Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Железные паруса

Посвящая моему другу, красавцу-эрделю, — Африканцу, Афри… Закат происходит, во-первых, в виде крушения мира, запечатленного метафизикой, и, во-вторых, в виде исходящего от метафизики опустошения мира. Мартин Хайдеггер Настоящее — это время, отпущенное на размышление…
Глава первая

Жена

1

— Я никак не могу освоиться, — сказала жена. — А ты, ты уже привык?

— Почти, — ответил Он.

Был вечер. Низко светило солнце. И они мчались по широкой, теплой долине с мягкими, покатыми склонами и редкими белыми домами за пышными деревьями.

— А мне все еще странно, — созналась она.

И мне, подумал Он.

Иногда мелькали машины — груда железа или почти целые — еще не сгнившие под жарким солнцем или зимними дождями, — грузовики, хранящие на капотах остатки зеленой краски, загораживали дорогу, и тогда они аккуратно их объезжали, легковушки — большей частью по обочинам, тупо уткнувшись спущенными скатами в густую полынь, и уж совсем редко — автобусы, почему-то обязательно распахнутые настежь, с исполосованными сидениями и вывернутыми панелями управления, — ржавые, в неопределенных потеках. Но лучше всего сохранился красный цвет, и машины под ним казались совсем новенькими.

Они давно привыкли к этому. Людей там никогда не было, да и не могло быть, и единственное, что привлекало — бензин, который они перекачивали в свои канистры.

Людей не было и в поселках, которые некогда хорошо просматривались с трассы, а теперь были скрыты густым подлеском чудовищно разросшихся трав, кустарника и хаотично стоящих деревьев. Деревья кое-где проросли сквозь полотно дороги и ломались под бампером почти без треска.

— Мне иногда кажется, что они счастливы, — почти нараспев произнесла жена.

— Счастливы? — спросил Он с вздохом. — Если бы знать…

Он наизусть помнил все эти бесконечные разговоры переливания из пустого в порожнее, почти ничего не дающие, а лишь оставляющие на душе тревожный осадок — не недосказанности, нет, а нечто, что стояло за ними, быть может, того, что проскальзывало в словах или само лезло в голову со странной навязчивостью, как непрошенный гость с завиральными мыслями, как некто, кто намеревается крутить тобой по собственному желанию. \"Чур-чур меня\", — шептал Он.

Для него самого это было табу, и Он не мог передать в словах, что владело им, когда она заводила разговоры на эту тему. Единственное, Он твердо знал, — говорить было излишне и даже, отчасти, опасно, как была опасна, вообще, вся их жизнь последние годы с тем набором неопределенностей и противоречий, которые сопутствовали каждому дню, каждому мигу — хотя бы только ему самому. Он допускал, что жена ничего не замечала или не умела замечать — все те малейшие нюансы, которые буквально выпирали из обыденности, крутились, лопались перед глазами, переливались, строили рожицы, поливали тебя водой, творили несусветное, пели, стонали, плясали и убивали — тихо, незаметно, или, напротив, словно обухом из-за угла, высушивали и собирали, складировали, накапливали, перемалывали, инвентаризировали не тела, не мысли — души — научить этому было невозможно. Мало того, сам Он часто попадал впросак, потому что в полной мере еще не умел пользоваться своими способностями предвидеть и часто обыкновенная навязчивость — липкая и невидимая, как лесная паутина, сбивала с толка, и каждый раз Он давал зарок быть внимательнее и больше придавать значения Знакам.

Но в тот вечер Он тоже его пропустил. Как ни старался, а пропустил.

— А если бы и знать, что мы можем сделать? — поинтересовался Он.

— Бедная-бедная мама, — произнесла она.

Господи, что я временами не люблю в ней, подумал Он, так это ее замкнутость, недоступность. Вроде бы, она есть, и одновременно нет, вроде бы, я в чем-то виноват или должен быть виноват — по большому счету… по женским выводам… черт знает почему… потому, что она считает нужным, а я не считаю, по тому, что она знает, а я не знаю. И так будет всегда, вечно, и, слава богу, потому что по-другому не бывает и не будет. А самому мне и так неплохо, главное, что она рядом и пес тоже, и главное, что я могу распоряжаться собой.

Все-таки Он был порядочным эгоистом.

— А если мы кого-то встретим? — спросила жена.

— Ну что ж… — ответил Он, поглядывая на «калашников», укрепленный в зажимах под приборной доской. Автомат лежал там давно, и Он ни разу не пользовался им — случая не представлялось. Да и, честно говоря, совсем не желал такого случая. Но тренировался до некоторого времени регулярно, пока не надоедало. Так что, не меняя рожка, с двухсот метров мог расколотить гору бутылок, — если б было, кому ставить. Ставить бутылки было некому.

— Нет, уж лучше не встречать, — заключила она. — Зачем нам неприятности. Нам и так хорошо!

Боится, решил Он. Конечно, боится. И ты боишься. Встреть кого-нибудь, — так ведь в штаны наложишь. Поневоле стрелять начнешь. Если уж такое суждено, так пусть где-нибудь подальше, лишние волнения ни к чему.

Потом, задним умом, понял, что это и был Знак, — как ни старался, а все-таки пропустил, — не привык, не освоился, не знал еще, что чувствительность — его главный козырь.

— Все-таки мне кажется, кто-то должен еще остаться! — сказала жена.

— Конечно, должен, — согласился Он, а сам подумал, ну до чего женщины любят создавать сложности, которые потом надо расхлебывать мужчинам.

— Если мы, то и еще кто-то… — добавила она.

— Лучше бы без посторонних, мне как-то спокойнее, — сказал Он.

— А мне хотелось бы… — вздохнула она.

— Ну зачем тебе, — начал злиться Он. — Зачем? К чему? Рисковать?

— Вечно ты шарахаешься. — Сверкнула она своими черными глазами. Она прекрасно умела это делать в нужный момент, так что Он почти не выходил победителем.

— Я не шарахаюсь, — возразил Он. — Но хочу предупредить, мы ничего об этом мире не знаем, мы слепы как котята, поэтому надо быть осторожным и…

— А!.. ну тебя… дай мне жить, как хочется…

Он едва не поперхнулся. Ее убежденность просто злила его. Это был один из моментов, который Он совершенно не понимал. Теперь Он всегда боялся, что она совершит какую-нибудь глупость, а Он не сможет ее удержать или просто не углядит в какой-то миг, как можно не углядеть за ребенком в большой шумной комнате, полной маскарадного люда.

Больше они к этой теме не возвращались и ехали молча.

Долина раскинулась еще шире. Горы с обеих сторон стали почти что игрушечными, — словно нарисованными гуашью на мелованной бумаге.

— Ладно, не злись, — сказала она, — я не права.

— Я и не злюсь, с чего ты взяла.

— Я же вижу. Не права я, не пра-ва…

— Даешь слово?

— Даю.

— Поклянись.

— Чтоб ты сдох!

— Ладно, мир, — согласился Он.

— Тогда давай свернем вон туда, к тем домикам. — И она показала на холм, где на самой вершине торчали две крыши.

Уж очень ему не хотелось останавливаться у тех домиков — как на ладони. Он предпочитал уединенность, да и вода, наверное, далековато, на машине надо везти. Но вода, и притом отличная, обнаружилась в колодце. Даже ведро привычно стояло на срубе, что несколько удивило его. Он всегда удивлялся чужим вещам, словно застигая их врасплох. И пока не мог докопаться, почему так происходит. Вещи всегда жили своей жизнью, даже когда принадлежали людям. Только с некоторого времени Он начал замечать, что они словно бы пропадают, — стоило о них чуть-чуть подзабыть. А потом снова появляются совершенно в иных местах. И если были из металла, то — сплошь окисленные, будто их держали в уксусе.

От колодца Он двинулся к дому.

У них был уговор — пока ничего неизвестно, она сидит в машине и никуда ни шагу.

Африканец уже шастал по двору, вынюхивая непонятно что; и Он краем глаза следил, как пес задирает лапу на заросший лопухами палисадник.

Дорожка к дому была выложена бетонными плитами, между которыми рядами жестко стояла трава. Чтобы подойти к деревянному крыльцу под жестяную кровлю, крашеную синей выцветшей краской, ему пришлось продираться сквозь траву, и каждый раз башмак удобно и твердо становился на гладкую серую поверхность, а под подошвой похрустывал мелкий песок.

Пес бросил поливать лопухи и, убедившись, что хозяин никуда не делся, уткнул нос в траву и, обогнув полуразвалившуюся поленницу, скрылся за углом.

Надо было бы позвать его. Он любил, когда оба они были на глазах, — самая лучшая привычка, которую Он приобрел за эти годы и которая не раз выручала их. Но сейчас Он почему-то решил, что звать пса не стоит, сверх того, Он почувствовал, что чем тише они будут себя вести, тем лучше.

Еще не доходя нескольких шагов, Он привычно окинул взглядом ступени, дверь и большое окно слева, где, должно быть, была веранда, и ничего не заметил. То есть та привычная пыль, которую они встречали во всех иных местах, так же нетронуто лежала и здесь, и окна были мутные, словно политые сиропом, и даже в щелях половиц проросли одуванчики и дали потомство целой колонии на подгнившем дереве. Но автомат держал под мышкой дулом вперед и барабанил пальцами по магазину. И все равно что-то смущало — невидимое, повисшее, замершее, и Он, рассматривая дом, пытался нащупать, — что именно, и пока ничего не находил ни в себе, ни снаружи, а стоять под вечерним солнцем было приятно и даже немного дремотно.

Не нравится все это мне, думал Он, почему одуванчики там проросли. С каких пор они селятся на деревяшках. Хотя нет, одуванчики, как одуванчики. Надо будет в других местах посмотреть, а то чем черт не шутит. И дерево странное, словно не стояло под открытым небом, не мокло и не высыхало, все в тех же трещинах и облупившейся краске, и даже гвоздь торчит. Но почему-то необычный, — кованый, квадратного сечения, словно из древности какой-то. И все равно — как-то и что-то не то, как будто видишь нечто, но не можешь правильно назвать, как в детском садике или еще лучше — яслях. Словно тебе показывают и говорят, смотри, здесь сделано так, а отойдешь пару шагов и будет по-другому. Но суть от этого не меняется, ибо ее как таковой нет в привычном понимании, а есть большее, глобальное, пусть полупроявленное, неявное, но осязаемое. И главное, что ты уже чувствуешь и различаешь то, что раньше тебе было не под силу, а теперь ты немного орел, совсем немного, самую капельку, — но приобщился, с чем тебя и поздравляем. Только не обольщайся очень-то, а то, знаешь, костей не соберешь. Ведь вас не зря здесь оставили, для чего-то вы ведь нужны. Так что выбирай сам — сейчас или потом. Только помни, «потом» имеет то преимущество, что терпит. Оно терпит сколько угодно, пока тебе не надоест или ты не сделаешь промах внутри себя, и первый шаг будет цепочкой целого ряда событий, которые никогда не просчитываются и не предугадываются. А пока стой и тренируйся, глядя на несопоставимые вещи и тайные метки, и думай, а главное — чувствуй и настраивайся. Нет, пожалуй, не так — ощущай и регистрируй, или так — анализируй и запоминай, или — впитывай и втекай, или — растворяйся и плыви, а точнее — все вместе, ибо эти пограничные состояния родственны, но не более. А тебе надо уметь настраиваться сразу по всем каналам, инстинктивно, шестым чувством, держать все в голове, проявлять чудеса эквилибристики на невидимом и явном. Ясно? А можно спросить? Спрашивай. Для чего все это? Э-э-э милый… извечный вопрос. Разве то, что ты видишь, не приоткрывает и не показывает. Что ж ты хочешь, чтобы тебя водили за руку? Да, я предполагал такое положение вещей. Вещи в этом мире так же иллюзорны, как, например, и этот дом. Дотронься до столба.

Он очнулся, словно от толчка. По-прежнему светило желтое солнце, от нагретой травы поднимался одуряющий запах, сам Он стоял на первой ступеньке, держась правой рукой за перила, а ладонь без сопротивления, как в пух, погружалась в податливое дерево, и темная щель вдоль волокон, походившая на зияющую пропасть, раздвигалась, как засасывающая ловушка, над которой Он наклонился, готовясь перепрыгнуть. И уже знал, что не допрыгнет, скатится на дно, откуда никогда не выберется, не выползет, где ему бессрочно предстоит скитаться, бродить среди прелых, гнилых равнин с низким выжигающим солнцем, вдоль бесконечно звенящих струн, составляющих основу мироздания. И сам Он станет частицей этого мироздания — бестелесной, мягкой, покладистой и послушной до обезличивания, до омерзения, до новой смерти.

Это продолжалось не более взмаха ресниц. В следующее мгновение все встало на свои места — прогнулась-выгнулась балка, края сошлись и под ладонью снова была твердая, шершавая поверхность. Он даже не успел испугаться или удивиться. Он уже знал, что это так же реально, как и привычный автомат на боку или колодец за спиной, в котором отражалось небо. Мир переплетался, цеплялся невидимыми нитями, иллюзорность его была так же очевидна, как и дом, и крыльцо, и перила — это было совершенно ясно. Он боялся, что если оглянется, то не обнаружит ни привычного пейзажа, ни автомобиля, ни самого себя. Скорее всего, это будет еще один дом и еще одно крыльцо с новой загадкой, которую надо будет решать, с тем набором неопределенностей, о которых кто-то из великих воскликнул: \"Боги не играют в кости!\" Чтобы проснуться, Он просто ущипнул себя.

И в этот момент заорал, запаниковал Африканец. Именно запаниковал, потому что другого сравнения не было, быть не могло и искать его было некогда — даже в самых худших бреднях. И Он бросился на крик, на ходу передергивая затвор. А лай, перемещаясь, перешел на отчаянный фальцет, вывалился отступающим, приседающим псом с ощерившимся оскалом, и еще \"нечто\", — в чем Он вначале разобрал пестрый ком красок: атласные шальвары, волосатую грудь с блестящим золотом медальона под раздернутой до пупа рубахой, а потом — свиное рыло и желтые, как у козы, глаза с вертикальным разрезом темных зрачков, смотрящих абсолютно равнодушно, словно в пустоту, и — редкую белесую щетину на розоватой коже, покрытой струпьями въевшейся грязи. «Оно» молча двигалось, до жути знакомо выказывая под верхней губой белые загнутые клыки и мелко подергивая капризными углами рта, словно, как заика, собиралось выдавить из себя звук. И Он тотчас вспомнил, что часто видел такие оскаленные морды в витринах магазинов, где они наваливались горкой, взирая на мир подслеповатыми зажмуренными глазками и разводами запекшейся крови из ушей и желтой пеной из точно таких же пастей.

И тут Африканец, воодушевленный появлением хозяина, подскочил и сделал то, чему Он часто учил его, — попытался ухватить существо за кисть. Прыжок вышел чистым. И вначале Он решил, что пес промахнулся, потому что он просто пролетел мимо и приземлился на все четыре лапы — несколько даже жестко от неожиданности. И сразу же повторил бросок — прыгнул из неудобного положения с разворотом. И вышло то же самое — челюсти, вооруженные огромными клыками, впустую щелкнули в воздухе, и Африканец в какой-то момент совершенно беспомощно завис в верхней точке прыжка. И тогда рука, совершив неимоверный маневр, схватила его за загривок и швырнула с такой силой, что внутри Африканца утробно и глухо что-то хрюкнуло, а существо, до странности равнодушное к происходящему и до этого походившее на ожившую статую, повернуло голову и медленно, с неимоверно тайной властью, зловеще потянулось к автомату и ухмыльнулось, как будто сообщая, — брось ты эту железку, какого черта! в этом деле она ни к чему.

И тогда Он стал стрелять, уже зная, что ничего не сможет сделать ни в этой ситуации, ни с самим существом.

Он увидел, как первая очередь прошла от шеи до пояса, и пули, впиваясь черными всплесками, вылетали позади клочьями материала и еще нечто таким, серовато-неопределенным, что тут же со всхлипом и чмоканьем втягивалось назад. И уже пятясь и чувствуя на лице хриплое, смрадное дыхание и с отчаяния задирая ствол и вдребезги разнося череп, понял, что падает и что автомат в руках превращается в раскаленный кусок металла и стекает на ноги.

***

Он пришел в себя ночью. Привычно пахло остывающей машиной, горячим воздухом и пыльной травой снаружи. Где-то в кустах громко стрекотали цикады и звенело: \"Зынь-нь-нь-нь…\" Собственно, от этого Он и проснулся. Сел и спустил ноги на пол.

В темноте мерно и спокойно дышала жена.

Он взял фонарик и осторожно вышел через заднюю дверь. На темном небе едва прорисовывались еще более темные крыши, под ними неясно громоздились какие-то беззвучные тени, и Он почему-то не отважился включить свет.

Через минуту следом выбрался Африканец, звеняще потянулся, а потом, как большой, тяжелый кот, стал ходить и выгибаться, норовя потереться спиной.

— Ну… все, все… а то разбудишь. — Придерживал Он его, чувствуя позади эти дома, напрягшуюся темноту и, стараясь повернуться спиной к машине.

Но жена проснулась сама. Вышла, белея в темноте, и сказала:

— Что-то мне тревожно… нехорошо… Давай уедем…

Уже начинало светлеть, когда они собрались и выехали на шоссе. Теперь оно казалось чужеродным и противоестественным в этом мире трав, деревьев и тишины. И сами они в своей машине почувствовали себя посторонними, лишними, никому ненужными, занятыми тем, что оглядывались, боялись неизвестно чего — своих мыслей и просто желаний, необдуманных поступков и привходящих событий в неожиданных закономерностях, которые не поддавались прямому анализу, были запутанны и нелогичны.

И тогда Он вдруг ясно и четко с тем набором ощущений, которые почти рождают реальность, вспомнил вчерашние события и ожоги на руках, и с теми ежесекундными чувствами, которые обгоняют мысли и от которых перехватывает дыхание, посмотрел под руль — автомат со сложенным прикладом лежал на месте, и ремешок, чтобы не мешал, привычно был обкручен вокруг ствола.

— Ты ничего не помнишь? — осторожно спросил Он, поворачиваясь, чтобы по ее лицу угадать то, что сидело и в нем — страх.

Если бы она не удивилась, Он бы что-то заподозрил, — ведь она была настолько его женой, что не могла не уловить праздности вопроса.

— Вчера? — спросила она на выдохе.

— Да, — ответил Он.

— … заехали во двор и легли спать… — сказала она, еще надеясь неизвестно на что.

— Это я помню, — кивнул Он.

— Больше… ничего-о-о… — произнесла она, вглядываясь в его лицо и пытаясь помочь.

Она почти помогла.

— Точно… ничего… приснилось… — облегченно произнес Он.

— Была душная ночь. У моря будет прохладнее…

— Да, — машинально повторил Он, — будет прохладнее…

Потом…

Потом они увидели след.

Обычный, четкий, ясный след протекторов на утреннем асфальте, где и росе места не было.

И Он подумал: \"Вот оно — еще одно начало. Когда я сюда свернул?\"

А она произнесла испуганно:

— Не надо, не надо… ведь ничего не случилось.

Но Он покачал головой:

— Я все время боялся…

— Но может быть, это не «оно»?

— Лабиринт имеет множество входов, — произнес Он и замолчал.

— Я не хотела… — сказала она, я не хотела…

— Ты здесь ни при чем, — возразил Он, — совсем ни при чем… Не здесь, так в другом месте…

— Бедный, ты мой, бедный, — сказала она.

А Он подумал, что неизвестно, что лучше, быть бедным или одиноким. Но одиноким не с ней, а в самом себе, и не в силу обстоятельств, а от Веры, которую подтверждают тебе каждый день, каждую минуту и которой ты должен, обязан — верить, проникаться, любить — ни больше, ни меньше, как раб, как собака, как червь. Ибо ты оставлен, и жена твоя — тоже, и еще — пес. А это что-то значит, пока еще неизвестно — что, и тебе позарез надо разгадать, заглянуть за штору — и ты чувствуешь, что положишь на это свою жизнь, свою и чужую — и еще бог весть что — вот что страшно! Но все равно ты, как каторжник, тянешь свою колоду и будешь тянуть, потому что это твой крест, загадка, судьба, потому что нет ничего заманчивее узнать то, что узнать опасно, страшно или просто невозможно, потому что, наконец, тебя просто к этому подталкивают шаг за шагом, а вот что из этого выйдет — это уже вопрос. Но лучше к нему не обращаться — преждевременно или непреждевременно — как бы там ни вышло, — не делать шага, а оно само вынесет, естественным путем, — если дано, конечно. А вот об этом лучше не судить и не иметь собственного мнения, потому что это не твоя власть, а судьба, и не твое дело, а Перст Божий!



2



Ту губительную свою ошибку Он сделал позднее, в спешке, когда времени на размышление совсем или почти не было, что, конечно же, было одним и тем же. А в тот момент, выходя из подъезда особняка, где они ночевали, Он успел заметить «их» первым и тотчас замер по хорошо отработанной привычке человека, который не раз побывал в шкуре охотника или дичи. И вряд ли был так хорошо заметен в темном провале парадного, как Африканец — на еще ярко-зеленом газоне, скрупулезно исследующий ствол каштана и впервые оплошавший по столь серьезному поводу.

И хотя с этого мгновения действовал чисто автоматически — прислонился для устойчивости к дверному косяку и рассматривал улицу поверх мушки, ведя ею слева направо, — интуицией, всей кожей чувствовал, что там позади, на последних ступенях лестничного пролета, замерла жена, тревожно вглядываясь в его спину и полностью полагаясь на здравомыслие мужа.

Но тот, кто появился так неожиданно из-за газетного киоска, казалось, ничего не замечал и давал некоторую надежду на благополучный исход, потому что даже с расстояния в полсотни шагов производил впечатление тюфяка и обжоры, хотя из-за своего роста вполне мог сойти за ресторанного вышибалу. Двигался он вдоль решетки, за которой шумела река, и, пожалуй, шум ее был единственным звуком раннего утра, не считая грузного шарканья подошв по плитам тротуара.

За столько лет Он почти отвык от чужих шагов, и теперь это резало слух, и походило на вторжение в его жизнь — гораздо более опасное, чем могло показаться на первый взгляд. Но, наверняка с таким же успехом можно было предположить, что принадлежат они добродушному малому — любителю местного виноградного вина, которое можно еще было раздобыть в подвале какого-нибудь дома.

Последний раз Он встречал людей с полгода назад. И это не вызывало в нем теплых чувств, хотя тогда ему не пришлось демонстрировать свой фокус с пистолетом. Просто в любом случае у него был козырь — хорошая реакция и везение. Просто везение от Бога. А этот Толстяк, одетый в нелепый красный свитер с разорванным воротом, подстриженный до странности по той последней моде — голый затылок и виски, — которую теперь вряд ли можно было назвать последней в ее первоначальном смысле, и мерно, вразвалочку, вышагивающий к одному ему известной цели, разумеется, был одним из тех, кто полагается только на первородство силы, — это было просто написано на его лице и ощущалось в медвежьей, неловкой фигуре и матросской походке и одновременно не вязалось с уверенной целеустремленностью, — словно сопричастной с окружающим и единовременно чуждой всякому единению, сама по себе, хищно, одномоментно угоднически в этой точке и напротив, попирающее ее, ни шатко, ни валко, плоско, тягостно и оплывши. По крайней мере, Он чувствовал, что что-то здесь не то и не так, но только не знал, что именно и где попадется, и пытался угадать, с какого момента опасность станет реальной, хотя она уже была реальной, она не могла не быть иной с появлением людей.

Но пока преимущество было на его стороне. И Он позволил себе чуть-чуть расслабиться, облегченно вздохнул и оглянулся; тотчас позади на ступенях шевельнулась жена и улыбнулась ему из темноты.

Он совсем не хотел ее волновать и подумал, что через десять минут они смогут покинуть этот город и что до сих пор им везло и повезет сейчас. И когда уже был готов поверить, что все обошлось, ибо Толстяк наконец-то миновал открытое пространство перед ажурным мостиком и скрылся за торцом дома, — как вслед за ним, из-за того же самого киоска, появился еще один; и Он до слабости, подкатывающей откуда-то из живота, понял, что сейчас что-то должно случиться, — слишком беспечно Он чувствовал себя последнее время и слишком солнечное было утро и небо над зубцами перевала. Но самое отвратительное заключалось теперь в том, что именно с этого момента лично от него уже ничего не зависело, — словно ты попал в иной поток, — потому что течение событий так же трудно изменить, как быть лучше того, чем ты себя представляешь.

Этот второй был прямой противоположностью Толстяку — хил, тщедушен, наверняка пьяница с лицом цвета ржавчины и обладатель вихляющей, подпрыгивающей походки. В общем, — из числа тех, кого в былые времена хватало на любом мало-мальски крупном вокзале с двумя-тремя пивными и сквериками, где можно поваляться на травке.

И если тот, первый, не имел при себе оружия, то этот лениво тащил на плече двустволку, поддерживая ее лапкой и вертя головой по сторонам.

Черт его занес сюда, подумал Он, какая дикость, почему именно этот головастик? эта тень, отпечаток каблука в сырой земле, тыльная сторона зеркала?! И тут же ответил сам себе: \"Потому что у него такой же шанс, как и у тебя, потому что тот, кто Свыше, не склонен делать различия между тобой и кем-либо другим, потому что лично тебе не дано знать больше того, что ты знаешь и больше того, что ты чувствуешь, потому что…\"

Вернее, Он начал мысль и сразу отбросил и больше ни о чем не думал, ибо Хиляк увидел Африканца и начал стаскивать с плеча ружье. И было такое ощущение, словно разыгрывается странный спектакль и ты против воли должен участвовать в нем.

Он делал это так медленно, словно в дурном сне, где можно к радости и облегчению проснуться в теплой постели. И так неловко — запутался локтем в ремне, перехватил цевку правой рукой, развернулся, выставил левую ногу, как на стрельбах, и принялся приподнимать плечи — вначале правое, а затем — левое, — что Африканцу наконец-то надоело обнюхивать ствол и он, развернувшись, побежал в горку к дому, боком от Хиляка — рыжий, в огненно-рыжих подпалинах, почти сливающийся с опавшей листвой.

Теперь он был слишком приметной мишенью, как на заказ, по выкладке в первоклассном тире, где тебе даже не надо думать, а только нажимать на курок, а в перерывах между выстрелами потягивать пиво.

Теперь Он знал, кто этим занимается. Пару дней назад на въезде в городок, они видели несколько убитых собак вдоль обочины с явными признаками того, что их расстреляли из машины. Порой Он и сам пользовался властью сильнейшего, но никогда не убивал ради удовольствия. А теперь его заботило одно, — чтобы надвигающаяся фигура Африканца не заслонила Хиляка. И стрелять пришлось чуть выше того, чем Он привык. И с того момента, как мягко щелкнул курок, и до того, как почувствовал привычную отдачу, понял, что попал, попал с первого выстрела и больше ничего не надо делать, но все равно еще раз опустил ствол и выстрелил два раза — \"хоп-п-п… — хоп-п-п…\", и знал, как это бывает — порой для этого словно требуется протянуть руку и смять человека, но на этот раз Он выпустил из него воздух, проткнул и выпустил, и Хиляк походил на сдувшийся шарик или груду тряпок, лишенную трепета тела.

А потом — потом, когда надо было наконец действовать без промедления, Он тоже не ошибся. Он не мог и не хотел ошибаться, у него не было на это права, — как не было его секунду назад нарушать тишину утра или тайную связь вещей в их высшей зависимости. Но ему пришлось нарушить, и теперь надо было расплачиваться — для начала быстрым отступлением.

Потом Он повернулся второй раз, встретил умоляющий взгляд жены, попытался ее приободрить — это была их старая игра, такая же долгая, как жизнь, — под ногами плутоватой тенью прошмыгнул Африканец, и они побежали — вначале темным подъездом, через черный ход с холодным, тленным запахом умершего дома, затем — ярко освещенным двором, вдоль кирпичной стены и окон в серых многолетних подтеках, по мягкой, толстой подушке разросшихся трав и прелых листьев, затем — узким лазом между гаражами к едва различимой тропинке на склоне горы, за спасительные густые кусты — самым коротким и наименее опасным путем, который Он наметил вчера, пока солнце еще не село в море. Он никогда не говорил жене, о чем думает, глядя на дорогу или пустынный пляж. Он всегда стремился быть готовым к неожиданностям. Он исповедовал философию неожиданностей. Он не хотел, чтобы она смеялась над его чудачеством, хотя порой ему казалось, что их обоюдное молчание особого рода — просто Он слишком любил ее, чтобы подвергать риску.

И единственной его мыслью в течение этих одной-двух минут, которые показались вечностью, в течение которых Он даже не имел возможности оглянуться, был Толстяк — этот Вышибала, этот Хряк с кабаньим загривком. Теперь во всем этом голубом утре он больше всего заботил его, и Он не мог понять, чем, — то ли своей сытой уверенностью, то ли неспешной отрешенностью. И эта неясность была хуже всего. И только на склоне, за пышной зеленью, Он на мгновение остановился и оглянулся: двор был пуст. Точнее, он был абсолютно пуст, не было даже намека на движение за развалившимся крыльцом, с которого они сбежали, или пары поросячьих глаз из-за угла, обшаривающих холм, и уж конечно, — неуклюжей, мешковатой фигуры с оттопыренными ушами над стриженым затылком. Что могло, по крайней мере, означать две вещи: либо Толстяк еще не оправился от растерянности, либо принял какое-то решение и уже действует.

Лучше бы я его видел, подумал Он, лучше бы я его видел… Если это охотник за людьми и что-то смыслит в таком деле, то обязательно будет обходить нас снизу за теми домами, а потом попытается перехватить где-то на центральной трассе, если, конечно, что-то смыслит… И снова в нем шевельнулась тревога, потому что неопределенность всегда бывает сродни предательству, ибо то и другое приходят неожиданно.

— Все обошлось? — спросила жена.

Она слегка запыхалась, а лицо у нее раскраснелось от быстрого бега.

Для начала Он промолчал.

Все это — ночевка в доме, где их прельстили, широкий мягкий диван, мраморный камин и толстый белый ковер перед ним, — было, конечно же, ее, только ее затеей, и Он уступил, как уступал многим прихотям, усматривая в этом некоторый элемент снисходительности к женским слабостям, впрочем, они так же были и его — в той же самой мере, потому что они давно были одним целым.

— … ты ведь стрелял просто так? — спросила она с тайной надеждой.

Она была слишком похожа на него, чтобы Он удивился ее реакции.

По-моему, я так и не привык, подумал Он, и сейчас это случается не чаще и не реже, чем вначале. Просто люди встречаются с тобой и уходят — одни туда, где их уже ничего не волнует, другие — дальше, своей дорогой, если не хватаются за оружие и достаточно осторожны.

— Мне пришлось сделать это… — ответил Он, заранее зная, какие у нее станут глаза. — Мне пришлось это сделать! — повторил Он, видя, как она внутренне отшатнулась.

В чем они были разными — так, пожалуй, в этом — в ее непредсказуемости или, вернее, — в женской непоследовательности, которую Он понимал чисто умозрительно и к которой пытался приспособиться в той мере, в которой мужчина, вообще, можно приспособиться к нелогичным вещам.

— А вспомни других, разве они были лучше? — Он сразу решил прекратить давний спор, потому что мир стал таким, каким стал, и давно не признавал никаких правил, и в нем можно было жить только по новым законам, и Он знал эти законы.

— Мне надо было сделать это! — твердо произнес Он еще раз.

Но она вырвала руку и отвернулась.

— … и спорить некогда! — добавил Он, думая о Толстяке и представляя, что он уже покрыл половину расстояния до моря.

— Тебе ужасно нравится убивать! — произнесла она с вызовом, делая ударение на последнем слове.

— Нет, — ответил Он, — не нравится, просто… просто…

Но я не могу объяснить того, что произошло со мной там, в доме, за эти несколько секунд, и это невозможно объяснить, даже ей. Это все равно, что слепому рассказать, что такое солнечный свет, или хромому, как ложится под ноги земля, когда ты бежишь к морю или вдоль берега по мокрому песку и за тобой почти не остается следов, а то, что остается, сразу слизывают шипящие волны. Это невозможно объяснить, когда ты входишь в жесткий клинч и толпа, и липкий противник становятся синонимами всего ложного и враждебного в мире, которому ты должен противостоять до последнего дыхания, последнего толчка сердца. Это нельзя объяснить и потому что ты давно все решил, выпестовал и не сам по себе и не по собственному желанию, а, хочется думать, — неложно, и это тоже тормоз в общении с ней.

А может, и правда, нравится, устало подумал Он, и я совершенно запутался. Нет, Он тут же оборвал себя, даже сама мысль уже есть ошибка, разве тебе недостаточно Знаков, и ты недостаточно набил колени. Да нет! нет! Тысячу раз — нет!

— Ты… ты… не представляешь, каким стал… — обреченно выдохнула жена.

— Послушай, — терпеливо произнес Он, сам удивляясь своей выдержке, — у нас совсем мало времени, чем раньше мы отсюда уберемся…

Нет, ее невозможно было сбить так просто с толку, и Он знал это.

— Во мне все копится, копится… — пожаловалась она, — а ты совсем ничего не замечаешь…

Да замечаю я все, хотел возразить Он, но ничего не сказал, а потянул за собой. И Африканец, беспокойно сидящий перед ними на тропинке и то и дело приподнимающий зад и перебирающий лапами, сорвался и скрылся впереди за кустами. Кусты были по-осеннему никлыми с вялой бледной листвой, и бежать пришлось совсем немного — до каменного забора, где они отворили скрипучую калитку, перед которой, пританцовывая, поджидал Африканец, — через узкий двор, застроенный верандочками с тюлевыми занавесками, покорно ждущими чьей-то руки, какими-то сараями и курятниками с распахнутыми дверцами, — к воротам, которые выходили на проезжую часть улицы.

Здесь они остановились, и Он достал пистолет. У него был тяжелый надежный «Браунинг» модели GPDA с удобной рифленой рукояткой. Настолько удобной, что стоило сунуть руку за пазуху, как он сам ложился в ладонь и большой палец занимал привычное место поверх предохранителя.

Улица была пуста. Она убегала далеко вниз, почти к самому устью реки, где мутная вода с гор широким разливающимся потоком отмечала свой путь в глубине залива; дальше, за шапками толстоствольных платанов, раскидистых сосен и низкорослых пальм, полукольцом набережной и стройных линий причалов с выброшенными на берег прогулочными катерами, чуть выше в гору, виднелись: старый город с незаметными отсюда, а на самом деле — с черными выгоревшими кварталами и улочками, усыпанными закопченной битой черепицей, блестевшая на солнце колокольня и уж совсем дальше, за складками горок, на фоне неба, — громадный корпус гостиницы.

Он рассматривал все это и пытался угадать, по какой дороге лучше всего уходить, по главной ли — через центр с долгим, затяжным подъемом между домами и по серпантину кривых улочек. И представил, как их джип натужно ревет на поворотах и будит всю эту сволочь, засевшую неизвестно где. Или же через рынок, тихонечко с горки, почти через всю набережную, мимо остова гостиницы.

И так и так было плохо, ибо если они зацепятся, то могут перехватить его и в самом городе, и в равной степени там, дальше, когда они начнут подниматься от ботанического сада к белой колоннаде, где будут видны со склона, поросшего редкими соснами, как на ладони. Был еще и третий путь — назад, в ту сторону, откуда они приехали.

Так ничего и не решив, Он перебежал на другую сторону первым, как в гангстерских фильмах, держа улицу под прицелом, и спрятался в арке проходного двора, а следом перебежала жена, придерживая Африканца за ошейник, и улыбнулась той улыбкой, которая так нравилась ему в ней и которая была свидетельством того, что все, что случилось после выстрела, уже неважно да и не должно быть таковым, оттого что она знает это, и вспышка ее не имеет и не должна иметь никакого значения, ибо она все понимает и прощает его.

Она перебежала — и ничего не случилось. Он даже немного обрадовался. В сущности, она всегда удивляла меня, подумал Он облегченно, даже после худших размолвок — сколько бы лет ни прошло, и всегда заставляет держаться в форме. Это похоже на допинг перед гонгом или — на глоток коньяка, отличного коньяка.

Но сколько бы такое ни повторялось, мне всегда трудно угадать в ней это, потому что, сколько ты ни выходил на ринг или ни пил коньяк, это всегда сохраняет свой вкус и каждый раз вкус новый и к нему невозможно привыкнуть, и я рад этому. Я всегда знаю, еще подумал Он, что она никогда не изменится, иначе она не была бы сама собой.

— Знаешь что… — сказал Он, повернувшись, — ты просто… просто…

— Что просто? — спросила она, улыбаясь объяснению мужа в любви.

— Просто…

— Ну что, просто?

— Просто, и все! — сказал Он.

И она засмеялась.

— Ты так ничего и не решил?

— Мы сейчас уедем отсюда, — сказал Он. — Сядем в машину и уедем.

— Туда, где снег? — спросила она.

— Да, — сказал Он. — Мы будем ходить на лыжах и пить горячее вино.

— Но вначале я хочу пожить на островах.

— Мы возьмем любой катер и отправимся на любой остров. Там полно грибов.

— Как здорово! — воскликнула она.

Неужели когда-нибудь нам наскучит такая жизнь, подумал Он.

— Я хочу туда, где совсем маленькие деревья и комары.

— Я тебе это обещаю, — великодушно сказал Он.

— С-с-с… — произнесла она, прижав палец к губам, — слышишь? — и замерла.

Африканец остановился и посмотрел вверх на влажные крыши.

— Слышишь? — спросила она еще раз.

И тогда Он различил слабое жужжание — настолько слабое, что оно едва пробивалось в настоявшейся тишине смолистого воздуха, разбавленного редкими криками чаек на пристани, где они селились плотной колонией, ссорившихся ворон в соседнем проулке, шелесте и цоканье перебегающей по веткам кедра белки.

Машина, решил Он, и не более чем в двух километрах.

— Бежим! — крикнул Он.

И они, свернув за угол, вбежали во двор двухэтажного дома, где у них в гараже стояла машина; и она, прижавшись к стене, пока Он возился со створками ворот, произнесла:

— Ты когда-нибудь меня загонишь…

Теперь Он чувствовал, что начинает проигрывать. И еще не отдавая себе полностью отчета в этом, лихорадочно думал, что это плохо — хотя бы оттого, что все происходит не так, как хотелось бы. В спешке у него никак не ладилось с засовом. Может быть, они выследили нас на западном побережье, где мы не осторожничали, подумал Он, или еще раньше в тех крохотных городках, где было много солнца и винограда на рыжих склонах и где мы задержались так долго, пока это не надоело и нерусский пейзаж не приелся и захотелось чего-то попроще, неизысканного, родного. Или это просто случайность. Хотя в этом мире случайностей нет. Но откуда они взялись, черт возьми, эта новая популяция кретинов с ружьями, словно весь мир сбесился. И Он снова почувствовал, что сегодня утром преступил черту и каждый шаг теперь ценен, как жизнь.

Наконец Он распахнул ворота и попал в гараж. Машина была на месте. Видавший виды кузов с багажником на крыше и двумя канистрами для воды по бокам, но мотор — мотор был, как зверь — в триста двадцать лошадиных сил, обкатанный и проверенный на том, что называлось теперь дорогами после того, как последний раз человеческие руки прикасались к ним лет десять назад. И шины были новенькие, поставленные всего неделю назад в гостиничном гараже где-то в Альпах. В полумраке они радовали глаз зубчато-правильными выступами и походили на башни крепостной стены.

И тут Он вспомнил, что в доме у них остались вещи: рюкзак, спальники и примус с какой-то мелочевкой.

— Ты посиди, — сказал Он, — я мигом, — и уже заскакивая в два прыжка на крыльцо, — под мышкой тяжело хлопнул пистолет — краем глаза увидел, как Африканец, перемахнув через сиденье, бросился следом за ним.

Рюкзак Он нашел сразу. Бросил в него фляжку и ту сумочку, в которой жена держала косметику. Потом вспомнил, что палатка и спальники лежат на веранде, и заскочил туда. И когда уже укладывал вещи, какое-то движение по ту сторону стекол привлекло его внимание, и Он увидел, что вдоль стены, выложенной гранитными валунами, поросшими подушками яркого мха, на полусогнутых крадутся две фигуры, а чуть дальше, влево, из-за закругления, выглядывает передок машины.

Он почти уже вытащил пистолет, когда они оба разом выстрелили в распахнутые ворота.

\"Бух-х-х!..\"

Дослал первый патрон.

\"Бух-х-х!..\"

Вышиб стекло.

\"Бух-х-х!..\"

Выстрелил первый раз в этот грохот и сразу же еще раз и еще, потому что в том, в которого Он целился, как в заколдованном, ничего не менялось — он оставался все так же сосредоточенно-нацеленным туда — на ворота, прикрытый деревянным прикладом винтовки. Но в следующее мгновение с ним что-то произошло, — настолько противоестественная текущему порядку метаморфоза, сродни тайному союзу или сговору, словно кто-то третий, выступающий главным распорядителем жребия, отдернул занавес, — и Он понял, что попал. Попал еще и потому, что убийца, не меняя позы, начал оседать, а тот, второй, который остался цел, не понимая, откуда стреляют, озираясь, бросился под защиту дома. И тогда Он подпустил его вплотную и вышиб ему мозги прямо на мостовую. А лежащий у стены еще шевелился и пробовал ползти, и, наверное, путь к машине казался ему бесконечно долгим.

Если у них нет врача, подумал Он, то его дело дрянь, и сейчас же с тем диким ужасом, который существовал в нем неизменно и которому в реальной жизни места не было, подумал о жене. Вернее, Он думал о ней всегда, почти всегда, соотнося всех их троих, как единое целое, неделимое в этом странном мире. А в тот момент понял, что внизу случилось что-то страшное, то, что не должно было случиться ни при каких обстоятельствах. И эта мысль его спасла, потому что Он повернулся так резко, что тот, кто наносил удар, промахнулся, и удар получился вскользь, неточным — в левое предплечье. И единственное, что Он успел, скорее инстинктивно, чем осознанно, рефлексивно сжаться — по давней боксерской привычке, и перенести вес тела на правую ногу. Но все равно удар вышел сильным, очень сильным. И на мгновение Он потерял ориентацию, но боли совсем не почувствовал, а только успел понять, что Африканец молча висит на ком-то и рвет его. После этого Он ударил сам — куда-то вверх, откуда нависал квадратный, тяжелый лоб. Ударил по всем правилам, как умел и как давно не бил, как хотел ударить — коротко и сухо. И удар получился классический, с резкой отдачей в кость, потому что противник просто пер, не обращая внимания на пса, а только, как бы мимоходом, пытаясь стряхнуть его. Пер, не прикрываясь, без всяких штучек — финтов или уклонов, как чаще всего поступают тяжеловесы, не знакомые с ближним боем, выставив вперед самое уязвимое место — челюсть. И когда Он ударил, поросячьи глазки под нависшим лбом вдруг страшно удивились, лицо вытянулось, промелькнуло куда-то вниз, и Хряк рухнул на колени.

Хряк стоял и мотал головой, как человек, который вытряхивает песок из волос, а Он раз за разом наносил короткие крученые удары от бедра, снизу вверх, чуть загибая кисть, — как в тяжелую мокрую подушку. И чувствовал, что кулак погружается во что-то булькающее и всхлипывающее. Потом Вышибала просто упал вперед всем телом, сгреб его и принялся душить.

И ему пришлось совсем туго, потому что одна рука не слушалась, а ногами Он никак не мог зацепить противника за шею — Хряк тихонько переползал и переползал на грудь, сопя и растягивая губы в разбитой ухмылке. И только тогда, когда между ними втиснулось что-то родное, рыжее, рычащее, и Хряк, взвыв и оставив на горле два пальца, срезанные как бритвой, отскочил в сторону, тряся рукой и разматывая вокруг ярко-красную ленту, дышать стало легче.

Все остальное Он видел, как в немом кино, но со всеми бутафорскими звуками, словно кто-то одномоментно включал и выключал фонограмму: хрип бронхов, взвизг битого стекла под каблуками, звон упавшей ложки и грохот опрокинутого стула. Звуки лопались, как барабан, и пропадали. Но «то», что так стремительно появилось из стены, было абсолютно беззвучно и больше походило на черное облако, принимающее на ходу человеческие очертания. Не доходя пары шагов до Хряка, «оно» вытянуло вперед руку, Вышибала на всем ходу словно ткнулся в невидимый шест и, согнувшись пополам, начал падать. А «то», не оглядываясь, прошло сквозь него и вошел в противоположную стену.

Глава вторая

Темная материя

1

Снег валил дней пять, мягкий, как перина, надоедливый до однообразия и сухой, как крупа.

По ночам вдали грохотало, — словно проносились тяжелые длинные составы, и было слышно, как на стыках стучат колеса. Иногда гудело, как тысяча басовитых струн, и билось розовато-мертвенное пламя в полнеба.

Но все это не имело к ним никакого отношения.

Они ночевали в сугробах под деревьями, вылезая по утрам на девственно-белую равнину, утрамбовывали пятачок перед норой и разводили костер. На морозе снег скрипел, как несмазанные дверные петли.

Потом жадно глядели на вспыхивающие сосновые ветки и ждали, когда будет готова еда. А через час снова были в пути. Но перед этим Он успевал проглотить пару страниц из потрепанной книги, которую запихивал в глубокий карман, и когда у них случались привалы, поглаживал обложку, не рискуя достать и испортить удовольствие легкомысленным пятиминутным наскоком.

Вначале Африканец бежал то впереди, то сбоку, слизывая вислые белые хлопья с развилок кустов и проваливаясь по брюхо, потом пристраивался позади, и по частому дыханию и порой — царапанью когтей по задкам лыж, Он убеждался, что пес рядом.

Местность была однообразная. Разросшиеся леса — пустые и застывшие. Одиночные строения — почти неразличимые под белыми наплывами, изредка — поля, поросшие невысоким заснеженным кустарником. Нелепые акведуки, провисшие провода, железнодорожные станции.

Один раз они вышли на дорогу и долго шли, потом углубились в лес и повернули на север. Города они обходили.

Пригороды начинались домишками, разбегающимися опорами, угадывались еще издали, еще до того, как на горизонте начинали маячить крыши высотных домов. Или выползали сразу за соснами квадратными коробками с темными, немыми окнами.

Но в тот день они почему-то не свернули вовремя, и Он понял это, когда они выскочили на голую равнину озера и увидали, что над вершинами деревьев на противоположном берегу появились черные глазницы многоэтажек. Их было пять или шесть, и Он подумал, что наверняка дальше начинается квартал — настоящий квартал, с настоящими витринами, возможно — даже метро, подземные переходы, брошенные квартиры с библиотеками, где наверняка можно найти интересную книгу, холодные, но все же ванные с сухими пауками по углам, деликатесные консервы, которые теперь доставать все труднее и труднее, стекла, за которыми падает снег, столы, за которыми можно сидеть, и — те существа, с которыми лучше не встречаться, а если уж и встречаться, то во всеоружии знаний, которых нет и вряд ли будут. Но то, что город — это опасно, Он знал, и Африканец — тоже, потому что у них уже был опыт, который научил чувствовать загодя, быть готовым наперед, отсекать неожиданности, — кроме одного — подчиняться холодному рассудку, логике, потому что логика и рассудок в новом мире давно стали ложными и не всегда срабатывали, потому что в основу были заложены иные начала и иное миропонимание, которые не всегда просчитывались, потому что человеческие чувства теперь всегда и везде проигрывали, и они понимали это.

И вовсе они никакие не существа, привычно думал Он, обрывая сосульки с бороды, и даже не живые, а черт знает какие. Невесомые — точно, бесспорно — как хруст под передками лыж, как дыхание вон у Африканца. И уж если что-то осталось человеческое, то неужели только то, что умеет морочить голову хитрее всякого хитреца, да еще так иезуитски утонченно, что не сразу разберешь, сам ли ты думаешь или тебя водят по кругу. И это еще по-божески. А то вдруг прикинется чем-нибудь похлеще — водяным или русалкой, или еще кем-нибудь из всего того, что успело понапридумывать человечество — вампиром, например, или косматым каким-нибудь во плоти — понимай, как хочешь, и разбирайся, если успеешь, или сумеешь, или просто повезет. В общем, одно: расхлебывай теперь сам и крутись в меру способностей, и нет тебе снисхождения, и некому тебя пожалеть.

А может, там никого нет, думал Он, опираясь о палки, все то, что охраняло от вымирания и способствовало выживанию. Может, они сбесились от одиночества или настолько слабы, что им нет дела до нас, и теперь нет, ни хорошего, ни плохого, ни бедного, ни богатого, а одно холодное и мрачное — «оно», устроившееся на горбу у всего люда, как наездник на жертве, если… если я не ошибаюсь и сам же ничего не придумал, копаясь в этом дерьме, в котором запутаться пара пустяков — если ты занимаешься этим достаточно долго, то есть настолько долго, что накопил у себя в голове кучу фактов из окружающего, — что годится для земной логики, — если ты сам веришь и не веришь, если ты ни на что не годишься, кроме самокопания, ты поневоле будешь сомневаться до самого последнего момента — даже если тебе покажут что-то, потрясут побрякушкой в воздухе, вот, мол, и мы, — тебе достаточно только увидеть, чтобы сделать вывод, — лучше не верь, не верь, и все! потому что это прямой путь свихнуться, отречься от прошлого и настоящего, разувериться в собственной памяти, а это капитуляция, полная потеря надежды вернуться, ибо с этого момента ты странным образом трансформируешься в «нечто», одно из названий чему есть и в человеческом языке — бесконечность, и потеряешь собственное имя и станешь одним из многих, хотя и приобретешь без всякой корысти множество приятных свойств, но которые не компенсируют тебе ни индивидуальности, ни свободы. Но вначале ты услышишь голос или голоса и даже поверишь им, потому что тебе некуда деваться, и ты будешь делать экран из фольги и обертываться в него и думать, что это поможет.

Ну вот, ты уже сомневаешься. Так-то! Самоуверенность всегда плохой советчик. Это скажет любой Исследователь… Хотя, если рассудить… Стоп! Откуда это слово, да еще с заглавной буквы. Не хочу я быть никаким исследователей. Я сам по себе. Мне ни до кого нет дела. Я ко всему отношусь прекрасно, я уважаю любое мнение и для меня все равны. Прошу принять мои слова как признание полного почтения и, если Вам угодно, покорности. Да ты не петушись, не бойся, и много не думай. Излишество низводит к посредственности. Живи, как травка, — одним днем. Отдайся течению, урви свою долю счастья и меняйся, меняйся, меняйся. Что тебя мучает? Старые долги? Забытые книги? Не придавай значения. В понятие прогресса не входят человеческие чувства. Все катится само собой, как оно катилось еще при царе-горохе. Отступления нет. Есть лишь копошение. Балансировка вокруг средней точки. Все копошились, и ты копошишься, и будешь копошиться, ибо это неизменно, вечно, стабильно — ваша будничность и серые мыслишки, как бы половчее прожить и шельмануть без огласки и последствий, над которыми, ты знаешь, никогда не воспрянуть, не взлететь, не восторжествовать. Похоже на маятник, на магические знаки, на вкус медяка во рту после выпивки, потому что все всегда неизменно, как навязчивый кошмар, как вздохи-выдохи, как калоши в школьном мешке — помнишь или нет? Что страшно? Ничего, ничего — зато надежно, многозначительно, неизменно и серо. Сегодня ты один, завтра — другой, а послезавтра — третий. В этом тоже прелесть. Ищи ее, ищи! А сейчас было бы неплохо истопить печь, погреться, а не спешить неизвестно куда и зачем. Чего бояться? Правильно?

— А? — спросил Он скорее у себя, чем у Африканца, оборачиваясь и с минуту бездумно и молча разглядывая, как спина друга верно и постепенно покрывается островками нетающего снега. Потом, ко второй половине дня, она ничем не будет отличаться от окружающего белого мира, а вечером снег придется счищать рукавицей вместе с мелкими прилипшими сосульками.

Нет, машинально думал Он дальше, береженого Бог бережет, обойдутся, нечего там шляться, запутаться можно, мы теперь лакомый кусочек для их экспериментов. Правда, может, они уже настолько ослабли, что было бы интересно взглянуть, пощупать, принюхаться, да… но… опасно, очень опасно, и рисковать не будем, подождем… весны, времени у нас много, а там видно будет, может, что-нибудь и придумаем, хотя, что мы можем, а? Покричать, поулюлюкать. Нет, не годится. Разрушить пару домов? Было — не помогает. Не помогает, и все. А брать надо хитростью и разумением-умением, только умение — пасынок знания, а знания-то нет — вот что плохо, потому что все устроено так, словно за семью печатями, как в швейцарском банке, или похлеще — в зоне у сталкера, или что-то вроде этого, только у него почти, ну почти все, было определено, вот как у Стругацких, он сунул руку в карман и потрогал книгу, а у нас — черта-с два, и неизвестно, что лучше. И сравнивать, практически, не с чем. Поэтому мы туда не пойдем. Не пойдем и все! Мало ли, что в голову лезет. Пускай лезет, а мы сделаем по-своему! Нечего смотреть на нас пустыми глазницами. Вылупились! Знаем мы вас. Много звона, и ничего — пустота, не за что уцепиться. Не пойдем, точно! Жизнь дороже любопытства — это вон и Африканец скажет. Отбили атаку — ну и ладно. А наш путь дальше — кружить вокруг да около и наматывать на ус. Там видно будет, что предпринять. Может, они сами все передохнут от какого-нибудь чиха или холодной воды — мало ли что жизнь подскажет. Вот пусть и разбираются, раз завели ее, а наше дело маленькое, до поры до времени…

— Правда? — спросил Он, и пес насторожил уши, а потом неожиданно повел заиндевевшей мордой в сторону темного леса.

И Он посмотрел тоже, но ничего, кроме однообразных стволов, сливающихся в сплошную стену, не обнаружил. Но на всякий случай решил подобраться к зарослям камыша — не бог весть, какое укрытие. Озеро было большим, и чтобы быстро добежать до берега, и думать было нечего.

Они пробежали то того места, где камыш мельчал и торчал ломаными, рыхлыми кучами, а деревья выше, по-над горкой, лежали вповалку, и ему подумалось, что если там кто-то есть, то обязательно за этими снежными наносами и ничего другого не остается, как двигаться на выстрел, — уж слишком хорошей мишенью были они на фоне этого проклятого камыша — как на ладони, да еще в темном, и Он грудью чувствовал, как тот в лесу ведет стволом, выбирая момент, чтобы между ними не было веток.

Слава богу, что первый выстрел Он все же услышал и даже заметил вспышку на холме, и тотчас упал и перекатился под рыхлую кучу и даже успел скинуть лыжи, когда поверху, над самой головой, пронесся огненный шар и абсолютно бесшумно слизнул верхушку ближнего куста. Африканец только оскалил зубы. И Он понял, что нарвался на неожиданный сюрприз ранее не виданный и уж точно непонятный и неземной. И упускать такого случая нельзя было даже ценой огромного риска, потому что это впервые было что-то вполне материальное, пусть и опасное, смертоносное, но осязаемое, видимое, переложенное в зримые координаты, и потому не менее дорогое, как зубная щетка или потерянный в детстве перочинный нож.

Он пополз под деревья, стараясь не очень высовываться и сбивать снег с веток, перелез через поваленные стволы в том месте, где лед озера переходил в склон, и неожиданно попал на глубокую тропу. Он даже подумал: \"Черт возьми, неужели «они» тоже умеют бегать?\" Никогда еще с ним такого не бывало, и никогда Он не находил чьих-либо следов, по крайней мере, последние пять-восемь лет.

Тропа была вполне реальной, утоптанной, даже с отдельными цепочками овальных следов, словно кому-то специально хотелось побегать в валенках, покувыркаться в свежем снегу.

Вправо она убегала под деревья к темнеющему ручью, а слева огибала ивы и красноягодный боярышник по просеке, вдоль озера, и терялась в сугробах. Они с Африканцем не направились туда, а выбрали одну из цепочек и побежали в лес. Следы были какие-то пьяные, шатающиеся. Иногда некоторые вообще оказывались в метрах трех один от другого, словно существо, напрягшись, прыгало, а потом оглядывалось и думало, какое оно ловкое и сильное, если может совершить такое. И было в этой странности какая-то закономерность, и Он чувствовал это. Но чтобы остановиться и подумать, времени не было. Он только замечал над следами странным образом скрученные ветки, словно кто-то ломал их вдоль оси так, что отлетала кора, и теперь ветки держались лишь на одних белых волокнах. Он отложил этот вопрос на потом, хотя знал, что поступает неправильно, неверно, что нужно остановиться и подумать, разобраться сейчас, сию минуту, а не откладывать, не надеяться на авось. Но все равно, замечая следы странных маневров, ощущал в спине неприятный холодок, потому что опасность таилась и здесь, потому что Он давно знал — все, что выходит за рамки обычного — подозрительно, ложно, как выползок змеи, двусмысленно, как непогребенный череп, фантасмагорично от природы и имеет вкус смерти. Это был его инстинкт, интуиция, безотчетный страх, стиль жизни все эти годы. Наверное, пока не поздно, надо уносить ноги, думал Он, и бежать, бежать, бежать без оглядки ото всех этих городов с их сентиментальностью и ностальгией, от ложного, глупого, надежд, обещаний, пустозвона — от самого себя, от того, что настигало неотвратимо, преднамеренно, как дурман, как сон, как липкий ночной кошмар.

И конечно, Он никуда не свернул, не побежал, и Африканец, выдрессированный всеми предыдущими злоключениями, послушно трусил в ногах и даже не совался вперед, а только иногда поглядывал своими темными, выразительными глазами через плечо, как бы говоря: \"Я все прекрасно понимаю, и я совершенно не буду мешать, а, быть может, даже и пригожусь в самый нужный момент, так что ты, хозяин и друг, будь спокоен и сосредоточен, я не подведу, ибо я во всем полагаюсь на тебя, а ты — на меня\".

Но до просеки они все же добрались, и даже бесшумно и внимательно, так что ни одного комка снега не упало на плечи, высунулись и осмотрелись.

Пустая была просека. Зимняя, промерзшая. И все та же тропинка пробегала по берегу, и некоторые деревья стояли оголенные, а в воздухе плавал такой тонкий и знакомый запах, что Он даже сразу не мог припомнил, что так может пахнуть только табак, хороший ароматизированный табак, который последние годы того времени, которое осталось в памяти, как яркие, шумные картинки, завозился из-за границы и стоил баснословно дорого, так дорого, что сам Он никогда его не пробовал, да и не стремился попробовать, потому что не был заядлым курильщиком, вернее, — никаким курильщиком, и не считал себя знатоком по этой части.

Но тот человек с ружьем курил.

Он стоял, прислонившись боком к стволу, вобрав плечи в меховой воротник армейского бушлата, и чувствовалось, что мерзнет или уже порядком замерз, может быть, от долгого ожидания на морозе, а, может быть, оттого, что нервничал, и чтобы унять дрожь, должен быть закурить и подумать об этой проклятой жизни — какая она дрянная и чем кончается, и вообще, чем все это кончится — наверняка ничем хорошим, так что, черт побери, может быть, взять разуться, вложить в рот липнущий ствол и пальцем ноги нажать на курок, чтобы тебе разнесло череп и ты на мгновением увидел бы то, чего не видят другие, а в следующее — обратился в ничто или вообще неизвестно во что — как там относятся к самоубийцам? Нет-ет-ет-т-т-т… лучше я покурю, помечтаю, возьму ружье и добью того молодчика, который сунулся, и пусть вначале он разведает страшный путь, мы придем на готовенькое. А пока постоим здесь, где уютно и привычно, и куда, если кто и сунется, то только до камышей, а дальше — все! Закон! Граница! Табу! А этот сунулся. Непонятно, почему он материализовался, по каким экспонентам выкристаллизовался. Что-то явно новенькое, а я его прищучил, и правильно сделал. Граница. Закон. Бе-е-е… Ба-ар-а-ашки… Ни-че-го-о-о… вы-ы-ы… не понима-а-а-е-те-е-е…

Он стоял и следил за странным человеком, который прыгает по лесу, курит дорогой табак, и вдруг понял, что читает его мысли, как книгу, слегка засаленную и обтрепанную, но все же книгу и ничто иное. И убивать уже совсем не хотелось, и бешенство минуту назад владевшее им, прошло и остался лишь интерес человека к человеку, тоже слегка засаленный, но привычный, безвредный, как прошлая жизнь, и Он слегка свистнул.

Человек тотчас сгорбился и, не меняя положения тела, не оглядываясь и не различая ничего, внезапно упал на четвереньки и бросился как-то боком, но почему-то не в лес, где за ним совсем не угнаться, а — вниз, по склону, на голое озеро. И бежал он в панике как-то странно, — все время загребая влево, и от этого, выписывая плавную дугу, был похож на вываживаемого окуня, и скорость у него была не меньше, чем у стайера на финише, так что белая пыль за ним поднимался легким воздушным облачком.

Он дождался, пока бегун не пересечет злополучный камыш и не выскочит на открытое место. А потом просто скатился по прямой и настиг его на середине озера.

— Стой! — крикнул Он. — Стой!

И Африканец, рыча, подскочил и ухватил за развевающуюся полу. В этот момент Он ожидал всего, чего угодно: вспышки, оборотня, грохота или беззвучного пропадания. Но человек остановился и задрал руки. И глаза у него стали белыми-белыми, безумными, как у мороженого леща, и ничего, кроме страха, не выражали. И сгорбился он еще больше, втиснул голову в плечи, и даже казалось, что готов упасть и бежать на четвереньках.

— Бе-е-е… — продолжал он сипеть, задыхаясь и опустив в снег ружье.

Африканец все еще свечой висел на нем, и щека человека болезненно дергалось.

Это был старик. С голубой сыпью поперек морщинистого лица, словно его хватанули чем-то впопыхах, не разобравшись, и он таким и остался — меченным, с заросшими скулами, в ношенной переношенной шапке-ушанке, съехавшей на брови, и в очках желтой потрескавшейся пластмассы.

— Подними, подними выше, — скомандовал Он, — и положи на затылок! — Но оружия не достал, потому что Африканец был явно в ударе — шерсть на загривке у него так и ходила волнами при каждом движении, уши от злости были прижаты к шее, а из-под напряженных губ поблескивали оскаленные зубы; да и старик казался безобидным, вялым, словно осенняя муха, и даже чуть-чуть тронутый, потому что глаза за стеклами очков у него были мутные, пустые, безумные; и Он решил — вряд ли от него чего-нибудь добьешься, и — ничего он не знает: ни о ночных грохотах, ни о мареве, ни о звездных кометах — или как там их еще называть, и что — старик из-за всего этого тоже, видать, хлебнул свое. Впрочем, называй не называй, а суть одна — пришлые «они», посторонние и играют в непонятные игры, от которых — ни холодно, ни жарко, или, напротив, — берет оторопь, так что тебе становится не по себе, какой бы ты ни был бесстрашный, даже если ты самый последний из самых-самых бесстрашных, даже если ты предполагаешь, что ты избранный или отобранный для какого-то странного эксперимента.

Потом Он обратил внимание на ружье. Такого оружия Он в жизни не видел, разве что в музее, где оно выставлялось за пуленепробиваемыми витринами и сверкало изысканной отделкой под холодными люминесцентными лампами. Но это ружье, точно, — больше подходило для выставочных целей, но никак не для охоты на людей.

Еще один псих, подумал Он.

— Сдаюсь, сдаюсь, — просипел старик, и вышло у него: \"Саюсь, саюсь\".

— Ну-ну! — произнес Он и сунул руку в карман, в котором, кроме горсти боярышника, ничего не было. Но сама ситуация его несколько забавляла, и Он стоял и смотрел, как пола бушлата превращается в лоскутья, и уже знал, чем все это кончится.

Старик подчинился — задрал сколько мог руки, и шапка вовсе съехала набок.

Африканец сел и, не отрываясь, стал следить за стариком. Кажется, он даже вздохнул облегченно и только так, как он один умел делать, — запрокинул голову на длинной шее и чуть-чуть покосился на хозяина, мол, все о\" кей, я его напугал до смерти, а старик — перестал тянуть это бесконечно раздражающее: \"Бе-е-е…\"

— Ну что скажешь? — спросил Он.

Что-то в старике было странное — забитость или пугливость — не поймешь, а может быть — одичалость. Но жалости Он не испытывал.

— Гм-м-м… — Прочистил горло старик и боязливо покосился на пса, — стало быть, ты того?.. — произнес он.

Подобострастия в нем было сверх меры и голос соответствующий.

— Чего, того? — переспросил Он, подаваясь вперед, чтобы лучше слышать.

Впервые Он разговаривал не с самим собой и не с Африканцем.

— Фу-у-у… господь. — И лицо у старика разгладилось, — ну и вывез… прямо, как по заказу… прямо, как в сказке. — Он попробовал было перекреститься, и Африканец беззвучно показал клыки.

— Точно, вывез, — терпеливо согласился Он.

— Грех на душу… — продолжил старик, — пронесло-о-о…

Вокруг лежала белая пустыня, только многоэтажки смотрели немыми глазницами, да еще падал редкий снежок. И если разобраться во всей этой ситуации, то надо был достать бутылку шампанского хлопнуть пробкой в небо и выпить за нескончаемость человеческого рода — даже сейчас, даже через столько лет, хлопнуть и произнести здравицу и пьяно, троекратно, до горючих слез, расцеловаться под грохот оркестра, — потому что событие-то явно знаменательное — последние из самых последних могикан на континенте или на всем земном шарике!

— Утю-утю… — Старик протянул руку, и Африканец от наглости приподнялся на задних лапах, чтобы прыгнуть.

Пошлейший старик, который даже не чувствовал ситуации. Не от мира сего. Фигляр. Комедиант старой закваски, который ни себе, ни людям житья не дает.

— Ты чего ваньку ломаешь? — спросил Он тогда.

За эти годы Он привык ничему не удивляться. И двадцать и тридцать лет назад встречались такие старики, выжившие из ума одиночки или целые поселки, позволяющие себе паясничать перед любым пришедшем. Но постепенно они все вымерли, а этот, видать, задержался.

— Стало быть, ты человек? — с опаской и одновременно чуть фамильярно спросил старик и даже снова поопустил руки; и Африканец заворчал.

А вот этому вопросу удивился. Всего ожидал — глупости, блеяния, но никак не такого вопроса.

Ишь ты, подумал Он, наученный, значит, столкнулся с таким, о чем мне приходится только мечтать. Неважное здесь место, плохое, гиблое; и невольно поежился, словно чувствовал, как от черных глазниц за шиворот ползет страх. Страх был привычен, как привычно было одиночество и звенящая пустота вокруг. Впрочем, для него давно уже не было пустоты, — а одно лишь пространство, наполненное непонятной, таинственной силой, ощутимым временем, в котором ты растворен, и одновременно присутствуешь здесь и там, за теми лесами или дорогами и еще бог знает где, — в воздухе, в небесах, в падающем снеге; и ты отчего-то благодарен за это ощущение, которое дает тебе чувство стабильности и уверенности — пусть даже временно, в какой-то явный промежуток, — но предохраняет, делает неуязвимым, бессмертным, почти вечным. И это чувство живет и помогает даже сейчас, когда ты сталкиваешься с непонятным человеком.

— Значит, ты все-таки наш? — Голос у старика был надтреснутый, и слова выходили неясно, словно наполовину проглатывались, словно он что-то жевал.

— Ну, что из этого? — спросил Он.

— Ты не гляди, что я такой, — пояснил старик, и Он понял, что у старика с зубами дело дрянь — вкривь и вкось они торчали, как гнилые пеньки, — посидишь с мое в яме, не то запоешь.

— В какой яме? — автоматически спросил Он. Хотя какая еще могла быть яма в черте города — самая обыкновенная, для бродяг, где всегда была еда и бочка с топливом — другого и не встречалось. Хотя, кто его знает, может, старик тоже был непонятной силой, играющей тобой, как щепкой в полынье, по неявному, закрученному алгоритму. Может, у него своя задача, отличная от всех других, построенная не по принципу, — чем дальше в лес, тем больше дров, а сложнее и пакостнее. Кто знает. Поди разберись. Может, он только имитировал активность и ждал реакции.

— Ты зачем стрелял? — спросил Он и понял, что сам вопрос был во многом наивным. Спрашивать такое было все равно, что узнавать дорогу на кладбище, потому люди были склонны стрелять по поводу и без повода, а только потом разбираться, кто ты и что ты. Так что стрельба постепенно превращалась в обыденность, заурядное событие. Что-то вроде надувания лягушек через соломинку.

— Значит, я ошибся, — вздохнул старик, — отвело мою руку…

— Отвело! — подтвердил Он.

— … и собачка, вижу, вижу, настоящая, кусается… и душа человеческая…

Африканец снова показал два клыка, и старик, косясь на него, зашептал, вытягивая гусаком шею, но по-прежнему не встречаясь взглядом:

— Я ведь… это… того… — второй раз не стрелял…

— Ох, ты! — удивился Он почти лениво. — Старый козел!

Дома по-прежнему торчали серыми коробками над лесом, и находиться здесь на открытом месте не было никакого резона.

— Верно, старый, но упрямый, — согласился старик.

Каналья, что с ним делать? подумал Он.

Можно было уходить. Такие старики встречались не чаще и не реже, чем им положено было встречаться, и один Бог знает, для чего они остались или оставлены и чего делали в этой пустыне. Дичают постепенно. Впрочем, пустыня была теперь везде. И главное было приспособиться к ней. А кто не приспособился, того давно уже нет в живых.

— Ты что здесь, свиней пасешь? — спросил Он и решил, что пойдет назад по своим следам и уж точно никуда-никуда не свернет из этого леса.

— Пасу и охочусь, — пояснил старик.

— На кого это? — спросил Он, окидывая взглядом белую равнину.

— На всех, — пояснил старик и потупился. — Руки-то я опущу?

— Опусти, — разрешил Он и отвернулся.

Такое уже случалось — десятки, сотни раз, человек попадал впросак, а ты стоишь и думаешь: \"Черт тебя дери, о чем ты, вообще, соображаешь, и умеешь ли соображать своими куриными мозгами\".