Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джош Бейзел

Бей в точку 

Памяти Стэнли Танца, доктора медицины, 1911-1996
Если Ницше прав в том, что пристыдить человека значит убить его, то всякая честная попытка автобиографии есть акт самоуничижения. Камю


Предостережение


Всё в этой книге, кроме настоящего абзаца и посвящения, вымышлено. Даже эпиграф вымышлен. Упаси вас бог усмотреть в ней правду, особенно в ее медицинской части.


ГЛАВА 1

Короче, иду я на работу, останавливаюсь посмотреть драчку на снегу между голубем и крысой, и в этот момент какой-то придурок решает меня грабануть! У него пушка, не без того. Он подходит ко мне сзади и втыкает дуло в основание черепа. Я чувствую приятный холодок — точечный массаж, так сказать.

— Не дергайся, док, — предупреждает он меня.

Ситуация более-менее ясная. Даже в пять утра я не из тех, кого можно вот так просто ограбить. Представьте себе слегка уменьшенного каменного истукана с острова Пасхи. Это — я. Но так как на ногах у меня зеленые бахилы, а из-под пальто выглядывают голубые операционные штаны, чувак, наверно, подумал, что тут можно разжиться наркотой и бабками. И что я наверняка дал клятву не навредить всяким придуркам, решившим облегчить мои карманы.

Но наркотиков и бабок у меня при себе дай бог на один день. А клятва, которую я давал, если мне не изменяет память, сводится к тому, чтобы не навредить первым. А этот рубеж, кажется, уже пройден.

— О\'кей, — говорю, поднимая руки вверх.

Тем временем крыса и голубь дают деру. Трусло.

Я резко разворачиваюсь. Пушка соскальзывает с моего загривка, и я заламываю руку этого придурка вверх до упора, отчего связки разом вылетают, как пробки от шампанского.

Давайте на минуту остановимся и понюхаем розу под названием локтевой сустав. Две кости предплечья, локтевая и лучевая, сгибаются и разгибаются независимо друг от друга, а также вращаются. Вы можете сами в этом убедиться: повертите рукой ладонью вверх — локтевая и лучевая кости двигаются параллельно, повертите ладонью вниз — они скрещиваются в виде буквы «X».[1] Вот почему им требуется сложная система фиксации, при которой связки обертывают концы разных костей, как по часовой, так и против часовой стрелки, вроде изоленты, какой обматывают рукоять теннисной ракетки. Короче, лучше эти связки не рвать. Но этого придурка ждало кое-что похуже. Дело в том, что пока одной рукой я выворачивал ему локоть, вторая, левая, оказалась на уровне моего правого уха, готовая рубануть по горлу ребром ладони.

Она может к черту смять хрупкие хрящи трахеи, через которую поступает воздух, и когда этот тип попытается в очередной раз вдохнуть, он, к своему ужасу, обнаружит, что его дыхательное горло превратилось в этакий задний проход и жить ему осталось всего ничего. Костлявая взяла за горло. Боюсь, что даже если после этого я воткну ему в глотку свою шикарную ручку, рискуя без нее остаться, толку будет немного.

Поэтому я молю Бога и всех святых, чтобы траектория не подкачала. Меться не в подбородок и не в хлебало — вот уж мерзость так мерзость, — а чуть повыше, в сопатку.

Моя ладонь входит словно в мокрую глину. Мокрую глину вперемешку с хрусткими веточками. Чувак падает как подкошенный и вырубается.

Прежде чем опуститься перед ним на колени, я проверяю свое состояние. Я спокоен, разве что немного раздосадован. В этой работе, как, наверно, и в любой другой, расчет и выдержка значат гораздо больше, чем скорость выполнения.

Хотя это не та ситуация, когда требуются особый расчет и выдержка. Я переворачиваю придурка, ткнувшегося мордой в обледенелый асфальт, на бок, чтобы он окончательно не задохнулся, и подкладываю его левую, несломанную руку ему под голову. Затем проверяю, дышит ли он. Еще как дышит. И пульс в районе запястья и лодыжки хорошего наполнения.

Как всегда в таких ситуациях, я мысленно вопрошаю небожителя, профессора Мармозета, могу ли я теперь уйти.

И, как всегда, в ответ раздается: Нет. Как бы ты поступил, если б это был твой брат?

Я вздыхаю. У меня нет брата. Но намек понятен.

Я упираю колено в раздолбанный локоть и растягиваю кости в разные стороны, насколько это позволяют сухожилия, а затем медленно отпускаю, возвращая их на прежнее место. Чувак издает обморочный стон, ну да ладно — в неотложке ему бы сделали то же самое, только к тому времени он бы уже находился в сознании.

Я обыскиваю его в поисках мобильника, но увы, а звонить со своего я не собираюсь. Если бы у меня был брат, разве он пожелал бы мне попасть в руки легавых?

Поэтому, сидя на корточках, я перекидываю придурка через плечо. Он ничего не весит, а воняет от него, как от пропитанного мочой полотенца.

И, прежде чем встать, я подбираю с земли его пушку.

Не пушка, а фуфло. Две склепанные жестянки, скособоченный барабан и жалкое подобие рукоятки. Что-то вроде стартера на легкоатлетических соревнованиях. На мгновение мысль о том, что по Америке гуляют 350 миллионов пистолетов, кажется чем-то несерьезным. Но сверкающие медью пули тут же мне напоминают, как легко отправить человека на тот свет.

Выбросить ее — и дело с концом. Погнуть ствол и бросить это недоразумение в водосточную трубу.

Вместо этого я сую пушку в задний карман казенных штанов.

От старых привычек так просто не избавишься.

Вместе со мной в терапию поднимается в лифте миниатюрная блондинка в нарядном черном платье; судя по бирке и саквояжу, представительница фармакологической компании. Такая плоскогрудая, сексуально изогнутая фасолина. Двадцать шесть,[2] загар с перебором, нос вроде как сделанный, но на самом деле свой. Зубы — хоть сейчас в витрину. И, бля буду, веснушки.

— Привет, — говорит она с оклахомским акцентом. — Вы меня знаете?

— Еще нет, — отвечаю. А про себя думаю: «Только новенькую могли загнать сюда в такую рань».

— Вы санитар? — спрашивает она.

— Я интерн в отделении внутренних болезней. Обычный интерн — это врач-практикант, недавно окончивший медицинскую школу, то есть выглядящий лет на семь моложе меня. Как должен выглядеть санитар — не знаю. Наверно, как человек, работающий в дурдоме, если у нас еще такие остались.

— Ух ты, — говорит она. — Симпатичный врач. Если под словом «симпатичный» она подразумевает брутальный и весьма нелепый вид, то все правильно. Операционная рубашка едва не трещит на мне по швам, так что можно разглядеть татуированные плечи. На левом — змея, на правом — звезда Давида.[3]

— Вы из Оклахомы? — спросил я ее.

— В общем... да.

— Вам двадцать два?

Она наградила меня игривым шлепком.

— Если бы. Двадцать четыре.

— Пару лет вы себе все-таки убавили.

— Господи, это такая скучная история.

— Все в порядке. Как вас зовут?

— Стеееееейси, — ответила она, придвигаясь поближе и держа руки за спиной.

Попутно замечу, что человек, страдающий от хронической бессонницы, очень похож на пьяного, вот почему атмосфера в больнице часто напоминает растянувшуюся на целый год рождественскую вечеринку. Разве что на рождественской вечеринке из тебя не вырежут поджелудочную, как кусок парной свинины.

А еще добавлю, что представительницам фармакологических компаний — в Америке на семь врачей приходится одна такая барышня — платят деньги за то, чтобы они флиртовали с нашим братом.

Или трахались, тут я могу ошибаться.

— В какой компании вы работаете? — спрашиваю.

— «Мартин-Уайтинг», — отвечает.

— У вас есть моксфен?

Это такой препарат, который дают летчикам, чтобы они отбомбились в Ираке и вернулись на свой аэродром в Мичигане без единой посадки. Хочешь — сам глотай, хочешь — заправляй им бензобак.

— Ну да, есть. А что я получу взамен?

— А чего бы вам хотелось?

Она вся умещается у меня под мышкой.

— Чего бы мне хотелось? — Она поднимается на цыпочках и шепчет мне в ухо: — Я могу разрыдаться от одной мысли. Вам только моих слез не хватало.

— Все лучше, чем работа.

Я получаю еще один игривый шлепок, после чего она сгибается пополам, чтобы расстегнуть молнию на саквояже. Если на ней и есть нижнее белье, то какой-то неведомой мне технологии.

— Какие у меня желания? — бормочет она, роясь в сумке. — Перспективы хуже некуда. В общежитии, кроме меня, еще трое. Родители капают на мозги, чтобы я возвращалась в Оклахому. Ну, чем вы можете мне помочь?

Она разгибается, в руках у нее пачка моксфена, опытный образец, и две пилюли дермагеля, а также резиновые перчатки компании «Мартин-Уайтинг» за восемнадцать баксов.

— Лучше возьмите наши новые перчатки.

— Я уже в них работал, — говорю ей.

— А вы пробовали через них целоваться?

— Нет.

— Я тоже. Интересно было бы попробовать.

Она словно невзначай нажимает бедром на кнопку «стоп».

— Упс.

Она надрывает зубами упаковку, чтобы извлечь перчатку, и я не могу удержаться от смеха. Это тот случай, когда ты не знаешь, пристают к тебе или просто ты имеешь дело с такой особой.

Обожаю это ощущение.



— Не отделение, а хер знает что! — Такими словами меня встречает Акфаль, тоже интерн, которого я пришел сменить. Это у нас, врачей-практикантов, что-то вроде приветствия.

Акфаль приехал из Египта по рабочей визе. У таких, как он, выпускников иностранных медицинских школ виза может быть аннулирована, если руководство учреждения, где они проходят резидентуру, окажется ими недовольно. Так что правильнее называть их рабами.

Он протягивает мне распечатку принятых пациентов (его собственный экземпляр испещрен пометками и сильно помят) и дает необходимые пояснения. Бла-бла-бла, палата 809 в южном крыле. Бла-бла-бла, инфекционная колостомия. Бла-бла-бла, 37 лет, плановая химиотерапия. Бла-бла-бла-бла-бла. Запомнить это невозможно при всем желании.

Слушая вполуха, я присаживаюсь на край стола дежурной сестры и сразу вспоминаю про пушку в заднем кармане моих штанов.[4]

Надо бы ее припрятать, но раздевалка четырьмя этажами ниже. Можно засунуть ее за медицинские справочники в ординаторской. Или засунуть под кровать. Не важно, лишь бы не забыть потом, куда я ее положил.

Наконец Акфаль заканчивает свой брифинг.

— Все понял? — спрашивает он меня.

— Да, — отвечаю я. — Иди домой и поспи.

— Ладно.

Домой Акфаль не пойдет, да и поспать ему не удастся. Вместо этого он будет часа четыре, как минимум, заполнять страховые бумаги для своего шефа доктора Норденскирка.

«Иди домой и поспи» — это у нас, врачей-практикантов, что-то вроде прощального напутствия.



Во время обхода в 5:30 утра надо быть готовым услышать не от одного больного, что, если б не такие козлы, как ты, которые будят их каждые четыре часа, чтобы поинтересоваться, как они себя чувствуют, они бы уже давно выздоровели. Другие оставят это наблюдение при себе, зато начнут разоряться, что кто-то периодически ворует у них mp 3-плеер, или лекарства, или еще что-нибудь. Как бы то ни было, ты должен осмотреть больного, при этом обращая особое внимание на «ятрогенные» (вызванные физическими причинами) и «нозокомиальные» (внутрибольничные) заболевания, которые, если их сложить, стоят на восьмом месте по смертности в Соединенных Штатах. После чего можно делать ноги. Только в редких случаях во время столь раннего обхода ты не услышишь ни единой жалобы. И это плохой знак.



В пятой или шестой по счету палате лежит Дюк Мосби — вот кого у меня точно нет никаких причин ненавидеть. Это девяностолетний негр с осложнениями на фоне диабета, к которым добавилась гангрена обеих ног.

Он входил в десятку афроамериканцев, служивших в спецподразделениях во время Второй мировой. В сорок третьем он ухитрился сбежать из особо охраняемого фашистского лагеря в Колдице. А две недели назад он сбежал из этой самой палаты в Манхэттенской католической больнице. В одних трусах. В январе. И как результат — гангрена. При диабете, даже если ты разгуливаешь в ботинках, можно ждать любой хреновины. К счастью, тогда дежурил Акфаль.

— Что новенького, док? — спрашивает он меня.

— Ничего особенного, сэр, — отвечаю я.

— Какой я тебе «сэр»? По-твоему, я груши околачиваю? — Это его постоянная присказка. Такая армейская шутка по поводу того, что он не был офицером. — Выкладывай новости, док.

Вопрос не относится к его здоровью, которое его редко интересует, поэтому я сочиняю всякую хрень про действия правительства. Все равно он не узнает, как оно на самом деле.

Бинтуя его смердящие ступни, я сообщаю:

— Сегодня утром, по дороге на работу, я видел драчку между крысой и голубем.

— Да? И кто победил?

— Крыса, — говорю я. — Шансы оказались неравны.

— Ясное дело, крыса сизокрылого завсегда одолеет.

— Что интересно, — говорю, — он не сдавался. Перья в разные стороны летят, сам в крови, а все наскакивает. А крыса его разок куснет, и он сразу кверху лапками. Выходит, последнее слово за млекопитающими. Зрелище не из приятных.

Я прикладываю к его груди стетоскоп. Сквозь слуховой аппарат прорывается зычный голос Мосби:

— Наверно, эта крыса его достала.

— Точно, — говорю я, давя ему на живот в разных местах, чтобы вызвать болевые ощущения. Мосби — ноль внимания. — Медсестры, — спрашиваю, — утром заглядывали?

— А то. Шастают туда-сюда.

— А была какая-нибудь в короткой белой юбочке и в шляпке?

— Была, и не одна.

Ну-ну. Если медсестра так одета, то это уже стрипсестра. — Я щупаю его гланды.

— Док, рассказать анекдот? — спрашивает Мосби.

— Валяйте.

— Доктор говорит больному: «У меня для вас две плохие новости. Во-первых, у вас рак». — «О господи! А вторая?» — «У вас альцгеймер». — «Ну что ж, — отвечает больной. — По крайней мере, у меня нет рака».

Я смеюсь.

Я всегда смеюсь, когда он рассказывает мне этот анекдот.



В середине палаты, на койке, которую раньше занимал Мосби — до того, как местное начальство решило отправить его на выселки, откуда ему будет труднее сбежать, — лежит на боку незнакомый мне толстяк сорока пяти лет с короткой русой бородкой. Глаза открыты. Над изголовьем горит лампочка. Компьютер бесстрастно зафиксировал Главную Жалобу больного, характеризующую его как полного идиота: «Жопа болит».

— У вас болит жопа? — спрашиваю его.

— Да, — отвечает он, скрипя зубами. — А теперь еще и плечо.

— Начнем с жопы. Когда это началось?

— Я уже отвечал. Все записано в моей медицинской карте.

Наверно. Если он имеет в виду бумажную тетрадку — то наверняка. Однако надо иметь в виду вот что: поскольку по первому требованию пациента или суда она оказывается в их распоряжении, записи в ней не слишком разборчивые. Например, почерк Эссмана[5] больше смахивает на морские волны, нарисованные ребенком. Если же говорить о его компьютерной медицинской карте — а это уже закрытая информация, и любой специалист вправе сообщить все, что он считает нужным, — то, помимо уже знакомой нам записи: «Жалоба: болит жопа», дальше следует: «Голова? Ишиас?» Что подразумевается под словом голова — источник боли или психический сдвиг, — остается под вопросом.

— Знаю, — говорю я. — Но иногда бывает полезно повторить.

Видно, что он относится к моим словам с недоверием, но куда денешься?

— Зад замучил, — говорит он неохотно. — Особенно последние две недели. Я и обратился в экстренную помощь.

— Вы обратились в службу экстренной помощи из-за боли в заду? Что, так сильно болит?

— Охренеть можно.

— Сейчас тоже? — Я бросаю взгляд на капельницу с раствором дилаудида. После такой слоновьей дозы болеутоляющего можно преспокойно сдирать себе кожу овощечисткой.

— А то. И не смотрите на меня как на наркомана. А теперь еще это гребаное плечо.

— Где?

Он показывает на правую ключицу. Я бы не назвал это плечом, ну да ладно.

На первый взгляд — ничего такого.

— Так больно? — Я слегка нажимаю на это место.

Мужчина вскрикивает.

— Кто там?! — раздается требовательный голос Дюка Мосби.

Я отодвигаю занавеску, чтобы Мосби меня увидел:

— Только я, сэр.

— Какой я тебе «сэр»... — начинает он.

Отпустив занавеску, я изучаю последнюю сводку о здоровье. Температура 98.6, кровяное давление 120/80, интенсивность дыхания 18, пульс 60. Все в пределах нормы. Как и у других больных сегодня утром. Я щупаю Эссману лоб, как заботливая мать. Лоб горячий. Блин.

— Будем делать компьютерную томографию. Медсестры, — спрашиваю, — утром заглядывали?

— С вечера никого не было.

— Ёптыть, — говорю я в сердцах.



И вот пожалуйста, в пятой палате я обнаруживаю покойницу, на ее лице написан ужас, а в ее сводке о здоровье написано: «Температура 98.6, кровяное давление 120/80, интенсивность дыхания 18, пульс 60».

Это при том, что она лежит в луже крови.

Чтобы успокоиться, я иду задать шороху палатным сестрам. Одна из них, толстая ямайка, занята описанием результатов каких-то тестов. Вторая, ирландская ведьма, гуляет по Интернету. Обе мне нравятся. Ямайка иногда приносит завтраки, а ирландка носит настоящую козлиную бородку. Кажется, это лучший способ послать весь мир на три буквы.

— Не наша проблема, — заявляет мне ирландка, после того как я ей все высказал. — Что случилось, то случилось. Ночью дежурили эти распиздяйки из Латвии. Сейчас, наверно, загоняют кому-нибудь ее мобильник.

— Так уволь их, — говорю я.

Мои слова вызывают у обеих сестер здоровый смех.

— Может, ты не в курсе, но в больнице не хватает палатных сестер, — отвечает ямайка.

Я в курсе. Похоже, мы выбрали всех медсестер из Карибских стран, Филиппин и Юго-Восточной Азии, а теперь уже и почти всей Восточной Европы. Когда из парагвайских джунглей выйдут белые сектантки-расистки, дальние родственницы Ницше, по крайней мере работой они будут обеспечены.

— Лично я не собираюсь выписывать свидетельство о смерти, — заявляю я.

— Молодец, — отзывается ирландка, буквально носом уткнувшаяся в экран компьютера. — Пусть попляшут пакистанцы, правильно?

— Акфаль — египтянин, — напоминаю ей. — И вас я тоже не прошу. Пусть расхлебывают эти распиздяйки из Латвии. Сию же минуту.

В ответ ямайка печально качает головой:

— Женщину не воскресишь. А эти, если вы им скажете выписать свидетельство о смерти, наверняка сошлются на код.[6]

— Мне наплевать.

— Памела? — спрашивает ямайка.

— Не буду, — откликается ирландка. — Говно, — добавляет она себе под нос.

По реакции ямайки видно, что она поняла, кого имела в виду ирландка. Не ее, а меня.

— Значит, нас трое таких, — заключает она.

— А пять миллиардов не хочешь? — говорит ирландка.

— Короче, пусть пишут, так им и передайте.

С этими словами я оставляю медсестер, чувствуя себя уже лучше.



И все же мне необходима передышка. Моксфен, который я разжевал полчаса назад вкупе с декседрином, который я обнаружил в конверте у себя в лаборантском халате и проглотил на случай, если не сразу подействует, мешают мне сосредоточиться. Слишком уж резко я захожу в пике.

Обожаю декседрин. Эта таблетка в форме дельты имеет вертикальную бороздку, вызывающую в памяти женскую щель.[7] Даже сам по себе декседрин способен сделать окружающие предметы подвижными, так что на них становится трудно удержать внимание, а то и просто уследить за ними. А если добавляешь его к моксфену, все начинает растекаться.

Поэтому я иду в ординаторскую, чтобы малость отойти и, может быть, принять несколько капсул бензодиазепина, припрятанного в диванном пазу.

Я открываю дверь и тут же осознаю, что в темноте кто-то есть. В нос шибает зловонный запах изо рта, помноженный на острый запах пота.

— Акфаль? — спрашиваю я, отлично зная, что это не он. Амбре, источаемое Акфалем, я унесу с собой в могилу. Нет, эти будут похуже. С ними не сравнятся даже ступни Дюка Мосби.

— Нет, старина, — раздается слабый голос из угла, где стоит двухъярусная кровать.

— Кто ты, на хер, такой? — рычу я.

— Операционный дух,[8] — следует ответ.

— Что ты делаешь в ординаторской?

— Я... мне надо было где-то переночевать.

«Где-то» в смысле «где его никто не будет искать».

Класс. Мало того, что этот тип провонял собой ординаторскую, он еще вдобавок занял единственную свободную койку, поскольку верхняя вся завалена журналами Oui, с семьдесят восьмого по восемьдесят шестой год, и я отлично понимаю, чего стоит разгрести такие завалы.

Первая моя мысль — оставить его в покое, так как в обозримом будущем ординаторской все равно нельзя пользоваться. Но моксфен требует от меня действий, и промедление может сыграть со мной злую шутку.

— Даю тебе пять минут, чтобы убраться к едрене фене, — говорю я ему. — После этого я надену тебе на голову горшок с мочой.

Перед тем как уйти, я зажигаю свет.

Я чувствую себя несколько более сосредоточенным, но еще не настолько, чтобы беседовать с больными, поэтому я иду взглянуть на результаты лабораторных тестов в компьютере. Акфаль уже перенес многие из них в медицинские карты. Но вот я вижу заключение патологоанатома доктора Норденскирка по поводу его пациента, имеющего медицинскую страховку, и по этой причине Акфаль к нему не притронулся. Доктор Норденскирк не позволяет никому, если он не белый или азиат, общаться с больными, имеющими страховку.

Сидя перед экраном, я пробегаю глазами это заключение. Плохие новости для некоего Николаса ЛоБрутто. Хотя датчик у меня в голове тут же подает сигнал тревоги на итальянское имя, у меня нет сомнений в том, что я никогда о таком не слышал. И вообще, гангстеры — да и в целом все, у кого есть выбор, — не попадают в Манхэттенскую католическую больницу.

Ключевая фраза в заключении патологоанатома: «Положительный тест на клетки-печатки». Речь идет о больных клетках: под микроскопом они выглядят как кольцо с брильянтом (или кольцо-печатка, если вы любитель запечатывать свои письма сургучом), поскольку их ядро, которое по идее должно находиться в середке, вытолкнуто на поверхность протеинами, — их поневоле вырабатывают пораженные раком клетки. Если конкретней, то это рак желудка либо метастазы, им спровоцированные. Например, рак мозга или рак легких.

Рак желудка в любом виде — дело скверное, но клетки-печатки — это полный абзац. В то время как обычные раковые клетки ограничиваются тем, что проделывают дырку в передней стенке, и, в принципе, удалив половину желудка, ты можешь жить дальше, ну разве что со стулом возникнут проблемы, клетки-печатки инфильтрируют боковые стенки желудка, что приводит к так называемому «эффекту кожаной бутылки». Приходится удалять весь орган целиком. Но к тому времени метастазы уже проникают повсюду.

Компьютерная томография брюшной полости Николаса ЛоБрутто не дает ответа на вопрос о распространении метастазов. (Правда, есть вероятность в один процент, что вследствие радиационного излучения в процессе сканирования он подхватил еще какую-то другую форму рака. В любом случае жить ему осталось недолго.) Только хирургическое вмешательство расставит все точки над «i».

И вот сейчас, в 6:30 утра, я должен сообщить ему все это.

Мистер ЛоБрутто? Вас вызывает первая линия. Абонент не назвался. Но, судя по голосу, это Костлявая.

Даже я не пью в столь ранний час.



ЛоБрутто лежит в нашем маленьком отделении люкс. Анадейлское крыло больницы косит под отель. «Паркетный» линолеум. Чудо-юдо в смокинге за роялем.

Если бы это был настоящий отель, со здравоохранением там дело обстояло бы получше.[9] В Анадейлском крыле, кстати сказать, работают прехорошенькие медсестры шестидесятых. Это не значит, что они такие сегодня. Прехорошенькими они были в шестидесятых, когда поступили на работу в Манхэттенскую католическую больницу. В настоящее время это ожесточившиеся, съехавшие с катушек бабы.

Одна из них, когда я прохожу мимо дежурного поста, начинает разоряться, ей надо знать, куда это, блин, я иду, но я направляюсь в «апартаменты» ЛоБрутто, не обращая на нее никакого внимания.

Я открываю дверь. Да уж, для больничной палаты шикарно. Складная перегородка, в данную минуту почти сложенная, разделяет пространство на «гостиную», где семья больного может вместе с ним пообедать за восьмигранным столом, покрытым виниловой скатертью, которую легко отчистить от всякой скверны, и «спальню» с удобной кроватью. Из окна во всю стену можно видеть начинающее светлеть небо над Гудзоном.

Дух захватывает. С тех пор как я пришел на работу, я первый раз смотрю в окно. Из-за эффекта отраженного света мне не сразу удается разглядеть того, кто лежит в кровати, тогда как ЛоБрутто узнает меня незамедлительно.

— Мать честная! — ахает он и предпринимает попытку уползти от меня подальше, но все эти провода от капельницы и монитора удерживают его на месте. — Медвежья Лапа! Тебе поручили меня прикончить!

ГЛАВА 2

Однажды летом, будучи студентом колледжа, я отправился в Сальвадор для переписи коренных племен перед выборами. В одной из деревень аллигатор отхватил руку пареньку, закинувшему в реку леску, и тот бы наверняка истек кровью у меня на глазах, если бы не другой американский волонтер, врач по профессии. Тогда-то я и решил пойти учиться в медицинскую школу.

Этого не случилось, слава богу, я и в колледже-то недоучился, но так советуют говорить в приемной комиссии. Или про ужасную болезнь, от которой тебя блистательно вылечили, и теперь ты на радостях готов вкалывать сто двадцать часов в неделю.

Не советуют же говорить, что ты хочешь стать врачом, как твой дедушка, на которого ты всегда смотрел снизу вверх. Это мне непонятно. Я бы мог назвать куда более вызывающие причины. К тому же мой дед таки был врачом, и я действительно смотрел на него снизу вверх. Насколько я могу судить, они с бабушкой были не только одной из красивейших пар двадцатого века, но и последними порядочными людьми на этой земле.

Они обладали суровым достоинством, мне недоступным, и проявляли бесконечное участие к слабым мира сего, о которых мне даже думать не хочется. А еще они могли похвастать прекрасной осанкой и, кажется, неподдельно любили скрэббл, общественное телевидение, а также толстые нравоучительные книги. Одевались они строго. Будучи людьми исчезнувшей формации, они прощали тех, кто к этой формации не принадлежал. Например, когда в 1977 году моя обкурившаяся мамаша произвела меня на свет в индийском ашраме и тут же вместе со своим бойфрендом (моим отцом) намылилась в Рим, мой дед и бабка прилетели за мной и увезли к себе в Нью-Джерси, где сами и воспитали.

И все же было бы неправдой говорить, что я решил стать врачом из любви и уважения к моим близким, поскольку сама мысль об этом посетила меня только через восемь лет после их убийства.



Их убили 10 октября 1991 года. Мне тогда было четырнадцать, через четыре месяца должно было стукнуть пятнадцать. Я возвращался домой от приятеля не поздно, около половины седьмого, но в это время года в Вест-Оранже все окна уже светятся. Наш дом стоял погруженный в темноту.

Мой дед в качестве добровольца выполнял разные медицинские, не связанные с операциями обязанности, а бабушка на добровольных началах работала в городской библиотеке, так что оба уже должны были быть дома. В глаза сразу бросилось, что стеклянная створка рядом с входной дверью — такое стекло называют «зернистым» — разбита, словно кому-то понадобилось таким образом проникнуть внутрь, чтобы изнутри открыть дверь.

Если такое случится с вами, держитесь от дома подальше и сразу звоните 911. Возможно, в доме кто-то есть. Но я вошел, так как испугался за своих близких. Возможно, на моем месте вы бы поступили так же.

Я нашел их на пороге между гостиной и столовой. Если быть точным, моя бабушка с простреленной грудью лежала навзничь головой в гостиной, а мой дед, получивший пулю в живот и потому согнувшийся пополам, упал ничком головой в столовой. Он успел схватиться за бабушкину руку.

Смерть наступила какое-то время назад. Пропитавшая ковер кровь чавкала под моими подошвами, а когда я лег аккурат между ними, то утонул в ней лицом. Но прежде я позвонил 911.

Память сохранила эту картину в ярких красках, что удивительно, ибо сегодня мне доподлинно известно, что при слабом освещении мы не различаем цветов. Их дорисовывает наше воображение.

Помню, как я запустил пальцы в их волосы и притянул к себе. Когда приехала «скорая», им оставалось только оттащить меня подальше, чтобы копы могли сфотографировать место преступления, после чего тела увезли.



Особая ирония заключается в том, что полвека назад мои предки пережили куда более изощренную попытку покушения на их жизнь. Согласно легенде, они познакомились в Беловежской пуще, на территории Польши, в 1943 году, когда им было по пятнадцать лет, немногим более, чем мне, когда я нашел их мертвыми. Прячась по заснеженным лесам вместе с другими, такими же отчаянными подростками, они расправлялись с местными охотниками за евреями в надежде, что поляки в конце концов оставят их в покое. Как именно это происходило, они мне не рассказывали, но акции, надо полагать, были дерзкими, так как в это самое время в южной части Беловежской пущи Герман Геринг в своем охотничьем домике развлекался с гостями в тогах римских сенаторов и не мог не знать о том, что творится у него под боком. А еще там была история с отставшим взводом гитлеровской Шестой армии — он пропал в Беловежье по дороге в Сталинград. Где он, отметим справедливости ради, так и так погиб бы.

Дед с бабкой попались в хитрую ловушку. Некто Ладислав Будек из Кракова сообщил им, что ее брата, тайного шпиона епископа берлинского,[10] схватили в Кракове и отправили в подгорское гетто, откуда евреев отправляли поездом в лагеря смерти. Будек обещал за восемнадцать тысяч злотых, или как там у них деньги тогда назывались, вытащить ее брата из гетто. У деда с бабкой таких денег не было, и вообще эта история показалась им подозрительной, поэтому они отправились в Краков, чтобы разобраться на месте. Будек стукнул в полицию, и они загремели в Аушвиц.

Характерно, что впоследствии они говорили о своей отправке в Аушвиц как о большой удаче: их не пристрелили в лесу польские ищейки и не сгноили в концлагере.[11] В Аушвице им дважды удалось связаться друг с другом с помощью коротких записочек, что, по их признанию, помогло им без труда дотянуть до дня освобождения.



Похоронили их рядом с дядей Барри, братом моей матери, который на старости лет малость свихнулся и заделался ортодоксальным евреем. Для моих предков, хотя они и считали себя евреями (например, поддерживали Израиль, даже побывали там, и то, с какой быстротой мир принялся демонизировать новоиспеченную страну, приводило их в ужас), это означало некую моральную и интеллектуальную ответственность, к религии же они относились как к шарлатанству, замешанному на крови. Что касается моей матери, то она, задолго до обращения своего брата, успела перепробовать все мыслимые формы религиозного протеста. А весь протест дядя Барри свелся к тому, что он облачился в одежды обитателя еврейского местечка в Польше сороковых годов девятнадцатого века.

Моя мать, прилетевшая на похороны, поинтересовалась, хочу ли я, чтобы она осталась в Штатах, или я предпочитаю перебраться в Рим. Мой отец, спасибо ему, притворяться не стал: он прислал мне путаное, где-то даже трогательное письмо о взаимоотношениях со своими предками и о том, что, хотя годы идут, мы этого, в сущности, не замечаем.[12]

Мне не составило особого труда убедить Барри в том, что лучше оставить меня жить в опустевшем доме. В пятнадцать лет я был такой здоровый амбал с повадками пожилого доктора-еврея с польской примесью, большой любитель бриджа. Вообще говоря, Барри и его жена не горели желанием ввести в семью из четырех детей человека, которого родители бросили сразу после его рождения и который однажды, придя домой, застал своих приемных родителей погибшими в результате насильственной смерти. Вдруг я сделаюсь опасным?

Вот именно. Правильно мыслите, господа хорошие!



Я искал опасности, мысленно ее облагораживая. Как всякий американский мальчишка, я подражал Бэтмену и Чарльзу Бронсону в «Инстинкте смерти». Я не располагал их возможностями, зато у меня не было и таких расходов. Я даже не сменил ковры в доме.

Я сразу посчитал, что у меня нет иного выхода, кроме как взяться за это дело самому. Кстати, я и сейчас так считаю.

Знаю из собственного опыта: если ты перестреляешь в лесу банду сутенеров-педофилов, сломавших жизнь не одной сотне детей, следаки в лепешку расшибутся, чтобы раскрыть это дело. Обшарят все водостоки на тот случай, если ты там вымыл руки, после того как потрогал свои волосы. Снимут отпечатки протекторов шин.

Но если какая-то сволочь зверски убьет двух стариков, которых ты любил больше всего на свете, чтобы переворошить ящики и унести видик, это так и останется загадкой.

У них были враги?

Кому из них мог понадобиться видеомагнитофон?

Скорее всего, это сделал какой-нибудь наркоман.

Наркоман с машиной и в перчатках. К тому же настолько везучий, что его не заметила ни одна живая душа.

Мы поспрашиваем в округе.

Мы тебе сообщим.

И по поводу совершения правосудия вопросов уже нет: ты или никто.

Хорошенький выбор?



Разные боевые искусства объединяет одна интересная заморочка. (В свое время в пропахших вонючими ногами додзе я постигал искусство таэквондо и годжу-рю, карате и кемпо, выполняя традиционную японскую заповедь: тренировкам следует посвящать как минимум столько же часов, сколько сну.) Надо вести себя как животное. Я выражаюсь не абстрактно, свои движения ты должен копировать с того или иного существа. Скажем, в дальнем бою, требующем выверенных быстрых перемещений, обращаться к «стилю цапли», а в агрессивной ближней рубке переходить на «стиль тигра». Подразумевается, что единственное животное, которому в критической ситуации не стоит подражать, это человек.

Что, кстати, верно. Большинство людей — никудышные бойцы. Молотят воздух, уворачиваются или вовсе поджимают хвост. В известном смысле это обернулось эволюционным скачком, ибо до появления оружия массового поражения, чтобы выстоять в схватке, приходилось брать противника умом. Неандерталец — тот брал врага нахрапом, чтобы потом съесть. Ну и где он сейчас?

Обратный пример — акула. Большинство видов акул — живородящие, и, едва выйдя из материнской утробы, они начинают убивать друг друга. В результате их мозг оставался таким же на протяжении шестидесяти миллионов лет, тогда как наш все более усложнялся, и, наконец, около ста пятидесяти тысяч лет назад мы заговорили и, таким образом, превратились в людей, после чего наша эволюция сделалась уже не биологической, а технологической.

На это можно посмотреть с двух сторон. Первая: с эволюционной точки зрения, акула стоит выше человека, ибо, если вы полагаете, что мы просуществуем шестьдесят миллионов лет, вы сумасшедший. Вторая: мы превосходим акул, поскольку они наверняка исчезнут раньше нас, и их конец, как и наш, будет делом наших рук. Сегодня перспектива того, что человек съест акулу, гораздо вероятнее, чем наоборот.

Но тай-брейк наверняка выиграют акулы. Пока мы шевелим мозгами и передаем эту способность следующим поколениям, они пускают в ход свои зубищи. В отличие от нас, акулы не мучаются проблемой морального выбора.

Быть умственно сильным, но физически слабым для человека нестерпимо. Сам факт, что, проваливаясь в тартарары, мы утащим за собой эту планету, не доставляет нам никакой радости. Мы восхищаемся атлетами и физическим буйством и презираем интеллектуалов. Несколько головастиков строят ракету для полета на Луну, и кого же они посылают? Блондина по фамилии Армстронг,[13] который, достигнув цели, оказывается не в состоянии правильно произнести заготовленную фразу.

Какое странное проклятье, если вдуматься. Больше, чем какие-либо другие известные нам существа, мы созданы, чтобы мыслить и поднимать цивилизацию. Но в глубине души мы хотим быть киллерами.



Между тем в девяносто первом году, незадолго до Дня благодарения, я стал натягивать офицера полиции Вест-Оранжа Мэри-Бет Бреннан. Прямо в ее «Краун Виктории». Копы не любят без надобности выходить из патрульной машины, тем более когда они замужем. В ее «крузере», в придачу к тараканам, завелись крысы, а все потому, что ее сменщики-придурки засовывали обглоданные кости жареных цыплят между кожаных сидений. В общем, полный здец.

Я не хочу сказать, что мне не нравился секс. В этом крысятнике я потерял девственность, что уже само по себе было большим облегчением. Может ли секс быть лучше? Об этом я не думал, так как мой первый опыт в любом случае не шел ни в какое сравнение с тем, что я видел в кино или прочел в книжках.

Хотя у меня шевелилось подозрение, что секс — это необязательно когда ты бьешься затылком о приборный щиток, а в тебя тычется нечто невообразимо мягкое и довольно старое (вообще-то она была моложе, чем я сейчас, а немягкой женской груди не бывает в природе, но разве ж я знал?) со спущенной ниже колен униформой, а у тебя все это время вертится в голове мысль: «Надо бы ей еще наддать, чтобы через нее получить от детективов полезную информацию о том, кто убил моего деда с бабкой». А за окном зима, так что хорошо бы еще не отморозить задницу.

Со временем офицер Бреннан выяснила для меня следующее.

Детективы не считали, что это дело рук нацистов, не важно какой масти, потому как они охотятся за хасидами. И на ограбление не похоже, поскольку почти ничего не взяли. К тому же грабители предпочитают не связываться со стариками, которые в основном торчат дома и редко держат там деньги. Видик и еще какие-то мелочи были украдены чисто импульсивно, если это не заранее обдуманные действия, имевшие целью направить расследование в ложном направлении.

— И кто же это сделал? — спросил я у Мэри-Бет Бреннан.

— Мне не назвали.

— Врешь.

— Я не хочу, чтобы ты кому-то попался под горячую руку.

— Не морочь мне яйца.

И вот что она мне сказала. Вероятно, в дом залезли с целью убийства. Притом что старики малоинтересны в плане ограбления, они представляют собой идеальные мишени для убийства. Они медлительны, их трупы могут не скоро обнаружить, и, как я уже сказал, они в основном торчат дома. Тот, кто решил совершить убийство и не слишком задумывается над тем, как будет выглядеть его жертва, выберет людей вроде моих близких. Тут возможны два варианта: серийный убийца или человек, сдающий экзамен на членство в мафии.

Чтобы поверить, будто в 1992 году по Вест-Оранжу, штат Нью-Джерси, разгуливал серийный убийца, надо быть полным идиотом.

Значит, этот человек взялся доказать, что он способен на убийство, чтобы получить кредит доверия. Скорее всего, их было двое, по жертве на каждого, то есть мои предки погибли от пуль, выпущенных из разных стволов.

По словам детектива, из которого офицер Бреннан выудила для меня информацию, это давало неплохой шанс, что парней рано или поздно поймают. Фигня под названием омерта имеет свою оборотную сторону: «старики» шантажируют молодых, а молодые сдают «стариков». В какой-то момент в полиции узнают имена двух придурков, которые одновременно с успехом «прошли испытание», — вот вам и подозреваемые.

Но до этого еще надо дожить, а к тому времени может пропасть свидетельская база или интерес к делу. При условии, что эти парни действительно «прошли испытание», а не получили от ворот поворот или просто решили вернуться в свой «Бест бай»[14] или где они там работали. Хиленькая версия. А где тонко, там и рвется. Может, все-таки серийный убийца. Или обдолбанная шпана.

Но гончая не бросает преследование лисицы только потому, что та запаршивела. У меня была одна ниточка — связанная с мафией, — и я за нее ухватился.

Тем более новой информации не поступало. Однажды я слишком сильно надавил на Мэри-Бет, и все кончилось слезами у меня на груди и обвинениями, что я ее разлюбил.



Любому подростку, выросшему в северном Нью-Джерси, доводилось слышать байки про мафию и чьих-то отцов, которые в ней якобы состоят. А также про некую военную академию в Сафферне, где учится чей-нибудь знакомый, самодовольный кретин с ирокезом и болтающейся на шее золотой цепью, которая, когда он нюхает дорожку кокаина с зеркальца, того и гляди его разобьет. И что если открыть справочник «Кто есть кто в Нью-Джерси», то среди отпрысков пяти самых известных семей найдется до хрена выпускников этой академии.

Не буду ее называть. Скажу лишь, что она носит имя одной из знаменитых военных академий в Англии, хотя была основана через сто пятьдесят лет после Гражданской войны.

Вообще-то я собирался пойти в католическую школу, ну да ладно. Теперь я делал отжимания от пола.

Летом я перевелся на подготовительные курсы в академию. Заведение было не из дешевых, но благодаря завещанию и страховому соглашению я был при деньгах. Тем более других нужд у меня на тот момент не было.

Школа та еще. Подъем в 7:30 и в 14:30, каждый день 40-минутная муштра, раз в месяц парад на плацу. Нашлись придурки, которые относились ко всему этому серьезно, выступали за спортивные команды и все такое, но остальные покуривали травку в туалете и тайком бегали в соседнюю пиццерию знакомиться с девочками из женской школы за лесом и теннисными кортами. В Пицце Хат туалеты были общими.

Приходилось отстаивать очередь.



С Адамом Локано я подружился, потому что он был такой популярный, а вовсе не из-за его связей с мафией. Про них я узнал позже, когда поинтересовался, за что он получил прозвище Скинфлик.[15]

По слухам, в двенадцать лет он снял порно, в котором фигурировала его бебиситтер.

— Если бы, — ответил он. — Это была шлюха в Атлантик-Сити. Старик, я был так пьян, что ничего не помню. Какой-то козел из окружения моего отца свистнул пленку и понаделал копий. Вот уж влип так влип.

Колокольчик прозвенел — в воздухе запахло жареным. А я ведь уже засомневался, слишком уж не похож был Локано на мальчика из мафиозной семьи.

Ему, как и мне, было шестнадцать. Но, в отличие от меня, он был пухлый коротышка с непропорционально большой нижней губой, мясистыми, наискось сплющенными сосками и ряхой Друпи Дога[16] — двойной подбородок и мешки под глазами. А еще, опять же в отличие от меня, он был сама невозмутимость. Даже в идиотской униформе, которую мы носили на параде, он старался — казалось, для него это дело чести — производить такое впечатление, будто он всю ночь пил где-нибудь в Лас-Вегасе году этак в шестидесятом. Другой чертой его обаяния (она тоже не переставала меня удивлять) была абсолютная свобода, с какой он говорил все, что у него на уме. Он мог запросто рассказать, как он дрочил или посрал или как втюрился в свою двоюродную сестру Дениз. Если его что-то сердило или расстраивало, то он тут же объявлял об этом — таким поводом, в частности, частенько бывало мое превосходство в разных видах спорта или в драках.

Я старался избегать таких ситуаций, но когда речь идет о подростках, да еще в военной академии, пусть даже от академии там одно только название, конфликты неизбежны. И каждый раз я поражался, с какой непринужденностью Скинфлик выходил из них. Сначала он поднимал дикий крик, а после начинал смеяться, и в обоих случаях можно было не сомневаться в его искренности. А кроме того, при всей его взбалмошности и утверждениях, будто он в жизни прочел от корки до корки всего одну книгу, это был умнейший парень.

А еще настолько в себе уверенный, что он легко сходился со всеми — тупицами, работницами кафетерия, с кем угодно, — и это облегчало мне задачу. Хотя пришлось постараться. Я поспешил избавиться от европейских манер, стал одеваться с нарочитой небрежностью, носить солнцезащитные очки «Vuarnet» и ожерелье из кораллов. Говорил я теперь тише и размереннее, вообще старался пореже открывать рот. Если ты нелюдим, чтобы вписаться в коллектив, тебе нужны особенно сильные стимулы. Это дает хорошую встряску.

А еще я начал толкать наркотики. У одного типа в старой школе, с которым у меня сохранились отношения (в отличие от настоящих друзей, переставших со мной общаться после гибели моих близких, поскольку они не знали, что говорить), старший брат занимался этим бизнесом. Он снабжал меня травкой в мешочках по восемь унций и полновесным кокаином по сходной цене. Кажется, оба они считали, что я таким образом занимаюсь самолечением.

В результате я продавал себе в убыток — покупать друзей идея не новая, — но расчет был точным. Через наркотики я познакомился со Скинфликом.

Однажды в классе он передал мне записку: «Братан, не поделишься?»