Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

И не делай вид, что тебя интересует веточка на рябине, хотя мне и нравится твой едва курносый профиль и взгляд, что блестит, как всплеск уклейки, и след от него, как всплески во мне, я не сделаю того единственного, что ты хочешь, хотя, быть может, однажды я об этом пожалею, но не более того, чтобы вспомнить нашу встречу.

Это в тебе лишь неудовлетворенное желание понравиться и привлечь. А мне смешно, потому что я знаю нечто такое, что недоступно пока тебе, и это хорошо, ибо в незнании и состоит прелесть щенячества и милых глазок, что нет-нет да и пытаются пощекотать мое честолюбие сквозь броню всезнайства.

Слава тебе, Уклейка! Улыбайся и строй глазки, моя милая, ибо ты совсем не подозреваешь, что часы давно пущены, что время твоих игр скоротечно, как скоротечна свежесть утреннего цветка, в котором блестят прохладные бриллиантовые капельки на розовых душистых лепестках и аромат нежен и божественен, но... уже встает солнце, чтобы к полудню высушить росу и истощить кладезь, ибо тебе еще неведом закон времени, знание которого само по себе уже оскудняет, как песок, пересыпающийся под спицами колесницы, ибо чаща, в которую ты спешишь ступить, — еще лиственная мгла, еще зелена и пахуча тайными струями, ибо струи эти сами напомнят о своей неумолимости.

Ну ладно, хватит, приказываю себе — клумба в сквере как раз делит наш путь на две дорожки.

Хватит, потому что мои губы растягиваются в самодовольной, идиотской ухмылке.

Хватит!

Довольно паясничать!

Сольпуга!

Жаль... она даже не оглянулась, пока я делал три шага к гостиничной двери.

Жаль!

Прощай, крошка, маленькая Уклейка, с блеском, что одаривала надеждой в течение прогулки от книжного магазина до гостиницы. Желаю тебе того, что ты ищешь, ибо это твое право. И твои нежные, робкие позывные еще немного будут будить во мне тайные призывы (и я, конечно же, обо всем пожалею, стоя под душем и глядя, как струи воды сбегают по моей груди), но потом я забуду, ибо я люблю другую, ибо я могу проснуться, когда блеск твоих глазок потускнеет, ибо я приехал сюда, чтобы заниматься другим делом, ибо я приехал к прошлому, а не настоящему, ибо все мы в результате всего приходим к прошлому, чтобы через него утвердиться в настоящем.

И тебе, милая Уклейка, это еще неведомо.

И слава богу!

Уже несколько дней я живу в этом городке, где все улицы начинаются с заводской свалки и спускаются к губе, где в самом конце долины, за полупригорком сопки, дымят трубы и порой вспухает зарево в полнеба, и из окна гостиницы видно, как на фоне черных отсыпов, таких черных, что их трудно, не присмотревшись, выделить из общего фона сопок, стекает расплавленная дорожка.

Губа эта даже не губа, а мелкий заболоченный залив, наполовину опресненный впадающими в него речушками и ручьями, с множеством бухточек, ущелий, по которым в горку растут низкорослые березки и ели.

Я убедился в этом, когда искал тот ручей и ту дорогу, рядом с которой стоял наш Дом.

Ручей больше никем не угнетался и тек как хотел. И то место, где когда-то отец расчищал русло, уже невозможно было узнать, если бы выше, за голым местом, где еще кое-где выпирали вкривь и вкось камни, едва покрытые рисунками лишайников, я не обнаружил квадрат разрушенного фундамента и крыльцо — единственное, что еще сохранило форму в этом мире, где все стремится к сглаживанию.

Я посидел на том крыльце, вдыхая свежий, бодрящий ветер с бухты. Но в голову, как и тогда в Тарусе, ничего не лезло, и только кипрей, проросший колонией на завалинке, да куст рябины, примостившийся позади, там, где часть склона была срыта, чтобы уложить венец основы, были теперь хозяевами этих мест. И я чувствовал шероховатость цемента, смешанного с чистым зернистым песком и подернутого узорчатой паутиной, как патиной времени, как назиданием; и песчинки эти напоминали, что ниже по течению ручей намывал песчаные светлые бары и что когда-то и мои родители сиживали вот так на крыльце в редкие вечера хорошей погоды, когда не особенно досаждали комары, и, наверное, так же чувствовали ладонью эти песчинки и смотрели на ручей и залив. О чем они мечтали? Быть может, о том времени, когда смогут уехать в родной город, или о том, когда избавятся от клейма. Я не мог знать этого. Я только знал, что больше никто из них не протопчет тропинку от крыльца к ручью и не махнет оттуда рукой, чтобы я принес теплую шаль или спички. Я и сам не мог представить, что сходил когда-то с этого крыльца и уходил к бухте. Может, оттого, что проделал сегодня этот путь снизу, а может, потому, что не хватало рева машин и поднятого со дна песка.

Сюда не доносился шум городка, и даже белесый дым, который тянулся вдоль залива, здесь, за складками сопок, не был виден, и, наверное, от этого ели и сосны здесь еще сохранились и кочки были все в воронике, а между ними вились тропинки.

Я ступил на одну из них и пошел. И тропинка петляла в мягком мху, и иногда я наклонялся и срывал ягоду и клал ее в рот.

А когда отошел порядочно, остановился и оглянулся.

Нет, ничего не изменилось за эти годы, словно их и не было: горбатились сопки, чуть коричневые в солнечном свете, березки стояли ровной стеной, ветер свистел по верху деревьев, не хватало лишь одного — отца у ручья и матери на крыльце. И ничему в этом мире не было никакого дела, что через тридцать лет человек стоял и пытался найти в себе что-то от того мальчишки, который ходил рыбачить к морю в кирзовых сапогах, которые к концу прогулки обязательно промокали. Ничего не изменилось и ничего не должно было поменяться.

И тогда я понял, за березами не хватает символа — Дома, того Дома, к которому мы все можем вернуться рано или поздно. Дома у меня не было, а значит, не было и прошлого, а была лишь одна горечь и еще Анна.

Весь день я шел.

Вымок от мелкого дождя и ветра, который хлестал порывами по низине. Весь был облеплен мелкими желто-красными листьями: и сапоги, и куртка, и брюки.

Залив совсем обмелел. По песчаным пляжам расхаживали чайки. Под ногами лопались пузыри фукусов.

Случалось ли вам брести под опрокинутым небом бог весть куда, неизвестно зачем и непонятно с какой целью — словно вслед далекой мелодии, зарождающейся в шуме деревьев, которая нота за нотой ведет вас, и вы боитесь сбиться, и звук падает, как капля древней пентактоники, и звучит, и вы ждете следующую, чтобы определить дорогу и взять правильное направление, и в конце у вас перехватывает дыхание, как от большой удачи, ибо это и есть удача, ибо все в словесном выражении имеет слишком жалкий вид.

У меня была своя мелодия, которая вела к далекому мысу, а когда привела и я взобрался на пустынную гряду, которая далеко вдавалась в серый залив, то тоже увидел свою удачу,

потому что по обе стороны трепетали белоствольные березки, чуть гуще в гору, и гнулись розовые метелки иван-чая, и от них по ветру летели беловатые волокна на такие же белые поляны пушицы по впадинам;

потому что сама гряда была камениста, безлика и сурова, как вода вдалеке, как низкое ватное небо, и там, где падала в залив, была совсем вытерта до сероватости приливами и зимними льдами, так что ничего не уживалось на ней, кроме мелких балянусов в трещинах;

потому что (и это было самое главное) слева спадала далеко и просторно низина, абсолютно девственная в своей мохнатости от зарослей высокого ивняка в глубине, где не было протоптано ни одной тропинки, где сквозь зелень блестела нитка то ли ручья, то ли речушки, а выше — озеро — совсем там, куда не могли забраться деревья, а от него — блестящий след в горку к другому невидимому озеру;

потому что под этим озером, в ущелье, я с трудом разглядел крышу, а затем и весь дом, который так вписался в пейзаж, что я понял — повезло!

потому что всю эту картину — непритязательную и первобытную — замыкала цепочка сопок, теряющихся на востоке в горловине залива.

Черт возьми, мне захотелось попасть в этот дом.

И я спускаюсь напрямик, рискуя сломать шею, попадаю в болото, лезу по его кромке. Резина сапог хрустит и рвет подушку мха, и сам я то и дело скольжу и хватаюсь за камни. Потом выбираю место, где мох кажется не изумрудно-темным, а почти зеленым, ставлю ногу, проваливаюсь в какие-то заросшие дыры, плюхаю водой в сапогах, лезу уже напролом, подобно дикому зверю в чаще, попадаю в заросли ивняка и окончательно теряю все ориентиры, ибо он высок и густ до удивления и растет не так, как положено большинству деревьев, а вначале стелется над почвой на высоте нескольких сантиметров, а потом уже принимает вертикальное положение и вытягивается так, что видно одно небо и бесконечное переплетение стволов. Через несколько минут я выдохся в бесплодной борьбе, а через десять — проклял эту затею. Ноги то и дело попадают между камнями, лицо исхлестано бесконечным продиранием, а тело ломит от беспрестанного изгибания согласно воле, диктуемой природой стволов и веток.

Наконец вываливаюсь на какой-то заболоченный луг, мешу его, вырывая мясистые толстые побеги. Чуть-чуть ориентируюсь на силуэт далеких сопок, беру круто влево, снова лезу через ивняк и, услышав шум воды в отдалении, через несколько шагов ступаю прямо в русло речушки, которая течет по миниатюрному каньону и спадает через трехметровый уступ скал. Здесь выше водопада нахожу тропу, и она выводит меня прямо к дому.

Даже на первый взгляд он почти не отличим от сопки, к которой приник как ее естественное продолжение.

Я рассматриваю его, как Ной, вероятно, взирал на строившийся ковчег или на голубя, который принес масличный лист.

Мне нравится в нем все: плоская крыша, крытая толем, по цвету совпадающая с сопкой из-за черной гирофоры, которая покрывает все то, что находится выше невидимой границы, где ветры обезвоживают все другие растения, сруб колодца, который проглядывает за сенью березок чуть выше и в стороне сарая, низенький палисадник, имеющий скорее декоративную функцию — почти заросший травой, и, наконец, сам дом с потрескавшимися дощатыми стенами, по виду принявшими столько зим и дождей, что стали неотъемлемой принадлежностью пейзажа. Впрочем, дом не так уж и безлик, потому что оконца выкрашены голубым, а занавески того же цвета указывают на участие в их созидании женских рук.

Пока я его рассматриваю, что-то меняется в окошке, потом открывается дверь и появляется женщина.

Я приглашен в дом.

В прихожей меня встречает лопоухий пес с рыжими подпалинами на животе и лапах, словно он одет в собачью парку. На столе появляется тарелка молока с черникой.

— Вы у нас, наверное, не местный, — говорит женщина чуть твердо в окончаниях, — к нам почти никто не доходит, грибные места на том берегу, — и она машет рукой в сторону залива.

Но что это за женщина!

Прежде всего, рост — почти с мой, ну если не с мой, то чуть ниже, потом — конопушки — и это здесь-то, под таким скудным небом! затем глаза — волооко-карие, столь редко встречающиеся у жителей северной стороны, и наконец, царственная величавость, но не от надменности, а от природного благодушия и врожденного спокойствия.

— Ешьте, пожалуйста... — тянет она фразу, — скоро придет муж. — И подталкивает тарелку.

Дважды приглашать не требуется.

Вы ели когда-нибудь чернику с молоком? Попробуйте. Честно говоря, я вам завидую — у вас все впереди.

Я ем божественную еду, солнце скользит по полу, пес явно проявляет интерес к моим сапогам, а хозяйка что-то делает в другой комнате. Может быть, она готовит постель. Неплохо было бы вздремнуть.

Пес садится напротив, смотрит, скособочив морду. У него почти агатовые глаза и улыбчивая морда. Вместе с улыбкой он одаривает меня лапой. Он сует мне ее, как подвыпивший приятель, — дай! Да ты, оказывается, попрошайка. И тут он улыбается по-собачьи, показывая ярко-красный язык и белые-белые молодые зубы. Глаза при этом у него становятся совершенно игривыми, словно он приглашает меня в компанию. Уж не понимаешь ли ты человеческую речь? Оглядываюсь — не видит ли хозяйка, и сую со стола ему печенье.

Приходит муж. Знакомимся. Его зовут Володя.

Добродушный толстяк, у которого под слоем жира бьется доброе сердце.

Он крепок и здоров в плечах, словно всю жизнь надувал воздушные шарики и до умопомрачения развил грудную клетку, бородат, улыбчив и спокоен, подобно своей супруге. Впрочем, слово супруга явно не подходит, скорее — молодая жена, потому что они молодожены и поглощены друг другом.

Например, я говорю: \"Надо бы сходить на старую пристань за крабами\". А Володя: \"Данге, возьмешь свои удочки?\"

Разумеется, она берет, собирается полдня, и на путь мы тратим вторую половину. А Володя ворчит что-то, что, должно быть, выражает у него любовную нежность.

Дангуоле, или Данге, — голубое небо, солнышко. Она мне долго объясняла. Я запутался.

Я хочу снять комнату. Пожалуйста. Только не снять, а пожить.

Я жил у них неделю, а когда сунулся с деньгами, Данге даже всплакнула. Нет, не от избытка чувств. Она решила, что чем-то обидела гостя. Тогда я решил подарить им свой двенадцатикратный бинокль. Володя хитро улыбается, уходит в комнату и приносит свой, ничем не хуже моего — получи, болван, за самонадеянность.

Меня учат литовскому. Ачу, говорит Дангуоле, — спасибо. За шесть дней я запомнил шесть слов так, что почти не путался: спасибо, да, рыба, уха, доброе утро и спокойной ночи.

— Доброе утро, — встречают меня.

— Спокойной ночи, — отвечаю я.

Данге уверяет, что у меня способности к языкам. Ну что ж, может быть, такой способ обучения, среди добрых людей и прекрасной природы, более действен, чем классический.

Я прожил у них неделю.

Со мной не вели душеспасительных разговоров и не заглядывали в рот. Если я хотел сходить к заливу, не было ничего проще — вставай и иди. И никто не задавал вопросов. Можно было совсем не являться к обеденному столу, и ни у кого это не вызывало шока. Разумеется, я не злоупотреблял. Но иногда мне хотелось убежать из гнездышка, где ворковали эти голубки. Может быть, оттого что Анна была далеко.

Через неделю, не зная, вернусь или нет, я отправился в городок и дал ей телеграмму, довольно посредственную по содержанию. Еще три дня я просидел в номере и через каждые два-три часа спускался и надоедал дежурной. А потом снова вернулся в уютный домик.

— Наверное, она занята сыном, — сказал я им.

Из деликатности они поверили.

Я спал в комнате, которая была чем-то вроде небольшой кладовки, где хранились образцы грунтов и растения. Одну стену до потолка занимал стеллаж с образцами, вторую — гербарии, готовые и сохнущие. Койка моя, военного образца, с зелеными спинками и скрипучей сеткой, стояла напротив окна, и во вторую половину дня солнце светило прямо в него.

Отсюда виден пологий скат в пышных зарослях березы-копеечницы (в туманную или дождливую погоду в них можно промокнуть по пояс в два счета), череда спин сопок, убегающих вдаль на фоне неба, и, если хорошенько потянуться влево, — край голубовато-серого залива в том месте, где в низине стоит полуразрушенный дом, блестит, извиваясь, ручей в дельте, и дрожит полуденное марево. Мне нравится бродить там. Я получаю удовольствие от одиночества.

В последние дни Володя провел меня по своему участку.

Они прекрасная пара. Биологи. Володя окончил Петрозаводский университет, а Данге — Вильнюсский.

— Раз в квартал, — говорит Володя, — я отвожу образцы грунтов на центральную усадьбу станции. Мы определяем, как воздействует комбинат на растения и животный мир. Ничего хорошего, в радиусе тридцати километров остались одни березы, а вокруг поселка даже весь мох вымер — кислота. Нам нужен лаборант, если хочешь, пристраивайся.

Спасибо, шепчу я. Может, это, действительно, выход.

Но однажды наступает день, когда пора уезжать, чтобы разобраться еще в одном деле, которое ждет меня в городке.

Я говорю им: \"Прощайте!\"

Они: \"До свидания!\"

Они хотят внушить мне оптимизм — эту роскошь молодости.

Они говорят: \"Приезжай, будем рады\".

Я: \"Постараюсь!\"

Не хочется их обнадеживать.

Они: \"Зимы долгие. Будем ждать\".

\"Ачу, ачу — спасибо, спасибо!\" — твержу я.

С собой уношу Володин бинокль и пирог с черникой, испеченный Дангой. Я знаю, что ей скоро рожать.

Прощайте, друзья!

Мир безбрежен!



Сначала я пошел в приемную комбината.

Мне ответили:

— Архивов не держим. Попытайтесь в музее.

Но и здесь я едва не испортил все дело, ибо директор клуба, в чьем ведении находилось сие заведение, потребовал документ, подтверждающий мои полномочия. Я намекнул, что журналистское удостоверение оставил в номере.

— Хорошо, — последовал ответ, — принесете, тогда и поговорим.

Черт с тобой, решил я, обойдемся без вступительной части. Вернулся в гостиницу, принял душ, прочитал местную газету, где вершиной мысли были призывы преумножать богатства края, вспомнил сведенные леса на пятьдесят верст окрест и отправился обедать в гостиничный ресторан. Потом побродил по набережной, посмотрел на белые паруса яхт, отраженные в неподвижной воде, на облака, плывущие вместе с ними к неведомой цели, покормил комаров в городском парке у озера, где часть паперти набережной была обрушена в воду, а асфальтовые дорожки благополучно зарастали травой и мусором, понаблюдал за мрачными личностями, безуспешно пытающимися войти в контакт с местным вытрезвителем, дождался, когда большая стрелка на моих часах приблизится к цифре шесть, накинул еще полчаса и отправился в клуб.

Как я и ожидал, директор уже покинул свой пост в кабинете и, отужинав, благомысляще и законопослушно знакомился с прессой или взирал на экран телевизора, наращивая трудовую мозоль, а комнаткой за синими занавесками в конце библиотеки заведовала уже знакомая мне Уклейка.

Когда я вошел, ее русая головка выглядывала поверх стойки.

Я подошел и, облокотившись на потертую стойку, по которой, проведи пальцем и подцепишь пару миллионов микробов от скарлатины до проказы, заговорщически улыбнулся и получил в ответ не менее заговорщическую улыбку вчерашней старшеклассницы, у которой прямые приподнятые плечи и ровная спинка кажутся вам вершиной одухотворенности и женственности в силу вашего возраста, ибо вы уже перешагнули тот этап, когда вам по душе добротные матроны с крашеными губами и трехмесячной завивкой перегорелых волос, концы которых посечены современной химией.

— Девушка, — поинтересовался я, — мне кажется, мы с вами уже где-то встречались. Не правда ли?

— Правда, — отвечает она, и крохотные ушки ее краснеют, а ручка, которая до этого трогалась твердыми белыми зубками, кладется на стол, и она еще раз улыбается, и плечики под свитерком мягко и беззащитно вздрагивают.

— А вдруг это судьба?! А? Нет, правда?! — несу я околесицу и наблюдаю, как недоумение в ее глазах сменяется легким испугом. — Хотите, прочитаю у вас всего Спинозу и Бэкона?

В этот момент в ней есть что-то от горной козочки — любопытство и осмотрительность разом. И от того, что превалирует в тот или иной момент, по лицу ее пробегает то смущение, то несмелый интерес.

— Да ну вас... — опомнилась она.

— Дайте мне сразу три последних тома, — настаиваю я, — и, ей богу...

— И вы прочтете?

— Клянусь чем угодно... Нет, если нет Спинозы... Ну давайте что ли \"Крокодил\".

Ну вот она повеселела, и глазки блестят, и смущение где-то там в глубине, готовое всколыхнуться при первой же неудачной фразе.

— Вы философ? — вдруг спрашивает она без всяких шуточек, придя к такому странному заключению после моей глубокомысленной тирады. Что, должно быть, означало: \"Разумеется, я вам верю насчет Спинозы и прочего... но все взрослые такие странные, когда говорят не то, что думают, а то, что думают, не говорят...\"

Подбородок ее, еще по-девичьи остренький, как клювик желторотого птенца, с безупречной формой перехода в шейку, куда, должно быть, упирался не только мой взгляд, целится мне прямо в грудь.

— Отчасти, — отвечаю я где-то даже напыщенно.

Клювик совершает поворот справа налево, и я подвергаюсь разглядыванию из-под наведенных ресничек.

— Скорее... вы художник!

Вот те на!

— Почему?

— Вы тогда из магазина несли книжку. Здесь у нас такие никто не читает.

— \"Саламина\"? — удивляюсь я и замечаю, что из-под ее ладошки выглядывает знакомая голубая обложка.

— Я тоже купила, — сообщила она.

— И вам нравится?

— Угу...

Я поражен в самое подвздошье.

— Удивительно! Остается только позавидовать...

Конечно, она провинциалка. Конечно, когда пристают с такими вопросами, невольно покраснеешь. Конечно, она не знает, что носят девочки в портовых городах. Но свитер связан ею самой и довольно искусно, и ноготки подкрашены умело, и, слава богу, нет стандартных ужимок типа: \"фи, как скучно\", \"что вы говорите?!\" или \"я сегодня свободна...\", а все остальное — лишь ожидание любви и чуда. Сразу видно, что это ее первая работа, и ребята, наверное, околачиваются здесь по вечерам, а потом провожают галантно домой, и когда она идет, то ловко ставит ножку в туфельке, а отведенная в сторону ладонь навевает что-то от тоненькой балерины. И эта, еще школьная, прическа, конечно же, через год-другой изменится, стоит ей выйти замуж за какого-нибудь местного шалопая. И то робкое, что есть в душе от \"Саламины\", пропадет само собой, потому что муж научит другой жизни, потому что в таких городках, прежде всего, уважают рубль, потому что комбинат дымит круглосуточно и никому нет до этого никакого дела, потому что все давно поставлено с ног на голову, и не только в этом городе, потому что у всех нас такая жизнь — за небольшим исключением. Разумеется, муж будет пить. Не так много, чтобы этот факт обсуждался завсегдатаями лавочек перед подъездом дома, но не так мало, чтобы не вызвать у тебя, Уклейка, пренебрежение к мужской породе. Ты даже не будешь подозревать, что тебе просто не повезло.

Спасайся, Уклейка!

Но, может быть, я ошибаюсь?

— Знаешь что, — сказал я, — что у тебя здесь интересного?

Она сунула в ротик карандаш, обвела взглядом комнату, металлические полки с книгами и табличками, на которых было начертано: \"Книга — источник знаний\" и еще какие-то азбучные истины, и ответила:

— Ничего... — и пожала плечами. — Вроде ничего... разве что... — Но, вглядевшись повнимательнее в мое лицо, фыркнула: — Да ну вас. Опять вы за свое...

— Послушай, я серьезно... Вот что там, за дверью с синими шторами?

— Музей... — облегченно вздыхает она, словно я учитель, а она знает правильный ответ. — Открыть? — И я не удержался посмотреть, как она идет в своей коротенькой юбке, голенастая, стройная, справляется с упрямым замком, шагнул следом в темноту и почувствовал, что она где-то рядом стоит и шарит загорелой ладошкой по стене, чтобы найти выключатель. И был такой момент, когда я едва не совершил глупость — не получил по физиономии и не испугал взъерошенного котенка. Но потом она нашарила выключатель, щелкнула им, и я увидел прямоугольную комнату с тремя окнами и экспонатами, которые пылились на витринах под стеклами, и над одной из них прочел стыдливую фразу о перепрофилировании чего-то там во что-то другое \"с учетом новых требований научно-технического прогресса\" и узрел по углам чистенькие, словно бутафорские лопаты и кирки с бирочками.

Прости меня, Уклейка.

Что я искал?

Я и сам не знал. Всегда что-то остается — шрам от давнего пореза, смятая простыня или угрызения совести в старости.

А может, ничего и нет? Может, наш мир безгрешен? Идеально чист? Стерилен? Оставалось это проверить.

Я осмотрел выцветшие экспонаты и бутафорию, выставленные в комнате, которую посещали так же редко, как и картинную галерею в этом провинциальном, богом забытом городишке. Уклейка ходила по комнате и мурлыкала что-то у меня за спиной.

Наконец я увидел то, что искал — фотографию бравых ребят. На ней был запечатлен момент начала митинга, ибо изображенные отбивали себе ладони и имели вид людей, которые наконец-то завершили хлопотное дело. Все семеро стояли на трибуне, украшенной хвойными ветками (вероятно, в те годы их можно было срезать не выходя за порог дома) и кумачовым транспарантом с надписью: \"Первой очереди комбината наш трудовой ритм и энтузиазм!\"

Было крайне интересно, потому что мне подсунули пример циничности, вернее — тот момент, когда циничность созрела, как гнойный нарыв, и ее распирало от беловато-розовой жидкости.

Но об этом я догадался чуть позднее, а пока рассматривал фотографию.

Справа у микрофона стоял человек в глухом френче с закругленными уголками воротника, в фуражке с мягкой тульей и бумажкой в руке. Он готовился продолжать речь. Взгляд его хранил выражение пережевывания написанного. Далее следовал человек в макинтоше, чем-то однозначно смахивающий на соседа, ибо стиль одежды с глухим верхом и замершее лицо были одинаковы. Третьим стоял улыбающийся человек в костюме, белой рубашке и галстуке с перекинутым через руку плащом. Он смотрел, чуть наклонившись вперед, на оратора. Потом стоял мой отец и еще трое, и эти трое были как с агитационного плаката, — в новеньких отглаженных робах и с ленточками ударников через плечо. Фоном трибуне служили уже знакомые очертания сопок по ту сторону залива.

— Поди сюда, — позвал я Уклейку. — Знаешь, кто это?

— Это?.. — Она наклонилась и прочитала: — \"Тов. Славский, директор комбината с 1950 по 1956 год, Антонов, парторг, Крымов, первый секретарь горкома партии, рабочие — Серов, Игнатов и Москвин на открытии первой очереди\".

— А вот этот? — спросил я еще раз и ткнул пальцем в того, неназванного.

Человек был в свитере и пиджаке, и волосы на высоком лбу были зачесаны назад.

— Этот? Не знаю... подождите... — Она низко, исподлобья, посмотрела на меня, сравнивая изображение под стеклом с оригиналом, и глазки ее под школьной челкой были более чем серьезны. — Мне кажется... — сказала она и кивнула головой, — мне кажется, он... похож... на вас... да? — и неуверенно улыбнулась.

— Да! — сказал я, — это мой отец, — но слова не проскребли горло и не застряли где-то там, словно вы давитесь горелой коркой, потому что наступила адаптация ко лжи и я уже ничему не удивлялся, более того, я чувствовал, что обнаружу еще что-нибудь кроме фотографии и лицемерной подписи под ней, еще что-то, что подтвердит процветание в этом мире всего чего угодно, но только не здравого смысла и не честности, даже не той большой мужской честности, о которой писал Хемингуэй, а самой рядовой, простой, логической, заложенной в нас природой и искаженной теми, у власти, до того, что даже подпись под фотографией должна быть фальшивой — навсегда, навечно!

— Вот оно что... — протянула эта серьезная девочка, наивно верящая в добро и справедливость.

Боже, подумал я, ну почему мы не всеобъемлющи, почему дуракам легче.

— Я хочу знать о нем все, — сказал я.

— Тогда вам надо сюда, — сказала она опять очень серьезно и открыла еще одну дверь в комнату-аппендикс, без окон, с голой лампочкой под потолком и шкафами, забитыми папками и просто перевязанными шпагатом пачками бумаг. В углу у стены стоял пыльный канцелярский стол с лампой и даже имелся расшатанный стул.

— Не возражаешь, я посижу здесь? — спросил я.

— Разумеется... — ответила она, — сидите... — И ушла, и даже выключила в музейной комнате свет, а я сел и принялся за шкафы.

Часть документов была разложена по годам с соответствующими пометками, сделанными выцветшими чернилами или карандашом, и бумага хранила еще вмятины от пера. Иногда года вообще не было, и только по датам отдельных листочков можно было определить, к какой эпохе они относятся. Я искал, конечно же, бумаги, относящиеся ко времени работы отца. Но попутно почерпнул кое-что интересное. Капитан Сиротин направлял сроком на три месяца группу расконвоированных из пятидесяти двух человек на восьмой участок, и следовал поименный список и номер учреждения ЯП-51/9-2 и год — 1948; или докладная, где с чиновничьей простотой сообщалось, что в результате оползня и прорыва плотины семеро заключенных погибли и еще пятеро отправлены в лазарет. И эти бумажки что-то уж очень плохо сочетались с кумачовой трибуной и показным энтузиазмом.

Вначале я копался безрезультатно, но потом замелькали знакомые фамилии: Славский и Антонов. Я перерыл десятка два папок, но кроме производственных документов с подписью отца ничего не обнаружил. Это было более чем странно, потому что предыдущие годы просто изобиловали всякого рода канцелярщиной от отчетов кладовщиков до реляций высоких комиссий.

Потом в комнату, тихонько скрипнув дверью, заглянула Уклейка, и, взглянув на часы, я обнаружил, что время полночное и пора выбираться.

Мы выключили свет, закрыли все двери и вышли на свежий воздух в отголоски белых ночей. Серые сумерки висели над спящим городом, и даже истребители, взмывающие над нашими головами в слоистое, как новогодний пирог, небо, ревели не так натужно на вираже. После того как они улетали, снова наступала тишина, и откуда-то сверху оседала морось, и асфальт на площади перед гостиницей чернел чернее сажи, а сопки вокруг замыкались в полукольцо, которое было разорвано на севере, и были символом этой пустынности.

— Почему ты мне помогаешь? — спросил я.

— Не знаю... — ответила она, открывая зонтик, — разве вам не нравится? Вы же просили.

— Просил, — сознался я.

— Идите сюда, я вас возьму под руку...

Она держала меня, как хорошо воспитанная девочка держит родного дядю во время дождя, чтобы только уберечь его правое плечо от капель, оставаясь там, в своем вчерашнем школьном мире, как за каменной стеной.

— Мне нравится помогать, — добавила она через минуту сосредоточенного вышагивания, — ну, просто так... — Отнюдь не проясняя картины. — Придет кто-нибудь еще, и я помогу. Разве это неправильно?

Против такого возражать было бессмысленно — она говорила почти то же самое, что и моя рыжая сестра.

— Правильно, — согласился я.

— Ничего не правильно, — сказала она, — знал бы Пал Федорович...

— А это уже необязательно, — сказал я.

После площади мы свернули на улицу, и кусты на газонах стали задевать брюки, а асфальт по-прежнему чернел от влаги, и чернели окна в стандартных домах без балконов. И за этими окнами люди спали, любили, плакали, смеялись, смотрели ночную программу, страдали и сердились — и были все разные. И единственное, что их объединяло, это надежда на завтрашний день.

— Приходите завтра, может, что-нибудь найдете, — сказала Уклейка, остановившись возле кирпичной пятиэтажки.

Между домами блестел залив. И от этой сонной вялости и застывшей тишины было что-то древнее, необъяснимое, смотрящее на деяния наши.

— Спокойной ночи, — пожелал я.

— Спокойной ночи, — ответила она и, дойдя до подъезда, махнула мне оттуда рукой.

Но спать я не пошел, а приподнял воротник и спустился к заливу, где покидал камешки в холодную темную воду, полюбовался на острова, свернул на какую-то тропинку и шел берегом, где комары злобствовали вовсю, а березы застыли в оцепенении, и с листьев в полном безмолвии стекали блестящие капли.

Должно быть, когда-то и отец бродил вот так летними ночами. О чем он думал? Ясно, не о той трибуне, где чувствовал себя неуютно. Я догадался, как он попал на стенд, — снимок был сделан один-единственный, а отец стоял так, что загораживал первого секретаря и крайнего из рабочих, и монтаж сделать было затруднительно. Поэтому поступили проще. Кто будет сравнивать число людей на фотографии и надпись под ней. Разве что какой-нибудь дотошный экскурсант.

Я бродил до трех часов.

Наверное, это была бессонница.

Следующий день выдался теплым. Небо было исчеркано перистыми облаками, и под солнцем сопки и залив приобрели свои первокраски.

Я едва дождался вечера и пошел с бьющимся сердцем, как на свидание.

Уклейка была одета в белую блузку, и челка была мило расчесана, а две кудряшки — следы ночных мучений на бигуди — свисали над розовыми ушками.

Она взглянула на меня как на старого знакомого и улыбнулась, как улыбаются издали, но сама улыбка имеет отношение к вам, как, скажем, солнечный день или прохладная вода в жаркий полдень, пока вы надеваете гидрокостюм (паритесь в нем), ласты, маску, щелкаете пряжкой грузового ремня, — ибо улыбка, солнечный день и прохлада воды есть суть предвкушения, в которое невозможно вникнуть до корней, ибо предвкушение — понятие временное, а вы воспринимаете де-факто событий. В общем, улыбка реально не относилась ко мне. Она имела отношение к завтрашнему дню, к голубому небу в перьях облаков, стихам, что хранились под девичьей подушкой, тому парню, что служит, и которому она обещала верно и преданно ждать. Просто она должна так улыбаться — все равно кому, хотя бы вам.

Пес со всем этим, подумал я, какая разница, ведь кроме Анны я ни с кем другим не существую.

И вот пока я копался в бумагах и медленно доходил от духоты, вдруг раздались шаги совсем не моей сподвижницы и вошел мужчина среднего роста, из тех, кто одышливо шествует по тротуару, занимая ровно половину пространства, отведенного пешеходам, разводя при этом руками в стороны, словно медведь в буераке, потому что толщина тела не позволяет соединять их на животе, с лицом, кожа на котором была похожа на кусок голландского сыра, в роскошном брыле, как будто бы события разворачивались в какой-нибудь украинской хате и по замыслу режиссера новое лицо долженствовало подчеркнуть национальный факт. Не хватало лишь малого — казацких вислых усов и люльки.

— Ну!.. здравствуй, Савельев! — сказал он и протянул руку, — здравствуй, Роман! — и прижал к себе.

— ...

(Вершина кульминации, которая герою даже и не снилась!)

От неожиданности он замолчал, как болван, не зная, последовать ли примеру и похлопать по широкой мягкой спине.

Все же похлопал — из вежливости и осторожности, ибо еще чуть-чуть и ему бы просто сдвинули позвонки.

А незнакомец отстранился, не выпуская его из рук, мышцы которых под габардиновой тканью зеленоватого пиджака были такой же толщины, как и торс, и совсем уже по-свойски запечатлел на его щеке поцелуй.

— Сколько лет... сколько лет... Эх! совершенный Сашка! Как чувствовал... как чувствовал... Светка вчера нащебетала непонятного. Ну, думаю, не может быть! — столько лет... А вдруг? Шел — все боялся... Думаю, ошибся... Ведь не бывает так, не бывает, а с другой стороны — чтобы никого ничего не интересовало? Все должно повториться — руку на отсечение. И Светка моя тоже говорит — повторится. А? Эх!.. — и разжал руки, которыми тряс меня (я почувствовал, как на лице моем разъезжается улыбка), скинул на стол шляпу залихватским движением ковбоя, и сразу стало ясно, от кого Уклейка взяла льняные волосы, и произнес: — Знаешь, парень, сколько я ждал?! Нет! не знаешь! Ведь не может все пропасть без следа, не может! — даже через сто лет! — Он улыбнулся, и морщины на рябом, пористом лице побежали от уголков рта по скулам, а брови, кустистые и лохматые, точно такие же, как и у Уклейки, съехались на переносице. — Эх! Сашка, Сашка... черт тебя дери!

— Роман... — напомнил я.

— Эх!.. — сказал он еще раз и обернулся в другую комнату: — Светка, собирайся! Пойдем домой.

— Все возвращается на круги своя, — сказал он, обернувшись.

— Наверное, — согласился я.

— Сегодня у меня праздник! — сказал он.

— Да, праздник, — снова согласился я.

— Наш праздник, — уточнил он.

— Наш, — сказал я, невольно улыбаясь.

— И мы его никому не подарим!

— Не подарим, — кивнул я.

— Черта-с два!!! — воскликнул он.

— Черта-с два! — добавился я.

— Эх-х-х!..

— Да!.. — подтвердил я.

— А здесь ничего нет, — сказал он, кивая на шкафы. — Что потеряно, что забрали в связи с нашим делом, но кое-что осталось. Я тебе покажу. Я сразу понял, что ты за этим приехал, как только Светка о фотографии поведала, сразу...

— Я не мог не приехать, — еще раз согласился я.

Он молчал и не сводил с меня глаз.

— Все верно, сыновья должны возвращаться, — сказал он через минуту почти что приторным тоном, как разжалобленный старик, у которого болит колено и на старости лет открылась истина, хотя старостью здесь и не попахивало, больной печенью и загнанным сердцем — да, пожалуй, но не старостью. И я отвернулся, потому что не всякому дано выдержать чужую слабость.

— Этому архиву цены нет, — сказал он через некоторое время. — Кто-то из управления не доглядел. А почему? Потому что здесь все население раз десять поменялось, потому что все пришлые, без роду и племени, потому и забыли. Может, только я и помнил один. Просто мне повезло.

И я молча кивнул головой. А потом он хлопнул ладонью по столу, нацепил свой желтый, как цыпленок, брыль, и мы повторили вчерашний путь до пятиэтажки, а он все не мог успокоиться. И хотя здорово пыхтел и держал руки, как старый раздобревший штангист, и от этого уставал не меньше, чем от самой ходьбы, рассказывал, похлопывая меня широкой крестьянской ладонью по плечу:

— Мы с твоим отцом проходили по одному делу. Он мне как брат был. Знаешь, сколько породы перекидали, и все обушком, обушком. Он здоров был, почти как ты, и лопатка у него с полвагонетки. Это у меня поменьше... Да... Эх... Самое страшное — уходить из жизни неудовлетворенным внутри себя. Мне вначале страшно было, а потом, когда уже всего насмотрелся, понял, что это обыденная вещь для нашего брата, это там быстро выбивают. Я тебе сразу скажу, то, что он задумал, — вещь полезная, современная, даже по нашим временам, однако не учитывающая политического момента. Если бы она исходила сверху, тогда — пожалуйста, а от нас — крамола. Но твой отец своего почти добился, — добавил он тоном человека, который все давным-давно пережил и сообщает только факты и хочет, чтобы вы сами во всем разобрались.

— Неужели ему все удалось? — спросил я, когда мы уже сидели в малогабаритной квартире и я называл его Илья Лукич.

— Почти. Казалось, чуть-чуть — и все завертится по-нашему. Сашка здорово увлекать умел. Было две комиссии, положительные решения. Но потом что-то там случилось. Ясно — политика. Славский наш был. Это он ведь Сашку к себе перетащил, вроде дружка у него был. Обещал полную поддержку. Да, видно, только на словах — выжидал. О той договоренности отец твой на следствии ничего не сказал, верил ему полностью. Считал, что просто не повезло. Понимаешь — не повезло! Да... Хорошо еще, что групповое не припаяли, а то бы я с тобой сейчас не разговаривал. Сам я шел за производственную халатность, за то, что вовремя не сообщил куда надо.

Уклейка принесла жареных грибов и села с нами за уголок стола.

— Смотри, замуж не выйдешь, — пошутил я.

— Я когда вернулся, решил разузнать, как это все случилось, — продолжал Илья Лукич. — Мы, еще до того как твой отец погиб, часто разговаривали о нашем деле. Что-то в нем не сходилось, не совпадало, даже странно было, как это нас так быстро закрутило. Добрался я до этого архива на свой страх и риск и нашел одну папочку, а в папочке... Ну, увидишь сам и поймешь! — Он приподнялся, пропыхтел к серванту, покопался там и положил на стол передо мной еще теплые внутренности, вывернутые наружу, то, что отец Анны должен был беречь пуще глаза, а Пятак отстаивать с пеной у рта — ключик к их душевному благополучию, потому что, заложив этот ключик, они получали пожизненную индульгенцию своим грехам — прошлым и настоящим.

Я открыл папочку и прочитал докладную записку (судя по тону, далеко не первую и не последнюю) на имя первого секретаря горкома партии Крымова. В ней значилось: \"Сообщаю, что 10.11.1951 года главный инженер комбината тов. Савельев А.Г., пользуясь служебным положением, вел в обеденный перерыв среди рабочих пропагандистскую работу, направленную на дискредитацию советской науки, технических специалистов комбината, ставил под сомнение их профессиональные качества, всячески превозносил западную технологию и призывал к прекращению работ на третьем блоке\". И подпись: Славский А.В. А во второй — краткий отчет о производственном собрании комбината, где выступление главного инженера оценивалось как \"проникнутое духом троцкистско-зиновьевского толка\".

Конкретно ничего не называлось, а только эта строчка \"троцкистско-зиновьевского...\"

— Как это называется? — спросил Илья Лукич и сам же ответил: — Политической борьбой, спасением собственной шкуры или просто подсиживанием. Ясно одно — твой отец мешал. Мешал всему — делать карьеру, быть хозяином. И учти, при таких мозгах — явный конкурент. По наивности я еще верил в партию, начал писать письма о роли Славского, так сказать, о нравственном портрете, о том, что наше дело высосано из пальца.

— И что же? — спросил я, хотя спрашивать было не обязательно, потому что ответ и так был ясен, он мог разниться в деталях, но не более.

— Ни-че-го... — И он вздохнул, словно выпустил воздух из мехов старой гармошки. — Он теперь так высоко, что его именем подписывают некрологи. Так — где-то в третьем десятке, но подписывают. Понял?

— Понял, — ответил я, ничему не удивляясь.

— А как-то Васька, сосед, который бегал с соплями на губах, приходит и спрашивает, что это вы, дядя Илья, гараж свой — на законных основаниях поставили? А тебе какое дело, спрашиваю. Да, говорят, в отделение пришел запрос по поводу вас. А гаражи эти, почитай, у всей округи бесплатные — берег большой, всем лодку иметь хочется. Штраф слупили, за землю заплатил да за гараж, как за материал, который взят у государства. А я этот лом на свалке нашел. Понял я тогда, что дело дрянь. Числится за мной лагерь, не реабилитирован, да и времена смутные, не до справедливости. Писать бросил, все равно без толку. А тебе эти листочки отдаю. Может, и наступит время, когда честность больше иуд цениться будет, тогда ты его и своротишь за отца. Не может быть, чтобы не наступило то время. Наступит.

Он замолчал. А Уклейка поглядывала на нас своими жеребячьими глазками и наматывала на ус.

— Светке вот еще учиться надо, — сказал Илья Лукич. — Конечно, все это ерунда, а вдруг?..

И она, повернув подбородок на ручке и изогнув шейку, на правах любимицы посмотрела на деда умиленно-кокетливыми глазами, в которых незнание жизни помножено на домашнее воспитание и которым суждено видеть лишь беспросветную работу на комбинате, пеленки, кухню, которых ждет преждевременная старость, когда в сорок чувствуешь себя духовно обкраденным, а в пятьдесят — глубоким стариком.

— Найди-ка мои папиросы, — попросил Илья Лукич, а после того, как Уклейка вышла из комнаты, как-то странно посмотрел на меня, хмыкнул в рыхлый кулак, неуклюже повернувшись, включил приемник и собрался было что-то произнести, но вдруг из приемника зазвучала музыка, и он, замерев, превратился в слух (и танго \"Скажите, почему\" терзало нас обоих, и я не мог понять, что нас с ним в этом больше объединяет), а потом, помолчав мгновение, когда последний аккорд смолк, сказал: — Не хотел при ней... Но тебе надо знать, хотя дело давнишнее. Знаю, сыну такое нельзя, но тебе скажу — рано она от него отреклась, рано. Ждать надо было. Ждать!

— Кто? — спросил я с холодком в сердце.

— Мать твоя... — И замолчал, выжидательно уставившись в мое лицо.

Вот тогда-то я и понял, что скрывалось за недосказанностью матери и тарусскими родственников.

— А листочки забери, они тебе пригодятся, — сказал Илья Лукич.

— Хорошо, — согласился я, — заберу...

Потом я подумал, что истина где-то посередине.



Глава десятая

Я вернулся утром, в будний день, и на столе нашел записку Анны, из которой узнал, что Славик уезжает сегодня в час дня и что она будет ждать моего звонка до двенадцати. А через двадцать минут стоял в сквере рядом с высотным домом, и, когда появилась она, щурясь от яркого света и дробно стуча каблуками черных строгих туфель, подошла и сказала: \"Ну, здравствуй...\", во мне завыли все сирены и сердце поползло под горло, дернулось там, как старая надувная игрушка, проткнутая иглой, и опустилось на место, но сладкая боль от укола осталась и расползлась, как круги по воде, и ноги вдруг сделались ватными и непослушными.

Я наклонился и поцеловал ее в щеку, но в чисто жертвенном ритуале, потому что за спиной торчало это белое здание с бесчисленными окнами, как олицетворение лицемерия и двуличия. А она, странно сжавшись, взяла меня под руку и, сказав: \"Пошли, пошли...\", увела от безлико смотрящих окон.

И я вдруг почувствовал — что-то случилось не по моей вине, что поездка, глупая опереточная телеграмма, два листочка в серой папке, Уклейка, Илья Лукич и ее молчание каким-то образом связаны. Но как? Одно было очевидным — Анна едва вынесла мой поцелуй.

Я увидел, что глаза ее блестят сухим блеском, словно у нее был жар. И отнес вначале это на счет работы и уже решил было провести маленькое расследование, но она опередила и сделала это так, словно я был в чем-то виноват, словно в мире существовало что-то поважнее этого момента, и уже одно это ставилось мне в вину.

— Ты помнишь, как Славик приобщался к добру? — спросила она, впервые высунувшись из скорлупы отчуждения.

Мы ехали в троллейбусе, было солнечно, и по лицу ее скользили блики, и она щурилась, прикрывая глаза ладонью. И я впервые обратил внимание, что руки у нее тридцатипятилетней женщины.

— Помню, — ответил я, ибо и вспоминать ничего не надо было. — Кажется, он тогда так ничего и не понял.

— Если бы понял, то не был бы Славиком, — сказала она, на мгновение отвлекшись от своего сосредоточенности, а потом отвела руку и взглянула так, словно я единственный был лишним в этом веселом утре, и мне это уже было знакомо.

И тогда я подумал, что она, должно быть, расстроилась из-за него.

В отношении Славика все было правдой. Потому что из двух одинаковых цветов он умеет выбрать голубее и синее и никогда не ввяжется в спор, а будет смотреть мягко и беспечно вам в глаза, а потом повторит фразу слово в слово — только-то и всего. Но когда повторит, вы поймете, до вас дойдет, если, конечно, все в порядке с логикой. Но до некоторых не доходило — обычно до нашего умудренного старшего поколения, и за это отлучали от кормушки, которая ему была положена, чтобы не протянуть ноги с голоду, ибо нет в жизни ничего приятнее, чем увидеть чью-то согнутую спину и рабство в глазах, ибо сытая овца в панурговом стаде подобна своему поводырю-барану, ибо заклание — наш образ жизни и наши мысли.

То, о чем напомнила Анна, произошло после того, как Славик начитался \"Махабхараты\", бредил Шамбалой и проникся всеохватывающей любовью к человечеству. Нас послали на хозработы в деревню, и он здоровался со всеми встречными-поперечными, пока не натолкнулся на местных ребят, которые в силу своей естественности не приняли его жертвы.

— Вали отсюда, шнурок! — услышал Славик, и когда его били, лишь уклонялся как умел.

Тогда он был более тощ и фитиляв, и пышная борода делала его похожим на пророка.

Он родился слишком поздно и одновременно рано. Его место было в курамской общине или древнем Иерусалиме. Но в любом случае он в конце концов добрался бы до своего креста.

Попробуйте провести с ним вечер, он обратит вас в свою веру и укажет путь. Он расскажет, что Дега не превзойден по части таинственности в жанровых сценах, и сообщит, в чем состоит эта таинственность. Он объяснит, почему дорога Ван Гога блестит от пролившегося накануне дождя. Он поведает, что Шишкин в качестве терки применял мякиш черного хлеба, находя в своем чудачестве особое удовольствие, но что он не смог перешагнуть через свои взгляды на живопись и всячески третировал учеников, уповая на свой профессионализм. Славик был напичкан, как какая-нибудь художественная энциклопедия. Он научился работать под водой на куске алюминия, и его картины были полны пестрой синевы и зеленых рыб. Однажды по его милости у нас над головами сгорела палатка, когда он решил поправить ночью то, что не доделал днем. Ему многое сходило с рук, потому что Славик был Славиком. Его непосредственность была сродни ветру или волнам. Если он дрался в школе, что случалось не так уж часто, через минуту он мог подойти и спросить:

— С-слушай, а-а чего ты вдруг, а? — и улыбнуться обезоруживающе.

Когда мы еще только постигали науку на филологическом, он уже был общепризнанным дарованием в академии. Но так и не получил диплома, потому что его вкусы резко изменились на последних курсах и он примкнул к группе неформалов (тогда они назывались по-иному, но суть оставалась прежней).

Он мечтал возродить обычай работать летом на Валааме. Он писал с восторгом, что видел комнату, где жил Шишкин, и не беда, что в настоящее время там устроена прачечная. Он даже уверял, что обнаружил знаменитую сосну, которую писал художник.

Мы нашли его возле багажного отделения, взмыленного, как пса после бегов. Он пробормотал приветствие и убежал в конец поезда, и Анна заметила, вздохнув, что он совсем не изменился, хотя давно пора.

Потом он подошел, улыбаясь смущенно и переминаясь с ноги на ногу, словно был в чем-то виноват перед нами, перед городом, перед всем этим миром. И Анна приподнялась на цыпочки и дотронулась до его шикарной бороды. Я подумал, хорошо, если сегодня в честь отъезда борода, как обычно, не пахнет копченой тюлькой.

— Я тебе желаю... — произнесла Анна на одном дыхание и повела головой из стороны в сторону, как строптивая лошадь. — Я тебе желаю... счастья... Я хочу, чтобы ты не забывал нас, слышишь! — и дернула его за рубашку, как совсем недавно дергала меня в просторной светлой комнате с бархатными портьерами на высоких окнах. — Ты... ты оставайся таким же... ладно? — и улыбнулась тоскливо, словно напильником провела по душе. Потом отступила на шаг и посмотрела на него, будто он уезжал на край света и его надо было запомнить таким — в вытертых джинсах, сутулого, с жилистой прокопченной шеей и страшно веселого, и еще раз тоскливо улыбнулась, потрогала подушечками пальцев кожу у себя под глазами и покачала головой.

— Ты ведь вернешься? Правда? — спросила она.

\"Черт его знает\", — едва не сказал он. Я даже увидел, как дернулся его кадык. Но Славик не обманул ее.

— Не-не-е-е...

— Вернется, — влез я, — куда он денется. Соскучится и вернется. Точно ведь? — и подмигнул ему, чтобы он не упрямился.

Но Анна даже не среагировала на меня, а, вцепившись, разглядывала Славика.

А он стоял, переминаясь, как всегда, небрежно одетый, улыбался и поглядывал, словно не он, а мы отбывали к черту на кулички, — и в этом он был весь, незатейливый, отрешенный, словно оборачивающийся каждый раз через плечо, словно главное дело у него не здесь, а в живописи, а вы просто так, попутчики в этой жизни, подкидыши волей судьбы, просто давние приятели по школе, которых можно и забыть, ничего не теряя и не приобретая от этого.

И я от души пожелал, чтобы у него все было в порядке, чтобы через пару лет я услышал о его успехах, чтобы хотя бы одному из нас повезло, потому что выигрыш одного из нас — это победа таланта, здравого смысла — единственное, что имеет ценность в жизни.

Мы проводили его до вагона, и последние минуты тоскливого ожидания стояли и смотрели друг на друга.

— Ну, давай... старик, — сказал я. — Пока...

Анна больше не целовала его.

Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он сунул мне в ладонь ключ.

— Квартира пока за мной. Поглядывай. А ковер выбрось.

— Ладно, — сказал я, — не волнуйся.

В последний момент он все же высунулся из-за проводницы, Анна рванулась и сунула что-то ему из сумочки:

— Это тебе в дорогу! — крикнула она (вот уж где было отчаяние).

— С-спасибо... — махнул он рукой. — Я напишу, ждите...

Потом поезд дернулся и мягко поплыл, и проводница выставила желтый флажок и делала вид, что не замечает наших лиц. А Славкина борода торчала у нее над плечом, и сам он улыбался и махал пакетом. Потом вагон едва развернулся, остался видимым лишь желтый флажок, и напоследок мне показалось — еще раз высунулась рыжеватая борода.

Так наше общее прошлое распалось с будущим, потому что настоящее будет протекать в разных измерениях, потому что у вас есть друг, друг детства, и он уезжает, а вы остаетесь, и уезжает не на год и не на два, и самое главное, не по своей воле, а в силу необходимости, и вы знаете, что вначале будут письма, возможно, даже пространные, потом — просто открытка — жив, здоров, потом — к Новому году, да и то нерегулярно, потом — так редко, как только позволяет нахлынувшая тоска в третьем часу ночи под аккомпанемент бухающего сердца, — вот тогда вы получите то единственное, что бывает раз в жизни — крик души, или зов, или предсмертный хрип.

Но тогда на вокзале я еще не думал так, а лишь чувствовал, что разорвана логическая связь, нарушено зыбкое равновесие, поставлена точка. Я уже был достаточно мудр в потерях, чтобы питать какие-либо надежды, хотя у меня теплилась иллюзия справедливости — со мной оставалась Анна.

Славкин ковер я выкинул, потому что, когда через месяц зашел в квартиру, он превратился в кокон моли.

Мы покинули перрон и вышли на привокзальную площадь, где кишащая толпа представляла собой яркий пример броуновского движения, и Анна шла рядом, чужая, словно незримо отделившись, словно существовала сама по себе и давала понять, что самое худшее впереди, а это всего лишь прелюдия, проба звука, шарик валидола под язык. Потом она требовательно остановилась и произнесла, глядя куда-то в сторону сухими глазами, то, что копила в себе и придерживала под занавес.