Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Барбара Вайн

Книга Асты

Памяти моих бабушки и дедушки — Анны Ларссон и Мадса Крузе
Благодарности

Я глубоко признательна Элизабет Мюррей за ее неординарное научное исследование, выполненное в гораздо большем объеме, чем требовалось, и Бенте Коннелен — за переводы на датский язык, помощь и рекомендации.

Благодарю также Карла и Лилиан Фредриксон за помощь в вопросах по сагам и гильотине. Созданием образа мистера де Филипписа я обязана предисловию Джона Мортимера к «Знаменитым судебным процессам Маршалл-Холла» Эдварда Марджорибенкса.

В вопросах достоверности фактов помощь Юдифи Фландерс бесценна.



Моя бабушка была писателем, сама того не зная. Она понятия не имела, как становятся писателями, но если бы и знала, ей и в голову не пришло бы заниматься этим. Альтернативный путь, по которому пошла Аста, теперь хорошо известен. Она вела дневники.

Моя книга включает в себя страницы из дневников бабушки, отчеты и стенограммы судебных заседаний, газетные статьи с описанием преступления и лиц, так или иначе с ним связанных, письма и документы, а также события, которые я помню лично. Это двойная детективная история: дознание истины и поиск пропавшего ребенка. В то же время это полет фантазии и свидетельство торжества случая.

Сначала я предполагала включить дневники полностью, но затем поняла, что это невозможно: объем книги составил бы миллион слов, не меньше. Кроме того, большинство моих читателей ко времени выхода в свет этой книги уже прочитают «Асту», если ее не перестанут издавать. Иногда кажется, что все на свете знают ее и хранят на полке первые четыре тома или, по крайней мере, выпуски в мягкой обложке. Поэтому я и включила в книгу лишь выдержки, а если вы захотите связать их воедино, просто обратитесь к своим экземплярам. Я же была вынуждена отобрать только те отрывки, что непосредственно касаются истории Эдит и Свонни.

Несколько слов для тех — надеюсь, немногих, — кто не читал «Асту», а только слушал запись дневников на кассетах или видел телевизионную версию. Напоминаю, что дневники охватывают период в шестьдесят два года, изданные с 1905 по 1944 год записи составили четыре толстых тома, и это еще не все.

Сейчас модно делать фильмы или телепередачи о том, как снимался какой-нибудь художественный или документальный фильм. Эта же книга рассказывает о том, как обнаружили дневники, и о долгой, почти вековой искусной лжи во благо.


Энн Истбрук
Хэмпстед
1991


1


Июнь, 26, 1905


Idag til Formiddag da jeg gik I Byen var der en Kone, som spurgte mig от der gik Jsbjørne paa Gaderne I København.

Когда сегодня утром я вышла из дома, женщина спросила меня, не бродят ли по улицам Копенгагена белые медведи. Это одна из тех соседок, что часами простаивают за своими воротами в ожидании прохожих, с которыми можно поболтать. Должно быть, она думает, что я дикарка, да к тому же полоумная, потому что не англичанка и говорю по-английски плохо, запинаясь.

Здесь почти все относятся к нам с неприязнью. И не потому, что мы единственные иностранцы (которыми нас считают), — они привыкли к жителям Европы, но не любят нас, неангличан. Они говорят, что мы живем как животные, отнимаем у них работу. Как же, должно быть, несладко маленькому Моэнсу в школе! Но он не рассказывает, а я не спрашиваю — не хочу знать. Я бы предпочла не знать и о более скверных вещах: хочется только приятных новостей. Но здесь они редкость. Такая же редкость, как цветок на этих длинных пыльных улицах. Я закрываю глаза и вспоминаю дом на Хортенсиавай, березы и снежноягодник.

Этим утром, нестерпимо жарким и солнечным — до чего же трудно такую жару переносить в городе! — я сходила в лавку, что на углу Ричмонд-роуд, и купила эту тетрадь. По дороге я репетировала фразы, которые собиралась сказать, и, должно быть, произнесла все правильно, потому что продавец, вместо того чтобы заткнуть уши и презрительно ухмыльнуться, лишь кивнул и предложил мне тетради двух видов. Толстую, в жестком черном переплете, за шесть пенсов, и подешевле, в бумажном переплете, с линованными страницами. Я была вынуждена взять дешевую, так как не осмеливаюсь тратить деньги на такие вещи. Когда вернется Расмус, то непременно потребует отчета за каждый потраченный пенни. И это при том, что сам весьма неразумно разбрасывается деньгами.

Я вела дневник, когда была девочкой, но, выйдя замуж, прекратила. Последние слова в дневнике я написала за два дня до свадьбы, а на следующий день набралась решимости и сожгла все. Я решила, что в моей новой жизни для подобной писанины не будет места. Хорошая жена должна посвятить себя мужу и созданию домашнего очага. Об этом твердили все, и, наверное, я сама так считала. Более того, я воображала, что домашняя суета окажется приятной. Тогда мне было всего семнадцать, что и оправдывает мою глупость.

Прошло восемь лет, и теперь на многие вещи я смотрю иначе. Жаловаться бесполезно: если бы я и захотела поплакаться, слушать меня некому, и еще меньше желающих обо мне позаботиться. Поэтому все свои жалобы я оставлю на этих страницах. Странно: когда я купила эту тетрадь, мне полегчало. Я почувствовала себя даже счастливой, без всякой на то причины. В этом доме на Лавендер-гроув мне все так же не с кем поговорить, кроме двух мальчиков и Хансине, — только какая польза от бесед с нею? Не с кем вспомнить умершего и подумать о будущем ребенке. Ничего не изменилось. Вот уже пять месяцев я не видела своего мужа, и более того — два месяца от него никаких вестей. Тетрадь не сделала легче ребенка, которого я ношу, живот колышется, словно огромный мешок муки. Но она скрасила мое одиночество — худшее из всего, что мне приходится терпеть в этой ужасной чужой стране. Кажется, таким странным образом я положила ему конец. Когда вечером Моэнс и Кнуд отправятся спать, у меня будет занятие. Будет с кем поговорить. Вместо раздумий о Расмусе и о том, как можно человека не любить и не хотеть, но, однако, ревновать, вместо тревоги о мальчиках и о ребенке внутри меня я снова смогу писать. Да, я все запишу.

Именно этим я теперь и занята. Вошла Хансине. Принесла газету. Я сказала, что пишу письмо, и попросила не выключать газовый свет, как она обычно делает. Видите ли, экономит его деньги. В Копенгагене в десять вечера еще светло, но здесь темнеет на полчаса раньше. Со дня летнего солнцестояния Хансине уже трижды повторила это, так же как все время с настойчивостью сельского жителя напоминает, что дни становятся короче. Она спросила, не слышно ли чего о «мистере Вестербю». Она всегда спрашивает, хоть и знает, что почтальон заглядывает в оба соседних дома, но только не в наш. Ей-то что? Всегда кажется, что она презирает его даже больше, чем я, если такое возможно. Наверное, просто понимает, что, если он не вернется, мы с детьми окажемся в работном доме и она потеряет место.

Хансине вошла снова и предложила приготовить чай, но я отправила ее спать. Если деньги не придут, нам вскоре придется меньше есть, и, может быть, она похудеет. Бедняжка такая толстая, и продолжает толстеть. Неужели из-за белого хлеба? До переезда в Англию никто из нас его даже не пробовал. Мальчики полюбили белый хлеб и объедались им до дурноты. Нож для ржаного хлеба, который мне подарила на свадьбу тетя Фредерике, я убрала в буфет. Вряд ли здесь он когда-нибудь снова потребуется. Вчера я открыла буфет, посмотрела на нож — символ нашей прежней жизни — и чуть не разревелась. Но сдержалась. В последний раз я плакала, когда умер Мадс, и никогда больше плакать не буду.

Комната, где я сижу, «гостиная», — крошечная, но выручают открытые раздвижные двери в столовую. Вся хозяйская мебель ужасна, кроме зеркала. Впрочем, оно лишь менее безобразно — продолговатое, в раме из красного дерева, украшенной двумя рядами резных листьев и цветов. Зеркальное стекло пересечено веткой с листьями, вырезанной из такого же дерева. Вероятно, мастер посчитал это удачной находкой. В зеркале я вижу себя за круглым столом с мраморной столешницей и железными ножками. Такие столы не раз попадались на глаза, когда я проходила мимо открытых дверей кафе. Я сижу на стуле с заплатами из красно-коричневого гобелена на изношенных местах обивки, откуда все равно проглядывает конский волос.

Занавески не задернуты. Иногда проезжают экипажи, или двуколки, что более подходяще для этого унылого места. Иногда слышно, как на неровной дороге спотыкаются лошади. Если смотреть из французского окна направо, то видно сад — крошечный дворик с кустами, которые и зимой и летом покрыты черно-зелеными листьями. Дом очень маленький, но в нем ухитрились разместить столько же комнат, как в домах приличных размеров. Вокруг все потрепанное, и оборванное, но вычурное, что меня просто злит.

В зеркале, в тусклом свете газового светильника, я вижу себя только до пояса. Узкое лицо, рыжие волосы, которые выбиваются из заколок и свисают на щеки свободными прядями. У меня синие глаза, Расмус таких и не видел — он говорил мне это до свадьбы и прежде, чем я узнала о пяти тысячах крон. Но, во всяком случае, вряд ли это было комплиментом. Синие глаза — не обязательно красивые, а мои уж точно. Слишком уж они синие, слишком яркие, такой цвет больше подошел бы павлину или зимородку. В точности, как крыло бабочки в брошке, которую я получила в подарок от тети Фредерике на шестнадцать лет.

Впрочем, не важно, какого они цвета. Никто не обращает внимания на глаза старой женщины, а я чувствую себя старухой, хотя мне еще нет и двадцати пяти. Но, пожалуй, завтра я надену брошь. Мне нравится ее носить, и не потому, что она красивая — она вовсе не красивая, или идет мне — совсем не идет. Скорее из-за того, что Расмус называет упрямством и своенравием. Я надеваю ее, чтобы люди задумались — а знает ли эта женщина, что глаза у нее такие же, как эта брошь? И зачем только она подчеркивает этот ужасный цвет? Мне так нравится. Это своего рода удовольствие у размышлять, что же люди думают обо мне.

Нестерпимое солнце зашло полчаса назад, уступив место сумеркам, а сейчас совсем темно и тихо. Уже зажигают уличные фонари, но по-прежнему жарко и душно. В первый день я записала в дневнике немного, надо бы что-то добавить. Запишу, что прочитала в газете об этом ужасном происшествии с датским военным кораблем, на котором были курсанты военного училища. Я прочитала это лишь потому, что попалось на глаза название корабля — «Георг Стаге», а это датский корабль, и несчастье произошло рядом с Копенгагеном. Британский пароход протаранил корабль в темноте, и двадцать два молодых парня погибли. Совсем мальчики, от четырнадцати до шестнадцати лет. Но вряд ли я знала кого-нибудь из них или их родителей.




Июнь, 28, 1905


Мой ребенок должен родиться 31 июля. И теперь, когда бы она ни родилась, будет записано, что ее ждали 31 июля. Я пишу «она». Хансине сказала бы, что я искушаю судьбу. К счастью, она не умеет читать. Болтает с каждым встречным, когда ходит за покупками. Английский у нее ужасный, но беглый, и она не боится выглядеть дурочкой. А я боюсь, поэтому мои успехи в языке намного скромнее. Но читать она не умеет ни на каком языке. Иначе я не отважилась бы вести дневник по-датски, то есть не вела бы вообще, так как по-английски я не способна написать ни строчки. Я пишу «она», потому что хочу девочку. Здесь нет никого, кому бы я осмелилась в этом признаться, да и дела до этого никому нет. Невозможно представить, что я рассказываю о таком женщине, которая спросила меня о белых медведях!

Последний раз я хотела девочку, насколько вообще хотела ребенка. Но родился бедный маленький Мадс, который умер. Умер в первый же месяц. Ну вот, я и это записала…

Я очень хочу этого ребенка, и очень хочу дочь. Я буду мечтать о дочери, даже если Расмус никогда не приедет, даже если случится беда и мне с детьми придется вернуться в Корсёр и просить помощи у тети Фредерике и дяди Хольгера.

Но почему она не толкается? В последние недели дети вообще мало двигаются. Уж это я знаю, ведь их у меня было трое. Вспомнить бы, как вел себя Мадс. Он толкался до самого конца? А другие мальчики? Может быть, девочки ведут себя иначе? И если ребенок не шевелится, возможно, родится девочка? В следующий раз — а я полагаю, что будет и следующий, такова женская участь — не придется вспоминать: у меня будет дневник. И от этого легче записывать подобные вещи.




Июль, 2, 1905


Я пишу в дневник не каждый день. С одной стороны, чтобы держать его в секрете от Хансине — она стала бы гадать, чем я занята, придумала бы что-нибудь нелепое. Например, что это письмо любовнику. Представить только! А с другой стороны — потому, что я записываю не только что делаю, но и что думаю. Думаю о людях. И разные истории тоже записываю. Я всегда любила истории, выдуманные и правдивые, рассказывала сама себе. И сейчас, конечно, рассказываю сыновьям. Себе тоже, чтобы заснуть. А днем — чтобы убежать от реальности, которая не такая уж и приятная, мягко говоря.

Когда я была девочкой и вела дневник, то записывала и правду, и фантазии, но приходилось писать с оглядкой — на тот случай, если родители обнаружат. Не было места, куда я могла бы спрятать дневник и не бояться, что его найдут и прочитают. Но иностранный язык облегчает задачу, он служит как бы шифром. Смешно называть датский язык иностранным, но для окружающих так оно и есть. Ну, не для всех, конечно. Должны же здесь жить датчане — наш посол, консул и подобные люди, может быть, профессора из Оксфорда и, конечно же, королева-датчанка.

Иногда в газетах пишут о Дании. К примеру, наш датский принц может стать первым королем Норвегии. Много писали о «Георге Стаге». В Копенгагене проводили расследование, но говорят, председатель суда оказался предубежден и забыл о справедливости. Капитана британского судна признали виновным в аварии, но за гибель двадцати трех мальчиков — один умер потом — его не наказали. Король Эдвард принес соболезнования.

Более важные сообщения — о русском корабле «Князь Потемкин». Хотелось разобраться получше, но там так много длинных слов. Жители Одессы почему-то не позволили кораблю подойти к берегу и взять провизию, но, скорее всего, там случилось что-то еще, потому что корабль развернул орудия к городу и начал обстрел. Эти русские — жестокие люди, хуже чем немцы.

Я видела рекламу морского круиза в Данию. Вот бы поехать! Мы покупаем датский бекон, и здесь есть датская компания, которая производит «буттерин» — его мажут на хлеб. Она называется «Монстед», и это название вызывает тоску по дому, оно такое датское, такое родное. Но вряд ли какой-то датчанин посетит наш дом. Хансине читать не умеет, Моэнс и Кнуд еще не научились, а где сейчас Расмус, я представления не имею. Можно записать в дневник даже неприличную историю, только я ни одной не знаю.

Если просто перечислять, чем я занимаюсь, в дневнике будут сплошные повторения. Мои дни однообразны. Я встаю рано, потому что рано просыпаюсь, а лежать в постели и тревожиться, почему ребенок в животе до сих пор лежит так высоко, — какой смысл? Мальчики просыпаются позже, когда я уже встану. Я умываю их, помогаю одеться, и мы спускаемся к столу, к завтраку, что приготовила Хансине. Конечно кофе и белый хлеб, который так любят мальчики. Его приносит булочник, мистер Спеннер. Датчанину кофе нужен больше, чем еда, и я выпиваю три чашки. Я могу экономить деньги на чем угодно, но отказаться хотя бы от одной чашки кофе не в моих силах.

Хансине начинает болтать с мальчиками по-английски. Моэнс говорит лучше ее, дети его возраста схватывают язык очень быстро. Он хохочет над ее ошибками, на которые она не обращает внимания и смеется вместе с ним. Потом и Кнуд вступает в беседу, и они дурачатся все вместе, думают, что веселее ничего не бывает. Я терпеть не могу их возню, потому что не могу в ней участвовать. Я ревнива, это правда. Я ревную сыновей к Хансине, потому что она женщина, а они все-таки мужчины — верно ведь? Но почему-то я уверена, что, если родится девочка, она будет со мной, на моей стороне.




Июль, 5, 1905


Думала запретить Хансине говорить по-английски дома. Она бы послушалась, так как по-прежнему уважает меня и немного побаивается, хотя гораздо меньше, чем Расмуса. Но не стану этого делать: я понимаю, что так лучше для Моэнса и Кнуда. Они должны учить английский, потому что живут в Англии, и, наверное, им придется жить здесь до конца своих дней.

В школу Моэнса водит Хансине, это через две улицы, на Гайхёрст-роуд. Он хочет ходить туда сам, и скоро я позволю ему, но пока еще рано. Хансине ворчит себе под нос, потому что когда у нее «гости», то ужасно болит живот. Я остаюсь дома с Кнудом, усаживаю его на колени и рассказываю сказки. Раньше обоим мальчикам я пересказывала Ганса Христиана Андерсена. Но, покинув Данию, оставила там и его. Неожиданно я поняла, как жестоки некоторые его сказки. «Девочка, наступившая на хлеб» — про малышку Инге, которая должна провести всю жизнь под землей на кухне болотницы просто потому, что очень гордилась своими новыми башмачками. Это была любимая мамина сказка, но у меня она вызывала отвращение. «Огниво» — тоже ужасная история, не говоря про «Девочку со спичками». Поэтому я начала сама придумывать ребятам сказки. Теперь это целый сериал о маленьком мальчике по имени Йеппе и его друге-волшебнике, который умеет все. Сегодня утром я рассказывала, как волшебник за одну ночь очистил все медные крыши в Копенгагене от зеленой ярь-медянки, и, когда Йеппе проснулся, крыши сверкали красным золотом.

Когда возвращается Хансине, ухожу я. Надеваю шляпу, широкую блузу, которая покрывает мой огромный живот, и сверху пелерину. Я надеюсь, что люди не заметят моей беременности, хоть и понимаю, что это невозможно. Выхожу и иду пешком. Я просто хожу пешком. Прохожу всю Лавендер-гроув, спускаюсь по Уилман-гроув к Лондон-Филдс, затем к парку Виктория. Иногда дохожу до Хэкни-Даун или городского бульвара. Я хожу по улицам, названия которых не могу даже произнести, рассматриваю дома, церкви, большие здания. Но иногда брожу по траве у болот или вдоль канала. В пелерине очень жарко, но без нее я слишком стесняюсь и вряд ли бы вообще вышла из дома.

На ланч Хансине готовит smorrebrod,[1] но без ржаного хлеба это совсем не то. Я еще не голодна, но заставляю себя есть ради нее, ради девочки. Если я не иду снова гулять, что иногда случается, то сижу в гостиной у эркера. Наш дом на Лавендер-гроув — один из девяти домов, плотно прижатых друг к другу. Не слишком красивый. По правде говоря, один из самых уродливых домов, которые мне приходилось видеть. Чересчур приземистый, из серого кирпича, с неровной кладкой, деревянные оконные рамы. Над парадным входом странный каменный барельеф — девичьи головки в венках, и вдвое больше точно таких же — над каждым верхним окном. Интересно, кто эти девушки в венках, или для чего? Тем не менее у дома есть эркер, а перед ним — небольшой садик с зеленой изгородью. Что бы там ни говорила Хансине, я упорно не вешаю тюлевые занавески, чтобы смотреть на улицу, когда сижу здесь и занимаюсь штопкой.

Мама учила меня штопать задолго до того, как я пошла в школу, и я терпеть не могла это занятие. Терпеть не могла наперсток — особенно не нравилось, что мне подарили его на день рождения, — но еще сильнее я ненавидела иголку, которой колола пальцы. Зато теперь рада, что научилась, и штопаю гораздо лучше Хансине, которая изумленно разглядывает мои крошечные стежки на одежде мальчиков.

Иногда Моэнса из школы забирает Хансине, иногда я. Сегодня за мальчиком зашла она, по дороге из магазина тканей на Map-стрит, где покупала мне нитки. Они вошли в дом, болтая по-английски. Ей не терпелось рассказать историю, в которую она сегодня попала. Хансине шагала по Лондон-Филдс, и вдруг из паба вывалился пожилой мужчина и, шатаясь, побрел по тротуару. Чтобы не столкнуться с ним, она отступила в сторону, а он врезался в стену и упал без сознания.

Это сильно потрясло Хансине. Она опустилась на колени рядом с мужчиной и стала нащупывать пульс, когда начала собираться толпа. Конечно же, ни полицейского, ни врача в толпе не оказалось. Когда нужно, их как раз не бывает. Хансине была уверена, что мужчина мертв. Затем подошла девушка, увидела его и громко вскрикнула. Сказала, что служит в доме, где он снимает квартиру. Как вы понимаете, возбуждение в толпе нарастало. Кто-то предположил, что во всем виновата жара, но девушка возразила, что его угробило пьянство. Хансине оставалась там до прихода помощи и поэтому опоздала в школу за Моэнсом.

— Надеюсь, ты не рассказала обо всем маленькому Моэнсу? — спросила я. — О старых пьяницах, падающих на улице?

— Конечно нет, — заверила Хансине. — Как можно?

Но я не склонна верить ей. Для женщин вроде Хансине подобное событие — самое восхитительное и волнующее в мире, и вряд ли они смогут удержаться, чтобы не рассказать о нем.

Я сказала, что не хочу больше и слышать об этом, но она продолжала в том же духе и, не обращая внимания на мальчиков, добавляла подробности.

— Да прекрати ты наконец! — вспылила я, прикрыв уши.

— Об этом напишут в газетах, — заявила она, и напрасно.

— Что ж, — произнесла я, — тебе это вряд ли пригодится. Даже если напечатают по-датски.

Хансине стала пунцовой, как герань, и сложила руки на животе, почти таком же большом, как и мой. Она терпеть не могла, когда упоминали ее неграмотность, но я просто отвернулась. Ее переживания меня не беспокоят. Мне нет дела ни до кого, кроме себя, — и, конечно же, моей дочери.




Июль, 6, 1905


Мой день рождения. Сегодня мне двадцать пять. Об этом никому не известно. Прислуге знать неоткуда, а мальчики еще слишком малы, но я очень надеялась, что вспомнит мой муж. Пора бы уже изучить его, но увы. Надежда — страшная вещь. Не понимаю, почему церковники называют ее благодатью, — она ужасна, потому что так часто несбыточна. Когда вам уже много лет, вы наверняка ждете, что про ваш день рождения забудут. Но не в двадцать пять.

Весь день я представляла, как отпраздновала бы четверть века. Мечтала о подарке, который преподнес бы муж, — меховую шубу или кольцо с бриллиантом. О грандиозном вечернем приеме в мою честь. В действительности, как обычно, все иначе. На ужин снова frikadeller. Фрикадельки и картошка стали нашей основной пищей. Иногда у нас бывает rodekaal,[2] мы делаем ее с уксусом и сахаром, но здесь она продается редко. Я тоскую по rullepolse,[3] но нужного сорта говядины или хорошей рыбы в здешних магазинах тоже не найти. Сосиски стоят всего девять пенсов за фунт, их мы и покупаем. Хорошо, хоть есть молоко для мальчиков по два пенса за пинту, и я надеюсь, что оно не туберкулезное. Молочная лавка «Стонора» приглашает покупателей проверить фермы, на которых живут коровы, мы еще не были, хотя Моэнс и Кнуд умирают от желания поехать.

Хансине укладывает мальчиков, затем я иду к ним и рассказываю продолжение о Йеппе и его друге-волшебнике.

— Английских мальчиков так не зовут, — сказал Моэнс.

— Вы не англичане, — возразила я, так как ничего другого не смогла придумать.

Затем он спросил, сможет ли изменить имя, если мы останемся здесь жить навсегда.

— Как это — изменить? — удивилась я.

— Все ребята в школе смеются над моим именем, — вздохнул он. — Я хочу, чтобы меня звали Джек.

В ответ на это я рассмеялась. Вернее, притворилась, будто мне смешно. На самом же деле хотелось плакать — так я испугалась, но я никогда не заплачу. Я испугалась, что они становятся совсем англичанами и ускользают от меня. И я останусь одна, единственная датчанка в Англии.

Этим вечером тоска по дому захлестнула меня так сильно, как ни разу не бывало со времени отъезда из Копенгагена. Я сидела за столом в тусклом свете лампы, не видя ничего ни перед собой, ни за окном. Перед мысленным взором возникали картины прошлого. Зеленые крыши моего города, покосившийся шпиль церкви Спасителя, буковый лес Сьяланд, чай на лужайке у тети Фредерике. Почему англичане никогда не едят на свежем воздухе, к примеру в саду? Их климат лучше нашего, намного мягче, однако они запираются внутри, а мы используем любую возможность погреться на солнышке.

Сегодня вечером я задумалась, справедливы ли были мои слова, брошенные Расмусу. Но мы действительно так часто переезжаем, и всегда я в положении. По крайней мере, так кажется. Он постоянно ищет выгоду в своих делах, ищет случая изменить свою судьбу. Из Копенгагена — в Стокгольм, где родился Кнуд. Из Стокгольма — обратно в Копенгаген, в мой маленький белый домик на Хортенсиавай, самое лучшее место на свете. Но вскоре снова пришлось оставить родной дом и переехать сюда, в Лондон — город, который, по его мнению, является центром мира. Но когда мы прожили здесь месяц, всего только месяц, он был готов опять бросить все и поискать счастья в Америке. Вот тогда-то я и сказала — нет, с меня довольно. Всякому терпению приходит конец. За последнее время ты извел меня окончательно.

Нельзя сказать, что я терпела все его выходки. Я ему всегда возражала, как могла, и всегда старалась ответить тем же, что от него получала. За исключением, конечно, одного — детей. Он может наказать меня беременностью, а я не могу отплатить той же монетой. Я сказала ему, что если он собрался в Америку, то пусть едет один, а я вернусь домой, и что может взять с собой мальчиков. Но вместо этого домой уехал он сам — уладить «неотложные деловые вопросы», а меня оставил здесь одну. А что у меня будет еще ребенок, я узнала потом.

Не слишком веселый день рождения!




Июль, 12, 1905


Я ненавижу здесь все, но понимаю — такова моя судьба. Когда родится дочь, станет лучше. Теперь уже недолго ждать, возможно не больше двух недель. Вечером я почувствовала, как она шевелится. Недолго, но я успокоилась, хотя девочка до сих пор не перевернулась вниз головой, как должно быть к этому сроку. Я представляю ее рождение как тяжелый заплыв против огромных бурунов, которые не пускают ее, уносят обратно. Вот как рождаются детишки — гребут изо всех сил против течения, достигают берега и расправляют легкие, чтобы крикнуть с облегчением.

И мне надо тужиться, надо быть сильной, сделать все, что могу. Иногда вспоминаю, как Каролина, которую мой отец бросил одну на улицах Копенгагена, сама нашла дорогу к нашему дому. Позже она рассказала мне об этом, потому что мама так никогда и не решилась, полагая, что молодой девушке слушать такую историю слишком неприлично, а отец, видимо, просто все забыл. Но Каролина не забыла, и воспоминания о том случае затаились в душе на всю жизнь и, словно домовые, приходили по ночам во сне.

Отец приехал в Копенгаген из небольшого городка рядом с Орхусом, в Северной Ютландии. Он женился на моей маме, наполовину шведке, и организовал свое дело, связанное с покупкой и продажей мебели. Дело оказалось прибыльным, и он через некоторое время подумал, что неплохо нанять прислугу, которая помогала бы маме по дому. Он написал домой на ферму и пригласил племянницу. Их семья была очень бедной и многодетной. У отца не возникало и сомнения, что там с восторгом избавятся от одного из детей. Поехала Каролина, пятнадцатилетняя девочка. Ей предстояло пересечь Большой Бельт и Малый Бельт на пароме, а дальше ехать на поезде — и проделать все это путешествие самостоятельно. Девочка никогда нигде не бывала, не умела ни читать, ни писать. Будто зверек, будто скотина с фермы.

Отец встретил ее на железнодорожной станции. Это далеко от нашего дома, несколько миль, а бедная девочка оказалась совсем дикаркой. И когда ей приспичило, она поступила так, как обычно поступают в деревне: просто отошла в сторону — в данном случае к водосточной канаве, — подняла юбки и помочилась на улице. Отец был так поражен, так разозлился, что развернулся и побежал от нее прочь. Он забыл — или заставил себя забыть, — что у него дома так делали все. Но теперь он стал почти джентльменом, поэтому помчался прочь без оглядки, выбирая кривые улочки и безлюдные переулки.

Каролине пришлось как-то добираться до дому. Она никого не знала. Говорила на таком жутком диалекте, что многие просто не понимали ее. У нее не было адреса, она помнила только фамилию Каструп, никогда раньше не бывала в городе, даже в Орхусе. Но все-таки отыскала дорогу. Проплутала до полуночи, но нашла наш дом. Я так и не поняла, как ей это удалось. «Я спрашивала людей, — говорила мне Каролина. — Я спросила не меньше, чем у сотни. У каждого встречного». К счастью, когда она в конце концов добралась до нас, отец не отправил ее обратно.

Она проработала у нас прислугой много лет. Когда мне исполнилось шестнадцать, умерла мама, и Каролина тоже умерла от огромной раковой опухоли на спине. Ей было не больше тридцати двух или тридцати трех лет. Она уже болела, когда рассказала этот случай. Он стал для меня примером, мысль об этом поддерживает меня, когда я близка к отчаянию. Я говорю себе: Каролина смогла, и я смогу. Я выдержу все и выйду победителем.




Июль, 14, 1905


Расмус дал о себе знать и прислал деньги. Хансине расплывалась в улыбке, ее жирное лицо покраснело и чуть не лопнуло пополам, когда она принесла утром письмо. Она не умеет читать, но узнала его почерк и датскую марку.

«Любимая Аста, — пишет он, — моя дорогая жена». Хотя в жизни он со мной так не разговаривает, смею вас заверить. (Кого это — «вас»? Неужели я начала разговаривать с дневником?) Впрочем, не важно. Появились деньги, а мы как раз подумывали, что и фрикадельки нам не по карману и надо ограничиться ломаным печеньем и буттерином.

Пришло извещение на денежный перевод в семьсот крон, что составляет приблизительно сорок фунтов. Более крупную сумму не разрешается пересылать. Я предъявила извещение в почтовом отделении на Лансдаун-роуд, и мне сразу обналичили его, не задавая вопросов и даже не улыбаясь моему акценту.

Теперь, во всяком случае, я смогу купить материал, чтобы сшить одежду для малышки. Впрочем, если честно, я уже купила в большом универсальном магазине «Мэтью Роуз» на Map-стрит белый батист, покрывало и белую шерсть, чтобы вязать. Я смогу заплатить доктору, если придется за ним посылать, когда начнутся роды. Но надеюсь, до этого дело не дойдет. С другими детьми все прошло быстро, особенно с бедным маленьким Мадсом. Без осложнений, хоть и очень болезненно. Мы позовем доктора, если возникнут сложности. Кроме того, будет помогать Хансине, как и при родах Мадса. Она знает, что надо делать после рождения ребенка, умеет перевязывать пупок (Хорошо, что я пишу по-датски. Не хватает еще, чтобы кто-нибудь прочитал.)

Расмус снова в Орхусе. Хоть и говорит, что не собирается задерживаться надолго, дал адрес, куда писать. Чем он там занимается? Он так называемый инженер, не знаю, как еще сказать. Не представляю, кем на самом деле он работает. Может, кузнецом — во всяком случае, он умеет подковывать лошадь. Так же хорошо управляется и с другими животными. Хвастается, что большинство бродячих собак перестают лаять, когда он заговаривает с ними, и самое смешное — так и есть. Животные любят его. Жаль, что он не так ласков с женой.

А еще Расмус умеет мастерить из дерева. Он мог бы работать краснодеревщиком, если бы захотел. Но он презирает такую работу. Машины — вот что ему по душе. Однажды он сказал — муж редко рассказывает мне о чем-нибудь, вообще говорит со мной мало, но об этом все же сказал, — что хотел бы «поставлять автомобили в Англию». Я считала, что автомобили в Англии уже имеются, даже здесь ездят каждый день, но он, оказывается, имел в виду автомобиль для каждого. «Представь день, когда у каждого будет свой собственный автомобиль!» А что станется с лошадьми, спросила я, с поездами, омнибусами? Но он не ответил. Он никогда не отвечает на мои вопросы.

Несомненно одно — никаких автомашин в Орхусе нет. Может, Расмус там пытается занять денег? Кажется, где-то на краю земли, в Хьёринге, у него есть богатый дядюшка, но мне что-то не верится в существование этого дядюшки. Хорошо, что Расмус не мусульманин, иначе наверняка занялся бы поиском второй жены, чтобы жениться на ней за пять тысяч крон.




Июль, 18, 1905


Сегодня вечером Хансине вошла в гостиную и остановилась, теребя фартук. Должно быть, деньги улучшили мое настроение, поскольку я пригласила ее присесть и немного поболтать со мной. Еще в детстве я читала одну книгу, переведенную на датский с английского. Там рассказывалось о мужчине, попавшем на необитаемый остров. Не помню, как его звали. Этот мужчина был очень одинок, и когда на острове обнаружился другой человек, он так обрадовался, что теперь есть с кем поговорить, что даже не обращал внимания, что это был негр-дикарь. С Хансине я чувствовала себя приблизительно так же. У меня нет больше никого, с кем бы я могла поговорить, лишь мальчики семи и пяти лет. Но даже беседа с неграмотной служанкой иногда предпочтительнее их глупых бесконечных вопросов.

Кажется, Хансине хотела что-то сказать. Она заикалась и отворачивалась, стараясь не смотреть на меня. Наша Каролина была глупой и невежественной, но иногда я думаю, что она просто гений по сравнению с Хансине.

— Ну, выкладывай — что ты хочешь мне сказать? — не выдержала я. К тому времени я была почти уверена, что она опять что-то разбила — но что у нас ценного? — или хочет поговорить о своем возлюбленном, оставшемся в Копенгагене. Оказалось, нет — все о том же человеке, что упал на улице.

Теперь Хансине близкая подруга служанки из меблированных квартир, называет ее «мисс Фишер». Конечно же, Хансине выяснила, где находится этот дом (на Наварино-роуд, севернее Лондон-Филдс), и сходила туда — как вам нравится? — «спросить о бедном пожилом джентльмене». Оказалось, он умер по дороге в Немецкий госпиталь. Скорее всего, она заинтересовалась им, потому что он тоже был иностранцем.

— Как мы, — говорила Хансине. — Только он поляк, по фамилии Дзержинский.

Но более вероятно, что просто из любопытства.

Мисс Фишер прислуживала супружеской паре с двумя детьми и старой свекровью. После смерти Дзержинского в пансионе никого больше не осталось. И хозяин, сказала Фишер, собирался ее уволить, но хозяйка, миссис Гайд, запротестовала, так как «ей одной тяжело и смотреть за детьми, и убирать дом, и готовить для всех».

Мне стало интересно, к чему клонит Хансине, но оказалось, что таким способом она решила выяснить, можно ли пригласить эту Фишер сюда на чай в ее выходной. Я невольно подумала, как ей повезло найти себе подругу, ведь сама я не знаю никого. Но я сказала, что не возражаю при условии, что это не в ущерб ее собственной работе, и уточнила, что их чаепитие продолжится не дольше, чем я позволю.

Подруга-англичанка поможет ей с английским.

— Я скоро буду болтать лучше, чем вы, мэм, — хвастается она с глупой ухмылкой и снова краснеет.

Я отправила ее спать, а потом записала все это. Ребенок очень тяжелый, неподвижный, и у меня появилось странное чувство — конечно же, глупость! — что ее головка застряла в моих ребрах. Уже время перевернуться. Но, в конце концов, это может произойти на следующей неделе, или еще через неделю, или вообще прямо перед родами. Когда я ждала Моэнса, то ничего не знала, совсем ничего. К примеру, думала, что он выйдет наружу через пупок. Не представляла, что делать после рождения ребенка, не понимала, как он питается внутри меня, но рассуждала, что пупок должен иметь какое-то применение, а именно — открыться и выпустить малыша. И когда Моэнс стал выходить другим путем, я была потрясена, уверяю тебя. Мама рассказывала, что у Адама не было пупка, более того, и у Евы тоже. Их никто не рожал, их сотворил Бог. И было странно, что я никогда не связывала эти факты.

Я устала, пойду спать.




Июль, 21, 1905


Стояла нестерпимая жара, и так по всей Европе и Америке, судя по газетам. (Я заставляю себя читать газеты каждый день, чтобы совершенствовать английский.) Люди умирают от солнечного удара и в Нью-Йорке, и здесь, но есть более важное сообщение — дети отравились мороженым. Я запретила Хансине покупать его мальчикам.

Продолжает расти напряжение между Англией и Германией, Данией и Швецией, и все из-за того, кому быть королем Норвегии — принцу Чарльзу Датскому или Бернадоту.[4] Было бы понятнее читать на датском. Как и следовало ожидать, вмешался император Вильгельм.[5]

Я написала длинное письмо мужу, и это объясняет, почему три дня не открывала дневник. Я писала «горькую правду» страницу за страницей. Как ужасно жить здесь, на такой мрачной улице, где все так враждебно настроены, пристают с глупыми вопросами — к примеру миссис Гиббонс со своими белыми медведями, жарой, и моими страхами, что начнется война. И что для иностранцев хуже всего, если в войну будут вовлечены Дания и Швеция. И как он мог оставить нас здесь, в чужой стране, на долгие месяцы?

Я рассказала ему кое-что еще из газет. У принцессы Уэльской 13 июля родился сын. Мне повезло меньше. Не забыл ли он, что я ожидаю его ребенка, который может родиться со дня на день? Я должна рожать его здесь в одиночестве? А вдруг я умру? Сотни женщин умирают при родах, хотя этого не случилось с принцессой Уэльской. Хансине вернулась с Моэнсом и рассказала о женщине, которая умерла сегодня утром, родив близнецов. Ей рассказала подруга, женщина низкого сословия, которая живет в тех лачугах на Уэллс-стрит. Осталось пятеро детей, все не старше семи лет, и больной безработный отец. Я закричала, чтобы она прекратила рассказывать мне такие вещи. Она что, сумасшедшая? Или совсем бесчувственная? Но эту историю я включила в письмо. Пусть и Расмус знает про такое. Почему я одна должна переживать? Это и его ребенок, по его вине он существует.

Конечно, я не уверена, что письмо дойдет. Он переедет еще куда-нибудь в поисках денег или человека, у которого их можно занять, чтобы продолжить дела с автомобилями.

Между прочим, я не назвала его «моим любимым мужем» или в таком духе. Я хочу быть честной. Написала просто «Дорогой Расмус» и подписалась «Твоя Аста». Вежливо, и не более того.




Июль, 26, 1905


Сегодня я совершила длинную прогулку. Я шла медленно, неся перед собой огромный живот. Преодолела не одну милю, возвращаясь по Ритсон-роуд и Далстон-лейн. Хотела взглянуть на лютеранскую церковь, хоть она немецкая, а не скандинавская. А потом сделала небольшой крюк — посмотреть на дом, в котором живет подруга Хансине.

Если бы только Расмус поселил нас в таком доме! Не громадный — такого в этой части Лондона просто не может быть, — но большой, в четыре этажа, и видно, что он знавал и лучшие дни. К парадному входу ведет лестница, две большие колонны поддерживают портик. Перед домом настоящий палисадник с красивой оградой. И много деревьев вокруг. Наварино-роуд не широкая, как Лавендер-гроув, а узкая и тенистая. На такой улице всегда приятнее находиться.

Я стояла разглядывала дом и размышляла, что рента за него, должно быть, фунтов на десять выше тех тридцати шести в год, что платит Расмус за наше жилье на Лавендер-гроув. И тут из дома вышла женщина с маленькой девочкой, очень эффектно одетая, в большой шляпе с перьями. Но я смотрела только на малышку. Она была такой хорошенькой, белокурой и изящной, словно сказочная фея. Клянусь, когда я так подумала, мой ребенок пошевелился, наверное поднял ручку, чтобы поприветствовать изнутри другого малыша.

Фантастическая чепуха, я понимаю. Но это подбодрило меня, и я благополучно добралась до дома, словно огромный неуклюжий корабль, который, покачиваясь, заплывает в гавань. Моэнс и Кнуд гуляли на улице. Они играли на тротуаре в серсо, что я купила на деньги, присланные моим дорогим щедрым мужем. Если не потребуется платить доктору при родах, я потрачу еще и куплю маленькому Кнуду волчок. У соседского мальчика волчок есть, пусть и у моего будет такой же.

Когда я вошла в дом, меня скорчило от резкой боли. Я даже подумала, не началось ли. Не хотелось раньше срока беспокоить Хансине — она стала бы суетиться, кипятить воду, завешивать простынями двери моей спальни. Поэтому я поднялась к себе, сняла шляпу, подошла к кровати, но не села, а просто прислонилась к спинке. Подкатила вторая волна боли, слабее, чем первая. Я продолжала стоять, наблюдая в окно за мальчиками. В сентябре Кнуд пойдет в школу, и я не знала, радоваться этому или нет.

Затем мне пришло в голову, что к этому времени у меня уже будет дочь. Ей исполнится больше месяца, и надо радоваться, что мальчики не целый день дома.

Вероятно, она родится ночью, подумала я, все так же стоя у кровати. Потом села, прижав руки к тяжелому животу. Приступы боли не повторялись, и я вспомнила, что точно так же было, когда я ждала Мадса. Ложные схватки, у некоторых женщин они длятся часами, а то и днями, прежде чем начнутся настоящие роды. Вероятно, есть научное объяснение этому, но я не знаю. В прошлом феврале схватки начались в среду, а Мадс родился только в пятницу. Бедный малыш, я не хотела его и поняла, как сильно любила, только после того, как он умер.

А вдруг моя дочь… вдруг она… Нет, не буду этого писать. Даже думать не буду. Или, если запишу, это станет гарантией того, что на самом деле ничего не случится? Нет, я не верю в такие вещи. Я не суеверна, и в Бога тоже не верю. И не буду больше писать его с заглавной буквы. Зачеркну это, нелепо почитать то, во что не веришь. Он просто бог, бог, которого не существует. Я впервые поняла это, когда ребенок родился не из того места, как я думала, и чуть не разорвал меня пополам. И я не буду ходить в лютеранскую церковь — немецкую, датскую, любую другую. Не хочу, чтобы мне давали очистительную молитву, будто родить ребенка — это грязно.

Я не приглашу доктора, если в этом не будет необходимости. Хансине справится. А если возникнут осложнения, она сбегает и приведет его. Жаль, что нет докторов-женщин. Я бы охотно согласилась, если бы в мою спальню вошла женщина в элегантном черном платье со стетоскопом на груди, похожим на изящное ожерелье. Но я дрожу от омерзения, представляя мужчину, который видит меня такой незащищенной, такой уязвимой, с обнаженным телом и в непристойном положении. Мужчины находят это забавным, даже доктора. Всегда на их лицах этакая ухмылка, если они предусмотрительно не прикрываются рукой. Женщины так глупы, словно говорят они, слабы и смешны, если позволяют такому случиться с собой. Безобразны и тупы.

Наконец я спустилась вниз. Хансине звала мальчиков ужинать. У меня пропал аппетит, я не могла проглотить ни крошки. Как всегда, за несколько дней до родов я просто прекращала есть. Мальчики снова рассуждали об именах. Одноклассник Моэнса сказал Кнуду, что его зовут на самом деле Канут, как короля, который сидел на морском берегу и приказывал волнам остановиться, приливу — повернуть вспять или что-то в таком духе. Заявил, что будет звать Кнуда Канутом, и все в школе тоже будут звать его так. А потом мальчишки на улице стали дразниться: «Канут, Канут, утонул — и капут». Так что теперь еще и Кнуд хочет быть Кеннетом. Кажется, в классе Моэнса четверо мальчиков по имени Кеннет. Я сказала, что он должен спросить отца, и это верный способ отсрочить решение на месяцы.

2

1988 год. В нашем обществе, когда вся семья больше не живет под одной крышей, своих кузин или кузенов встречаешь разве что на похоронах и, весьма вероятно, даже не узнаешь их. Я поняла, что вошедший в церковь мужчина мой родственник, только потому, что он сел рядом со мной на переднюю скамью. Так мог поступить только племянник умершей. Следовательно, это Джон Вестербю. Или его брат Чарльз?

Я не видела их больше двадцати лет, с похорон моей мамы. И еще один раз мельком. Они слишком торопились на деловую встречу. Этот мужчина оказался ниже ростом, чем запомнилось. И очень походил на Расмуса Вестербю, которого я называла Morfar — «дедушка» по-датски.

— Джон сейчас подойдет, — шепнул он. Значит, Чарльз.

Мой второй кузен — у меня их только два — явился со своим семейством в полном составе. На скамье как раз уместились мы все: Чарльз, Джон, жена Джона, их сын, дочь и зять — или это внук? Я попыталась вспомнить имена детей Джона, но не успела — зазвучал орган, и шестеро мужчин медленно внесли гроб с телом Свонни.

В церкви находилось около ста человек. Все запели, все знали этот псалом. До начала церемонии меня спрашивали, что исполнять, но я не смогла ответить. Насколько я знала, у Свонни не было любимого церковного гимна, но миссис Элкинс припомнила один. Она сообщила, что в те ужасные последние месяцы, когда Свонни была «не собой, а той, другой», ей нравилось напевать «Останься со мной». Поэтому мы пели именно его, в полный голос, под музыку на кассете — в наши дни трудно найти органиста.

Я вышла первой. Для таких вещей есть общепринятый порядок, и сын Джона, который, видимо, знал все правила, оставил семью и проводил меня. Я пробормотала, что он очень любезен, и молодой человек склонил голову в официальном поклоне. Я лихорадочно пыталась вспомнить, как его зовут, но снова безуспешно. Ни имени, ни тем более чем он занимается и где живет.

Невыплаканные слезы высохли, но в горле стоял. комок. Я боялась, что разрыдаюсь, если представлю, как она шаркала по дому, что-то бормотала или мурлыкала себе под нос. Поэтому, когда мы все столпились вокруг могилы и гроб опустили, я заставила себя думать о том, как отличались бы похороны, умри она лет десять назад. Это вполне могло случиться, ей тогда было больше семидесяти.

Если бы не дневники, вряд ли эти люди собрались бы. Свонни Кьяр (на телевидении это имя всегда произносили неправильно) жила и умерла бы в неизвестности. Кто пришел бы на похороны той женщины? Женщины, которой бы она могла быть? Конечно, я. Джон или Чарльз, но не оба. Мистер Веббер, ее адвокат. Несколько соседей по Виллоу-роуд. Дочь Гарри Дюка, может, его внучка. Ну и все. А сейчас здесь и телевизионщики, и пресса. Они называют себя ее друзьями, возможно так и есть. Редакторы и менеджеры рекламных отделов издательств, толпа из «Би-би-си», продюсер и ведущий центральной программы независимой телекомпании, что снимала сериал. Репортеры с камерами и диктофонами, чтобы написать об этом в газетах…

А если бы они видели ее в последние дни? Какую историю предпочли бы рассказать, если бы узнали, что из-за какого-то заболевания мозга она страдала раздвоением личности, что истинной Свонни оставалось все меньше и та, другая, брала верх? Некоторые молодые журналисты ухитрялись путать Свонни с ее матерью. 1905 год для них такое же далекое прошлое, как и 1880-й. В их глазах она скорее автор, а не редактор дневников.

На их бледных невыразительных лицах застыла скука. Мы прошествовали по влажной траве к могиле, которую кто-то аккуратно обложил дерном. Когда гроб опустили, один из датских кузенов Свонни, проделавший путь из Роскильде, бросил в могилу пригоршню земли. Женщина, которая первой последовала его примеру, видимо, дочь Маргарет Хэммонд, но остальные, что пачкают лайковые перчатки влажной лондонской глиной, мне не знакомы совсем. Одежда доброй половины женщин была бы уместнее на свадьбе, чем на похоронах. Их высокие каблуки проваливались в мягкий дерн, и только мы отошли от края могилы, на роскошные шляпы хлынул дождь.

Я отвезла мистера Веббера на Виллоу-роуд в моей машине, остальные последовали за нами — то есть приглашенные. Я позвала агента Свонни, ее издателя и продюсера фильма. Угощать сандвичами и вином ораву рекламщиц и секретарш, которые страстно желали попасть в дом, где жила Свонни Кьяр, — это выше моих сил.

Этот симпатичный домик всегда нравился мне, но я считала его самым обыкновенным, пока Торбен не объяснил, что их дом — один из лучших в Лондоне образцов архитектуры тридцатых годов. Они переехали туда сразу после постройки, за несколько лет до моего рождения. Отперев входную дверь и переступив порог, я поймала взгляд мистера Веббера. Точнее, попыталась поймать, а он отвел глаза. Его лицо казалось более невозмутимым и бесстрастным, чем обычно. Интересно, действительно ли адвокаты читают завещания после похорон, или так бывает только в детективных романах?

Миссис Элкинс приготовила закуску, откуда-то появилась бывшая секретарша Свонни, Сандра, и организовала выпивку. Копченый лосось, белое вино, газированная вода — все как полагается. Я заметила двух медсестер, Кэрол и Клэр, затем подошел родственник, чье имя я так и не вспомнила, и сказал, что видел Свонни на похоронах своего дедушки Кена и она поразила его своим ростом и красотой.

— Я не мог поверить, что это двоюродная бабушка. Мне было только двенадцать, но я оценил, как она изящна, насколько элегантнее других одета.

— Да, она всегда отличалась от других родственников, — заметила я.

— Более чем, — согласился он.

Я поняла тогда, что он не знал. Джон, его отец, не рассказал ему, потому что, в свою очередь, его отец не рассказывал ему. Кен не верил ни единому слову об этом.

Неожиданно он заговорил, немало удивив меня:

— Вам не приходило в голову, что у Асты и Расмуса при таком количестве детей так мало потомков? И только один продолжатель фамилии, то есть я. Ведь у тети Свонни детей не было, у Чарльза их нет, да и у вас тоже, так?

— Я никогда не была замужем, — заметила я.

— О, извините! — Он залился ярким румянцем.

Наверное, он совсем молод. К тому же упомянул, что, когда умер Кен, ему было лишь двенадцать. Он и выглядит молодо, но одежда явно не соответствует возрасту. До сих пор я не встречала никого моложе пятидесяти с таким тугим воротничком, в таком унылом черном пальто с поясом. Волосы, коротко подстриженные на затылке и висках, аккуратно разделены пробором. Краска смущения заливала его лицо добрые полминуты и исчезла лишь к возвращению мистера Веббера. Похоже, тот назначил себя моим покровителем.

На самом деле, я даже не замечала его, пока все не ушли, а он остался. Женщина в большой черной шляпе, направляясь к выходу, спросила, продолжат ли издавать дневники и буду ли я их редактировать. Другая дама, в серой меховой шляпе, видимо, менее информированная, хотела узнать (полагаю, дрожа от нетерпения), не внучка ли я Свонни.

Мы с мистером Веббером остались одни в доме Свонни. Неожиданно проникновенно, но, как всегда, четко, он произнес:

— Когда умирает знаменитость, люди забывают, что родные этого человека чувствуют боль утраты также остро и тонко, как родные и близкие неизвестной персоны.

Я сказала, что он очень точно подметил это.

— Они полагают, — продолжил мистер Веббер, — что яркий свет мировой славы высушил источники скорби.

Я неуверенно улыбнулась, поскольку не все сказанное относилось к Свонни, хотя многое. Затем мы присели, и он, вынув из портфеля какие-то бумаги, сообщил, что Свонни все завещала мне. Хотя завещание требовалось еще утвердить, я могла остаться здесь. Кто бы возразил? Но я все-таки поехала к себе. Иначе все эти впечатления переполнили бы меня. Я бы дошла до нервного срыва — когда не можешь сидеть на месте, а мечешься из комнаты в комнату, размахивая руками; когда нужно с кем-то поговорить, а с кем — не знаешь.

Дома лучше. Я присела на диван и задумалась, почему всегда считала, что по наследству мне достанется совсем немного, а большую часть Свонни оставит родственникам из Роскильде. В завещании оказалась приписка для меня, и мистер Веббер прочитал следующее: «…моей племяннице Энн Истбрук, поскольку она единственная внучка Асты Вестербю по женской линии…» Мы оставили без комментариев эту фразу. Свонни любила свою мать, которую я помнила, и Джон с детьми не включены в завещание, потому что родство идет через дядю Кена, то есть по мужской линии.

Я разбогатею. Исследования, которые я вела для авторов, интересны, но много денег не приносят. Смогу, если захочу, переехать на Виллоу-роуд. Смогу бросить работу, хотя это вряд ли. У меня будут деньги, акции почти на полмиллиона фунтов, а также авторский гонорар за годы издания. Я буду владеть кроватью с пологом на четырех столбиках, которая вроде бы принадлежала Полине Бонапарт, черным дубовым столом с резными листьями по краю, «Головой девушки» — часами из позолоченной бронзы — и рождественскими настенными тарелками завода «Бинг и Грёндаль» с 1899 по 1986 год. Правда, там недостает одной, наиболее ценной — первой за 1898 год.

На самом деле я уже владею всем этим с момента смерти Свонни. Я хозяйка трех редких ваз, изготовленных в ограниченном количестве ко дню коронации Христиана X. Они белые, разной формы, украшены рельефной короной и рисунком Датской королевской армии, подарены родителям Торбена на свадьбу. Столовый сервиз «Флора Даника» теперь тоже мой, и картина Карла Ларссона, что висит в гостиной Свонни — родители и дети, пьющие чай под березами.

Дневники тоже мои, изданные и неизданные, перепечатанные и рукописные, переведенные и непереведенные. О чем большинство людей в моем положении вспомнили бы в первую очередь. И если бы я осталась в доме Свонни, то очень захотела бы посмотреть их. Но я не знаю, где Свонни держала оригиналы, пришлось бы их отыскать и заняться тем, чего я никогда не делала, — в одиночестве рассматривать их, прикасаться к ним.

Конечно, если бы дневники попали мне в руки сразу после смерти Mormor или даже пятнадцать лет назад, вряд ли бы они что-то значили для меня. Я просто восприняла бы их как заметки старой женщины, которая не претендовала на писательство, а просто любила рассказывать истории. С тех пор они изменились — не только содержание, но и бумага, на которой они написаны, изменилась их материальная сущность. Их почему-то стали свято чтить, будто Первый Фолиант или Вульгату.[6] Вспомнила о дневниках, и сразу захотелось увидеть их. Но решила пока взглянуть на кукольный домик.

Там, где я живу, помимо моей квартиры есть отдельная комната. К ней ведет целый лестничный марш, на двери свой замок с ключом. Прежний хозяин с похвальной честностью сообщил, что находит ее совершенно бесполезной. Даже гостей не поселишь. Чтобы добраться до ванной, пришлось бы надевать халат и тапочки, выходить, подниматься по лестнице и входить в другую дверь. Но я заметила, что найду ей применение. Я решила хранить в ней кукольный домик.

Уже два или три месяца я туда не заглядывала. Чувствуя себя виноватой за такое пренебрежение, я взяла тряпку, спустилась, отперла дверь и вошла в комнату. Стояла ранняя весна, и уже стемнело. Я зажгла свет и захлопнула дверь, чтобы меня не видели другие жильцы, поднимающиеся по лестнице.

В комнате было душно — окна закрыты, жалюзи опущены. На подоконнике скопилось немного черной песчаной пыли, но кукольный домик оказался чистым. Вспомнилась Свонни. Ей было лет десять, когда Morfar начал делать кукольный домик для моей мамы. Я представила, как она наблюдает за его работой, когда моя мама уже спит. Отнюдь не в первый раз мне захотелось узнать, что чувствовала Свонни. Обижалась ли, считала ли себя отвергнутой? Или соглашалась, что уже слишком взрослая для такой игрушки, а маленькой сестренке домик в самый раз?

Первая страница первого дневника была написана за десять лет до начала работы над кукольным домиком, и с того времени записи надолго не прерывались. Пока Morfar старательно выпиливал деревянные панели для обшивки стен, или высекал крошечный каменный камин, или мастерил из кусочков бархата коврики, Mormor записывала все, что считала важным.

Я открыла заднюю стенку кукольного домика и заглянула в гостиную. Два маленьких книжных шкафа, в дверцах вместо стекол поблескивает прозрачная слюда. Они битком набиты книгами. Но я знаю, что там просто нарисованные на картоне корешки переплетов, а настоящая крошечная книга, размером в половину почтовой марки, с бумажными страницами и в кожаном переплете, лежит на консольном столике. Очень искусная работа, но если приглядеться, то видно, что Morfar аккуратно вырезал полудюймовые квадратики из листа тетради — не ее ли? — и скрепил их полоской кожи из лайковой перчатки. Возможно, ее же перчатки. Представляю, как Mormor бранила его. У нее на кукольный домик не хватало времени.

Тем не менее дневники — вырезки из первой, второй или пятой тетради — лежат на этом столике. Страницы пусты, Morfar не был литературно образованным человеком. Я стояла и думала о Свонни, на глазах которой рождался этот шедевр. Интересно, можно ли заказать микроверсию дневников для кукольного домика или это глупо?

Наверху в квартире зазвонил телефон. Автоответчик включен, но я решила подняться. Пока я закрывала кукольный домик, выключала свет и запирала дверь, телефонный звонок прервался, зазвучало сообщение, что меня нет дома, а затем раздался незнакомый женский голос.

Времени эта женщина не теряла — характерная черта редакторов журнала. Слышно было плохо, но, кажется, она интересовалась судьбой дневников после смерти Свонни. Она знает, что не все дневники переведены, и до нее дошли слухи, что некоторые отрывки из первых дневников не вошли в книгу. Буду ли я, как новая владелица, издавать их? В любом случае она перезвонит мне завтра.

Я выключила автоответчик, и тут же снова зазвонил телефон. Это была миссис Элкинс. Она приходила на похороны, но мы едва перекинулись несколькими словами. И хочу ли я, чтобы она продолжала убирать дом на Виллоу-роуд?

Я ответила — да, пожалуйста, едва сдерживаясь, чтобы панически не закричать: «Не покидайте меня!» Медсестрам же, понятно, больше в доме делать нечего, и, вероятно, скоро следует ожидать огромного счета за их услуги. Эта мысль вызвала у меня в памяти образ Свонни незадолго до ее смерти. Долго ли еще я буду вспоминать, как она садилась в постели и кричала: «Никто, никто!..»?

Я отогнала эти мысли и сосредоточилась на эскизе памятника. Сев за стол, я нарисовала могильную плиту, хотя рисовать не умею, и написала на ней строку Элиота: «Это не конец, а продолжение», годы жизни, 1905–1988, и имя — Свонни Кьяр. Полное имя, которым никто не называл ее, разве что изредка Торбен, я узнала, уже повзрослев.

Очередной телефонный звонок прервал мое занятие. Какое-то время я не могла вспомнить, кому из мужчин принадлежит этот приятный голос. Его имя, Гордон, мне ни о чем не сказало. Но когда он напомнил, что мы беседовали с ним не более двух часов назад, я догадалась, что звонит тот молодой человек в черном пальто и с ярким румянцем. Теперь я вспомнила имя его сестры — Гейл. Ну конечно же, Гордон и Гейл.

— Мой кузен? — уточнила я.

Но он не согласился. Очень серьезно, словно это было делом огромной важности, он произнес:

— Нет-нет. Ваш двоюродный племянник. Понимаете, это мой отец ваш кузен.

— Точно. А ваш ребенок, когда он появится, будет троюродным.

— О, у меня не будет никаких детей. Я гей.

Для человека, так легко краснеющего, Гордон произнес это слишком спокойно и небрежно, как если бы говорил, что замерз, или что он англичанин, или что играет в крикет. Прекрасно. Если это его новый способ общения, я только рада.

— Чем могу быть полезна?

— Я специалист по генеалогии. Вернее, любитель. По профессии я банкир. Кстати, произносится гене-А-логия, а не гене-О-логия. Я всегда уточняю, а то люди произносят неправильно. Я составляю родословные по заказу. И беру за это тысячу фунтов.

Я слабо возразила, что мне родословная не нужна.

— Нет-нет, я и не говорю, что она вам нужна. Я составляю для себя. По линии отца, по мужской линии. И я подумал, что вы могли бы кое в чем помочь. Много времени у вас не отниму, обещаю. В летний отпуск я собираюсь поехать в Данию и проследить наших предков там, но нужна некоторая информация прямо сейчас. — Он поколебался. — Вы не позволите посмотреть дневники?

— Три тома изданы. В них записи до 1934 года.

— Мне бы хотелось взглянуть на оригиналы. Я больше доверяю первоисточникам.

— Они на датском.

— У меня есть словарь. Можно как-нибудь заехать, просто взглянуть?

— Да, хорошо, как-нибудь.

Чтобы избежать дальнейших разговоров, я отключила не только автоответчик, но и телефон. В голове родилась нелепая мысль — этой ночью проще простого проникнуть в дом на Виллоу-роуд и украсть дневники. При жизни Свонни я почти не думала о них. Если бы кто-то хотел их украсть, то легко бы это сделал — по ночам, кроме нее и сиделки, в огромном доме не было ни души. Но теперь, когда Свонни умерла, дневники стали моей головной болью. Чрезвычайно ценные и чрезвычайно уязвимые. Нужно было остаться на Виллоу-роуд и за всем проследить. Интересно, смогла бы я заснуть?

Я разнервничалась, а это для меня необычно, и вспомнила, что не погасила свет в комнате с кукольным домиком. И не заперла дверь. Я спустилась. Дверь, конечно же, была на замке. Но я решила развеять свои сомнения и отперла ее — свет оказался выключен. «Паданарам», красивый кукольный домик, стоял один в целой комнате, как свидетель давно утерянного мастерства, старомодный и надменный.

Когда-нибудь придется найти, кому бы подарить его. Интересно, обрадуется ли такому подарку малышка, которая приходится праправнучкой Кену и племянницей Гордону, подумала я, поднимаясь по ступенькам.



На следующий день журналистка позвонила снова. Я сообщила, что ничего из дневников не вычеркивали, никаких планов о дальнейшей их судьбе у меня пока нет, и предложила связаться в будущем году. Ей пришлось согласиться, но вряд ли она сделает это.

До обеда позвонили еще двое, один — из журнала домашних интерьеров. Они хотели бы написать о доме на Виллоу-роуд. А редактор «Воскресного приложения» интересовался, не соглашусь ли я дать им интервью для серии о людях со знаменитыми предками. Они легко нашли мой номер телефона. По роду деятельности я обязана помещать свои данные в «Авторе».

На оба звонка я ответила отказом и отправилась в библиотеку, где продолжила поиск материалов о Кенсингтоне за 1880 год для клиента, который писал серию детективных исторических романов. Автоответчик я оставила включенным. А как же? Ведь у меня работа — или нет? Возвращаясь домой на автобусе, я задала себе вопрос: нужно ли мне работать, когда есть дом Свонни и деньги Свонни?

Но сегодня, во всяком случае, мои размышления несколько запоздали: «Хэмпстед и Хайгейт Экспресс» оставил сообщение. И еще Кэри Оливер. «Это Кэри, Кэри Оливер. Не вешай трубку, пожалуйста! Я понимаю, это ужасная наглость с моей стороны, но, пожалуйста, кто старое помянет, тому глаз вон! Я объясню, что мне надо, — да, конечно же, надо. Я перезвоню тебе. Это насчет дневников, да ты уже наверняка сама догадалась. Я соберусь с духом и перезвоню. Но в случае — что маловероятно, я понимаю, — если ты захочешь позвонить сама, я дам тебе свой телефон».

Она продиктовала номер, продиктовала дважды, но я не записала.

3

Когда мне исполнилось семь, мама отдала мне кукольный домик. Подарок на день рождения — и в то же время нет. Кукольный домик был всегда, стоял в свободной спальне. Я привыкла к нему, мне позволяли его рассматривать, но не играть. Для этого я должна была подрасти.

Я знала, что мне подарят домик на день рождения, отдадут в полное распоряжение. Но если бы он оказался единственным подарком, это меня разочаровало бы. И еще мне подарили коньки, так что радость была безгранична. Когда слишком долго ждешь, сначала грустно, а потом скучно. Когда кукольный домик стал моим, я уже устала от ожидания.

Радость пришла позже. И расследованием его истории я занялась гораздо позже. А тогда знала только то, что домик смастерил дедушка, человек, способный построить все, что угодно. Это была почти точная копия его дома, самого лучшего и большого дома, в котором они жили дольше, чем в других домах. Его называли «Паданарам», и так же мы назвали кукольный домик. На самом деле кукольный дом мы и называли «Паданарам», а о настоящем доме говорили «наш дом» или «дом Far».[7] Я долго считала, что название датское, что мои сентиментальные бабушка и дедушка взяли его в память о каком-то месте или о чем-то еще, что они любили в стране, которую покинули. Но когда лет через пять я спросила у тети Свонни и мамы, что это значит по-датски, тетя Свонни открыла мне глаза:

— А почему ты думаешь, что это по-датски?

— Так ведь дедушка и бабушка датчане. И я просто подумала, что так и должно быть. Но ведь это и не по-английски, правда?

Мама и Свонни долго смеялись, потом стали произносить слово «Паданарам» на датский манер — «Патанарам» с ударением на последний слог.

— И что это значит? — спросила я.

Они не знали. И вообще, почему это должно иметь какой-то смысл?

— Дом уже назывался так, когда Far купил его, — пояснила Свонни. — Наверное, его так назвали прежние хозяева.

Никому из них и в голову не приходило в этом разобраться. Однажды в географическом атласе я случайно наткнулась на «Паданарам». Так назывался городок в Шотландии. Я выяснила, что название взято из «Бытия», означает «сирийская равнина». Может, оно пошло от нонконформистской церкви, построенной там? По работе я не раз делала подобные открытия, но сообщить тете об этом было особенно приятно. Однако мой рассказ не произвел на Свонни никакого впечатления.

— Возможно, прежние владельцы переселились сюда из Шотландии, — только и сказала она. Попыталась вспомнить их имена, но безуспешно.

Мой «Паданарам», сделанный специально для мамы, был размером с небольшой обеденный стол. Собственно, он и стоял на обеденном столе и занимал почти всю столешницу. Настоящий дом, который находился в Хайгейте, к востоку от Арчвей-роуд, я часто видела с верхней площадки автобуса, но, конечно же, никогда не заходила внутрь. По словам Свонни и мамы, мой «Паданарам» — его точная копия. Снаружи так и было: кирпичный, оштукатуренный, с двумя большими фронтонами, множеством решетчатых окон, внушительной входной дверью, портиком с закругленной крышей. В девяностых годах английские пригороды застраивались тысячами таких домов, в основном для зажиточной буржуазии.

Дедушка оклеил стены «Паданарама» обоями, которые нарисовал сам, чтобы они выглядели точно как исходные. Лестницы вырезал из настоящего дуба, и Свонни рассказала, как тщательно он полировал ступеньки. Брал вату, мочил в политуре, а затем долго, час за часом, надраивал деревянную поверхность, доводя до ослепительного блеска. Коврики на пол он сделал из обрезков гобелена. Снаружи на стенах нарисовал кирпичную кладку — красной масляной краской и китайскими белилами. В окна вставил витражи из осколков венецианского стекла.

— У Mor было двенадцать винных бокалов, — сказала Свонни, — и один из них разбился. Кажется, это Хансине его расколотила.

— Хансине вечно что-нибудь била. А если что-нибудь разбивала Mor, то перекладывала вину на нее, чтобы не рассердить Far.

— Я бы спросила ее, только она сделает вид, что не помнит. Ты же знаешь ее, Мария. Так или иначе, бокал разбили, и Mor заявила, что набор испорчен. Хотя я бы так не сказала. У нас ни разу не собиралось более десяти человек пить рейнское вино. Но она решила, что все пропало. Или разнервничалась, когда Far разбил еще три, чтобы сделать витражи в «Паданараме».

— Дедушка разбил винные бокалы, чтобы сделать витражи? — не поверила я.

— Отстань от меня, я не помню, — ответила мама.

— Тебе не разрешали смотреть, Мария. Это был большой секрет Far. Он принимался за работу только тогда, когда тебя укладывали спать.

— Я помню. Из-за этого мне пришлось целых два года рано ложиться.

— Да, столько он и провозился. Mor шила подушки, одеяльца, занавески, а он строил дом. Сначала все нарисовал. Mor рассказывала, что рисовал он как Леонардо. Это было так не похоже на нее — она никогда не вспоминала его добрым словом. Он собирался строить дом в масштабе, но отказался от этой затеи. Слишком трудно — да и зачем? Бывало, тратил целые дни на поиски нужных материалов. Того же гобелена, кстати. Он бессовестно воровал вещи у Mor. Я помню ожерелье, которое очень ей нравилось, — всего лишь стразы, но казались бриллиантами. Наверно, очень хорошие стразы. Так Far его разобрал, чтобы сделать люстру. Но ее это не интересовало, и они здорово поругались. Помнишь, как они ссорились, Мария?

— Кошмар, — ответила моя мама.

— Он разбил красный бокал, затем зеленый. Хотел разбить еще желтый, но Mor так рассердилась, что сама швырнула в него бокал. И тот разлетелся вдребезги. Mor кричала, что глупо дарить кукольный домик пятилетней девочке, все равно поломает. Проще дать ей старый ящик, а не «дворец для принцессы».

Когда происходил этот разговор, мне было лет двенадцать, а «Паданарам», служивший мне последние три-четыре года, теперь стал музейным экспонатом. Раньше я постоянно переносила кукол из комнаты в комнату, укладывала их, будила, кормила и переодевала. Теперь все разыгрывалось мысленно, и в конце концов эти забавы потеряли очарование и волшебство. Теперь я содержала «Паданарам» в безукоризненной чистоте, отремонтировала после нескольких лет небрежного обращения, вычистила и заштопала гобелены с занавесками. Я хвасталась кукольным домиком перед подругами, некоторые удостаивались позволения заглянуть внутрь. Я вела их в комнату, открывала переднюю стенку, чтобы они видели убранство, однако дотрагиваться не разрешала.

Кажется, примерно в тот период я задала один вопрос. Удивительно, почему я не подумала об этом раньше? Я давно была хозяйкой «Паданарама», но ни разу не пришло в голову спросить.

Как-то я вернулась из школы с подругой, которую пригласила на чай. Ее изумление при виде «Паданарама» и почти благоговейный трепет порадовали меня. Я проводила подружку до входной двери, затем вернулась в гостиную, где сидели мама и Свонни, которая, как обычно по средам, приехала навестить нас.

Они разговаривали по-датски, как всегда друг с другом, с Mormor и с дядей Кеном в те редкие моменты, когда встречались с ним. Они обе родились в Англии, а не в Дании, как Кен, но датский язык был для них родным, первым, они выучили его на коленях своей матери.

При моем появлении Свонни, как всегда, прервалась на полуслове и перешла на английский. Тихо, ровно, глотая гласные звуки, она закончила предложение с интонацией изящно понижающегося пентаметра.

— Почему Morfar смастерил «Паданарам» для мамы, а не для тебя, тетя Свонни? — спросила я, и сразу почувствовала, что сделала ошибку, или, как говорят французы, faux pas — неверный шаг. Нельзя было задавать этот вопрос. Они смутятся и огорчатся. Но, взглянув на них, я сразу поняла, что зря тревожусь. Похоже, я не сказала ничего предосудительного или обидного. Они не переглянулись многозначительно, не встревожились. Мама просто пожала плечами и улыбнулась. Свонни же это развлекло. Но она была готова объяснить. Она всегда казалась честной и открытой, как и все женщины в нашей семье, готовой рассказать все, не скрывая эмоций. Коварная откровенность, которая вводит в заблуждение и злит скорее, чем простодушие. Откровенность, которая кажется импульсивной и спонтанной, тогда как на самом деле под ее маской скрываются истинные страсти.

Свонни ответила прямо, даже весело:

— Он не любил меня.

— Но это неправда, Свонни! — немедленно запротестовала мама.

— Тебе просто не нравится эта правда.

— Конечно не нравится, но не в этом дело! Когда ты была маленькой, Far и Mor жили не в таком доме, чтобы по нему захотелось сделать кукольный. Они жили на Стэмфорд-Хилл. Я родилась там. Никто бы не стал делать кукольный домик похожий на тот, что на Ревенсдейл-роуд.

— А с какой это стати, — возразила Свонни, — мастер должен копировать собственный дом? Он мог взять за образец чей-нибудь еще — разве нет? Или просто придумать. Я ведь могу признать правду — почему не можешь ты? Он никогда не любил меня, вообще едва замечал. Это ты была его долгожданной дочерью. — Она искоса взглянула на маму, очаровательно, почти кокетливо улыбнулась. — Но у мамы я была любимицей, и спорить нечего. — Никто не возразил. — И сейчас, и всегда буду! — добавила Свонни и рассмеялась.

— Ну и слава богу! — откликнулась моя мама.



Скандинавы решили проблему, как различать своих бабушек и дедушек. Им не нужно думать, которую из бабушек называть «бабушка», а которую — «бабуля». То же самое и с дедушками. У датчан нет нелепой манеры говорить «дедушка Смит» и «дедушка Джонс». Мать матери называют «Mormor», отца матери — «Morfar». Точно так же со стороны отца — «Farmor» и «Farfar». Сколько себя помню, я называла свою бабушку Mormor, потому что и моя Mormor называла свою бабушку так же. Я никогда не задумывалась над этим, пока не пошла в школу и дети не стали смеяться и дразнить меня. И только тогда я научилась называть Mormor бабушкой, а, рассказывая о «Паданараме», упоминать не Morfar, а дедушку. Прежние обращения остались только в семье или когда я непосредственно говорила с Mormor. В этой книге я лишь иногда буду называть их Mormor и Morfar, но гораздо чаще — по именам, данным при крещении, то есть Астой и Расмусом. Эта история не мною придумана, я скорее наблюдаю и записываю, я смотрю изнутри, как член семьи. Mormor и Morfar не выступают как мои бабушка и дедушка, они сами по себе, Аста и Расмус Вестербю, датские иммигранты, в неблагоприятное время приехавшие в замкнутую и неприязненно относящуюся к иностранцам страну. Это создатель кукольного домика и его жена. Женщина, которая ведет дневники, и ее муж.

Но эта история не только о них, хотя они играют важную роль. Не о моей маме, для которой был сделан кукольный домик Не о Джеке и Кене, урожденных Моэнсе и Кнуде, ни о Хансине Финк и ее потомках. Это история о самой Свонни, старшей дочери моей бабушки, Сванхильд Асте Вибеке Кьяр, урожденной Вестербю.

Но, возможно, и не Вестербю.



Мои родители были вынуждены пожениться. В 1940 году эта процедура оказалась довольно постыдной, однако выбора не было. Мать никогда не делала из этого секрета и с откровенностью Вестербю поведала мне обо всем. Она вышла замуж в августе, а уже в декабре родилась я. Незадолго до этого, в последние дни битвы за Англию, мой отец, пилот истребителя, на восемь лет младше мамы, сгорел в «Спитфайре» над графством Кент. Mormor и Свонни тоже иногда рассказывали историю поспешного замужества моей мамы. Morfar тогда пришел в ярость, возмущался, обещал (явно на словах) отречься от любимого чада. Смешно, но он грозился отобрать кукольный домик. На «Паданарам», игрушку, сделанную только для нее и принадлежавшую только ей, женщина, сбившаяся с пути, не имеет права.

Отец занимал более высокое положение в обществе, чем мать, и говорили, что, женившись на Марии Вестербю, он опустился на ступень или две. Его отец, сквайр, владел поместьем в Сомерсете, мать происходила из высшего общества. Однако эти бледные седовласые люди, худощавые, обходительные и неизменно учтивые, приняли вдову своего сына, будто она не работала официанткой в офицерской столовой, а была дочерью кого-то из соседей-землевладельцев. Раз в году мы проводили неделю в их небольшом поместье недалеко от Тонтона. Мне запомнились их тихие голоса, невероятная доброта и рассеянность. Особенно рассеян был дедушка Истбрук, и я спрашивала маму, не спит ли он, когда разговаривает.

Совсем другими были дедушка и бабушка, которые жили рядом. Они приехали в Восточный Лондон в 1905 году и — по выражению, которое для них ничего бы не значило, — «продвинулись», переселившись в дом получше, на север. «Паданарам» оказался вершиной их «продвижения». В начале тридцатых, во времена Депрессии, бизнес Morfar рухнул, что вынудило их переехать в убогую, захудалую виллу на Кроуч-Хилл. В семье ее называли не иначе как по номеру — «Девяносто восьмой».

Сейчас мне кажется, я всегда считала их людьми с сомнительной репутацией. Что они походили на повзрослевших хиппи, хотя в пятидесятых хиппи не было еще и в помине. В отличие от Истбруков, они не были решительными и надежными людьми, и даже в пожилом возрасте оставались капризными как дети. Morfar был жестоким и вспыльчивым, постоянно сожалел об упущенных возможностях и в неудачах винил всех, кроме себя.

Высокий, стройный, с неизменной бородкой (по словам жены — чтобы скрыть безвольный подбородок), он каждое воскресенье приезжал к нам, чтобы поболтать с «женихом» моей мамы. У мамы было много таких «женихов», по очереди конечно, но ни за кого она так и не вышла, вероятно и не собиралась. Без сомнения, они были ее любовниками, но даже если и так вела она себя крайне благоразумно и никогда не оставляла их на ночь. Morfar очень подружился с одним из них, с первым или вторым, я не помню, и каждый раз добрых два часа пересказывал ему свою жизнь.

Правильно говорить по-английски он так и не научился. Речь, конечно же, стала беглой, но безграмотной. Он ошибался в каждой фразе. Девять из десяти слов коверкал. Особенно плохо ему давались звуки «д» и «в», он превращал их в «т» и «ф». Перечитывая эти строки, я понимаю, как безжалостно это звучит, насколько некрасиво так писать о пожилом человеке, но никто из его знакомых не видел Morfar в таком свете. Он был настолько самоуверен, настолько убежден в своем превосходстве над всеми и нечувствителен, что считал себя полиглотом и хвастался, будто одинаково силен в датском, английском и немецком. Причем до такой степени, что ему приходится замолкать и соображать, на каком языке он говорит.

Обычно он устраивался в нашей гостиной за чашкой сладкого чая и вываливал на жениха матери груду скорбных воспоминаний. Говорил он с негодованием, по ходу беседы периодически распалялся и обрушивал свой огромный узловатый кулак на кофейный столик. Из его высказываний следовало, что все партнеры по рискованному бизнесу обманывали, или, как он часто повторял, «наттуфали» его.

Он не знал, что такое домашняя одежда. Даже общепринятые в те годы спортивный пиджак и фланелевые брюки не признавал. Он всегда носил строгий костюм, белоснежную рубашку с тугим воротничком и темный галстук. Зимой надевал мягкую серую фетровую шляпу, летом — соломенное канотье. К нам он неизменно приезжал на одной из своих старых машин — либо на «моррисе», либо на громоздком «фиате». И всегда один.

Они с Mormor редко выезжали куда-нибудь вместе. До прочтения дневников я имела превратное представление об их семейной жизни. Они жили вместе, но друг другу не подходили. Mormor с горькой улыбкой говорила, что ей нужен большой дом — держаться от мужа подальше. Даже мне она всегда говорила «мой муж», никогда — «Morfar», «твой дедушка» или «Расмус». «Девяносто восьмой» вряд ли был достаточно большим, чтобы предоставить ей такую возможность, хоть там было четыре спальни. Но, оглядываясь назад, я удивляюсь, что до самой его смерти они продолжали спать в одной спальне и делили одну постель.

Mormor выходила одна. К нам она приходила тоже одна. Трудно было представить, что эта маленькая худенькая женщина с аккуратно причесанными белыми волосами много ходит. Но тем не менее она всегда ходила пешком. Бродила по улицам неподалеку от дома, изредка останавливалась, чтобы рассмотреть какой-нибудь особняк, заглядывала через садовые изгороди, присаживалась на скамейки и что-то бормотала, а затем шла дальше: до самой смерти в возрасте девяносто трех лет она одевалась по моде двадцатых годов, когда была в расцвете сил и достаточно богата. На тех фотографиях она то в твидовом костюме от Шанталь, то в платье от Лелонг, то в прорезиненном плаще и летном шлеме от Чиапарелли. В те годы Morfar делал деньги, продавая «кадиллаки», и еще не был жертвой «наттуфательства».

Но чаще всего она вспоминается в черном или темно-синем платье с вышитой вставкой в глубоком остром вырезе, в туфлях на высоких каблуках, с двойным ремешком на подъеме. Свои долгие прогулки она всегда совершала в этих туфлях, сбивая каблуки. Для вечерних променадов и для похорон у нее было черное атласное пальто свободного покроя с одной агатовой пуговицей и такая же атласная шляпка, плоская, как блин. Я впервые увидела эту шляпку на поминках, когда умер Morfar.

Она не привыкла ходить вокруг да около и сразу же перешла к делу:

— Теперь мне надо решать, у кого из вас троих я буду жить.

Она высказала это таким тоном, словно решение вопроса зависело только от нее. Кто-нибудь из овдовевших супругов со времен короля Лира отважился бы так прямо заявить об этом? Mormor читала много, но Диккенса, а не Шекспира. Сейчас она сама находилась в ситуации короля Лира, с той лишь разницей, что у нее было две дочери и сын. Мы, ее внуки — Джон, Чарльз и я, — притихли, сознавая важность этой минуты.

Свонни и мама — не Гонерилья и не Регана,[8] однако обе промолчали. Какое-то время Mormor с напускной сердитостью разглядывала сына и младшую дочь, затем криво улыбнулась. Вполне в ее духе. Сомневаюсь, что она всерьез думала поселиться в большой, но мрачной квартире Кена в многоэтажном доме рядом с Бейкер-стрит, где каждый день пришлось бы общаться с дородной и глупой дочерью директора школы, на которой он женился. Но, видимо, ей хотелось подольше подержать их на крючке, словно неудачные попытки Морин казаться сердечной и полной сочувствия доставляли ей удовольствие. Затем она перевела взгляд на мою маму:

— Я много места не займу, Мария.

Мою маму все называли на английский манер — Мэри, либо на французский — Мари. A Mormor и Свонни продолжали произносить ее имя как в Дании — Мария, приглушая звук «р». Сейчас Mormor вообще проглотила этот звук

Мама слабо возразила, что у нас мало места, и это было правдой. Однако, хотя дом небольшой, в нем имелось три спальни, и если переставить куда-нибудь «Паданарам», то в освободившуюся комнату можно поселить Mormor. Мы жили на доходы с капитала, который оставил нам отец, в свое время унаследовав их от бабушки. Мама получала еще и пенсию как вдова, и дедушка Истбрук в завещании назначил нам приличное содержание. Словом, мы были вполне обеспеченной семьей.

Мама и Свонни, как замужние женщины, посчитали бы ниже своего достоинства работать. Сейчас все наоборот. Но тогда я ни разу не слышала, чтобы мама упоминала о работе. У нее не было ни любимых занятий, ни явных увлечений. Ее ничего не интересовало, кроме женских журналов и популярной беллетристики. Она содержала наш дом в чистоте и отлично готовила, и, насколько мне известно, была безмятежно счастлива. По крайней мере, такой казалась. Мама всегда была уравновешенной, спокойной и доброй. Я ни разу не видела ее слез. Она очень следила за собой и тратила уйму времени на наряды. Походы по магазинам и в парикмахерскую доставляли ей истинное удовольствие. К моему возвращению из школы мама обычно переодевалась, причесывалась и искусно наносила яркий, по моде того времени, но тщательно продуманный макияж. Позже приходил один из ее «женихов», или же мы с ней отправлялись в кино. В течение многих лет мы ходили в кино два раза в неделю.

Чем они занимались с «женихом»? Беседовали, иногда танцевали под проигрыватель. Я никогда не видела, чтобы они целовались или касались друг друга, разве что в танце. У двоих «женихов» были машины, и они катали нас. В поездки по городу и в длинные путешествия за город по выходным всегда брали меня с собой. Но раз в неделю мама уезжала одна, и пока я не подросла, чтобы меня можно было оставлять, к нам приезжала Свонни, с которой мы и коротали время до маминого возвращения. Видимо, они с «женихом» уезжали куда-нибудь заняться любовью, но, возможно, я и ошибаюсь.