Несмотря на простоту, а вернее — благодаря ей, в молотке сконцентрирована вся человеческая и даже нечеловеческая история. Именно он открыл нам путь в цивилизацию. Универсальный, как его хозяин, молот горазд и ломать, и строить. Его тупая мощь компенсировала дефицит клыков и когтей. Вооружая руку чужой тяжестью, молот внушает уважение к умножению сил и усилий. Мифы всегда наделяли его магическими свойствами. Первый инструмент, молот стал непременным атрибутом главного культурного героя древности — кузнеца. Покоряя с его помощью звездный металл (раньше всего научились обрабатывать метеоритное железо), мастер преобразовывал косную материю в полезную — вроде гвоздя. У славян считалась, что кузнец может выковать все — песню, свадьбу, слово. За это его считали колдуном — вспомним гоголевского Вакулу, поймавшего самого черта. Впрочем, кузнецов всюду уважали, боялись и селили отдельно — подальше от деревни, чтобы не спалил. Оторванные от толпы страхом и благоговением, они первыми обзавелись фамилиями, которыми стала их профессия. Память об этом событии хранят все Смиты в Америке, Ковальские — в Польше и Ваны — в Китае.
В России Кузнецовых меньше, зато у нас был герб, двуполый и двусмысленный. Молот на нем — средоточие власти и силы — воплощал мужское начало. Заколачивая врага в землю, он оставляет серпу срезать все, что из нее лезет. Сочетание двух разрушительных орудий соединило мужчину с женщиной не гениталиями, а общим делом — войной с природой, мемориалом которой стала известная скульптура Мухиной. Как-то мне приходилось выпивать на ВДНХ прямо под юбками нержавеющей крестьянки. С непривычного ракурса ее серп порождал кастрационный комплекс, но его тут же излечивал фаллический ствол молотка, который хвастливо сжимал в руке стальной демиург. Вычитая друг друга, эта пара грозила опустошением, но — хотя бы — не потомством.
Понимая, с чем имею дело, я все-таки купил молоток, решив, что, начиная новую жизнь, следует для разбега отойти подальше в прошлое — на самую раннюю зарю цивилизации. Кто мог знать, что я ее перепрыгну в результате этой немудреной покупки?
Принеся домой обнову, я хозяйски осмотрел пустые стены, прикидывая, чем их обезобразить. Шедевров у нас еще не было, и я решил ограничиться гвоздем. С первым ударом все обошлось хорошо — я попал по пальцу. Обескуражила меня только вторая попытка: гвоздь даже не оцарапал штукатурку, зато его шляпка целиком ушла в металл молотка.
Разглядывая диковинный гибрид молотка с гвоздем (палача с жертвой), я понял, что у меня в руках оказался сюрреалистический объект, достойный Дали и Магритта. Жене, однако, было не до искусства. «Гвоздя, — привычно роптала она, — вбить не можешь». Упрек показался мне несправедливым: не я, а он не мог вбить гвоздя, что озадачивало до морщин.
Импотентный молоток бросал вызов мирозданию. Агент потустороннего, он размывал границы бытия. Его присутствие было неоспоримым, но все же мнимым. Остается ли вещь собою, когда она теряет свою единственную функцию?
Конечно, ненужную вещь можно назвать украшением, но эту и на стенку не повесишь — не на что. С другой стороны, вещь без назначения вырастает в статусе. Заменяя простую роль высоким престижем, она перевоплощается в символ: кортик адмирала, мастерок масона, шапка Мономаха, тапочки покойника. Адмиралы редко дерутся сами, масоны, кроме козней, ничего не строят, Мономаха не греет шапка, и покойнику ходить особо некуда. Бесполезность — реванш материи над духом. Только реликвии могут себе позволить не работать. Именно это и делал молоток с вбитым в него гвоздем. Обладая формой, но не содержанием, он представлял собою новый класс вещей, лишенных смысла: молоток не был, а казался.
Разбогатев, я завел себе целый зверинец таких вещей. Среди них — штопор, превратившийся в спицу после встречи с пробкой, безопасный нож, которым нельзя порезаться, и резинка для трусов, не заслуживающая малейшего доверия. Постепенно таких вещей становилось все больше. Как фальшивые деньги, они выглядят лучше настоящих и стоят меньше. Дешевое вытесняет полезное. Я, скажем, уже много лет не ел клубники — нету. Есть круглогодичный нарядный муляж, который никогда не портится — нечему. От помидоров осталась шаровидность, от яблок — румяность, от котлет — гамбургеры. И так во всем, причем — давно. Еще в 1925 году Рильке писал своему корреспонденту:
«Для наших дедов был «дом», был «колодец», знакомая им башня, да просто их собственное пальто. Все это было большим, бесконечно более близким. Почти каждая вещь была сосудом, из которого они черпали нечто человеческое. И вот из Америки к нам вторгаются пустые равнодушные вещи, вещи-призраки, суррогаты жизни. Одухотворенные, соучаствующие нам вещи сходят на нет. Теперь у земли нет иного исхода, как становиться невидимой. В нас одних может происходить это глубоко внутреннее и постоянное превращение видимого в невидимое. Мы — пчелы невидимого».
Этот проникновенный абзац замечательно точно описывает оскудение вещественности, которое мы все сегодня переживаем. Виновата тут, конечно, не Америка, которая в те времена, как, впрочем, и сейчас была символом опасной новизны. Дело в обилии вещей, в их дешевизне, в их быстрой и постоянной сменяемости. Скоротечность союза с материальной средой обитания мешает нам срастись с вещью. Лишенная основательности и долговечности вещь вырождается в мираж, притворяющийся материальным телом. Мстя за измены, вещь выворачивается наизнанку — невидимое прикидывается видимым. Вместо грубой уникальности предмета нам достается лишь его обобщенная платоновская идея — «стольность» вместо стола, на который нельзя ничего поставить, потому что он и сам на ногах не стоит.
Окруженные вещами, на которые нельзя опереться (в том числе и буквально), мы подготовили и собственный переход по ту сторону материальности. Не зря уже целый век все важное происходит в сфере неосязаемого — радио, кино, телевизор. Освоив эфир, мы, чтобы избавиться от атавизма, стремимся растворить собственную вещественность в виртуальном пространстве, открывающемся за каждым монитором. Сетевому поколению органика кажется грязной, вещь — мертвой, тело — лишним. Ангелически невесомая жизнь Интернета обдирает мир до составляющих его ментальных конструкций. Мир становится мыслью о мире или — даже — вымыслом о нем. Исчезая в нем, вещь оставляет после себя призрак. Один из них — мой молоток: некротическое явление умирающий реальности.
Но прежде, чем окончательно растаять, вещь переживает последний ренессанс. Когда проводишь целый день в виртуальном пространстве, даже банальный предмет обретает антикварную ценность. Так мы учимся ценить заурядное, ибо, даже не отдавая себе отчета, уже тоскуем по прежнему миру твердых тел, по грубой убедительности материального, способного вернуть нас из зыбкой электронной жизни к упрямой тяжести вещи. Прежде чем раствориться в невидимом, она возвращает себе гордое имя утвари. Той древней утвари, что, по словам Мандельштама, очеловечивает «окружающий мир, согревая его тончайшим телеологическим теплом».
Недавно я встретил на блошином рынке модную манхэттенскую даму. Копаясь в барахле, она подыскивала себе наряд, оставшийся с тех времен, когда ткань была шерстью, пуговицы — перламутром, а вещь — вещью. Тут-то я и нашел себе новый — старый — молоток.
Буддизм по воскресеньям
Я так уважаю любую религию, что ни одной не верю. Мне кажется, что одно просто не связано с другим. Вера, как седина, от тебя не зависит. Она заводится в недоступных потемках подсознания, да и остается там. Всякие усилия кем-то ее для тебя сформулировать напоминают мне нашу фантасмагорическую «Политэкономию социализма», которая с таким комическим упорством пыталась внести логику в недоказуемое.
Верить можно только в то, что будет, а опыт показывает, что будет всегда не то, чего ждешь. Но если вера живет в кредит у будущего, то религии кормится настоящим. Как спорт, она требует упражнений, а не сочувствия.
Привыкнув проверять все метафизические тезисы на практике, я искал места, где знакомое встречается с неведомым. Случай не подвел. Как-то весной я наткнулся на студию японской художницы Кохо. Восемьдесят прожитых лет не мешали ей курить, краситься и удовлетворять духовный голод желающих при помощи суми-ё — так называют живопись тушью те, кто о ней слышал.
Величие этого дальневосточного искусства в том, что, соревнуясь с жизнью, оно добровольно отдало сопернику все преимущества, начиная с цвета. Уступив природе дорогу, суми-ё оставило себе кисточку, тушь и бумагу. Комбинируя их в раз заведенном порядке, художник пишет схему мира и портрет мирозданья.
Мы, правда, обходились тем, что пачкали бумагу. Первым делом Кохо научила нас писать бамбук. Суть умения в том, чтобы, набрав в кисть разбавленной туши, вести руку по бумаге на одном вздохе. Выдох оставляет пробел, а новый вздох образует новое коленце. После того, как скромные кляксы изобразят узлы сочленений, даже у новичка получается нечто, напоминающее удочку в профиль.
— Следующие лет десять-пятнадцать, — подбодрила нас Кохо с завидным в ее возрасте пренебрежением к точности, — вам предстоит упражняться в достигнутом.
Чтобы нарисованный лес не угрожал настоящему, учительница раздала нам старые газеты.
В ее трактовке искусство было безотходным производством, которое ничего не производило. С равным успехом можно было писать пальцем на песке, но в Манхэттене нет пляжей.
Безобидно изводя макулатуру, мы не могли ни похвастаться шедеврами, ни сопоставить их с оригиналом. Надеясь потешить тщеславие, я подглядывал за одноклассниками, но через месяц забыл о них, а через два — о себе. Стоило мне усесться у заваленного грязными газетами стола, как все внимание уходило на то, чтобы взмах кисти совпадал с дыханием и не мешал ему.
Не могу сказать, что к осени стал рисовать лучше (сравнивать было не с чем), зато к зиме мне удалось догадаться, что вместо живописи я учился буддизму.
Убедиться в этом мне помог дзенский монастырь в Катскиллских горах. Расположенный всего в двух часах езды от Нью-Йорка, этот курортный край раньше назывался «борщевым поясом». Вопреки ожиданию, здесь отдыхали не украинцы, а евреи, сохранившие в Новом Свете кулинарные традиции своей промежуточной родины.
Однако поколение спустя в Катскиллах сменились меню и религия: вместо хиреющих синагог — буддийские храмы, санскрит вместо идиша и соевые сосиски вместо борща, который в Америке все равно не умеют готовить. Народ, впрочем, почти тот же. Как сказал гуру битников Аллен Гинсберг: «Я еврей, потому что буддист». В Америке это бывает.
В буддийском монастыре нет ничего пугающего, но странностей хватает. Начать с расписания: подъем — в 3.30, зимой, правда, — в четыре. Монахи бреют головы, ходят в робах, зовут себя японскими именами, жгут курения, составляют букеты и слушаются своего настоятеля, бывшего морского пехотинца из Нью-Джерси. Их жизнь трудно назвать затворнической, потому что все силы уходят на густой поток новичков, который каждое воскресенье прибывает сюда из Нью-Йорка.
Взъерошенную толпу паломников встречает маленький гипсовый Будда под большим американским флагом. Ему все равно, где сидеть. Собственно, к этому и сводится его учение. Будда ведь не отвечает на мучающий нас вопрос: есть ли Бог? и если нет, то — почему? Он не говорит, что с нами будет на том свете или даже на этом. Будду вообще не интересует частности, ему хватает общей картины, но и о ней ничего уверенного сказать нельзя.
Вернее, можно. В монастыре множество книг, разъясняющих буддийские истины на всех языках с картинками. Но для новичка они вполне бесполезны, и библиотеку запирают от гостей, чтоб не вводить в соблазн интеллектуального запоя. Учиться в монастыре приходится самому — как ходить или плавать. «Если ты встретил Будду, — кровожадно шутят по этому поводу монахи, — убей его», ибо даже он тебе не поможет. Буддизм ведь не теория, а практика, в которой от сверхъестественного одно усердие.
С ударом диковинного гонга вы входите в зал для медитаций, садитесь на удобную подушку, распрямляете плечи, кладете одну ладонь в другую и фокусируете взгляд полуприкрытых глаз на стенке. Сорок пять минут спустя разминаете быстрой ходьбой ноги и усаживаетесь на второй урок.
Со стороны это все равно, что смотреть, как краска сохнет. Тем не менее весь буддизм вмещается в эти тихие полтора часа. Остальное — каменные истуканы, шафранные наряды и трогательные предания — всего лишь древняя экзотическая оправа, к которой можно отнестись с уважением, иронией или безразличием. Все это совершенно не важно — как цвет операционного стола. Важно только то, что происходит в медитации во время которой не происходит ничего.
Мудрость сосредоточена не и том, что ты делаешь, а в том, чего не делаешь. Поэтому так трудны уроки недеяния, в чем может убедиться каждый, найдя пустой угол.
Неподвижность кажется неестественной и требует контроля. Запретив себе шевелиться, ты чувствуешь свое тело большим, неуклюжим и лишним. Сейчас в нем много бесполезного, практически — все. Поэтому тебе и не жалко от него избавиться. Догадываясь о своей судьбе, оно отчаянно сопротивляется. Сперва чешется нос, потом спина, наконец хочется скосить глаза на молодую соседку. Но ты не сдаешься, показывая, кто кому хозяин, и все проходит.
Добившись своего, с удовлетворением, но и испугом замечаешь, что забыл, как лежат твои руки, да и твои ли они еще. Потом тревога сменяется облегчением от того, что не надо следить за оставшимися без работы мускулами. Как медведь в берлоге, тело замирает в бездействии, оставив в дозоре грудную клетку. Но дыхание не требует усилий — они нужны лишь для того, чтобы его остановить.
Беспрестанная работа легких соединяет живое с миром. То наполняя тело, то покидая его, воздух играет с нами в игру, не слишком отличающуюся от любви, — если, конечно, не считать ее бесконечности. Размеренная исправность метронома обеспечивает бесплатным ритмом, сопровождающим нас от первого вздоха до последнего. Когда телу не остается ничего другого, дыхание обретает смысл, открывая свою тайную цель. Связывая нас с Вселенной, оно иллюстрирует главный урок буддизма: ты и она едины.
Отдельное существование — фикция, которую растворяет бесспорная мерность дыхания. Забытое тело уже не может заявить о своих правах. Нам нечем ощущать границу между собой и другими ведь теперь ее нельзя увидеть, услышать, ощупать, почуять, вкусить.
Ее бы не было вовсе, если б не сознание. В пустоте, бывшей когда-то тобою, гулко бьются мысли, от которых предстоит избавиться. Вспомнив о них, ты тут же берешься за дело, и тут тебя огорошивает вопрос: закрыл ли ты окно в машине? И не замочит ли дождь обивку? От этой суетливой заботы все достигнутое рушится, и пролог надо начинать сначала.
В среднем каждые десять секунд в голову приходят две мысли, обычно — плохие. Жалея об упущенных возможностях, большую часть отведенного нам срока мы живем в прошлом, меньшую — в будущем, рассчитывая им поживиться. На настоящее остаются мгновения, заполненные не мыслями, а ощущениями — например, в бане. Буддизм пытается растянуть эти секунды, заполнив ими жизнь или сколько получится.
То, что остается от нас, когда мы ничего не делаем и ни о чем не думаем, и есть будда. Именно так, с маленькой буквы, потому что это — не имя, а состояние: отсутствие себя.
Труд отречения приводит к пустоте, но в ней, как в зеркале или луже, отражается весь мир, если он, мир, конечно, существует.
Хорошо еще, что над этим — центральным для любой метафизики — вопросом уже некому ломать голову. Уклоняясь от философских проблем, буддизм устраняет не объект, а субъект, попутно защищая нас от страдания. Окружающее становится безопасным, теряя того, на кого оно может обрушиться.
Говорят, что медитация положительно влияет на организм, делая его счастливым. Но цель этого упражнения не в последствиях, а в нем самом: оно позволяет быть и не быть сразу. Безумие этой альтернативы не укладывается в голове — и не надо. Буддизм ведь не обещал сделать нас умнее, или, тем паче, лучше. Как зарядка, он лишен интеллектуального и нравственного измерения. Не ставя перед собой высоких целей, он и нас освобождает от них. Достаточно того, что, избавляя от тоски по прошлому и страха перед будущим, буддизм дает хоть по воскресеньям передышку от выматывающей погони за тем, чего уже и еще нет.
Приехав из монастыря, я разочаровал друзей, ждавших перемен. Их надежды были напрасными и страхи преувеличенными. Дело в том, что буддизм, в отличие от других религий, не требует жертв. Зная, что все — буддисты, он спокойно ждет, когда мы об этом догадаемся.
Крейцерова соната
— Как в России с гомосексуализмом? — У нас за это сажают. — А за геморрой у вас не сажают?
Из Довлатова
Все человеческое в Америке жмется к Востоку, а бесчеловечное — к Западу. Там уже если каньон, то гранд (вместо оперы). Восточное побережье более прирученное: чем дольше топчется белый человек по Америке, тем больше она напоминает ему дом. Эти края так и называются: не Новый Свет, а Новая, причем — не очень, Англия.
У северной оконечности мыса, который будет назван Тресковым, пассажиры корабля «Мэйфлауэр» в 1620 году впервые ступили на землю континента, который уже назывался Америкой. Здесь и вырос город Провинстаун.
На первый взгляд, он напоминает сдавшуюся погоде беломорскую деревню. Застенчивую элегантность Провинстауна определяет та нежная гамма упадка, что не терпит ничего кричащего, кроме чаек.
Знаменитым Провинстаун делает его население — потомственные португальские рыбаки, художники-реалисты, охотящиеся за люминесцирующим пейзажем, писатели, считающие, что им поможет весьма относительное одиночество, но прежде всего — сторонники однополой любви обоего пола. Если Провинстаун и не тянет на гомосексуальную столицу Америки, то только потому, что он предпочитает быть ее голубой провинцией.
Ясно, что приезжать сюда с женой бестактно, как в Тулу со своим самоваром (геи сказали бы — с кофейником). Но все равно это делаю, чтобы кто чего не подумал. Хотя я понимаю, что опасения мои преувеличены.
— Где тебе, — говорит та же жена по тому же поводу.
Среди дам гомосексуалисты славятся вкусом и умением беспрекословно ходить по магазинам. С мужчинами сложнее. С одной стороны, гомосексуальная часть Америки разделяет со мной все увлечения, кроме главного. По эту сторону океана никто лучше не разбирается в кулинарии, путешествиях или театре. С другой стороны, гомосексуалисты будят во мне непреодолимое чувство вины за то, что я говорю «они». Сам ведь я не люблю, когда мне, пусть даже с самыми лучшими намерениями, напоминают, что я — еврей, или — русский. Я предпочитаю, чтобы меня узнавали не по национальности, а по имени, и считали за человека ни на кого не похожего, отвечающего только за свои грехи.
Я не боюсь гомосексуалистов. Я боюсь их обидеть. Но и это, как всякое обобщение, — форма расизма. И я не знаю, как от нее избавиться, потому что гомосексуализм играет непомерную роль в обычной американской жизни, никак ее при этом не задевая. В конце концов, гомосексуалисты составляют не больше двух-трех процентов страны. Меньше в Америке только атеистов. И все же однополая любовь вынуждает нас определить свое отношение к страсти, до которой нам нет никакого дела. Глядя на знакомых, вы же не думаете о том, что они делают в спальне. Получается, что наша любовь личное дело, а их — нет.
Дело в том, что они — другие. Самим своим существованием они бросают вызов остальным. Их инакость — цена, заплаченная за освобождение. Мы — рабы безразличной природы, которая равнодушно гонит свою программу через поколения. Исчерпывая нашу роль эстафетой, она не потрудилась указать цель. Только направление. Разоблачая природу, Шопенгауэр говорил: «Если мы не видим в жизни смысла, то он не откроется и нашим детям» (у него их, впрочем, и не было). Толстой, чувствуя, что нас загнали в ловушку, в «Крейцеровой сонате» предложил прекратить деторождение, завершив собою историю. Уступая гениям в радикализме, гомосексуализм, не желая расписываться за все человечество, позволяет его малой части игнорировать биологическую природу будущего, заменив его пристальным вниманием к настоящему.
Возможно, отсюда повышенная плотность культуры, которой отмечены голубые районы Нью-Йорка и Сан-Франциско. Там, где искусство не конкурирует с природой, оно живет само по себе, рождая не столько красоту (она может быть вульгарной, как Рубенс), сколько капризную утонченность, стерильную игру форм, декадентскую бестелесность.
Всего этого вы вправе ждать от Провинстауна, но как бы не так! В остальной Америке ущемленное меньшинство, понимая, что мы всегда о нем помним, черпает силу и бодрость, чтобы считать обиды, лелея изгойство. В Провинстауне доска переворачивается. Дурачась и кривляясь, отпущенный на волю город жизнерадостно демонстрирует свою половую ориентацию. Здешние бестселлеры — Сафо и Кавафис. Кабаре забиты пикантно разодетыми трансвеститами. Магазины предлагают непривычную сексуальную параферналию. Местный, кстати, очень неплохой театр ставит одного Уайльда. И все же Провинстаун не считает тебя чужим и лишним. Он не смотрит свысока или искоса. Не задавая вопросов, он относится к тебе с молчаливой терпимостью, от которой невольно ежишься, понимая, как трудно быть другим.
Мне довелось в этом убедиться, когда, переночевав в тихом семейном отеле с томным названием «Эллада», я вышел в кафе за газетой. В ранний час посетителей было немного, но те, кого я встретил, производили неизгладимое впечатление. Один, с лицом профессора, сидел на высоком стуле, скрестив обтянутые ажурными чулками волосатые ноги. Другой красовался в кожаной юбке. Хозяин обходился плавками и париком под Анжелу Дэвис. Стараясь глядеть прямо перед собой, я заказал кофе и прислушался к беседе. Речь шла о бирже, политике и бейсболе.
Смутный объект желания
Антисоветская природа секса (как, впрочем, и смерти, но не рождения) заключалась в его неуправляемости. Всякая непредсказуемость угрожала режиму, смешивая карты и нарушая планы. Чем меньше человек походил на трактор, тем труднее он вписывался в пятилетку. Не способная справиться с нашей физиологией, власть занялась душой, игнорируя тело, если оно, конечно, не было вооружено киркой.
По обыкновению аскетическая практика привела к противоположным результатам: грешник часто отдается порокам, лишь праведник думает о них всегда. Уйдя с поверхности жизни, секс безраздельно завладел ею. Течение управляет морем, не замечая волн.
Подспудный эрос оплодотворял все сферы советской жизни, а не только ту, что ему положено. Поскольку об этом не говорили, то этим могло быть все. Умолчание оборачивалось двусмысленностью, снабжавшей скабрезным подтекстом всякий текст, включая и тот, что печатался в «Правде». Фрейдистское чтение ее — любимая салонная игра эпохи. Опытные уста, придавая неизбежной цепочке «порыв — удар — прорыв» определенный смысл, делали любую заметку заманчивей «Камасутры». Даже зарубежная хроника, что отметил в своем дневнике Веничка Ерофеев, не составляла исключения: «Никсон попросил Голду Мейер занять более гибкую позицию».
Безадресная эротическая эмоция находила себе применение, но не имя. Лучше всего ей подходило универсальное английское «sexy», пригодное для рекламы чего угодно, например, мебели, хотя у нее от пола — одни ножки.
В атмосфере невидимой и всепроникающей, как воздух, сексуальности вырос специфический тип советского плейбоя.
Помесь Дон Жуана с Сахаровым, он сам твердо не знал, с чем борется — с целомудрием или властью. Сладкий привкус недозволенности будил чувственность, которая казалась отвагой, а иногда и была ею. Ведь моральная неустойчивость считалась прологом к политической неблагонадежности. «Лучше изменить жене, чем партии», — двусмысленно ухмылялись советские плейбои, — надеясь одним актом задеть обеих. Власть тоже была женского рода. Обращая протест вовнутрь, диссидент пола компенсировал интимными победами гражданские поражения. Свобода звала его к подвигам, как Луку Мудищева, чья биография встречалась в самиздате не реже «Архипелага ГУЛага».
…Советский плейбой. Я вижу его, как живого: не слишком трезв, нечисто выбрит, всегда об одном. Ему уступали потому, что он не оставлял другого выбора. Настойчивость в стремлениях оборачивалась постоянством результатов. Вот так шкаф давит на пол, неизбежно оставляя следы на ковре. Рыцарь чужой постели, наш плейбой тоже верил в куртуазную любовь. Всегда беззаконная, она питалась препятствиями и жила осложнениями, тем более, что их обеспечивал не только чужой муж, но и своя коридорная.
Рухнувшая цензура похоронила этого типа под своими руинами. Откровенный век, решив, что свобода приходит нагая, рассеял тот волнующий запах неопределенности, каким славились польские духи «Быть может». Даже название их приобрело для состарившихся плейбоев иной, более грустный смысл.
Японский бог
— О-сева-ни-наримашита! — приветствовал я таможенника в Нарите, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, это их устраивает.
Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю с ней расстаться. Нам Япония интересна тем, что ее отличает, им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида заподозренного в экзотичности народа. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам «русского человека», восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он — по обидному набоковскому выражению — «русское шампанское».
Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех.
Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной, как для космического полета. Здесь все, будто в китайской головоломке, входит друг в друга, не оставляя зазора. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям — им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух.
Многие так и делают, мало что теряя. Снаружи город сер и скучен, как всякая новостройка: цементный гриб, заразивший окрестности. Столица так безнадежно перетекает в предместье, что на перемену указывают только аккуратные, как грядки, рисовые поля, затесавшиеся между многоэтажными домами. Впрочем, рис можно выращивать и на балконе — скорее из патриотизма, чем для экономии.
Урбанистический кошмар, как топор под компасом, путает стороны света. Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, тупо торчащий посреди сырого неба, но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Сложная письменность, соединяющая две слоговые азбуки с китайской иероглификой, любую вывеску превращает в парад знаков. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Мне повезло — в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я этого не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня пожить с ее родителями.
Самый красивый вид из их удобного, как «Тойота», дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.
Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий — ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось — кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем весеннюю песню, которой я подпевал не хуже скворца: «Сакура, сакура, та-та-та и та-та-та».
Музыка была прологом к обеду. Я готовился к нему, как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит, с одной стороны, не ткнуться носом в тарелку, а с другой — не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие — вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Встав с колен, Восток стад неудержимо расти, что, собственно, и предсказывал Ленин.
На обед подавали сложное блюдо — сукияки, что означает «коса». Поскольку монахи насаждали вегетарианство, крестьяне варили мясо убитых косуль (из конспирации их называли «горными китами») прямо в поле, окуная в деревянный горшок раскаленную на костре косу. Но мы обходились говядиной, которую поставляют счастливые быки из Кобе: всю жизнь их массируют и поят пивом.
Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.
— Кого вы больше любите — Шолохова или Горького? — спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы с товарищами по партии.
— Аллу Пугачеву, — выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: «Мирион, мирион арых роз».
В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем. Американцев побаиваются, а русских жалеют.
— Над вами, — говорят, — витает аура страдания, особенно у пьяных.
Я не возражал, но налег на закуску.
Утром мы поехали в Нару — последнее место в мире, где сохранилась не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Шляясь между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны. Кипарисовая скульптура изображала бодисатву и соединяла в себе достоинства мужчины и женщины.
Мои прогрессивные хозяева не верили никаким богам, кроме красивых. Добравшись до цели воскресного паломничества, они благоговейно застыли перед статуей, а уходя, сунули в ящик для пожертвований купюру, на которую можно было купить телевизор.
Надо полагать, что гость из меня был непростой. Я с детства все хотел знать и день начинал с вопросов: едят ли японцы хлеб? (на сладкое), молятся ли в храмах? (перед экзаменами), носят ли кимоно (обычно — в Америке).
Но настоящим испытанием стал театр. Как все нормальные люди, японцы предпочитают телевизор. На худой конец — кабуки, где наряду с феодальными драмами ставят того же Горького. Я настоял на театре Но. Редкое представление устраивал в честь погибших маленький храм в еще не отстроенном после землетрясения Кобе. Пьесу, написанную пять веков назад, я понимал немногим хуже моей переводчицы. По-русски она говорила лучше, чем по-старояпонски, и удивлялись мы всему сообща. Под диковатое горловое пение на пустом помосте горевали безутешные любовники и бесчинствовали злобные демоны. Кончалось все хорошо — буйным хороводом, в котором живые плясали с мертвыми. Специалисты утверждают, что так ставили свои трагедии древние греки. Мне сравнивать было не с чем, и я полюбил. Но просто так — за отсутствие реализма.
Все лучшее в Японии не похоже на жизнь оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо. Интеллигентные японцы стесняются этого спорта, считая его гротескным преувеличением человеческой натуры. Мне он этим и нравится.
На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Не удивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает — почти буквально — духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка — демонстрация уже завоеванной победы.
Считая тело видимым продолжением внутреннего мира (а не его антитезой, как мы), японцы всегда относились к внешности без фатализма. Человек считался полуфабрикатом природы, и традиция не отставала от него до тех пор, пока он не терял с собой сходства. Так выглядела садящаяся в такси гейша в киотском районе Гион, где они встречаются, но не чаще, чем зубры в Беловежской пуще. Густо намазанное белилами существо с трудом ковыляло на цокающих гэта, неся на голове клумбу. В гейше нельзя было узнать женщину, но как раз это и делало ее неотразимой.
Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя, как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.
Конечно, сегодня японцы надевают кимоно, как шотландцы — юбку, но мода осталась столь же бесчеловечной. В Саппоро, который выглядит как разбогатевший Академгородок, я наткнулся на отпетую банду местных девчонок. С выжженными перекисью волосами, раскрашенные под Марселя Марсо, в полуметровых платформах на голых кривоватых ногах они справляли молодежный шабаш посреди широкого проспекта, даже не догадываясь, что подражают духам из театра Но, о котором вряд ли слышали.
Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О придворной даме Сэй-Сёнагон они знали все, что положено, но в отличие от меня читали «Записки у изголовья» не в переводе гениальной Веры Марковой, а так, как они были написаны — тысячу лет назад. Вменяемому японцу (других не встречал) такое приносит не больше радости, чем «Слово о полку Игореве» после обеда. Понимая это, я легко примирился с тем, что самые популярные книги японского архипелага пишет автор по имени Банана.
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии. Зато когда она (всего полтора века назад!) свалилась на Запад, мы справедливо увидели в ней альтернативу всему, чем были сами. Усвоенная разом и в пакете, Япония так хорошо прижилась на новой почве, что живет теперь там, где нам хочется. Вишен в Вашингтоне не меньше, чем в Токио, дзенские сады украшают парижские банки, даже москвичи уже научились выпивать под сырую рыбу.
Сличая оригинал с привезенной копией, мы торопимся считать утраты, ищем то, что знаем, вместо того, что есть. Только избавившись от благородного предубеждения, можно найти в этой стране все, чем она знаменита. Например, Фудзияму, неожиданно врывающуюся в окно скорого поезда, пагоду, спрятавшуюся на военном кладбище, фонари рыбаков, выманивающих из ночного моря осьминогов.
В день отъезда меня ждал прощальный сюрприз. Мы шли по скучной улице, пока она не уткнулась в бамбуковый лес. Густая зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий некоторые из них канат указывал, где живут горные духи-ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки с ним — дары местной винокурни — штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг — впервые в Японии — не было.
— Вот тут она и родилась!
— Кто?
— Ваша Сэй-Сёнагон.
— Но это же было в десятом веке.
— Ну и что? — удивилась моя неутомимая переводчица.
Только тут я узнал в горе ту вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.
Политическое животное
Ставя рядом с подписью «Нью-Йорк», я немного преувеличиваю. Мой адрес звучит иначе: Edgewater, Undercliff Avenue. Переводя приблизительно — Набережные Челны, улица Подгорного. С Манхэттеном нас разделяет миля, даже не морская, а речная: Гудзон. Живя на его берегу, я слышу голос нью-йоркских сирен (обычно — полицейских), но соседи глухи к их зову. Многие годами не пересекали реку. Наш городок, исчерпывающийся двумя улицами, скалой и набережной, самодостаточен, как американский футбол, которому на чемпионате мира не грозят соперники. Но с политической точки зрения я живу в Древней Греции. У нас, если верить Аристотелю, идеальный полис. Избирателей здесь как раз столько, чтобы каждый мог услышать голос оратора — меньше пяти тысяч. Точнее — 4 119. Я знаю наверняка, потому что вчера вернулся с выборов. На них решался вопрос, задевавший, в отличие от войны и мира, всех горожан: пускать ли паром, обещающий нам объединяющие — или удушающие — узы с Нью-Йорком.
Дилемму, которую мирным путем мы не смогли разрешить даже с женой, пришлось оставить демократии. Она принесла свои плоды — к урнам пришло вдвое больше, чем обычно: 15 % избирателей, 607 человек.
Собственно, я их всех знаю. Это — счастливое племя пенсионеров. Лишившись своих дел, они с азартом занимаются общими, отрываясь ради них от лото, йоги и бальных танцев. Поскольку остальным недосуг, демократия, приобретая еще более архаические черты, вручает власть в усталые руки старейшин.
В Америке, как всюду, трудно найти человека, который любит свое правительство, тем более что никто и не признает его своим. Еще труднее найти тех, кто отказался бы от права выбирать себе власти. Но и тех, кто им пользуется, не встретишь на каждом шагу.
Американцы любят демократию — настолько, чтобы за нее умирать, настолько, чтобы за нее убивать, но не настолько, чтобы ею всегда пользоваться. Победив, демократия почивает на лаврах, как спящая красавица. Но сон не смерть, скорее, ее противоположность. Во сне мы обладаем истинной полнотой бытия, потому что его не тратим. Бездействие — залог целостности, как золотой запас. Мирно покоясь под замком, он обеспечивает стоимость миражных денег. Нам, как скупому рыцарю, достаточно знать, что сундуки полны. Потенциальная власть сильней всякой: ею не пользуются по назначению. Она не средство, не цель, а условие и того, и другого.
Примерно то же можно сказать о свободе, хотя когда ее не было, я знал о ней куда больше. Правду можно сказать только об обществе, которое ее скрывает, о свободе узнаешь в неволе, да и то — немного.
Выросшее на самиздате поколение думало, что мечтает о свободе слова. На самом деле ему (нам) нужна была свобода запрещенного слова. Каким бы оно ни было. Бродский верил, что жизнь изменится, когда Россия прочтет «Котлован». Она изменилась, когда напечатали «Шестерки умирают первыми». В конце концов, желтая пресса — самая свободная в мире, она свободна даже от разума. Нужно еще удивляться, что иногда он находит себе дорогу в пустырях, заросших сплетнями о Пугачевой.
Дефицит обостряет чувства, как голод — аппетит. В сытой Америке об этом не помнят. Чтобы освежить соблазн свободы, здесь надо ляпнуть что-то серьезное, скажем — о неграх. Однажды мне такое удалось. В ответ на письмо из Госдепартамента я испытал знакомые судороги — страх пополам с наслаждением: власть знает тебя в лицо, пусть оно ей и не нравится. С тех пор — в отместку — я не пропускаю выборов. Нельзя сказать, чтобы это изменило Америку. Я, например, как, впрочем, большинство американских избирателей, не голосовал за нынешнего президента, но у меня есть отмазка. Вмешавшись в редкую толпу голубоволосых леди, я разбудил в себе демократию, чтобы не отвечать за чужие ошибки.
Жить в обществе и быть свободным от него, можно лишь зная, что оно неизбежно изменится. Выборы — машина перемен, в любую (к счастью и сожалению) сторону. Демократия не без лицемерия называет «народом» только тех, кто играет по ее правилам. Но, в сущности, этот генератор равнодушной свободы потворствует не столько большинству, сколько смене. Разница ощутима даже тогда, когда мы меняем шило на мыло, особенно — если садишься. Впуская в жизнь произвол масс и слепоту случая, демократия открывает пути хоть и непредвиденному, зато непостоянному. У нее всегда остается шанс исправиться, у меня — возможность ехидной реплики: «что я говорил».
Осенью 93-го я прилетел в Москву. О том, что произойдет в это дождливое воскресенье, догадывалась почему-то одна «Нью-Йорк таймс». Читая ее в самолете, я узнал о Жириновском больше, чем мне хотелось бы. А в понедельник, услышав о результатах выборов, друзья спрятали глаза. Им было стыдно за свой народ, оказавшийся недостойным демократии. Люди, однако, всегда недостойны демократии. Именно поэтому китайцы изобрели все, кроме нее. Они верили, что всякая политическая система должна рассчитывать на худших. Лучшим закон не писан. И свобода им не нужна. Разве что — от себя, как Будде. Нам — сложнее. Особенно моим друзьям, многие из которых рисковали судьбой, чтобы сделать возможным выборы, которые они пропустили. Воскресенье выдалось пасмурным, а для демократии дождь часто страшнее танков.
Сон в кармане
Я всегда любил свои сны. Отнюдь не потому, что они ярче жизни. Скорее — наоборот. Наяву сновидческая реальность кажется бесцветной, угловатой и плоской. В ней совсем нет периферии. Видение направлено только на тебя, а все остальное — то, что прячется у нас за спиной, отсутствует за ненадобностью.
Дефицит изобразительных средств сновидение искупает теологическими достоинствами. Сон — пример, если не источник, любой метафизической модели. Он позволяет, более того, обрекает на жизнь сразу в двух мирах, ведущих внутри нас свой беспрестанный немой диалог. К тому же во сне нам чужды сомнения. Только там мы живем с завидной уверенностью, что окружающая реальность — единственно возможная. Спящий забывает о том, что спит. Ночью наша расколотая неверием душа вновь срастается, чтобы испытать лечебную целостность мировосприятия, лишенного недоверия к окружающему.
Каким бы причудливым ни казался сон днем, ночью он яснее фантика. Подлинная фантастика сна сосредоточенна не в объекте, а в субъекте. Во сне мы не равны себе. Наше Я дробится и слипается в самых прихотливых сочетаниях. Лишенные волевого центра, собирающего отдельные импульсы в единую личность, во сне мы живем всей гурьбой.
Чтобы познакомиться с толпой, населяющей меня по ночам, я отправился в Сохо на семинар сновидческой йоги. Эта отрасль психоделического бизнеса обещает освоить последнюю целину распаханного мира — подсознание. Чтобы им овладеть, онейрология (переживающая сейчас бурный расцвет наука о снах) разработала методику управляемого сновидения.
Вот ей-то я и пошел учиться к нью-йоркскому психологу, который в соавторстве с буддийским монахом (нередкое в Америке сочетание) выпустил книгу практических рекомендаций по искусству сновидений.
Урок начался с того, что, уложив учеников на пухлые подушки, гуру стал учить нас различать акварельно тонкие градации, отделяющие сон от яви.
— Что бы ни думал будильник, — говорил наставник, — пробуждение постепенный процесс. Сознательно замедляя прощание со сном, мы должны всеми силами оттягивать встречу с реальностью, ибо только в зазоре между двумя состояниями прячется третье — люсидный сон, не отличающийся от действительности, но и не являющийся ею.
В люсидном сне вы становитесь хозяином ситуации — властелином вымышленного вами мира. Чтобы совершать сознательные путешествия по собственному сновидению, нужно проснуться во сне — понять, что ты спишь и, не пробуждаясь, взять контроль над ситуацией. Тут уже можно делать что угодно: летать, превращаться в зверей, навещать покойников. При этом вы помните, что спите, но это не мешает реализму переживания.
Хотя все это кажется невероятным, многие, особенно в детстве, испытывали состояние люсидности. Вопрос в том, как научиться входить в него по желанию и оставаться в нем достаточно долго, чтобы насладиться открывающимися возможностями. Учеба требует тренировки, психической дисциплины и удачи. Тем не менее, после несколько месяцев упражнений, которые обязательно включают ведение подробного дневника снов, я достиг люсидности.
Дорожа искусством, доставшимся мне таким трудом, я долго подстерегал сон позначительнее. И он, наконец, мне приснился — такой важный, что отправился бы с ним в ООН, если бы верил в здравомыслие этой организации.
— У каждого человека, — сказал мне тот, кто заменяет нам в снах Бога, — должен быть доход, равный номеру его телефона.
Раньше я бы принял решение этой мировой проблемы без сомнений, но опыт люсидности не прошел даром. Пробившись сквозь кокон ночного оцепенения, я проснулся ровно настолько, чтобы успеть возразить.
— Это же нечестно, — беззвучно завопил я, — у одних телефон начинается на девятку, а у меня на двойку.
— А сейчас, значит, все по справедливости? — саркастически ответил реформатор, и растаял в бесспорной яви утра.
Дзен футбола
Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой там, где нога продолжает начатое головой. Изо всех законов, изданных Хаммурапи, самые главные — пенальти и угловой. Бродский
Иногда мне кажется, что Новому Свету труднее открыть Старый, чем Колумбу — Америку. Во всяком случае, четверть века назад, когда я приехал в Нью-Йорк, хлеб здесь ели квадратный, а футбол я смотрел с нашим дворником-мексиканцем, естественно, по-испански. С тех пор кое-что переменилось и на кухне, и на поле. В «Макдоналдсе» завелись круассаны, а в пригородных школах выросло поколение мальчишек (и девчонок), умеющих играть в футбол — но не смотреть его.
По-прежнему самая популярная во всем мире игра в Америке — достояние национальных окраин, этнических маргиналов, которые вывезли свое увлечение с родины и так и не смогли приучить к нему аборигенов. Ни триумфы, ни поражения американской сборной не могут победить стойкого равнодушия этой страны к игре, перипетии которой способны нарушить покой всего остального мира.
Футбол как был, так и остался старосветской причудой, не без основания вызывающей у американцев подозрения в мазохизме, исторической неполноценности и государственной недостаточности. Чтобы полюбить футбол, американцы должны стать, как все, но именно этого они всегда боялись.
Неудивительно, что у тайны этого вопиющего безразличия слишком много разгадок. Одни видят причину в самой игре. Следить за безрезультативной ничьей — все равно, что играть в бильярд без луз. Развлечение возможное, но слишком уж утонченное. Другие считают, что все дело в географической карте, на которой болельщики не умеют найти соперников: рядовой американец знает только те страны, с которыми воюет. Третьи ищут отгадку в политике. Американцы, отказавшись, в отличие от своих южных соседей, продолжать европейскую историю, упразднили и футбольный патриотизм, превращающий чемпионат мира в состязание стран, а не спортсменов.
Футбол, как ООН, прокламирует равноправие всех государств, независимо от территории, населения и дохода. Но в противовес ООН футбол реализует формальную справедливость на деле, демонстрируя равенство Давида с Голиафом.
В мире, где банки, Интернет и террористы успешно отменяют государственные границы, один футбол укрепляет тающую державную идентичность. Легче всего страны и народы отличить на поле — по трусам и майкам. Иногда, впрочем, не только цвет, но и суть национальной души проявляется в геометрии игры. Трудно спутать дисциплинированный марш немцев от ворот к воротам с вихревым перемещением бразильцев, не отдающих мяча ни своим, ни чужим.
Наглядные различия еще больше подчеркивают геральдическую природу футбола. Разновидность государственного фетишизма, это могучее суеверие напоминает культ плодородия, связывающий коллективное благополучие с забитым голом. Столь архаические переживания, однако, далеки американцам. Чужие на празднике жизни, они держатся по другую сторону — в одиноком безнациональном раю, где футболисты, как пришельцы или ангелы, гоняют мяч по полю в основном для своего, а не нашего удовольствия.
Я не оправдываю американцев, я их жалею, ибо смотреть футбол не менее интересно, чем играть в него, причем ничуть не легче.
Как все великое, футбол слишком прост, чтобы его можно было объяснить. Поэтому многие путают его с религией, нажимая на мистериальный характер действа, или — с жизнью, подчеркивая непредсказуемость происходящего и высокую цену ошибок. Но мне футбол кажется искусством, которое, как и он, невозможно без основополагающей условности.
Футбол может обходиться без сетки, судьи и света (в рассказе Валерия Попова мяч натирали чесноком и играли по запаху). Единственное необходимое условие состоит в запрете на самый естественный для всех, кроме Венеры Милосской, порыв — коснуться мяча рукой. До тех пор, пока мы добровольно взваливаем на себя эти необъяснимые, как рифма, вериги, футбол останется собой, даже если в одной команде игроков вдвое больше, чем во второй, а вратаря нет вовсе.
Вопиющая простота правил говорит о непреодолимом совершенстве этой игры. Как в сексе или шахматах, тут ничего нельзя изобрести или, тем более, улучшить — нам не дано исчерпать то, что уже есть.
Однако простота еще не значит нетребовательность. Футбол признает только полное самозабвение. Он напрочь исключает тебя из жизни, за что ты ему и благодарен. Наслаждение приходит лишь тогда, когда мы следим за полем, словно кот за птичкой. От этого зрелища каменеют мышцы. Ведь футбол неостановим, как время. Он не позволяет от себя отвлекаться. Ситуация тут максимально приближена к боевой — долгое ожидание, чреватое взрывом.
То, что происходит посредине поля, напоминает окопную войну. Бесконечный труд, тренерское глубокомыслие и унылое упорство не гарантируют решающих преимуществ. Сложные конфигурации, составленные из игроков и пасов, эфемерней морозных узоров на стекле — их так же легко стереть. И все же мы неотрывно следим за тактической прорисовкой, зная, что настойчивость — необходимое, хоть и не достаточное, условие победы.
Иногда, впрочем, ты погружаешься в игру так глубоко, что начинаешь предчувствовать ее исход. Под истерической пристальностью взгляда реальность сгущается до тех пределов, за которым будущее пускает ростки в настоящее. Ощущая их шевеление, ты шепчешь сам себе «сейчас жахнут», надеясь наконец стать пророком. Но, как и с нами, такое случается редко и всегда невпопад. Футбол непредсказуем и тем прекрасен. В век, когда изобилие синтетических эмоций только усиливает сенсорный голод, мы благодарны футболу за предынфарктную интенсивность его неожиданностей. Секрет их в том, что между игрой и голом нет прямой причинно-следственной зависимости. Каузальная связь тут прячется так глубоко, что ее, как в любви, нельзя ни разглядеть, ни понять, ни вычислить. Конечно, гол рождается в гуще событий, но он так же не похож на них, как сперматозоид на человека.
Нелинейность футбола — залог его существования. В отличие от тех достижений, что определяются метрами и секундами, футбол лишен меры и последовательности. Гол может быть продолжением игры, но может и перечеркнуть все, ею созданное. Несправедливый, как жизнь, футбол и логичен не больше, чем она. Проигрывают те, кто знает, как играть. Выигрывают те, кто об этом забыл. Футбол ведь не позволяет задумываться — головой здесь не играют, а бьют, желательно — по воротам. Отрицая интеллект и запрещая разум, футбол обнажает свою суть: это игра инстинктов. Только те, кто умеет доверять им больше, чем себе, загоняют мяч в сетку.
Великий форвард, на которого молится вся команда, воплощает свободный дух футбола и является им. Он носится по полю, как пассат, послушный только постоянству направления. Его цель оказаться в нужном месте в нужное время, чтобы не пропустить свидания с судьбой. Мяч кажется материализацией этого непрерывного движения, продолжением его. Но встреча двух тел в неповторимой точке пространственно-временного континуума все равно есть дело случая. И мы рукоплещем тому, кто способен его расположить к себе — не расчетом, а смирением, вечной готовностью с ним считаться, его ждать, им стать.
У Генриха фон Клейста, самого здравомыслящего из немецких романтиков, есть странное эссе — «О театре марионеток». В нем он, зная, «какой непорядок учиняет сознание в естественной грации человека», утверждает преимущество куклы над балериной. В подтверждение дикой теории Клейст цитирует признание непобедимого фехтовальщика, которому пришлось сразиться с медведем:
«Мало того, что все мои удары медведь парировал, ложных атак он просто не принимал: глядя в глаза мне, он, словно видя в них мою душу, стоял с поднятой для удара лапой и, если мои выпады были обманчивыми, не шевелился». Комментируя поединок, автор резюмирует: «Мы видим, что чем туманнее и слабее рассудок в органическом мире, тем блистательнее и победительнее в нем выступает грация».
Описанная дуэль доходчиво объясняет (о чем не мог догадываться Клейст) тонкости боевого искусства самураев. В них всегда побеждал тот, кто умел отключить свой мозг, достигнув состояния «му-шин» — «без-сознания». Расставшись с контролем рассудка, боец рассеянно следил за происходящим, ни на чем не фиксируя внимания. (Глядя на лист, мы не видим дерева.) Полагаясь на вымуштрованное тело, самурай заставлял себя забыть об обретенном выучкой мастерстве. Только когда безыскусность оборачивалась непредсказуемостью, он наносил неотразимый удар, неожиданный для ОБОИХ противников.
Это говорит о том, что там, где цена поражения слишком велика, мы не можем полагаться на такое сравнительно новое изобретение, как разум. Тело древнее ума, а значит, и мудрее его.
Не потому ли в школе больше всего голов забивают двоечники? Во всяком случае, наш лучший форвард десять лет списывал у меня сочинения. Фамилия его, кстати, была Медведев.
Застольное
Подозреваю, что писать меня подбил письменный стол, за который меня не пускали, потому что на нем делал уроки мой нерадивый, но старший брат. Завистливо глядя на его мучения, я мечтал с ним поменяться.
— Буду, как Ленин, — думал я, — сидеть под зеленой лампой, писать черновики остро отточенным грифелем из сухого карандашного букета…
Что писать — меня не занимало. Допустим — «Как нам реорганизовать Рабкрин». Читать я еще не умел, но уже не картавил.
Меня увлекал процесс. Как всякий ритуал, он казался выше своей цели. Таинство письма хранил храм стола, но у меня его не было — до тех пор, пока не перебрался в Америку.
Я нашел его в темном подвале и купил за бесценок. Выходец из прежнего времени, он, могучий, как Тарас Бульба, не вписывался в нашу штатскую жизнь и не проходил в двери.
— Ты еще пошумишь, старый дуб, — шептал я, отвинчивая тумбы.
В собранном виде он занял лучшую часть квартиры, большую — тоже. Бутылки в его ящики входили стоймя, опорожнившие их гости спали на столешнице. Но усидеть за ним мог только я. Бастион труда, он, как кровать в борделе, диктовал свою волю и подчинял себе жизнь. Оглядывая открывшиеся просторы, я надеялся завалить их рукописями до горизонта, но тут в дом вошел компьютер. Мелкая электронная тварь не нуждалась в такой клетке. Экономя площадь, голубой экран втягивает в себя хозяина, раздвигая пространство по ту сторону реальности.
Умнея с годами, он и наглел не по годам. Став непрошеным соавтором, компьютер брал на себя все больше. Брезгливо указывал на ошибки, подбивал на абзацы, отвлекал картинками, соблазнял шрифтами. На таком ведь — что ни напишешь, все красиво. А главное, истребив карандаш и бумагу, он составлял строчки из букв, а не вытаскивал их из рукава, как фокусник — ленты.
По утрам, когда его включали, компьютер громко здоровался, но я не отвечал, чтобы не поощрять фамильярности. Соскучившись в моей компании, он подбивал меня размножиться. «Ум хорошо, а два лучше», — оскорбительно гудело в его потрохах, и я купил ему пару — другой породы.
В кабинете опять стало тесно. Чувствуя себя третьим лишним, я все чаще оставлял их одних, сбегая писать в соседний лесок.
Стола тут у меня опять не было (хотя материала хватало), но я приспособился строчить на колене. «Лаптопом» мне служил блокнот за 25 центов. В дождь он намокал, зато не ломался. Научившись писать под открытым небом, я вновь подражал Ленину, но уже в Разливе.
Компьютерам было все равно. Гудя и причмокивая, они упивались своим конторским счастьем — переваривали информацию, раскладывая ее по полочкам. Несмотря на молодость, они жили в дедовском интерьере. Какой-то «Домби и сын»: ветхий обиход скучной канцелярии. Все упрятано в папки, расставлено по годам, номерам, алфавиту. Не успев созреть, мысль оказывается документом и попадает в архив. При этом компьютер, любя порядок не меньше отставников, ведет себя, как тупой чиновник: справки выдает не те, важное теряет, жалоб не терпит. Непонятно, почему мы терпим в самом уютном углу нашей жизни эту бюрократическую реликвию.
Конечно, уволить компьютер уже нельзя, но одомашнить еще можно. Беда в том, что придумать новую форму труднее нового содержания. Первые автомобили рабски копировали кареты — вплоть до высокой крыши, чтоб не помялись цилиндры. Как долго самолеты походили на Икара! Телевизор до сих пор — ящик с дыркой, правда, в мир. Инерция привычки вынуждает новую вещь выглядеть старой, знакомой и скучной. Поэтому компьютер снаружи напоминает «Ундервуд», а изнутри — домоуправление. Нет, если уж компьютер выдавил мой любимый письменный стол, пусть он выпустит нас на волю.
Идя навстречу этой руссоистской утопии, дизайнеры исподволь готовят экологическую (как все теперь) революцию. Она обещает повернуть компьютер лицом к деревне. Вместо унылого офисного интерьера здесь будет приветливая сельская местность: реки информации, холмы сведений, кусты словарей и деревья познаний. Принципиально иной набор дизайнерских метафор, заменяющих делопроизводство природоведением, исправит наши отношения с компьютером. Взглянув на экран, мы увидим примерно тот пейзаж, в котором я провожу свои рабочие дни с тех пор, как меня выжили из кабинета.
Игра в бисер
Я не знаю, почему эту игру окрестили названием моего любимого романа, но ее незатейливые правила показались мне знакомыми. Выбрав бродвейский перекресток побойчее, один из двух участников кивает на прохожего, знаком давая понять, что это — русский. Если второй согласится принять немое пари, у жертвы спрашивают, который час — естественно, на родном языке. Ответ выдает происхождение и определяет победителя.
Будучи старожилом, я не могу «играть в бисер»: нечестно. Русского я могу узнать со спины, за рулем, в коляске. Мне не нужно прислушиваться, даже всматриваться — достаточно локтя или колена.
Раньше, конечно, было проще. Только наши носили ушанки, летом — сандалии с носками. Шли набычившись, тяжело нагруженные, улыбались через силу, ругались про себя. Узнать таких не велика хитрость. Как-то подошла ко мне в Нью-Йорке соотечественница с еще золотыми зубами, чтобы спросить: «Метро, вере из?» Я ответил по-русски. «Тэнк ю», — поблагодарила она, от радости решив, что английский — уже не проблема.
Но это — когда было. Теперь таких — испуганных, в шубе, с олимпийским мишкой на сумке — уже не встретишь. А я все равно узнаю своих — в любой толпе, включая нудистов, в любом мундире — полицейского, стюардессы, музейного смотрителя. Однажды приметил панка, колючего, как морская мина. Друзья не поверили, но я был тверд. И что же — минуты не прошло, как его мама окликнула: «Боря, я же просила».
Атеисты думают, что дело — в теле, и в лице, конечно: низкий центр тяжести, славянская округлость черт. Ну а как насчет хасида, с которым, как потом выяснилось, я ходил в одну школу? Или ослепительной якутки, которую я опознал среди азиатских манекенщиц? Или казаха на дипломатическом рауте в далеко не русском посольстве? Коронным номером стала негритянка, в которой я, честно говоря, сомневался, пока она не обратилась к своему белому сынишке: «Сметану брать будем?»
Сознаюсь: хвастовство мое отдает расизмом, как всякий приоритет универсального над личным. Никто не хочет входить в группу, членом которой не он себя назначил. Одно дело слыть филателистом, другое — «лицом кавказской национальности». Меня оправдывает лишь то, что, интуитивно узнавая соотечественника, где бы он мне ни встретился, я нарушаю политическую корректность невольно. Примирившись с проделками шестого чувства родины, я тщетно пытаюсь понять его механизм. Из чего складывается та невразумительная «русскость», что, лихо преодолевая национальную рознь, делает всех нас детьми одной уже развалившейся империи?
Иногда тот же вопрос мучает и иностранцев. Например — японцев. Не умея отличить себя от корейцев, они безошибочно выделяют нас среди остальных европейцев. «Над русскими, — говорят японцы, — витает аура страдания». Может, поэтому там любят фильмы Германа, не говоря уже о Достоевском.
Как все правдоподобное, это вряд ли верно. Страдают обычно по одиночке, хором проще смеяться. Да и конкурентов немало у русских бед.
Есть еще коллективное подсознание, но я в него не верю. Юнг придумал другое название «народной душе», изрядно скомпрометированной неумными энтузиастами. Перечисление, однако, не описывает души. Она неисчерпаемая, хоть и неповторимая. У государства к тому же ее нет вовсе — оно же не бессмертно. Да и кто, во всяком случае до Страшного суда, возьмется клеить ярлыки. Солженицын отказывался называть Брежнева русским. Брежнев вряд ли считал таковым Щаранского. Но за границей всех троих объединяет происхождение. Иноземное окружение проясняет его, как проявитель пленку.
Масло масляное, — говорю я, сдаваясь эмпирике. Жизнь полна необъяснимыми феноменами, и постичь тайну «русского» человека не проще, чем снежного, — неуловимость та же. Остается полагаться на те мелкие детали, что вызывают бесспорный резонанс.
Мы уже не пьем до утра, но еще любим сидеть на кухне. Мы уже не читаем классиков, но еще оставляем это детям. Мы уже знаем фуа-гра, но еще млеем от лисичек. Мы уже терпим демократию, но еще предпочитаем всем мерам крайние. Мы уже не говорим «мы», но еще не терпим одиночества. Мы уже не лезем напролом, но еще входим в лифт первыми. Мы уже не любим себя, но еще презираем остальных. Мы уже говорим без акцента, но еще называем чай — «чайком», пиво — «пивком», а водку — «само собой разумеется».
Безнадежно. Вычитание кончается нулем, сложение — бесконечностью. Но и отступиться не выходит.
С год назад я попал в Сербию. Об уровне балканской смури говорило и то обстоятельство, что в Белграде выпускали мои книги. Больше всего мне понравилась первая — она вышла на двух алфавитах сразу. То, что о России, печаталось кириллицей, то, что про Америку, — латиницей. Этот прием достаточно точно отвечал устройству моей жизни: половина — родным шрифтом, половина — заграничным.
Встреча с читателями началась с вопросов. Первым встал диссидент с бородой и ясным взглядом:
— Есть ли Бог? — спросил он.
Я оглянулся, надеясь, что за спиной стоит тот, к кому обращаются, но сзади была только стенка с реалистическим портретом окурка.
— Видите ли, — начал мямлить я.
— Нет, не видим, — твердо сказал спрашивающий, когда мой ответ перевели буквально. — А вы?
— Почему — я?
— Вам, русским, виднее.
Тут я понял, что влип.
Колобок
Хлеб и зрелище
Сочинения русского кулинарного писателя Похлебкина
[1]— феномен отечественной литературы, не говоря уже о гастрономии. Достаточно сказать, что одна похлебкинская книга о кухнях народов СССР, пережившая, кстати сказать, сам СССР, сделала для возрождения национального самосознания больше, чем «Наш современник», а для дружбы народов — больше, чем «Дружба народов».
Я читаю Похлебкина более четверти века. Но только несколько лет назад мне довелось с ним познакомиться — и то заочно. Слишком велико расстояние между Нью-Йорком и его подмосковным Подольском. К тому же Вильям Васильевич, несмотря на миллионные тиражи своих книг, живет скудно. У него даже телефона нет. Этому обстоятельству я обязан нашей перепиской. Его письма — неспешные, подробные, внимательные, учтивые — отличает та же добротная литературная манера, которая подкупает в его кулинарной литературе. Последнее слово, пожалуй, требует пояснений. Дело в том, что я привык считать книги Похлебкина с приятно сухими, по-акмеистски неброскими названиями — «Чай», «Все о пряностях», «Приправы» — не только образцовыми кулинарными пособиями, но и отменной прозой. Как раз в этом не все отдают себе отчет. Обидно, несправедливо, но виноваты тут не автор и не его читатели, а отечественная словесность, не приспособленная для такого жанра, как кулинарная эссеистика. Вот что об этом пишет сам Похлебкин:
У русской классики была своя вечная тема «путей развития России», и здесь она достигла значительных идейно-художественных высот. Однако именно гражданственность нашей классики объясняет почти полное отсутствие в русской литературе XIX века кулинарного жанра, широко распространенного в литературах Западной Европы, где в области кулинарной художественной литературы были свои классики: имена Брийа-Саварена, автора «Физиологии вкуса», и Гримо де ля Рейнера, написавшего «Альманах гурманов», произносятся и почитаются до сих пор не только во Франции, но и во всей Западной Европе с не меньшим пиететом, чем имена Расина и Мольера.
Поскольку в России не было традиции той «кулинарной художественной литературы», о которой говорит Похлебкин, то к гастрономической теме привыкли относиться со снисходительной иронией. И зря. «Здоровый человек с благородным складом ума, — сказал Теккерей, — наслаждается описанием хорошего обеда не меньше, чем самой трапезой». В этой связи вспоминается умершая несколько лет назад в преклонном возрасте писательница Фишер. В свое время строгий и суровый критик — великий англо-американский поэт Оден — назвал ее лучшим прозаиком Соединенных Штатов. Эта оценка окончательно упрочила литературную славу автора, чьи произведения, казалось бы, имели лишь косвенное отношение к литературе. Фишер на протяжении шестидесяти лет писала непревзойденные по остроумию, элегантности и красноречию кулинарные книги. Благодаря ее таланту кулинария в Америке присоединилась к общему хороводу муз. Фишер сумела убедить страну в том, что гастрономия входит в сферу изящных искусств.
Кулинарную прозу — «элегантный призрак съеденного обеда» — не следует путать с обычными поваренными книгами. Хотя тут есть и рецепты, читают такие тексты для другого. Каждому блюду сопутствует свое настроение, каждый рецепт окрашен личным отношением, каждый обед описан в своем эмоциональном регистре. Такое сибаритство требует оправдания. Автору часто приходится защищаться от тех, кто считает, что он тратит литературный дар на пустяки и безделки. Та же Фишер стойко отстаивала от критиков свою тему. Она считала себя философом кухни, для которого еда служит универсальным источником метафор. «Как известно, — писала она, — миром правят любовь и голод, и соединяются они за обеденным столом». Гастрономическое искусство, как и театральное, мимолетно: оно оставляет следы лишь в нашей памяти. Вот эти воспоминания о волнующих и радостных событиях, пережитых за столом, и составляют сюжеты кулинарной прозы. Не зря так прекрасны описания еды в классической литературе, в том числе и русской. Из Гоголя или Толстого можно было бы извлечь том блестящей кулинарной эссеистики. И это была бы книга, наполненная высокой поэзией, книга, воспевающая красоту русского быта. Частично эту задачу выполнил Похлебкин в книге «Кушать подано!», о которой еще пойдет речь.
Кулинарная художественная литература способна объединить низ с верхом, тело с духом, желудок с сердцем, низменные потребности с духовными порывами, прозу жизни с ее поэзией. Именно такой литературой и занимается Вильям Васильевич Похлебкин.
Кулинарная проза знает такое же разнообразие жанров, как и обыкновенная. Поскольку меня всегда интересовала эта область, я собрал неплохую гастрономическую библиотеку. К сожалению, в новейших кулинарных текстах, которых сейчас в России выходит немало, чаще всего царит безвкусная распущенность, «стёб». Еда, конечно, по своей природе оптимистична, а значит, связана с юмором. Как, например, чудесно говорит чеховский персонаж: «Ученые с сотворения мира думают и ничего умнее соленого огурца не придумали». Однако поскольку у новых авторов, как у Чехова или Гоголя, не выходит, то юмор им заменяет «юморок».
К Похлебкину все это отношения не имеет. Он пишет сухой, трезвой, лаконичной, предельно точной, терминологически однозначной прозой, отличающей книги тех старых натуралистов, стилем которых восхищался Мандельштам. Похлебкин — не поэт, а ученый, крупный историк, отнюдь не только кулинарный, и пишет он настоящей научной прозой, чья поэзия бесстрастной точности выигрывает от своего экстравагантного предмета.
Области научных интересов Похлебкина — гастрономическая история, семиотика кухни, кулинарная антропология. Одна из центральных его тем — психосоциология русской кухни. Ролан Барт, много писавший о знаковой природе кулинарии, предупреждал исследователей этого предмета:
«Национальная кухня остается «невидимой» для тех, кому она своя. Собственные вкусовые привычки кажутся слишком самоочевидными, естественными, не требующими объяснений».
Заслуга Похлебкина в том, что он не только сделал видимой русскую кухню для толком и не знавшего ее поколения, но и очистил ее от семи десятилетий кулинарного варварства. Объясняя принципы отечественной гастрономии и восстанавливая давно забытые рецепты, Похлебкин охраняет национальное достояние. В сущности, это — кулинарная экология. Каждое выуженное из Леты блюдо — этот иероглиф отечественной культуры — не менее ценно, чем отстроенная церковь или спасенная икона. Так, Похлебкин реконструировал редчайшее древнерусское кушанье — кундюмы:
«Кундюмы, или кундюбки — старинное русское блюдо XVI века, представляющее собой своего рода пельмени с грибной начинкой… но в отличие от пельменей кундюмы не отваривают, а вначале пекут, затем томят в духовке».
За всеми историческими разысканиями Похлебкина следить не менее увлекательно, чем за перипетиями детективного романа. Чего стоит, скажем, его описание специфических пасхальных «принадлежностей». Среди них меня особенно поразила «четверговая соль»:
«Приготавливается только в России и только раз в году, к Пасхе. Для этого крупную каменную соль толкут в ступке (брать йодированную мелкую соль нельзя!), смешивают с густой квасной гущей, растворяя тем самым соль, и затем выпаривают эту смесь на сковородке на медленном огне. По остывании смеси отвеивают ссохшуюся квасную гущу от соли. Соль должна иметь слегка кофейный (бежевый) цвет и особый приятный вкус. Только с четверговой солью едят пасхальные яйца».
Когда я написал Вильяму Васильевичу о поразившем мое воображение рецепте, он с некоторой обидой ответил, что я замечаю в его сочинениях одних «муравьев». Впрочем, тут же добавил, что «муравей» этот «исчезнувший, реликтовый». За сим следовал чудный исторический анекдот:
«В 1843 году русское посольство в Париже поручило ведущему тогда повару Франции г-ну Plumre приготовить пасхальный стол, в том числе и четверговую соль. Француз не смог, хоть бился двое суток. Он просто не знал, что и как делать. Русские дипломаты тоже не смогли ему объяснить. Они ее ели, а как сделать — не знали. Дали депешу в Баден-Баден, где были русские, и случайно нашелся человек, который сообщил рецепт».
Это — всего лишь несколько примеров, взятых почти наугад из мириада фактов, рассыпанных по книгам Похлебкина. Фантастическая эрудиция, академическая добросовестность и широта не только гуманитарного кругозора превращают каждую из них в увлекательную и строго научную монографию. Причем написаны они в русле лучшей сегодня французской исторической школы, связанной с журналом «Анналы», которая постулирует примат частных вопросов над общими исследованиями. Если благодаря коллективным усилиям французов вышла эпохальная «История частной жизни», то Похлебкин пишет ту же частную историю российской жизни, начиная с самого приватного занятия — обеда.
Еще одна специфически похлебкинская тема — «Кулинарные мотивы в русской литературе». По-моему, равнодушным она не может оставить никого: без обыкновенной пищи жить нельзя, а без духовной — не хочется. Целиком этому сюжету посвящена одна из лучших книг Похлебкина «Кушать подано!». Ее содержание раскрывает подзаголовок «Репертуар кушаний и напитков в русской классической драматургии с конца XVIII до начала XX века». В этом сочинении автор вычленяет «кулинарные инкрустации» из хрестоматийных текстов, чтобы восстановить, описать и прокомментировать «кулинарный антураж», сопровождавший российскую Мельпомену от Фонвизина до Чехова. При таком анализе гастрономическая деталь служит метафорой душевного состояния героя или сюжетной коллизии пьесы. В совокупности они создают общий кулинарный пейзаж того или иного автора той или иной эпохи. Действующие лица пьесы «Женитьба», начиная с главного героя по фамилии Яичница, — «субъективированные закуски или напитки, принадлежность закусочного стола». Таким образом, Гоголь формирует пародию на закусочный стол несостоявшейся свадьбы: «Яичница, селедка, черный хлеб, шампанское, мадера». Такое меню, объясняет автор, насмешка Гоголя над опошлением святого на Руси понятия еды.
Похлебкин вставляет свою гастрономическую роспись в социально-культурный контекст, что неожиданно придает его, как всегда, сдержанному сочинению отчетливый гражданский пафос. Не отходя далеко от кухни, он сумел тут высказаться и по острым проблемам современной политики. При этом Похлебкин стилизовал свой авторский образ под основательного, тяжеловесного, консервативного наблюдателя нравов, напоминающего фонвизинского Стародума. В этой, как и в других книгах, Похлебкин достойно защищает свои глубоко патриотические убеждения, отнюдь не ограничивающиеся отечественной кухней. Напротив, он специально оговаривает:
«Совершенно недостаточно любить ботвинью, поросенка с кашей и подовые пироги со щами, чтобы считаться русским патриотом».
Однажды я решил воспользоваться знаниями Вильяма Васильевича, чтобы соединить русскую литературу с русской кухней на нью-йоркской почве. В Манхэттене есть ресторан-клуб «Самовар», которым управляет мой старый товарищ Роман Каплан. Вот я и предложил ему подавать русские литературные обеды. За меню было естественно обратиться к Похлебкину. Вскоре пришел обстоятельный и точный ответ:
«Имеются по крайней мере двадцать-двадцать пять исторических русских деятелей (государственных, культурных, военных), которым посвящены (и носят их имена) по меньшей мере сорок пять-пятьдесят блюд. Что же касается Гоголя и Пушкина, то я сконструировал их обеды на основе изучения их пристрастий. Это, так сказать, теоретически научно обоснованные писательские меню, а не реальные. Они могут считаться типичными или характерными для их вкусов».
Мне кажется уместным закончить этот очерк двумя классическими — во всех отношениях — меню, которые реконструировал Вильям Васильевич. Итак, пушкинский обед, как уточняет Похлебкин, русский — в отличие от французского, ресторанного — домашний обед, который он мог съесть в собственной усадьбе или в гостях у Вяземского.
ЗАКУСКИ
Осетрина (отварная, или заливная, или горячего или холодного копчения)
ВОДКА: Московская, лимонная, тминная
ХЛЕБ: черный ржаной, белый кислый (домашний)
ПЕРВОЕ
Зимой — щи суточные с кислой капустой
Летом — щи свежие ленивые
(Обе разновидности на костном бульоне с сухими белыми грибами)
Кулебяка мясная
ВТОРОЕ
Гусь с капустой тушеный
Пожарские котлеты (куриные)
Грибы жареные в сметане
ВИНО
Красное кахетинское или бордо
ТРЕТЬЕ
Чай с ромом
Варенье (клубничное, земляничное, малиновое)
А вот обед, который заказал бы себе Гоголь:
ЗАКУСКИ
Грибы маринованные
Семга малосольная. Картофель в мундире
ХЛЕБ: ржано-пшеничный
ВОДКА: Московская особая, горилка с перцем
ПЕРВОЕ
Щи свежие (ленивые) со сметаной
Приклад: пироги мясные подовые
ВТОРОЕ
Лабардан (треска отварная с яйцом крутым рубленым, картофелем отварным и соленым огурцом)
ТРЕТЬЕ
Арбуз
Чернослив со сливками
Чай с вишневым вареньем
Княгиня Гришка
Много лет назад, путая ностальгию с похмельем, мы с Вайлем написали кулинарную книгу с соответствующим названием. В эмиграции ее приняли за исторический роман, в России — за научно-фантастический. Только на деловитом Востоке «Русскую кухню в изгнании» посчитали годной к применению и перевели на японский.
Понятно, что в Токио я приехал в гастрономическом ореоле. Чтобы отметить событие, переводчик выбрал ресторан с непроизносимым для него названием: «Волга». Из русского в нем были стулья (редкость в японском общепите) и негр-швейцар, умевший говорить «спасьибо». Осторожно отодвинув иероглифическое меню, я предоставил выбор хозяину. Как нетрудно догадаться, он заказал нам борщ.
Первым делом наряженный матрешкой официант принес хохломские палочки для еды. Заметив мое недоумение, он брезгливо кивнул и добавил к столовым приборам нож с вилкой. Ложкой и не пахло. Борщом, впрочем, тоже. Его внесли позже и по частям: на квадратной тарелке лежало мясо, на овальной — свекла, в пиале — сметана.
— Что будем пить? — спросил хозяин.
Что скажете.