Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

ПЛОД МОЛОЧАЯ



Роман



Молочай — ядовитое растение

семейства молочаевых.



Все мы смертны.

Ужели Тебя не прельщает вино?

Ли Бо (701-762)



Трезвость — норма жизни!

(лозунг 1985 года)





Глава первая

Все кончилось удачно. Каталку вывезли. Нина Ивановна, держа на весу капельницу, шла рядом, а операционная сестра — Галя толкала каталку по коридору. Больные, те, кто не успел нырнуть по палатам, жались к стенам и смотрели на то, что было накрыто белым и от чего видимыми оставались лишь запрокинутое лицо и желтые пятки из-под простыни.

Это была последняя моя операция.

Я отвернулся и стал смотреть в окно.

Посреди соседнего двора за кирпичной стеной дети возились в песочнице, в тени деревьев больные в синих халатах и линялых майках забивали \"козла\", и от раскаленного асфальта струился послеполуденный зной.

Собственно, здесь не следовало появляться, не переодевшись, в испачканном кровью халате и выжатым как лимон. Но час назад я едва не отправил на тот свет человека и теперь имел право на эту передышку, и мог стоять и разглядывать детвору в песочнице и размышлять о превратностях случая, думая, что, наверняка, подобных превратностей больше не повторится. И, разумеется, ошибался.

Неизвестно, в чем было больше вины — в случайности или непредвиденных обстоятельствах, но то и другое следовало заранее предугадать, проиграть в голове, прочувствовать, а теперь этот больной со смешной фамилией — Петрунькин будет выкарабкиваться месяца два, и ближайшие ночь-две мне предстоит провести на ординаторской кушетке в полусне, вскакивать и бежать смотреть на него, прежде чем можно будет вздохнуть спокойнее и без волнений.

Итак, я стоял в тот день в коридоре у окна.

И день был как день — ничем не выделяющийся из череды ему предшествующих и последующих, нечто усредненное, о чем вспоминаешь без сожаления, как о выкуренной сигарете, но, прожив который, чувствуешь, что изменяешь самому себе ради сомнительных ценностей и неопределенных целей, к которым тащишься наравне с другими в одной упряжке и в которые веришь, ну скажем, как в непорочное зачатие. Но которые являются частью тебя, как бы ты ни хотел, второй натурой, как бы ты ни извивался, тенью, как бы ты ни рвался, ни убегал, ни прыгал, ни дергался.

Я стоял и думал о не очень удачной операции, ждал, когда все помоются и разойдутся, и с вожделением страждущего представлял себе ванну с холодной водой.

Потом в операционную прошла Галя. Царапнула взглядом по спине и прошмыгнула, как голодная зайчиха, еще слишком неопытная, чтобы стать волчицей в переносном смысле, а пока лишь подбирающая крохи, и я вошел следом, чтобы переодеться.

— Помоги мне.

Она перестала греметь своими стерилизаторами, расправилась с завязками на моей спине и сказала, томно вздохнув:

— Вроде, на сегодня все...

— Будем надеяться, — ответил я и стал мыть руки. Разумеется, я ей ничего не сообщил о своем уходе.

— Думаешь, обойдется? — спросила она.

Словно я царь и бог.

— Надеюсь, — сказал я. — Нина посмотрит.

— Я тоже надеюсь, — сказала она, наверняка думая совсем о другом.

Потом мы перешли в ординаторскую, где мне надо было оформить бумаги, а Гале продолжить свою заговорщическую игру.

Она встала так, как встает девушка, которая не прочь, чтобы за нею поухаживали — откровенно разглядывая вас, опершись руками на край стола, отчего на приподнятых плечах явно проступают ямочки над ключицами и влажная ложбинка в стрелочке тщательно открахмаленного халатика, под которым ничего нет по причине летней жары и духоты в помещении.

Милая девушка с шершавыми ладонями от ежедневного употребления антисептиков, привздернутый носик, черные украинские бровки на матовом лице — одно загляденье, и длинные стройные ноги — Галя, Галочка, Галинка. И я знал, что она наверняка устала, но с радостью проведет со мной вечер и даже ляжет в постель, если вечер будет приятно щекотать нервы и не выйдет за рамки общепринятых вещей. А утром снова будет бодрой от своей двадцатитрехлетней молодости и легкого характера.

— Забыл, где ты живешь? — поинтересовался я.

— В нашем общежитии...

— А... — произнес я.

Значит, это просто скука. Тоскливые вечера в комнате на четверых. По утрам холодная вода в общем умывальнике, душевая в конце коридора, где горячая вода бывает раз в неделю. Цветной телевизор в вестибюле, где все гамузом смотрят многосерийные фильмы, и, конечно, мальчики-одногодки, которые наверняка не представляют для нее интереса, потому что, чтобы вырваться оттуда, ей надо выйти замуж, и выйти обеспеченно.

И я улыбнулся и подмигнул ей.

— Тогда я пойду переоденусь?.. — спросила она, словно я учитель, а ей надо сбегать за мелом в раздевалку, где он хранится у школьного дежурного в большом, черном ящике.

— Валяй, — согласился я.

Но в этот момент зазвонил телефон. Она сняла трубку, послушала и, не произнеся ни слова, протянула мне, но личико дрогнуло, и глазки в ореоле туши (когда она успела?) стрельнули, как из детской рогатки, а пулька девичьего тщеславия хотя и попала в цель, не возымела действия, потому что адресат к тому времени обладал иронией достаточной толщины, чтобы противостоять любым обстрелам даже таких прекрасных глазок.

— Это ты? — услышал я в трубке и сразу узнал мать.

— Привет, — сказал я, — это я.

— Кто там у тебя, девица?

Было бы удивительно, если бы она не спросила об этом.

— Неважно... ангел-хранитель, — произнес я в трубку и подмигнул ангелу.

— Ну, ну... понятно. — И сразу без перехода: — Ты мне нужен.

— Прямо сейчас?

— Желательно. Приезжай. Приедешь?

— Наверное... — сказал я.

— Жду, приезжай. — И положила трубку.

И в этом она была вся — моя мать, не преминувшая, окажись здесь, влепить разъяренными глазами пару пощечин Галчонку, и я даже подумал, слава богу, что такое невозможно.

— Увы... — Я посмотрел на ангела-хранителя и развел руками. — Культпоход не состоится.

Она обиделась, как восьмиклассница.

— Между прочим, Женечка давно приглашает меня в театр... — сообщила она и еще раз стрельнула с тайной надеждой.

Точнее надо сказать — подбивает клинья.

Я снова улыбнулся.

Женечка — это Евгений Дмитриевич, анестезиолог, некурящий разведенный холостяк с влажными пальчиками-сосисками и водянистыми глазами, у которого на лице написано всю жизнь перебиваться на вторых ролях.

— Ах так! — нашла она контрупрек, над которым думала ровно столько, сколько положено такой девице.

— В следующий раз, Галя, — утешил я ее. — Ничего не поделаешь. — И для смягчения ситуации развел руками и даже состроил покаянную мину на лице.

— Следующего раза может и не быть, — произнесла она мстительно и с вызовом.

Это точно, подумал я. Но какая теперь разница.

И ее шейка под забранной вверх прической, в которой волосок уложен к волоску с истинным долготерпением (при этом ни на каплю не потеряно милое щенячество), представляла собой образец женских чар, умение пользоваться которыми осмысленно дано не всякой женщине — дай-то бог! Эта шейка, принадлежащая юной Венере с чисто внешними проявлениями, но без внутреннего монолога, шейка, которая, должно быть, не раз пала в угоду законам общежития и минутной слабости, — качнулась обиженно и беззащитно, и этим едва не решила все дело.

— Ну зачем же так, Галя... — сказал я, производя над собой усилие нравственного порядка.

Глазки сверкнули, как два ужонка в траве, носик превздернулся, и она выпорхнула вон, а я переоделся в рубашку и сел заполнять историю болезни.

— До свидания, Роман Александрович. — Через несколько минут ехидная мордашка просунулась в дверь.

Без шапочки она выглядела еще привлекательнее.

— Всего хорошего.

— Приятного вам вечера с этой дамой...

— Спасибо, спасибо, — не уступал я.

— Больше на меня не рассчитывайте...

— Ничего, ничего, я подожду, — сказал я, не особенно огорчаясь.

— Козел надутый, — сказала она.

— Коза драная, — ответил я.

И мы приятно разулыбались и раскланялись, даже, наверное, чересчур сахарно.

И ей богу, я пожалел, что не спустился с нею в пекло двора, чтобы отправиться в ресторан или бар. Куда там еще водят молоденьких девушек, у которых губки блестят от несмываемой помады, а глазки — от новизны ощущений. К середине вечера между нами установились бы очень дружеские отношения (и даже более того), и нам было бы уютно и весело, а позднее мы бы поехали ко мне, и это было бы очень приятное времяпровождение — вполне в стиле мужчины моих лет, когда одна сторона, не настаивая, ждет (в силу всеведенья), а другая так и рвется запрыгнуть в постель в силу наивности, глупости или преднамеренности.

Но я дождался смены, заглянул к Нине Ивановне в реанимационную, где уже дежурила жена прооперированного, выписал рецепт и сказал, что надо достать это лекарство, так, на всякий случай, и отправился к матери.



... — Тебе правда этого хочется? — спросила тогда Анна.

А я застыл в позе верблюда, вслушивающегося в свое чревовещание, и соображал.

При всей своей нарочитости фраза заслуживала того, чтобы над ней задуматься немного больше, чем ты подумал бы в юности, потому что в юности я бы ответил сразу и незамедлительно: \"Да!\"

Она не ждала ответа. Она просто знала его заранее. Да и я тоже знал.

— Ты же неглупый человек, — добавила она все же несколько жестоко, как умела делать, когда ее не очень заботил лично я, о чем мне приходилось догадываться по ее отрешенно-хитроватому взгляду, ибо ее фантазии, ограниченные рамками сыроедения, сведений о Брегге, Озаве, двух-трех новых, не перемотанных клубков шерсти, выкроек из Бурды, проектов дачного домика, пересудов с приятельницами — не выходящие из разряда чисто женских; обыденных развлечений: мокрый носовой платок по поводу очередной мыльной оперы, двойка, полученная ребенком из-за незнания принципа буравчика, слякоть на улице, осыпавшиеся цветы в вазе, Сервантес и Набоков (как раз читалась \"Лолита\"), утренняя прохлада или вечер с треском цикад под окном — значили больше, чем некий субъект с нудными замашками праведника, да еще к тому же зацикленный на идее фикс.

— ... и прекрасно чувствуешь, что это невозможно... сейчас невозможно (чего ждать?). — Она улыбнулась чуть-чуть равнодушно для ситуации сватовства и одновременно лукаво, потому что я домогался ответа несколько месяцев и пока ей это еще льстило.

Помню, что она была в белом махровом халате, потому что мы только что проснулись, и был воскресный день, и не надо было никуда спешить.

— Последний раз ты говорил об этом ровно неделю назад, — сообщила она и взяла с туалетного столика щетку для волос. Я знал, что расчесываться ей совершенно излишне, потому что волосы у нее были настолько густы и красивы, что прекрасно выглядели даже после сна. — Тебе еще не надоело?

— Я готов каждый день, — ответил я, глубокомысленно усматривая в своей воловости некий принцип осадного орудия.

— Дурашливость тебе к лицу, — сказала она и показала кончик языка.

— Печально, но факт, — сказал я. — Такой уж уродился.

— Давно пора сменить пластинку, — сказала она. — Я не думаю, что замужество - самое интересное дело. Правда, чего в нем хорошего?

Разве мы когда-нибудь знаем, что предначертано. Но даже если и знаем, все равно плюем на жизнь с легкостью повесы и считаем это в порядке вещей.

— Тебе не удастся разозлить меня, — возразил я.

— Сегодня ты зануда, — сказала она, помолчав, словно прикидывая, куда меня уколоть еще раз.

— На большее не претендую, — согласился я, — это мое второе я. А что говорит твое второе я?

— Прекрасно, мое второе я говорит, чтобы твое второе я шло на кухню и приготовило чай с молоком.

Я отправился на кухню. Она любила чай с молоком и свежие булочки с маслом, и в то утро у нее было хорошее настроение. Поэтому за столом я предпринял вторую попытку под видом разговора об отпуске.

— Разве тебе плохо живется? — спросила она, пресекая мои разглагольствования. — Пока ты ко мне так относишься, я никуда не денусь, учти.

— Почему? — глуповато спросил я.

— Потому, — пояснила она, хитро поблескивая глазами.

И все становилось ясным. Но только не мне.

— Но почему? — приставал я.

— Потому! — отвечала она.

— Странно, почему? — размышлял я вслух.

— Потому... — нашептывала она и загадочно улыбалась.

Оказывается, потому, что я ее любил. Просто любил. Забавное объяснение. Не правда ли?

В самом деле? Насчет этого она была целомудренна и наивна, и ей действительно не хватало именно этой любви. Именно этой, а не той, которую она знала, и не той, которую ей предлагали и навязывали, как штампованное клише.

Я вырывал у нее признание путем хитрых, окольных разговоров, приправленных сентиментальными нотками и даже строчками из стихов. И все это напоминало игру, в которой каждый придерживался своих правил в разностороннем движении. Но в чем-то и где-то они были схожи. Вот это нас и увлекало, и в конце концов изматывало, и приводило к легкой размолвке.

Тогда, в самом начале, все было легко и просто, словно мы в самом деле ничем не были обременены — ни плохим, ни хорошим, ни прошлым, ни будущим.

...

— Когда ты уже остепенишься?! — встретила меня мать вопросом вместо приветствия. — Тебе надо наконец жениться и перестать валандаться. — Она сделала паузу и дождалась, пока мое лицо не примет выражение, соответствующее разговору, чтобы поддеть сильнее.

— Я уже один раз имел удовольствие, — вяло уперся я, потому что давно привык к подобным разговорам.

— У нас в школе есть одна молоденькая учительница пения, — сообщила мать, словно речь шла о породистой таксе, и напористо произнесла: — Клара Анатольевна.

Бр-р-р!!!

— Меня давно тошнит от всех молоденьких и немолоденьких! — защищался я, раздражаясь.

— Значит, Валерия тебя тоже не интересует? А ведь она мне намекала.

— Прекратим, — сказал я. — Хватит!

— Каждый нормальный человек должен иметь семью! — отчеканила она, скривив губы. — Мне все равно, на ком ты женишься.

И в ее тоне я услышал: \"Дети, клетка всегда состоит из оболочки, ядра и цитоплазмы\". Ни больше ни меньше, но точно по учебнику.

— А я ненормальный. К тому же ухожу из больницы и мне нечем будет кормить потомство... — Вот где я испытывал злорадство.

— ... а-а-а... даже так... — Она только покачала головой. — Не выйдет из тебя толка!

Я вздохнул и, вырвавшись из тесноты коридора, прошел в комнату.

— И за этим ты меня вызывала? — спросил я.

Я знал свою мать достаточно хорошо, чтобы не ввязываться в бессмысленные споры, из которых она черпала вдохновение, подобно большинству женщин.

— И за этим тоже...

Она навела на меня свои глаза, и они буравили и точили, и я решил, что сейчас уйду.

— Ты знаешь, — произнесла она наконец, — что у тебя есть родственники в Тарусе?

— Понятия не имею, — ответил я грубо.

— Есть, есть... — поведала она многозначительно. — По твоей линии. По отцовской. И не груби матери!

Последнее, естественно, я пропустил мимо ушей. Мне было наплевать, потому что я давно был разменной монетой в ее бесконечных сменах настроения. Приспособиться к ним можно было только одним способом — держаться на расстоянии и не давать себя запутать. Причем, стоило мне расслабиться и попасться на ее откровения, как любые мои слова могли обернуться против меня же самым необычным способом даже через много дней, когда я о них и думать забыл.

— По отцовской? — удивился я, потому что почти ничего не слышал от нее об этой самой линии, за исключением того, что кто-то когда-то отбывал срок в лагерях. Но эта версия в ее устах могла меняться как угодно в зависимости от погоды за окном. И в конце концов я стал обращать на эти версии столько же внимания, сколько на говорильню из телевизора.

— Надо, чтобы ты съездил туда, — сказала мать.

— Вряд ли это возможно, — ответил я. — У меня ежедневно две-три операции.

Я по привычке цеплялся за работу.

Тогда мать ушла к себе в комнату и вернулась с мятой телеграммой, которая, судя по виду, хранилась у нее под подушкой.

— Читай! — потребовала она.

Я расправил листок, жесткий от вклеек, и прочитал: \"Савельев Георгий Павлович находится тяжелом состоянии тчк Если можете выезжайте тчк\". И дальше следовал адрес.

— Твой родной дед! — неожиданно торжественно сообщила мать. — Ты у него единственный наследник...

— Наследник чего? — спросил я. — Грехов? Мне ничего не надо...

— Не юродствуй! — оборвала мать. — Если бы был жив отец, он бы поехал сам.

Она была достойна самой себя — моя мать, которая через тридцать лет вознамерилась вспомнить о родственных чувствах.

Тогда я знал немного. Я знал, что, когда отец загибался в печорских шахтах, все ее связи с родственниками мужа прервались. Можно было только предполагать, кто был инициатором разрыва. Но это было все равно что копаться в грязном белье. От матери можно было добиться лишь глухого упоминания (в этом она была последовательна с необычайным упорством) о том, что и отец отца был когда-то репрессирован.

Но оказалось, что дед жив и я ношу его фамилию.

Так примерно думал я, прикидывая, ехать или не ехать (хотя надо было, конечно, ехать), пока не раздался звонок у двери и на сцену не явилось третье лицо.

Тогда я увидел человека. Немолодого, но и недостаточно старого. Как раз такого, о котором говорят: бес в ребро. Хорошо сохранившегося, с властным выражением на лице. Но не бывшего военного, а типичного гражданского, привыкшего носить хорошие костюмы и сидеть в президиуме своего министерства. В той стадии разрушения, после которой быстро наступает заметная старость, — сетка глубоких морщин прорезает породистый загривок, скулы теряют былую форму, щеки дряхлеют, обвисают, глаза мутнеют от катаракты, и уже выделяется сутулая спина.

Вот в таком провидении передо мной предстал отчим.

У матери вдруг сделалось бледным лицо, и я понял — при нем о телеграмме ни слова.

Он долго фыркал в ванной. Мать накрывала на стол, и чувствовалось, что она спешит к его выходу. Потом он одевался в спальне, брился (слышно было, как работает бритва) и наконец появился — гладкий, блестящий, как только что отчеканенный пятак, в одних брюках, без рубашки, с извиняющим выражением на лице.

Но я-то знал, что у этого Пятака есть червоточина или позеленевшая плешь — как угодно. Только червоточина или плешь зачищена, зализана, покрыта лаком, и на вид поверхность кажется нетронутой, девственной, почти бархатно-лоснящейся, елейной, помадно-сахарной. Но это вам только кажется. На самом деле владелец ее всю жизнь лезет из кожи, чтобы доказать свою пробу, и всем демонстрирует свое клеймо, то есть высшую степень приспособленчества. Это его плата за время, за то, что он ни на что не годен, хотя и любит дома вести зажигательные беседы и внушать вам, какой он \"рациональный\" в политике. Помнится, когда-то это называлось либерализмом.

— Дорогой мой! — произнес он нараспев, делая ударение на слове \"дорогой\", да так приторно, что мне всегда казалось, будто я действительно самый дорогой для него на всем белом свете, без всяких дураков. Но с таким же успехом он произносил эту отработанную фразу, когда его останавливал гаишник, или сосед — поболтать на лестничной площадке, или уборщица тетя Варя, или еще бог знает кто. Главное, с каким самоубеждением он это делал.

Так вот, он сказал:

— Дорогой мой. — И обнял меня за плечо. — Давно пора понять, что стену головой не пробьешь, ты ничего не добьешься... ну-у-у... кроме неприятностей — всего-навсего... — Его голос звучал так, словно он рассказывал ребенку до смерти надоевшую сказку, полный ленцы и равнодушия. — Кому какое дело, как ты живешь, но сор... из избы?..

Тут я забеспокоился и попытался сбросить источающую запах мыла и дезодоранта руку, но она лежала, как сом в тине, — тяжело и плотно.

А он продолжал.

— Я некоторым... образом ...хм ...гм ...мм познакомился с твоими вэщами...

Он так и произнес, заменив \"е\" на \"э\" и растягивая ее сверх всякой меры.

— Вот как! — воскликнул я и метнул взгляд на мать.

В ту весну и лето я заканчивал повесть об отце. Месяц назад под каким-то предлогом мать пришла ко мне и просьбами и уговорами взяла второй экземпляр невычитанной рукописи.

— Мне кажется, ты упрощаешь несколько проблему. — Снова многозначительная пауза, изучающий взгляд и блеск клейма, как солнечный зайчик. — Нет... сама идея прекрасна... — вдохновлялся он, — этакий вечный борец...

— Неужели? — прервал я его, потому что дело касалось отца и я не хотел, чтобы кто-то, даже со своей первоклассной пробой \"пятака\", имел к нему отношение.

— Но важно не это, — не замечая моей пикировки, продолжил отчим. Убрал руку, подтянул на коленках стрелки брюк (наверняка работа матери) и сел на диван. Над стрелочками возник живот в бисере ванной испарины, и пряжка впилась в тело. Правая рука скользнула вниз, ослабила ремень на одно отверстие, и между двумя фразами вырвался вздох облегчения. И я подумал: десять против одного — вряд ли он проявил бы столько участия к моей личности, не будь здесь замешана моя мать.

— Заметь, подвижничество на Руси всегда было уделом изгоев и неудачников. Подумай, разве мало в истории примеров?

— Последние десять лет я только и думаю о нашей истории, — заявил я.

— Надеюсь, тебе хватает здравого смысла? — осведомился он, справляясь со своей челюстью и соленым огурцом.

— И даже с избытком, — сказал я.

— Смотри мне, Роман! — Мать подалась вперед и постучала пальцем по ребру стола.

— Вот это правильно, — обрадовался Пятак и похлопал жену по руке.

Непонятно было, кого он одобрял — меня или мать.

— Не надо думать, что ваш собеседник дурак, — сказал я зло, потому что не любил в нем его барства.

— Что ж, по-твоему, история не права?

— Конечно, — сказал я, чувствуя, что само по себе такое заявление звучит несколько по-детски, что Пятак развлекается со мной, играя в поддавки.

— Интересно, интересно, а почему же? — Он подцепил груздь и собирался положить себе на тарелку.

У него, наверное, полно было таких разговоров где-нибудь в кулуарах съездов или ночных купе со случайными или неслучайными попутчиками, но лучше с теми, с которыми можно было не стесняться, уж тогда он, наверное, точно отводил душу и выворачивал все наизнанку.

— Потому что она давно кастрирована, — ответил я.

— Э... — произнес отчим, делая жест, которым попытался оттолкнуть что-то у меня за спиной, потому что прекрасно понял, куда я клоню.

— У нас разный подход к истории, — заносчиво добавил я, понимая, что меня повело.

— Хорошо, — промямлил он, — а хотя бы я? Тебе мало?

— Пример, достойный подражания...

Интересно, что он хотел услышать — восторг по поводу жизненного кредо или пожизненного пресмыкания?

— Не те-бе об этом су-дить! — Он сразу же опомнился, как хамелеон на новом месте.

— Да! — согласился я, — не мне... — и замолчал, потому что он был трусом и боялся будущего.

Он даже дернулся там, на своем диване, словно к нему дотронулись голым проводом под напряжением.

— Не будь идиотом, — сказал он и выругался, но не так громко, чтобы я мог принять на свой счет.

У него имелась своя история, совсем в стиле эпохи. Только он эту историю обсосал, как конфетку, и сделал своевременные выводы и поэтому мог сейчас сидеть и вдохновенно рассуждать о высоких материях.

Давно, так давно, что это известно лишь из его рассказов, он начал карьеру \"мощно и быстро\". В тридцать три года — завкафедрой в индустриальном институте, за плечами кандидатская, впереди докторская и перспектива стать самым молодым профессором в области (подозреваю, о чем, естественно, умалчивалось, что дело не обошлось без помощи одного влиятельного лица). То было время, когда ветры перемен, как пишут в газетах, подули, нет, не подули, а лишь наполнили паруса надежд, так и не придав кораблю поступательного движения. Он поддался общему порыву, а точнее, с ним случился пассаж — его гениальное чутье расчетливого конъюнктурщика еще не было развито до настоящего уровня запрограммированного отупения, — и подписал какое-то письмо, в котором ходатайствовалось за известного коллегу. И в один день все рухнуло. Он лишился кафедры, партийного билета и права преподавания. В довершение всего его бросила жена, дочь того самого влиятельного лица. Тогда-то мать и прибрала его к рукам.

И теперь он делал из себя великомученика.

Примерно обо всем этом я и напомнил ему.

С минуту он переваривал услышанное и моргал белесыми ресницами.

— Знаешь, как с тобой поступят? — спросил он без спеси, потому что знал, что на меня это не действует. — Тебя не заметят. Нет! — Тут он вскочил, и мы с матерью решили, что сейчас он опрокинет стол, и мать властно, но спокойно положила руку ему на колено. — Нет! — По лицу его катился пот и капал на отглаженные брюки. — Тебя забудут! За-бу-дут! — повторил он понравившееся слово, словно сам уверовал в его магическую силу. — Ты будешь комариным писком. Будешь приходить и плакаться здесь в тряпочку! — Ему этого очень хотелось.

Он походил на шарик, из которого подвыпустили воздух.

— Никто... слышишь! Никто не смеет! — вскрикнул он рыдающе. — Время такое было! Время!!! И никто не смеет...

Все-таки я его пронял, хотя и не получил полного удовольствия гладиатора, склонившегося над поверженным врагом. Наверное, оттого, что не было восторженного рева толпы, опьяненной кровью, и перстов, указывающих на истоптанную, заплеванную арену. Но чувство сожаления или то, что принято вкладывать в это слово, он во мне не вызвал, потому что тогда я не прощал слабостей, потому что всегда есть выход, потому что он мог взять и просто уйти, но его тянуло к власти, а это требовало некоторого искривления позвоночника.

Я хотел еще кое-что добавить, но мать оборвала меня:

— Помолчи! Много ты понимаешь!

Она делала мне грозные знаки, а он сидел и ловил ртом воздух и разводил руками, как человек, который падает долго-долго и никак не может упасть.

Она засуетилась над ним, как наседка над яйцом. Положила мокрое полотенце на грудь и накапала капель. Опустив подбородок и не отрываясь от удобной спинки, он кротко проглотил вонючее зелье и совсем скис, а мать спрашивала: \"Ну как? Ну как?..\" Но вот он вздохнул, поерзал на диване. Щеки порозовели. И мать, удовлетворенно любуясь результами своих усилий, не забыв, однако, проверить форму прически, оглянулась.

Оглянулась с тем выражением сердоболия на лице, с которым наклонялась в прошлом над больным сыном в маленьком дощатом доме на границе тундры и гор, и говорила: \"Выпей, сынок, и все пройдет...\"

И было такое ощущение, будто все еще раз повторилось, вернее, не повторилось, а перенеслось, по крайней мере, в эту комнату. И я встал и тронулся следом за нею на кухню, нагнал в коридоре между ванной и туалетом. И сказал: \"Мамка, мамка... я тебя люблю\". Она подняла на меня засиявшие глаза, ткнулась в плечо, не заботясь ни о прическе, ни об остатках лекарства, пролившегося мне на брюки, и прошептала: \"Я ведь хочу как лучше...\" И мне показалось, что мать, несмотря на демонстративное единодушие с нынешним мужем, все же прежняя, какой я помнил ее в доме, крыльцо которого выходило прямо в тундру, и все было прочно и незыблемо, как и должно быть в детстве, и все мы были вместе — и отец, и она, и я.

Может, ей и нужна была такая опора, как нынешний муж, благополучный и респектабельный, так подходивший под обстановку времени, как, скажем, тумбочка под телевизор в вашей комнате — словно бы только для того, чтобы тешить глаз и самолюбие. Может, ей самой не хватало какого-то стержня, каркаса, а мой отец не сумел дать ей этого. Или, быть может, он был для нее самым светлым воспоминанием в жизни? И я подумал, а счастлива ли она? И заглянул ей в глаза. Она внезапно смутилась, провела кончиками пальцев по лбу, вдоль виска, где кожа под безупречной прической была натянута, как тонкий пергамент высокого качества, а румянец на гладких скулах сиял отнюдь не природным цветом, и, отстранясь, посмотрела так требовательно, словно я должен был подсказать ей какую-то сокровенную мысль обо всех нас без утайки и абсолютно честно. И это снова напомнило мне дом, и ее, сидящую за накрытым столом, и отца напротив, и их вечные споры, и то, что тогда их разъединяло в этих спорах о вере. Но вера-то была разная — у нее и отца. И это накладывало отпечаток на нашу жизнь. А сейчас она чувствовала, что что-то вокруг происходит, и не в ее пользу, и это тоже было некоторой долей в этом смущении.

Но тут же все мои умозаключения были повержены в прах.

— Сынок, — сказала она и убрала руку со лба, — мы хотим с отцом, чтобы ты жил правильным человеком. Что толку поминать то время, — (словно то время можно отделить от настоящего), — в нем ничего уже не вернешь, ведь... ведь твоего отца давно уже нет... И потом... что это за идея... — Ладонь ее легла мне на затылок и вместе со словами взывала к единой цели. — У тебя такая хорошая специальность...

И в последнем, пожалуй, она была права... кроме одного — нутра, потому что с ним-то не все всегда сходилось.

И тут во мне что-то раскололось.

Да, я мог быть правильным человеком. Со студенческих лет отбывать повинность на овощных базах, ходить в ДНД, рыть канавы под какой-нибудь кабель, сгребать листву или снег, скалывать лед зимой с трамвайных путей, подписываться на определенное количество газет, потому что это считалось показателем политической активности (интересно — какой?), косить сено, строить новый корпус больницы и делать сотни других работ, помимо основной, для которых нужны дармовые руки и мякинные головы. Кроме этого, я должен дудеть в одну дуду и делать вид, что все прекрасно, как в песенке о маркизе, и постепенно превращаться в старого брюзгу, который, сидя за кухонным столом в пижаме и стоптанных тапочках, ругает правительство, весь белый свет и завидует соседу, потому что тот в молодости лишился глаза и руки и ему начислили пенсию на сотню больше.

Вот, что меня ожидало — мантия дурака!

— Хватит с меня, во! — я черканул ладонью по горлу. — Я по уши в дерьме!

Мать отшатнулась, и в ее глазах появился испуг.

— Скажи, сколько раз нас обманывали? А? Нет, ты скажи! — загонял я ее этим вопросом и видел, что она страдает. — Ладно, я скажу. Вначале нам сказали, что отец враг, потом, когда убили, что ошиблись. Искалечили тебе жизнь так, что ты до сих пор не можешь прийти в себя. Теперь нам говорят, надо ждать и верить в лучшие времена. Нам всегда говорили об этом, нам говорили, верьте и ждите и все будет прекрасно. А я не хочу верить и ждать! Где оно, это \"прекрасно\"? Где? Оглянись, ведь мы же стадо баранов!

— Господи! Весь в отца... — простонала мать и закрыла глаза.

И тут весь пар вышел и давление упало, но какой-то клапан по-прежнему продолжал травить.

Так мы стояли в тягостном молчании, как на похоронах, но с тем отличием, что в квартире не было покойника, тошнотворного запаха формалина и венков из искусственной хвои. И, пожалуй, пора было убираться и не появляться месяца два, но мне не хотелось портить этот день окончательно. Хотя, что в нем еще можно было испортить?

Тогда мы вернулись к столу.

Отчим уже повеселел и пил нарзан.

— Если тебе так чешется, пиши, о чем пишут все, — посоветовал этот стертый Пятак с заметным энтузиазмом. — Вот, пожалуйста, — и он назвал фамилию молодого писателя, который выпускал вторую книгу.

Что я мог ответить? Я мог сказать, что это куча повторений, которых достаточно в любом журнале, с некоторыми вариациями, выдаваемыми за новизну, словно автор вошел в сговор с самим собой и не хочет или не может перешагнуть заповедную черту. Невольно напрашивался вопрос, как вообще можно пробиться с таким уровнем, и я, грешным делом, подумывал, а не обошлось ли здесь без \"всемогущей руки\".

И в этом я мог лукавить перед кем угодно, но только не перед самим собой.

Я был в то лето Твердолобым Идеалистом.

Я черпал непогрешимость из Прошлого и упивался этим.

Я принадлежал к секте чарвако-локаятиков и не признавал компромиссов, ибо:

если вы признаете компромиссы, то у вас нет уверенности не только в Настоящем, но и в Будущем;

если Сущность — это бесконечность, то Фатализм — это неизбежность.

В определенном смысле я был продуктом этого Прошлого, выпестованным им из реальностей сегодняшнего мира.

Со времен Понтия Пилата человеческая натура изменилась так же мало, как зелень во дворе за ночь, когда вы спросонок выходите в сад и видите голубоватую пелену в кронах яблонь от прошедшего ночью ливня. И я мог сказать об этом. И не всем это нравилось.

К Истине легко приходить задним путем. Это лишает вас лавров первооткрывателя, но зато гарантирует здоровое пищеварение, ибо что такое Истина, как не хорошо переваренное Прошлое. Если Истина напрямую зависит от Прошлого, то и Прошлое так же зависит от Истины. Если Сущность познаваема, то и Фатализм — бессмыслица.

Но здесь что-то было не так. Где-то в этих тождествах терялась логика. Она терялась независимо от вашего сознания. Вернее, она потерялась задолго до того, как вы над нею задумались, возможно, даже до вашего рождения.

Я знал одного генерала (из компании отчима), который занимал довольно высокий пост в ГУЛАГе. У него было свое прошлое и своя истина. И когда это прошлое и истина перестали совпадать с общепринятыми прошлым и истиной, его отправили на персональную пенсию, и он благополучно скоротал свой век на даче, перекидываясь в \"66\", а лет через двадцать над его свежей могилой прогремел залп, как над личностью, чье прошлое подходило под то прошлое, и подходило отлично, — камушек к камушку, песчинка к песчинке, молекула к молекуле.

Поэтому с некоторых пор я стал сомневаться в Нашей Истине и склоняться в пользу Фатализма.

Их оказалось уж слишком много, этих Истин.

Истина для политических котов и генералов, Истина для толпы и еще кого-нибудь. Неважно.

Так вот.

Вы выходите в сад ранним утром. С мокрой листвы капает, и некрашеный забор черен. И вы знаете, что за этим забором конечной Истины не существует, ибо следующее поколение неизбежно придумает свою Истину и захочет изменить вашу.

Не есть ли это революционность мира и первооснова движения светил?



Глава вторая

Ноги.

Каждый раз, когда мне доверяется такая важная операция, как массаж, я поражаюсь их совершенству. И это не бахвальство владельца занимательной вещицы. Отнюдь. Тридцать шестой размер при росте сто шестьдесят три сантиметра. И ни одной мозоли или потертости. Кое о чем говорит. На подошве, под большим пальцем, у нее крохотное твердое пятнышко размером с ноготь. Когда я прикасаюсь к нему, то чувствую под пальцами слабую шероховатость. Вот и все. Все остальное — ласковый бархат. Кожа поверх ступни хранит след летнего загара. Блеклый мазок от ремешка туфель только усиливает матовость кожи. Сколько поцелуев принял этот крохотный аэродром от моих губ. Затем следует щиколотка — абсолютное совершенство, словно ее только вчера изготовил искусный мастер, зачистил, отполировал и покрыл чуть кремовой тонировкой, прибавив в самых нежнейших местах голубоватые жилки и выдержав между лодыжкой и пяткой как раз то расстояние, которое придает ноге без каблука (божественные формы!) легкость и изящество. Так что наблюдающий (если такой и находился в моем присутствии) всегда испытывает такое ощущение, словно у него во рту тает медовый пряник, а по спине пробегает сладкий озноб, не оттого, что где-то в позвоночном столбе возникают вполне определенные желания, именуемые похотью (ни одна деталь не дает повода), а оттого, что у вас внутри сразу несколько винтиков сходят с резьбы и вы на несколько минут теряете контроль над своими чувствами — вот и все.

Без всяких ухищрений (складочек, бугорков, дряблых вен и выпирающих сухожилий — да простится мне излишняя анатомичность), ровно и естественно щиколотка переходит в голень. Если бы не косность человеческой речи, пользующейся терминологией медицины, я бы давно придумал что-нибудь более изысканное для слуха, ибо добрая половина человечества рефлекторно любуется женскими ножками с такой же частотой, как и собственным отражением в зеркале во время утреннего бритья.

Как она сама мне призналась:

— Я ужасная дура... однажды в детстве решила, что у меня волосатые ноги, и побрила...

Лично я не нахожу их таковыми. Я нахожу их ногами красивой женщины, весной и летом открытыми солнцу и загару, женщины, знающей себе цену и любящей осенью носить черные колготки.

Естественность — ее главная черта.

И все же, какая она — моя Анна?

Прошлое не делает ее ни лучше и ни хуже. Даже сейчас, через столько времени. Трезвый расчет слишком скоропалительная штука для будущего и может обернуться душевным хаосом.

Мне всегда приятно узнать ее мнение, и порой я замечаю, что чаще ее суждения блистательно подтверждают мои самые изощренные домыслы. И если я пристаю к ней достаточно назойливо (не усматривайте в этом чисто спортивный интерес), то она может зачерпнуть так глубоко, что я ловлю себя на мысли, а не оплошал ли я, затеяв разговор. Мне приятно видеть, как незнакомые люди прислушиваются к ее словам, и я горд, как епископ, возведенный в сан папы. Мне нравится ее стиль в одежде, манера разговора, и я не устаю наблюдать, как она глубокомысленно погружается в чтение самых различных книг — вот этого у меня никак не отнимешь.

Что я еще знаю?

Я знаю, что она умеет отлично танцевать (что совершенно не скажешь о ее партнере, хотя он и старается изо всех сил следить за всеми тактами и не путаться в позициях). И когда видит, как две туфельки ловко совершают все эти обороты, приостановки и переходы, голова у него идет кругом отнюдь не от одной только музыки.

Я знаю, что, когда наклонюсь для поцелуя, обязательно встречу сразу темнеющий взгляд из-под черных ресниц и независимо от самого себя удивлюсь этому.

Я знаю, что просто люблю ее. Наверное, достаточно сильно, чтобы не знакомиться с другими женщинами. Разве это не убедительно?

Вот что я знаю об Анне.

Я знаю еще что-то. Но это секрет. Пока.

...

Теперь, наверное, следует рассказать подробнее об отце.

Я писал о нем.

Я писал самую настоящую правду.

Я писал бомбу.

И это сразу почувствовали мать и отчим.

Мне легко было любить отца — я его почти не знал. И Анна позднее скажет, что эта любовь мешает мне изобразить самую честную правду.

Любовь была первородной от неведения. Такой любовью любит дитя того, кто наклоняется ежедневно над коляской, гремит яркой погремушкой и говорит: \"Тю-тю-тю-ю-ю!..\"

Но надо мной никто не наклонялся и не произносил слащавых восклицаний, делая умиленное лицо. Напротив, наклонялся я сам.

Я наклонялся над единственной фотографией отца, где он стоит засунув руки в карманы драпового двубортного пальто и беспечно смотрит на меня из прошлого. Он стоит там, чуть сконфузясь, и пальто топорщится у него на рукавах оттого, что он не умеет его носить и оттого, что карманы глубоки.

На отце берет, сдвинутый назад и открывающий высокий лоб, толстый клетчатый шарф, а в петлице — зеленая ветка стланика. Отец улыбается, и чувствуется, что сейчас он перенесет тяжесть тела на правую ногу, сделает шаг и подойдет к фотографу.

Он стоит на фоне серых сараев с пятнами снега на плоских крышах. Под ногами у него дорожка, занесенная снегом так высоко, что позади выглядывают лишь кончики штакетника, и, должно быть, туфли, одетые по случаю праздника, на нем не по погоде. А дальше, за сараями, но уже нерезко, потому что не в фокусе, виднеются сопки в темных полосках оголившихся склонов.

У отца веселые молодые глаза, улыбка, и кажется, что в следующий момент он должен подойти к матери (словно она незримо здесь — за кадром), взять под руку и отправиться на единственную улицу городка, где заводской оркестр уже играет бодрый марш.

Скорее всего, был месяц май и отец вышел на демонстрацию и сфотографировался перед домом.

Я никогда не наберу номер по телефону и не скажу:

— Привет, отец. Как дела?

А он никогда не вздохнет и не пожалуется на стариковские болячки.