самого Азовского моря. По военным меркам это совсем ничего. Но если это утверждает главный «оператор» штаба бригады, то так тому и быть, потому что «оператор» — это тот человек, который занимается анализом оперативной обстановки.
— А что именно? — спросил он настороженно и по тому, как кисло поморщился Егоров, понял, что спрашивать не стоило, что они сами сомневаются в достоверности сведений, но даже этой малостью делиться не хотят, по каким‑то своим соображениям.