Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Барбара Вайн

Правила крови

Ричарду и Патрисии, лорду и леди Эктон, с любовью и благодарностью
1

Кровь — вот что будет главной темой. Я принял это решение еще раньше, чем начал писать книгу. Кровь в метафизическом смысле, как средство передачи наследуемого титула, и кровь как переносчик наследственного заболевания. Теперь мы говорим о генах. Но не в XIX веке, когда родился, вырос и, если можно так выразиться, достиг величия Генри Нантер. В те времена говорили о крови. Хорошая кровь, плохая кровь, голубая кровь, это в крови, хладнокровно, кровавая драма, кровь не водица, кровавые деньги, кровное родство, плоть и кровь, написано кровью — список идиом поистине бесконечен. Интересно, которые из них можно применить к моему прадеду?

Я не уверен, что он мне понравился бы, хотя до сих пор мне казалось важным условием испытывать симпатию — или, по крайней мере, восхищение и уважение — к человеку, биографию которого я пишу. Возможно, на этот раз достаточно всего лишь интереса. А поддерживать его будет не трудно. Я решил описать жизнь Генри только потому, что обнаружил: он девять лет содержал любовницу, а когда умерла его невеста, женился на ее сестре (кстати, подарив ей то же самое обручальное кольцо).

Разумеется, я знал — как и все мы, — что он был выдающимся врачом, известным в свое время специалистом по заболеваниям крови, лейб-медиком королевы Виктории. Мне было известно, что за его заслуги Виктория даровала ему звание пэра, унаследованное мною, и что место в Палате лордов он занял в 1896 году. Я знал, что у него было шестеро детей, в том числе отец моего отца, а умер он в 1909-м. Но, несмотря на прижизненную славу, знакомство с Дарвином и дружбу (судя по упоминаниям в письмах) со многими известными людьми, в том числе с Т. Г. Хаксли[1] и сэром Джозефом Базалгеттом[2], а также на то, что он был первым доктором медицины, получившим наследуемый дворянский титул — великий хирург Джозеф Листер удостоился этой чести годом позже, — я не рассматривал его как первого кандидата на жизнеописание. Первым у меня значился Лоренцо да Понте, либреттист Моцарта. Прелюбопытнейшая личность: лишенный духовного сана священник, политический диссидент, дамский угодник, владелец магазина и винокурни, профессор музыки Колумбийского университета. Работа над его биографией могла привести меня в Италию или даже в Вену, но я с сожалением отказался от нее. У меня недостаточно знаний в области музыки. А потом пришло письмо от моей сестры.

Наша мать умерла в прошлом году. Саре пришлось — как говорит моя жена, эта обязанность всегда ложится на плечи женщин — разбирать ее личные вещи и решать, от чего следует избавиться, а что сохранить. Среди вещей обнаружилось письмо нашему дедушке от нашей двоюродной бабушки Клары. Сара подумала, что оно меня заинтересует. Она даже написала: «Раз уж ты отказался от автора “Женитьбы Фигаро”, то почему бы не заняться прадедом?» Я никогда прежде не видел писем Клары — откуда? — но у меня сложилось впечатление, что она вела обширную переписку. Наверное, в свое время моя мать занималась тем же, чем теперь моя сестра — разбирала вещи тестя, вернувшегося из Венеции, чтобы умереть дома, — и наткнулась на письмо, которое просто забыли выкинуть.

Тот факт, что Клара, четвертая и самая младшая дочь, называет его не «отцом», не «папой», не «папочкой», а «Генри Нантером», несколько смущает и беспокоит меня, но в то же время будоражит воображение. Странно, правда? Старая дева, как выражался мой отец, не очень образованная, тихо и незаметно жившая в Лондоне, никогда в жизни не работавшая и умершая в возрасте девяноста девяти лет, пишет брату об отце в таких выражениях, словно это просто знакомый, который не вызывает у нее особой симпатии. Ее письмо датировано началом 1966 года и, должно быть, отправлено в Венецию. Вот что писала Клара:


Ты всегда отзывался о Генри Нантере как о своего рода столпе общества, носителе высокой морали и все такое прочее. В отличие от тебя самого, как ты выражался. Я знаю, что ты не любил его точно так же, как и все остальные, за исключением бедного Джорджа. Ты скажешь, что если он и был равнодушным отцом и домашним тираном, то во времена нашего детства это считалось нормой. Но известно ли тебе, что он много лет содержал любовницу в доме на Примроуз-Хилл? Я уверена, ты не знаешь, что он был помолвлен с маминой сестрой Элинор, которую убили в поезде. Мы все слышали историю о поезде, но ни мама, ни Генри Нантер никогда не рассказывали, что сначала он был помолвлен с Элинор, а когда она погибла, женился на маме. У них — или у него — были какие-то причины скрывать это. Генри Нантер совершал и другие чудовищные, совершенно непозволительные вещи, но я не хочу рассказывать это в письме. Если тебе интересно, спроси меня об этом, когда приедешь домой в августе, и мы подробно поговорим. Но, мой дорогой Алекс, тебе не понравится то, что ты услышишь…


Состоялся ли их разговор и узнал ли мой дед, что это были за чудовищные вещи? В любом случае, он ничего не рассказал моему отцу — или мой отец мне. Дед умер, не успев вернуться домой. В июле месяце. Но это письмо меня заинтересовало. Сара была права. С тех пор я собирал все, что связано с Генри Нантером. К счастью, он явно хотел, чтобы его «жизнеописание» когда-нибудь появилось, и оставил после себя дневники, письма и собственные работы, словно хотел помочь будущим биографам. Однако совершенно очевидно, что он позаботился включить в эти материалы лишь то, что выставляло его верхом совершенства. И разумеется, в них не оказалось ни одного листка бумаги, фотографии или строчки, которые могли бы прояснить, на что именно намекала Клара.

Я в доме один. Дом пуст — как всегда в это время по будням. Джуд в своем издательстве в Фулхэме, где она теперь работает, а Лорейн, она убирает у нас в доме, ушла час назад. Я сижу в своей студии на Альма-сквер и работаю за столом, который раньше использовался в качестве обеденного. Это большое и массивное сооружение красного дерева шесть футов в длину и три фута в ширину, его поверхность усеяна блеклыми пятнами и черными кругами в тех местах, где мы с Джуд ставили тарелки, ошибочно полагая, что другой, накрывая на стол, не забыл положить войлочную подкладку под скатерть. Подобно большинству наших знакомых, мы перестали устраивать званые обеды, и поэтому я «экспроприировал» (по выражению моей жены) обеденный стол и перетащил его сюда.

Письменные столы недостаточно велики. Они предназначены для кабинетов руководителей, имеющих секретарей. На обеденном столе помимо компьютера и принтера поместились: «Малый оксфордский словарь», тезаурус Роже, стопка распечаток (практически бесполезных) из медицинских сайтов в Интернете, несколько груд скопированных страниц из медицинских пособий, сами медицинские пособия, труд Баллока и Филдса «Сокровища человеческой наследственности», записная книжка Генри, три коробки с его письмами, три книги из Лондонской библиотеки (кстати, я замечаю, что их нужно вернуть сегодня) и набросок генеалогического дерева, нарисованный мной самим и полный пробелами. Моя ветвь, начинающаяся с дедушки Александра и заканчивающаяся на данный момент моим сыном Полом, представлена точно и подробно. Тут и младший брат деда Джордж, умерший в одиннадцатилетнем возрасте, и его четыре сестры, Элизабет, Мэри, Хелена и Клара, хотя я пока не знаю имен их мужей, детей и, конечно, внуков, и мне еще предстоит заняться их поисками.

Кроме всего этого, здесь же находятся пятьдесят два блокнота в кожаных переплетах разного цвета, формы и размера — Генри начал вести дневник, когда ему исполнилось двадцать один, а бросил за год до смерти, — написанные им книги, альбомы с фотографиями и несколько разрозненных снимков. На столе также сложены письма о нем и письма, в которых упоминается его имя.

Он был одержим кровью. Интересно, почему? Генри писал о крови не только книги, но и секретные записки — странные очерки, которые при жизни, по всей видимости, он никому не показывал. Они были в блокноте с обложкой из черного муара. Одна из заметок — вот она, верхняя в красной коробке, но, как и все остальные, без даты — начинается так:


Я часто спрашивал себя, почему она должна быть красной, и задавал этот вопрос другим. Среди данных мне ответов был такой: «Потому что такой ее создал Господь». Если бы я никогда ее не видел, но знал о ее существовании, о присутствии в человеческом теле и функции, которую она выполняет, то предполагал бы, что она коричневая — светлая, желто-коричневая. Но она красная, чистого алого цвета, как растущие в полях маки, эти цветы я помню с детства. Одна из моих дочерей — любопытная, как все дети, — спросила, какой у меня любимый цвет. Я без колебания ответил ей: красный. Не помню, чтобы я растерялся, стал размышлять над этим вопросом, хотя никогда раньше об этом не задумывался. Мои губы естественным образом сами выговорили слово «красный», и, произнося его, я понимал, что говорю чистую правду. Мой любимый цвет — красный. Никто не знает, почему кровь красная, хотя нам известен ее состав, а также пигмент, придающий ей этот цвет. На мой взгляд, пролитая кровь прекрасна, и я абсолютно не понимаю тех, кто при виде ее морщится или даже падает в обморок.


Так или иначе, никакого криминала тут нет, правда?

Лейб-медик, которому пожаловали титул баронета, вряд ли является подходящим объектом для литературной биографии, если в его личности больше нет ничего интересного. Генри сделал одно важное открытие в своей области и тем самым внес вклад в развитие медицины, но, похоже, никого не вылечил; я сомневаюсь, что он даже облегчил чьи-то страдания или ставил перед собой такую цель. Может быть, именно это и интересно? Наверное, мое внимание привлекает не только его одержимость кровью, но также загадки и аномалии, с которыми биограф сталкивается в каждом десятилетии жизни Генри Нантера.



Я делаю себе сэндвич с сыром и съедаю его вместе с помидором. Если я хочу взглянуть на дом в районе Гамильтон-террас и по дороге заскочить в Лондонскую библиотеку, времени остается немного. Заседание Парламента начинается в 2.30 пополудни, и, жуя сэндвич, я напоминаю себе, что должен задать третий по счету вопрос, требующий устного ответа.

Дом, в котором живем мы с Джуд, никак не подходит под определение родового поместья — он принадлежал моему отцу и деду, но не Генри. Сам он обитал в громадном, украшенном лепниной здании по другую сторону Эбби-роуд, через два или три дома от гораздо более красивого особняка Джозефа Базалгетта, создателя дренажной системы и набережных Лондона, и недалеко от студии Лоуренса Альма-Тадема[3]. Погода довольно теплая, хотя на дворе еще зима. Я подхожу к Гамильтон-террас со стороны Серкус-роуд и останавливаюсь на противоположной стороне улицы, чтобы взглянуть на Эйнсуорт-Хаус, как назвал его Генри. В свое время разделенный на квартиры, дом затем вернулся к одному владельцу и теперь принадлежит мультимиллионеру Барри Дредноту, застройщику. Купив дом за три миллиона, новый хозяин вымостил палисадник, соорудил там две квадратные клумбы и установил два громадных вазона с колючими красными пальмами.

Внутри я никогда не был. В прошлом году я отправил Дредноту послание с просьбой посетить комнату, которая, как мне казалось, была кабинетом Генри, но ответа не получил, даже несмотря на то, что письмо было написано на почтовой бумаге Палаты лордов. Интересно, позволят ли нам пользоваться фирменными бланками после того, как нас упразднят? Полагаю, нет. Эта мысль никогда раньше не приходила мне в голову, и я немного расстраиваюсь. Если нам не оставят клубные привилегии и компьютеры, то уж о почтовой бумаге и речи быть не может.

Два подъемных окна на третьем этаже слева — это бывший кабинет Генри. По крайней мере, я так думаю. В доме есть — и было задолго до появления Дреднота — нечто неприятное, вызывающее тревогу, хотя я и не знаю, что это. Конечно, он уродлив, худший образец викторианского стиля, но причина моего беспокойства заключена в другом. Мне кажется, я чувствую, что в те времена, когда здесь жил Генри со своей семьей, эти стены скрывали страдания и горе, хотя никаких оснований так думать у меня нет, одни подозрения. Насколько мне известно, Генри был счастлив в браке и по викторианским меркам считался хорошим отцом. Наверное, я пришел к Эйнсуорт-Хаус в поисках вдохновения, как это часто со мной бывает. А возможно, ищу ответы на вопросы, на которые я как биограф Генри должен ответить, но пока не могу. В любом случае я не стал бы жить в этом доме, даже за все деньги его нынешнего владельца.

Из окна кабинета Генри на меня смотрит женщина. Мрачное, несчастное лицо одной из домашних рабынь, которые присматривают за детьми хозяев и отсылают деньги домой на содержание своих собственных. Нет, я все это придумываю. Почему она должна отличаться от Лорейн? Нельзя же набрасываться на миллионера с обвинениями только потому, что он не ответил на мое письмо.

Я сажусь на Юбилейную линию метро на станции Сент-Джонс-Вуд и выхожу на остановке Грин-парк, недалеко от Сент-Джеймс-сквер, где находится Лондонская библиотека. Остаток пути иду пешком, через парк, потом по мосту. Я проходил этой дорогой тысячи раз, но всегда на секунду останавливаюсь в верхней точке моста, чтобы бросить взгляд на Уайтхолл, Хорсгардз и Форин оффис: передо мной вода, деревья, величественные здания и пеликаны на своем острове. В это время года большой наплыв туристов еще не начался. Я просто иду к Вестминстерскому дворцу, а не пробиваюсь сквозь толпу людей с фотоаппаратами, как это иногда бывает. Рядом с входом в Палату лордов установлена статуя Ричарда Львиное Сердце; он сидит на коне, подняв руку с мечом. Я каждый раз смотрю на него и пытаюсь представить, что чувствовал человек, отправляясь в Крестовый поход во времена, когда воины Христа из бывших крестьян считали не только допустимым, но и достойным похвалы убивать неверных женщин и детей и поджаривать их на ужин. Привратник приветствует меня: «Доброе утро, милорд». На часах двадцать пять третьего, но всем пэрам, которые соберутся тут через пять минут, известно, что утро в Палате лордов заканчивается только после чтения молитвы.

Я вешаю плащ на крючок с табличкой «Лорд Нантер», через два крючка от вешалки лорда Норфолка, поднимаюсь по лестнице на административный этаж, захожу в канцелярию и беру отпечатанную повестку дня, в которой есть и мой вопрос, помеченный звездочкой, что означает требование устного ответа: «Какова, по мнению правительства Ее Величества, вероятность того, что продолжение Юбилейной линии метро будет завершено в срок и к январю 2000 года обеспечит доступ публике к Куполу тысячелетия?»

Я не люблю епископов и поэтому не вхожу в Палату до окончания молитв. Их всегда произносит один из епископов — их тут двадцать четыре плюс два архиепископа, и смена каждого продолжается неделю, — однако сегодня лишь немногие придерживаются стиля, который ассоциировался с Высокой церковью[4] времен юности моего отца. Я вхожу в Палату лордов вместе с потоком людей из вестибюля и занимаю свое место в третьем ряду от начала поперечных скамей для независимых депутатов, на стороне духовенства. Строго говоря, эти скамьи не поперечные — поперечные располагаются в центре, параллельно столу секретарей и трону, — а являются продолжением скамей правительства, позади их мест на передней скамье, предназначенной для членов тайного совета. Здесь часто сидят лорд Каллаган и лорд Хили, но сегодня их нет. Мой дед тоже занимал место на поперечных скамьях в тех редких случаях, когда присутствовал на заседаниях — он называл себя независимым и представителем богемы. Мой отец и Генри были твердыми приверженцами правого крыла, убежденными консерваторами.

Когда в возрасте одиннадцати лет я впервые вошел сюда и как наследник своего отца (достопочтенный Мартин Нантер) сел на ступенях трона, этот зал показался мне необыкновенно уродливым, его готика — нелепой, а цвета — грубыми, особенно небесно-синий ковер и кроваво-красные кожаные сиденья скамей. Позолота трона — тоже слишком яркая, так что больно смотреть — напомнила мне декорации к спектаклю об Аладдине, который я видел на Рождество. Тридцать пять лет назад готика все еще была немодной и считалась дурным вкусом. Особенно мне не понравились витражи с чистыми, яркими цветами — красные, зеленые, синие и желтые. И я был слишком юн, чтобы полюбить резные фигурки львов и единорогов, венчающие столбики барьера. Теперь мое мнение изменилось, хотя я не совсем согласен с тем, кто назвал Вестминстерский дворец самым красивым зданием Лондона. Он действительно красив, и я буду скучать по нему, когда уйду отсюда. Мне будет этого не хватать: как я похлопываю по блестящей голове единорога в проходе латунного барьера, который мы называем «решеткой», отвешиваю поклон в направлении трона и балдахина (несуществующего, воображаемого, только пустого пространства, того места, которое занимает королева, когда присутствует на заседании) и поднимаюсь по ступенькам к своему месту. Скамьи заполнены, поскольку сегодня первый день второго чтения законопроекта в Палате лордов. Первое чтение является простой формальностью, так что второе чтение очень важно, и страсти тут будут кипеть нешуточные. Многие наследственные пэры понимают, что их время ушло, что мужчины и женщины — наследственный титул может переходить и к женщинам, хотя такое случается редко — не должны иметь права принимать законы страны просто потому, что их прародитель был союзником короля в войне или прародительница спала с монархом. Большинство из них станут обсуждать вовсе не это, а то, каким будет Парламент после них, грубые разговоры о том, что «пора от них избавиться», и потерю привилегии есть, пить и курить в Парламенте и пользоваться его библиотекой — другими словами, клубных прав.

Но сначала вопросы. Один — о железнодорожном сообщении, другой — о ядерном оружии, а затем — мой. Секретарь Палаты лордов встает и объявляет: «Лорд Нантер». Я говорю: «Милорды, прошу позволения задать вопрос, стоящий напротив моего имени в повестке дня», — но не произношу его, поскольку вопрос напечатан и все могут его прочесть.

Министр отвечает, что Юбилейная линия метро, вне всякого сомнения, будет завершена. Я обязан задать дополнительный вопрос — многих пэров такая необходимость заставляет нервничать, если только министр не опередил их и уже не ответил на него заранее. Кроме того, можно формулировать дополнения в письменном виде, но не зачитывать их вслух. В первый раз я немного запутался, и консерваторы принялись скандировать: «Не читать, не читать!» Тогда я дал себе слово больше не задавать устных вопросов, но, естественно, не удержался, а потом еще и еще раз, и теперь меня это не очень волнует. А скоро вообще перестанет волновать, хотя к тому времени меня уже упразднят.

Я встаю и спрашиваю, в курсе ли министр, что попасть к Куполу тысячелетия можно только на метро и автобусе, и если пуск Юбилейной линии задержится, то будут предприниматься попытки добраться туда на машине, что создаст серьезные неудобства, поскольку там практически нет места для парковки. Тем не менее я воздерживаюсь от резких выражений, поскольку хоть и не встаю на сторону правительства официально, но симпатизирую ему и почти всегда голосую в его поддержку. Министр (вежливый человек, которого невозможно смутить) повторяет свой ответ и прибавляет, что линия метро будет закончена, а станция Норт-Гринвич откроется не к 31 декабря, а уже в октябре. Теперь наступает очередь других пэров, чем они и пользуются, — естественно, далеко отклоняясь от темы и бомбардируя министра вопросами о том, почему Северная линия метро так плоха и становится все хуже, будет ли Купол тысячелетия временным или постоянным сооружением и когда правительство предпримет меры по ограничению численности автомобилей в столице. Каждому устному вопросу и его дополнениям отводится по семь с половиной минут, чтобы мы могли уложиться в полчаса, и поэтому мы вскоре переходим к последнему вопросу, связанному с электронной почтой.

Сегодня галерея для публики переполнена — как и места для прессы, а также места за барьером, где со «светской» стороны располагаются гости пэров, а с «духовной» — получившей свое название из-за того, что тут сидят епископы, как, впрочем, и члены правительства, — супруги пэров. Как выразилась вчера газета «Санди таймс», реформирование Палаты лордов — это щекотливая тема. Я погружаюсь в мысли о Генри. Он представлял в Парламенте консерваторов, но, похоже, редко появлялся на заседаниях. Первая его речь была вполне уместной, о важности хорошей канализационной системы для здоровья, но после этого он выступал нечасто. Вне всякого сомнения, Генри был слишком занят своим исследованием крови. На гербе, разработанном для него Геральдической палатой, присутствуют (я могу ошибиться в геральдических терминах) зубчатые башни в двух четвертях, красные сердца в двух оставшихся, а также девиз «Deus et Ego», или «Бог и я», что, по утверждению Джуд, является очень плохой латынью.

Вопросы закончились, и главный организатор правительственной фракции встает и объявляет Палате, что хотя сегодня и завтра дебаты не ограничены по времени, ввиду длинного списка выступающих всем было бы лучше, если бы заднескамеечники ограничили свои речи семью минутами. Разумный и честный человек, он повторяет, что вправе лишь давать рекомендации, однако указывает, что в общих интересах было бы не затягивать обсуждение до поздней ночи.

— Время, когда Палата завершит работу сегодня и завтра вечером, полностью зависит от ваших светлостей.

Граф Феррерс, зорко следящий за любыми попытками общего руководства, встает и спрашивает, почему главный организатор всегда просит об ограничениях. Некоторые лорды будут сталкиваться с этим всю оставшуюся жизнь — так зачем же урезать обсуждение законопроекта, который направлен на то, чтобы их ограничить?

И началось. Леди Джей, хранитель печати, открывает свою речь такими словами: «Милорды, я выношу данный законопроект на второе чтение», — и члены Палаты лордов один за другим встают с разных скамей и излагают свое мнение. Пэры входят и выходят — выходят быстро, а входят медленно, обязательно останавливаясь, чтобы отвесить вежливый поклон в направлении трона. Во время перерыва в дебатах я покидаю зал, чтобы выпить чаю, а когда возвращаюсь, то на часах уже четверть шестого, и баронесса Янг со скамей партии консерваторов говорит, что это один из самых печальных дней в ее политической жизни. Законопроект, утверждает она, означает конец Палаты лордов и исторической традиции, насчитывающей сотни лет. Реформа не наделит Палату демократической легитимностью, поскольку пожизненные пэры точно так же не демократичны, как наследственные.

Она довольно долго рассуждает в таком же мрачном тоне, а когда заканчивает, мне хочется встать и возразить ей. Если в Палате нет и, по ее мнению, не может быть демократии, поскольку она состоит исключительно из пожизненных и наследственных пэров, лучшим решением было бы вообще ее упразднить, и тогда мы все отправимся домой. Но мне не дадут слова, потому что я не записался заранее. Оглядевшись еще раз, я вижу, что в Палату вошла Джуд и заняла место ниже барьера. Она сделала прическу и надела чрезвычайно элегантный брючный костюм. Женщины здесь стали носить брюки всего лишь пару лет назад, а жены пэров — и того меньше. Брюки не назовешь удачным выбором для женщин с избыточным весом, хотя для толстых мужчин — тоже, разве что у последних нет выбора. Я улыбаюсь Джуд, и она вскидывает брови и улыбается мне в ответ. «Ужин?» — беззвучно спрашиваю я. «Да», — так же одними губами отвечает она.

Слово берет лорд Трефгарн, указывая — к ужасу тех, кто не удосужился посчитать, — что почти двести лордов внесли свои имена в список выступающих в двухдневных дебатах. Он говорит, что не намерен ограничивать свою речь семью минутами, и призывает правительство осознать, какая серьезная битва ему предстоит. Шесть часов. Я встаю и выхожу, приостановившись, чтобы пропустить Джуд в вестибюль Палаты лордов. Мы направляемся в комнату для гостей, чтобы выпить вина.



— Похоже, вам всем удастся сохранить свои титулы, — замечает Джуд, глядя на меня поверх большого бокала шардоне. — Вас по-прежнему будут называть «милордом», «светлостью» и все такое, и ваши дети по-прежнему будут наследовать титул.

Я тронут попыткой Джуд подбодрить меня, особенно с учетом того, что эта попытка исходит от женщины, которую знают как леди Нантер и «миледи» только здесь, а во всех остальных случаях она настаивает, чтобы ее звали Джудит Кливленд.

— Не понимаю, к чему вся эта суета. Половина пэров никогда здесь не появляется.

Я спрашиваю, что, по ее мнению, сказал бы на этот счет Генри. Мой прадед вызывает у нее жгучий интерес, и моя жена любит поговорить о его судьбе, хотя издательство «Пакстон Осборн», где она работает главным редактором, не собирается публиковать его жизнеописание.

— Это ведь не первая попытка реформировать Палату лордов, правда? — спрашивает Джуд. — Кажется, в девятнадцатом веке, а потом в тысяча девятьсот одиннадцатом году? Генри не удивила бы эта идея.

— Он умер в тысяча девятьсот девятом, — говорю я. — Генри очень редко бывал здесь, но ценил пэрство. Может, именно поэтому он так хотел наследника? Но у него рождались только девочки, четверо, одна за другой, прежде чем, наконец, появился сын.

По лицу Джуд пробегает тень — сколько раз я клялся, что мои слова никогда не станут ее причиной, — и мне хочется прикусить язык или прикрыть рукой рот. Но я опять оплошал, и теперь уже поздно. Моя жена не реагирует — теперь такое случается редко. Но этого и не требуется — она лишь слегка морщится, словно от боли, и пытается улыбнуться. Всего через пять секунд Джуд возобновляет разговор, рассказывая о письме с упоминанием Генри, на которое она наткнулась в биографии одного музыканта, недавно присланной в издательство. Джуд даже принесла мне копию письма, и когда я беру у нее лист, то чувствую волнение. Вполне возможно, я начну понимать, какие мысли бродили в голове у Генри.

2

Письмо матери музыканта присоединилось к остальным в папке с названием «Корреспонденция № 1» на моем столе. «№ 1» потому, что эти письма относятся к периоду, когда Генри был относительно молод и служил в больнице Св. Варфоломея. Мать привела к Генри сына, который со временем станет известным во всем мире скрипачом, ожидая услышать диагноз «гемофилия» — у мальчика часто шла носом кровь. В письме она радостно сообщает двоюродной сестре результат врачебной консультации:


Доктор Нантер — в высшей степени очаровательный, вежливый и красивый мужчина. Он почти не разговаривал с Калебом, вне всякого сомнения, понимая, что семилетний ребенок, даже такой талантливый, не сможет судить о том, что с ним происходит, но был очень мил со мной. Во время нашей беседы я рассказала — была обязана, хотя сердце мое переполнял страх — о дяде моего мужа, который болел Bluterkrankheit, или гемофилией, как мы ее называем, и умер от кровотечения в возрасте пятнадцати лет. Вообрази мою радость, дорогая Кристина, когда доктор Нантер с необыкновенным терпением объяснил мне, что мальчик может унаследовать эту болезнь только от матери, но не от отца, и что, по его мнению, Калеб страдает просто Epistaxis, или хронической предрасположенностью к носовым кровотечениям, которую он перерастет…


И он действительно перерос — мы знаем об этом из его биографии — и дожил почти до восьмидесяти. Как бы то ни было, это письмо в большей степени характеризует Генри, а не ребенка. По всей видимости, он умел обращаться с пациентами. Фотографии Генри уже поведали мне о приятной внешности, но, разумеется, ничего не могли рассказать о вежливости и такте. С матерью — скорее всего, молодой и хорошенькой женщиной — он был очень мил, но ребенка не замечал.

Генри Нантер родился в Годби, неподалеку от Хаддерсфилда, 19 февраля 1836 года и был старшим сыном Генри Томаса Нантера, владельца шерстяной мануфактуры и активного члена общины уэслианских методистов. Его мать звали Амелия София, и она была дочерью Уильяма Пирсона.

Такие сведения содержатся в «Национальном биографическом словаре». Сухие, ничем не приукрашенные факты. В словаре упоминается о том, что Генри был старшим сыном, но никак не комментируется тот факт, что его родители уже четырнадцать лет состояли в браке, прежде чем он появился на свет. Сегодня можно встретить много супружеских пар, которые давно женаты, но не имеют детей, однако все это результат тщательного планирования — женщина хочет сделать карьеру, супруги строят подходящий для семьи дом и т. п. Во времена Томаса и Амелии Софии такого понятия, как планирование семьи, просто не существовало. В чем же дело? Может, у нее были выкидыши — это мне очень хорошо знакомо — или дети рождались мертвыми? Или она никак не могла зачать ребенка? Женщины, переживающие из-за своей неспособности к зачатию, беременеют реже, чем те, кто проявляет беспечность. Так сказал Джуд ее лечащий врач, хотя проблемы у нее вовсе не с зачатием. Маловероятно, чтобы Амелия не переживала — учитывая эпоху, в которую она жила, и тот факт, что при отсутствии детей в семье вину тогда возлагали на женщину.

Наконец, в семье появился ребенок. К тому времени Амелия, должно быть, уже перестала волноваться и распрощалась с надеждой на материнство, поскольку ей уже исполнилось тридцать пять. Мальчик, которому при крещении дали имя Генри Александр, родился в фамильном доме, Годби-Холле; это был здоровый и красивый младенец. Через два года в семье появился второй сын, но с ним все обстояло не так благополучно. С учетом почти полного отсутствия фактов, трудно сказать, что было не так с Уильямом Томасом Нантером, но, судя по тому, что его матери было почти сорок, он вполне мог страдать синдромом Дауна. Это было бы вполне правдоподобным объяснением того факта, что в письмах к своей сестре Мэри Амелия называет его «странным» и «особенным». В одном из писем она пишет: «Билли не похож ни на мистера Нантера, ни на меня. Жители деревни называют его дурачком, и я очень расстраиваюсь, когда это слышу, но стараюсь не обращать внимания на слова невежественных людей».

Генри Томас Нантер был владельцем шерстяной мануфактуры, которая давала работу большинству трудоспособного населения Годби. На склонах холмов были построены ряды стоящих вплотную домиков, предназначенных для семей, переселившихся сюда в поисках постоянной работы. Нантеры жили в большом доме в георгианском стиле, чуть в стороне от деревни; это было не очень приспособленное для йоркширского климата белое здание с лепниной, к его фасаду Генри Томас пристроил гигантский портик с купольной крышей, опиравшейся на восемь непропорционально толстых колонн с коринфскими капителями. Дом сохранился в неизменном виде — по крайней мере внешне, — а его внутреннее убранство поменялось не сильно.

К чести Генри Томаса и Амелии, они воспитывали Билли дома, а не сдали в какое-нибудь заведение. Вне всякого сомнения, родители знали, какими ужасными были тогда подобные учреждения; думаю, их можно сравнить с детскими домами и интернатами для душевнобольных, которые до сих пор существуют в Восточной Европе. Или еще хуже. Генри Томас был богат, и они с женой пользовались уважением местной знати, хотя и не стали для них своими. Он был глубоко религиозным человеком, с усердием исполнявшим обязанности проповедника методической церкви и стремившимся к тому, чтобы его поступки не расходились с его проповедями. Возможно, Генри Томас искренне верил, что не следует взваливать на плечи других людей тяжкое бремя, которое представлял собой его младший сын. Разумеется, в Годби-Холл была няня и помощница няни — помимо обычного набора слуг. Судя по словам матери, Билли рос добрым, послушным и любящим сыном. Как многие дети с синдромом Дауна. Если это был синдром Дауна. Вполне возможно, что его инвалидность стала следствием тяжелых родов, сопровождавшихся травмой головы или кислородным голоданием.

Когда старший брат перешел во второй класс дневной школы в Лонгфилде, в трех милях от дома, Билли заболел. Как свидетельствует судьба нескольких сестер Бронте[5], чей дом находился неподалеку, в Хауорте, в 30-х и 40-х годах XIX века среди холмов и долин Йоркшира туберкулез был весьма распространенным явлением. В то время еще не знали, что болезнь заразна, — вернее, считали, что инфекция вызывается «миазмами», вредными испарениями от стоячих и сточных вод. Почему Билли заразился туберкулезом, а его брат и родители — нет, так и осталось загадкой. Но, в конце концов, ведь Эмили, Анна и Мария стали жертвами болезни, а Шарлотта и их отец остались здоровыми.

К тому времени — Билли исполнилось пять — его мать явно была больше привязана к нему, чем к старшему сыну. И это несмотря на то, что раньше жаловалась сестре на необычность ребенка и задержку его развития. Болезнь сына поставила ее на грань безумия. Она писала Мэри сумбурные, взволнованные письма, полные угроз покончить с жизнью, «если Господь заберет моего Билли». Ее муж — возможно, вследствие занятости на фабрике, — по всей видимости, переживал не так сильно. А что чувствовал Генри? Мы не знаем. Он посещал школу в деревне, куда каждое утро его отвозили на пони, а после обеда забирали. Амелия пишет, что обычно сопровождала его сама — по крайней мере, утром, — но болезнь Билли заставила ее отказаться от этих поездок. Расстроился ли Генри? Наверное. По всей видимости, только по дороге в школу он мог побыть наедине с матерью. Теперь этого удовольствия его лишила болезнь брата, к которому он, судя по тревожному письму Амелии к Мэри, относился с некоторым презрением.

Прогрессивный врач, лечивший Билли, сказал родителям, что здоровью мальчика пойдет на пользу сухой горный воздух, и порекомендовал Швейцарию или Баварские Альпы. В 1843 г. в Йоркшире это было все равно что посоветовать современным родителям отвезти ребенка в Антарктиду или на вершину Гималаев. Нет, даже такое сравнение некорректно. Генри Томасу и Амелии идея переехать на континент представлялась более нелепой, чем современным родителям предложение отправить свое чадо в Непал или на крайний юг. Они оба никогда не покидали Англию и не имели такого желания. Вместо этого Амелия отвезла Билли в Озерный край. Как бы то ни было, мальчику стало хуже, и когда через две недели они вернулись, Амелия писала сестре, что три дня подряд она по утрам находила кровь на подушке Билли.

С нашей точки зрения, это выглядит чудовищным риском, но у двух маленьких мальчиков была общая спальня. Ее называли ночной детской, и Амелия часто упоминает о ней в письмах.


Сегодня утром с первыми лучами солнца я вошла в ночную детскую, пишет она, и нашла обоих мальчиков спящими, но на подушке Билли была кровь, третий раз за неделю, довольно много. При виде крови — после всех моих молитв и надежд, что этого больше не повторится, — мне стало так плохо, что я едва не лишилась чувств. Если бы Билли звал меня или няню, когда он кашляет и сплевывает эту ужасную кровь! Но он такой добрый и — только представь себе! — не хочет нас беспокоить!


Как часто Генри слышал кашель брата и видел, как тот сплевывает кровь? Совершенно очевидно, почти всегда. Нельзя забывать, что он не любил и презирал брата, считал, что тот занял его место в сердце матери. Знал ли он, что означает кровохарканье? Очевидно, нет никаких причин предполагать, что Амелия старалась скрыть свое горе. Вне всякого сомнения, Генри видел ее приступы тошноты и головокружения. Ему было семь — это уже сознательный возраст. Его брат харкал кровью, а мать вела себя так, словно наступает конец света; таким образом, кровь означала, что Билли серьезно болен и может умереть. Разве не мог Генри смотреть на кровь на подушке брата и радоваться тому, что она означает?

Я задаю себе вопрос — который, возможно, так и останется без ответа, — не началось ли увлечение Генри кровью с того, что он связал красное пятно на подушке Билли с устранением соперника и более счастливой жизнью.



После ужина мы с Джуд едем домой. Палата лордов заседает до десяти минут четвертого утра, и обсуждение прекращается после того, как лорд Вивиан приводит статистику, какое количество пэров присутствует ежедневно на заседаниях палаты, а лорд Фальконер заверяет, что изменения, предусмотренные законопроектом, сделают Палату более независимой. Сегодня дебаты продолжатся. Приближается Пасха, завтра Палата закроется до 12 апреля, а вскоре после этого начнется обсуждение в комитетах. Джуд взяла два дня выходных, и мы собираемся в Йоркшир, чтобы воспользоваться приглашением нынешнего владельца и взглянуть на родовое гнездо Генри.

Джуд почти на восемь лет моложе меня, то есть до сорока ей еще далеко. Эти несколько лет для нее очень важны — это значит, что у нее еще есть шанс родить ребенка. В отличие от Амелии Нантер, трудностей с зачатием у нее нет. Похоже, она не в состоянии носить ребенка больше двух или трех месяцев. У меня есть сын от первого брака, Пол, мой наследник, который в свою очередь сидел на ступенях трона. Если у нас родится ребенок, я буду счастлив за Джуд. Мне бы хотелось увидеть ее радость, и иногда я действительно представляю, что она скажет, какие планы будет строить и как ее лицо будет светиться счастьем. Но я не хочу ребенка так, как хочет она, и в глубине души не верю, что он у нас будет. Джуд забеременела три года назад, но потеряла ребенка на восьмой неделе, затем снова забеременела, и выкидыш случился на третьем месяце. Недавно она попробовала какое-то новое лечение, однако оно не помогает — по крайней мере пока, если судить по ее лицу. Джуд сидит в поезде напротив меня, с той стороны, где расположены одиночные сиденья, и нас разделяет столик. Она выглядит абсолютно нормальной, не бледной и не больной, но опущенные уголки рта и страдальческий взгляд свидетельствуют о том, что у нее менструация.

В ее поведении прослеживается параллель с тем, как вели себя женщины в 1840-х годах, когда менструация была запретной темой. По-видимому, Амелия какими-то словами сообщала Генри Томасу, что будет «нездорова» в ближайшие пять или шесть дней, но ее робость объяснялась ханжеством и женской деликатностью. Джуд ничего не говорит мне, потому что не в силах этого произнести; она не использует это слово или его синонимы, означающие, что минул очередной месяц, а к тому времени, как минет еще один, ей исполнится тридцать семь. Думаю, она убеждена, что в глубине души я расстроен, но ради нее скрываю свое разочарование. И никакие заверения, что мне все равно, не помогают. Когда мы впервые были вместе, и потом, после нашей свадьбы, я видел упаковку «Тампакса» в ванной или картонную трубочку, плавающую в унитазе, но теперь Джуд прячет все свидетельства, словно действительно живет в прошлом. Единственный признак ее менструации — несчастные глаза.

Никто на нас не смотрит, но в любом случае мне все равно, и я беру ее руку, подношу к губам и целую. У Джуд красивые руки, длинные и тонкие, с почти незаметными суставами и с миндалевидными ногтями, всегда не накрашенными. Для нас целовать руки — это эротика (она тоже целует мои), но иногда просто нежность, знак того, что я рядом и что все будет хорошо. Но будет ли? Если «все хорошо» означает ребенка, то мне кажется, что все, скорее всего, будет плохо.

У железнодорожной станции Хаддерсфилд с довольно внушительным викторианским вокзальным зданием мы садимся в такси, и оно за двадцать минут доставляет нас в Годби. К моему облегчению — но не хозяина, судя по многословным извинениям, которые он оставил, — владельца Годби-Холла, компьютерного магната по фамилии Бретт, вызвали в Брэдфорд на срочное совещание. Его жена, по словам открывшей дверь иностранной прислуги, уехала к больной матери в Скарборо и взяла с собой ребенка. Как бы то ни было, это меня радует. Одна из моих миссий в жизни — прятать детей от Джуд, хотя на самом деле я не знаю, действительно ли вид ребенка расстраивает ее или мне просто кажется, что должен расстроить.

Годби-Холл явно нуждается в покраске — белые стены и колонны все в черных и зеленых потеках, в тех местах, где вода выплескивалась из водостоков. Думаю, что во времена Генри Томаса дом был черным от сажи из заводских труб. Внутри все какое-то анемичное — белая краска на стенах, блеклые ковры на блеклых паркетных полах — и как будто холодное, хотя центральное отопление включено на полную катушку. Девушка — она немка и говорит на превосходном английском, хотя и с сильным акцентом — ведет нас на третий этаж, где раньше располагались дневная и ночная детские. У меня вызывает восхищение, причем не впервые, что викторианцы и их предшественники умудрялись помещать детей как можно дальше от своих комнат.

Я начинаю жалеть, что Джуд приехала со мной, хотя именно она настаивала на этом. Правда, в комнате ничто не указывает на тот факт, что раньше она была ночной детской. Теперь это спальня иностранной прислуги; один конец комнаты отгорожен, и там устроена ванная, и если не считать некоторого беспорядка, то внутреннее убранство такое же блеклое, как и во всем доме. Розовое пуховое одеяло на неприбранной кровати скомкано и свисает с одного края. В комнате есть стенной шкаф для одежды и встроенный туалетный столик, который девушка называет умывальным столиком; его поверхность заставлена разнообразной косметикой, баночками, флакончиками и тюбиками. Я пытаюсь представить, где располагались две детские кроватки и что еще могло быть в комнате. Игрушки? Книги? Наверное, нечто подобное «умывальному столику», возможно, рукомойник с лекарствами для бедняжки Билли. Интересно, пользовались ли на верхних этажах Годби-Холла свечами, или предпочитали лампы, в которых горело рапсовое масло? Внизу, должно быть, пользовались лампами, а здесь, скорее всего, свечами. Теперь я вспоминаю, как в одном из писем Амелия упоминает о том, что зажигала свечу, когда ночью поднималась к Билли.

Джуд выглядывает в одно из подъемных окон, и я присоединяюсь к ней. Мы любуемся пейзажем: зеленые холмы, темнеющий лес, а на переднем плане — деревня Годби, отмытая от сажи и сверкающая чистотой в лучах холодного мартовского солнца. Ветер такой сильный, что даже с такого расстояния мы видим, как бешено вращается флюгер на церкви. Дома, построенные для работников фабрики, похоже, превратили в жилье для молодых, стремящихся к карьерному росту людей: новая фасадная краска и яркая черепица, зеленые лужайки и кустарник на заднем дворе. Я представляю, как Генри забирался коленками на сиденье у окна или оттоманку и смотрел на знакомый пейзаж, а затем, должно быть, подкрадывался к кровати брата, чтобы насладиться видом крови на подушке.

— Младший брат, Билли, он ведь умер, да? — спрашивает Джуд и бросает печальный взгляд в угол, где, по моим предположениям, могла стоять кроватка. — Сколько ему было лет?

— Шесть.

Девушка-иностранка явно ошеломлена; она спрашивает, почему ребенку не давали антибиотики. Ради справедливости следует отметить, что она ничего не знает о той истории и думает, что Билли умер двадцать или тридцать лет назад.

— Это случилось сто пятьдесят лет назад, даже больше ста пятидесяти, — объясняю я, — лекарства от туберкулеза тогда не было. Он кашлял, харкал кровью, худел, слабел, а зимой тысяча восемьсот сорок четвертого года умер.

— Но мальчиков, кажется, было двое? — Девушка берет с «умывального столика» флакон и брызгает его содержимым на внутреннюю сторону запястья. — Что случилось с другим?

— Он вырос и стал лейб-медиком королевы — не нынешней, а ее прабабки. У него было шестеро детей, и ему пожаловали титул пэра.

— Почему он не заболел туберкулезом?

— Не знаю.

— Если бы в девятнадцатом веке заболевал каждый, кто контактировал с больным туберкулезом, то Англия обезлюдела бы.

Это преувеличение, но я знаю, что имеет в виду Джуд. Девушка спрашивает, умер ли кто-нибудь из детей Генри.

— Один ребенок. Второй сын. — Я нервничаю, рассказывая в присутствии Джуд о детях, выживших и умерших в юном возрасте, однако она выглядит безмятежной, а печаль ушла из ее глаз. — Его звали Джордж, и он умер в тысяча девятьсот восьмом, на год раньше отца. Но отцу было семьдесят два, а ему одиннадцать.

— Тоже от туберкулеза? — не успокаивается девушка.

— Не исключено, но я так не думаю. Скорее всего, от лейкемии, хотя я могу только догадываться.

Внезапно меня начинает тошнить от всего этого — от комнаты, от осознания того, что мальчики спали в ней, что Билли здесь страдал и умер, — и я предлагаю выйти и прогуляться по саду.

На улице слишком холодно для продолжительных прогулок. Кроме того, за полтора столетия сад полностью изменился, что, собственно, не стало для меня неожиданностью. Большой дуб, наверное, был в те времена молодым, и Генри даже мог лазить на него, однако остальные деревья и кусты посадили взамен прежних, причем уже второй или третий раз. Мы возвращаемся в дом, уже в гостиную Амелии, которая, по всей видимости, была заполнена безделушками, салфетками на спинках мягкой мебели, восковыми фруктами под стеклянными колпаками, вышитыми гладью подушками, но теперь обставлена любителем строгого стиля. Девушка говорит, что мистер Бретт распорядился налить нам выпить и предложить ленч, но нам обоим так хочется поскорее уйти, что мы в один голос восклицаем: «О нет, большое спасибо». И Джуд по мобильному вызывает такси.

Обедаем мы в Хаддерсфилде, очень поздно, почти в половине третьего, а потом решаем отступить от намеченного плана и не ночевать в Йорке, а ближайшим поездом отправиться домой. На Пасху мы собираемся во Францию, и было бы неплохо перед поездкой несколько дней провести дома. Джуд берет меня за руку и говорит, что я, наверное, заметил, что у нее месячные. Точно так же, как она, я считаю дни и по мере приближения критического дня начинаю — из-за нее, только из-за нее — нервничать; отчаяние сменяется надеждой. Возможно, нам обоим повезло, что месячные у Джуд необыкновенно регулярные, с точностью почти до часа. Но даже если бы ничего не произошло, сколько месяцев продолжалась бы беременность на этот раз?

— Ты думал, это меня расстроит, — говорит она. — Все эти разговоры о детях, об умирающих детях. Ничего подобного. Прошло ведь столько лет.

— Далекое прошлое с совсем иными ценностями.

— Что-то вроде этого, — кивает она, и мы выходим на дождь.



Старший сын Генри, Александр — тот, который выжил, — был моим дедом. Я хорошо его помню, и я приезжал к нему в Венецию. Теперь, вернувшись в свой кабинет за покрытый шрамами обеденный стол, я думаю о двух умерших мальчиках: Билли, скончавшемся от туберкулеза в 1844 году, и Джордже, которого забрала какая-то неизлечимая болезнь в 1908-м. Что чувствовал Генри, когда умер его младший сын? Он был уже стариком, и мальчик годился ему скорее во внуки, чем в сыновья. Клара намекает, что Джордж любил отца — во всяком случае, не презирал его, как остальные, — однако это могло быть проявлением «синдрома младшего», согласно которому даже не склонные к нежностям родители окружают любовью последнего появившегося в семье ребенка. Генри написал множество научных трудов о заболеваниях крови, но среди описываемых случаев ни разу — что, наверное, естественно — не упоминает о состоянии здоровья своего сына. Он вел своего рода дневник, где сухо фиксировал, что делал, что читал и писал каждый день, но в его записях почти ничего не говорится о чувствах — а в последних вообще ничего. Его необычные рассуждения о крови, очерки из блокнота, представляют собой почти метафизические записи самых глубоких, сокровенных реакций на те или иные аспекты, связанные с кровью, болезнью и болью. Чем-то они напомнили мне «Вероисповедание врачевателей» Томаса Брауна[6].

Я не знал ни случаев из врачебной практики, о которых пишет Генри, ни упоминаемых им людей. Детей он редко называл по имени — обычно «одна из моих дочерей» или «мой старший сын». Брат Генри не появляется даже в блокноте с черной муаровой обложкой. Похоже, мой прадед вообще не помнил, что у него был брат, и один или два раза он говорит о себе как о единственном ребенке в семье.

Тот факт, что Генри надеялся стать объектом внимания биографов, очевиден из того, с какой аккуратностью он сохранял каждое существенное (на его взгляд) письмо, а также нередко делал копии своих писем другим людям. В письмах почти нет ничего личного; вне всякого сомнения, таково было желание Генри. Все, что, по его расчетам, могло помочь в составлении биографии, он сохранял и складывал в три больших деревянных сундука. Их он оставил Александру, единственному из выживших сыновей, моему деду, указав в завещании, что именно в них содержится. Вероятно, Генри считал, что «Биография Генри Нантера» будет написана через несколько лет после его смерти. Зачастую представления ученых о хорошей биографии отличаются от того, что думают остальные люди; им больше всего подходит сухое, точно пыль, перечисление трудов и несколько скупых фактов о датах рождения, женитьбы и смерти. Содержимое сундуков подтверждает, что такого мнения придерживался и Генри. В них обнаружились экземпляры всех его опубликованных научных трудов, а также работы других врачей-гематологов, в том числе очень старые, которые, как он считал, внесли вклад в его открытия.

Александру еще не исполнилось пятнадцати лет, когда умер его отец. Он учился в Харроу[7]. Сундуки остались в Эйнсуорт-Хаус, где по-прежнему жила мать Александра со своими дочерями, а если точнее, то с тремя дочерями, поскольку старшая, Элизабет, вышла замуж в 1906 году. Дом тоже перешел в наследство моему деду, но леди Нантер получила право пожизненного проживания и оставалась в Эйнсуорт-Хаус, пока Александр не продал его и не купил особняк на Альма-сквер, где я теперь сижу и пишу эти строки.

Первая мировая война разразилась, когда Александр был в Оксфорде. Способный мальчик, он поступил в университет в семнадцатилетнем возрасте, но через год был призван в армию и через несколько дней оказался во Франции. Его ранило в первом же бою на реке Сомме, а затем — снова, у Монса, но Александр всегда возвращался в свою часть, десятки раз чудесным образом избежав смерти; демобилизовался он в 1918 году в звании майора, с «Военным крестом». Ему было двадцать три.

Несколько лет спустя он продал Эйнсуорт-Хаус. Его мать переехала на Альма-сквер, а вместе с ней и сундуки. Не будучи интеллектуалом, в школе и университете Александр прилежно учился. Теперь все изменилось. Может, на него повлияло увиденное во Франции? Те ужасные события настолько хорошо задокументированы, особенно в последнее время, что у меня нет необходимости обращаться к ним. Но независимо от причины Александр — по крайней мере, для матери и сестер это было очевидно — не собирался продолжать учебу, делать карьеру и вообще работать. Отец оставил ему довольно скромную сумму, но вложенные деньги приносили доход, более чем достаточный для жизни. Мой дед уехал и поселился на юге Франции.

Судьба, как выражались современники его родителей, покровительствовала Александру. Ему везло в жизни. В Ментоне он встретил американку, единственную дочь и наследницу миллионера, сделавшего состояние на копченой говядине. Согласно легенде, именно Ренбери Голдред первым назвал копченую говядину ответом нью-йоркских евреев на ветчину. Он был очень рад, что дочь свяжет свою судьбу с английским лордом, награжденным «Военным крестом», и свадьба Александра Нантера с Памелой Голдред состоялась в Каннах. У них была вилла в Кап-Ферра, и к ним часто приезжали гости — задолго до того, как этот уголок открыли для себя такие люди, как Сомерсет Моэм и низложенные коронованные особы из Европы.

Наверное, она была милой женщиной, эта Памела Нантер. Я бы хотел, чтобы она была моей бабушкой, но этого не случилось. Они с Александром развелись в 1929-м, незадолго до биржевого краха в Нью-Йорке. Благодаря умению вести дела, она и ее отец не пострадали из-за краха, и Памела имела возможность, хотя и не была обязана, оставить значительную сумму мужу, с которым развелась из-за постоянных и нетерпимых измен и прекращения совместного проживания. На бракоразводном процессе она заявила, что по-прежнему любит мужа и желает ему добра. Эти слова вызвали больший шок и ужас, чем любые откровения о других женщинах Александра.

На одной из них, Дейдре Прак, он и женился — причем как раз вовремя. Мой отец родился через три месяца после свадьбы, весной 1930 года. Достопочтенный Тео Серж Нантер. Никаких унылых викторианских имен, вроде Александра и Дейдры. Они вернулись в Англию и какое-то время жили в этом доме, предположительно потому, что вдова Генри, моя прабабушка Эдит, была при смерти. Когда она умерла, в Англии их уже ничего не держало, и по какой-то неизвестной мне причине они вместе с наследником обосновались в Женеве. Ящики с бумагами Генри и остальная мебель из Эйнсуорт-Хаус остались в доме на Альма-сквер, под присмотром моих двоюродных бабушек Хелены и Клары. Мэри, которая была на два года старше Хелены, в 1922 году вышла замуж за священника, преподобного Мэтью Крэддока, у которого был приход в Фулеме.

Александр и Дейдра вернулись в Англию за несколько месяцев до начала Второй мировой войны, а три года спустя мой отец стал посещать Сент-Полз-Скул[8]. Когда ему исполнилось четырнадцать, его мать сбежала с американским военнослужащим. Подорвавшись на собственной мине, Александр развелся с ней, женился в третий раз и вместе с супругой уехал в Венецию. Там они жили следующие двадцать лет, на четвертом этаже грязного старого палаццо, о котором можно было бы сказать, что он расположен в закоулке, не будь этот закоулок каналом. В 1965-м я жил там неделю вместе с родителями. Год спустя, после того как Александр скончался от рака легких, мой отец стал лордом Нантером. Помню, меня, десятилетнего мальчика, потрясло, как много дед курил. Я подсчитал: чтобы выкуривать восемьдесят сигарет в день, по пять в час — завидное достижение, — он должен был начинать в восемь утра, а последнюю выкуривать в полночь. Меня восхищала его несгибаемость, и я дал себе клятву, что последую его примеру.

Тем временем Хелена и Клара жили на Альма-сквер — две старушки, упустившие шанс выйти замуж, потому что мужчины, которые могли жениться на них, погибли в войну 1914 года. Иногда по воскресеньям мы с сестрой Сарой и родителями заходили к ним во время послеобеденной прогулки, и они угощали нас чаем, шоколадным тортом, мэрилендским печеньем и меренгами — никаких бутербродов. Мой отец был адвокатом, состоятельным, но не богатым, и мы жили в большой квартире на Мейда-Вейл. Только повзрослев, я осознал, что особняк на Альма-сквер принадлежит ему, оставлен ему его отцом и однажды, по всей вероятности, перейдет ко мне. Это был всего лишь дом, забитый всяким древним хламом, где жили мои двоюродные бабушки и где чай был вкуснее, чем в любом другом месте.

Мы с родителями и сестрой переехали в дом, когда умерла Хелена, а Клара спросила, не будет ли отец возражать, если она переселится в дом для престарелых. Клара прожила там много лет и умерла, не дожив нескольких месяцев до своего столетнего юбилея. Ее племянник, мой отец, умер вскоре после нее. К тому времени моя мать купила себе маленький дом в Дербишире, неподалеку от Сары, а мы с Салли и нашим сыном жили в доме на Альма-сквер — с тремя сундуками документов, копий научных трудов и дневников.

Салли презирала «семью», хотя тщательно следила, чтобы на конвертах все указывали ее имя как «достопочтенная миссис Мартин Нантер». Какой бы она стала, не разведись мы к тому времени, как я унаследовал титул, невозможно даже представить. Салли ушла задолго до смерти моего отца. Она была активным членом «Движения за ядерное разоружение», недолго сидела в тюрьме за то, что резала колючую проволоку периметра ракетной базы в Саффолке, а в середине восьмидесятых уехала в Гринэм-коммон[9], да так больше не вернулась. Я не видел ее с 1989 года, но до меня доходили слухи, что в любой коммуне и в любом обществе, где оказывалась Салли, она настаивала, несмотря на наш развод, чтобы ее называли леди Нантер.

Через какое-то время после смерти моей прабабушки Эдит (ее никогда не называли Луизой, только вторым именем) три сундука переместились на чердак. Никто никогда не привлекал моего внимания к ним, поскольку в глазах большинства людей они утратили свою ценность. Ни один биограф не изъявлял желания взяться за жизнеописание Генри, но я помнил о сундуках, хотя если и думал о них, то лишь в одном аспекте: удивлялся, как удалось затащить их на пятьдесят шесть ступенек. Я даже предположил, что сундуки могли поднять через окно чердака снаружи, с помощью полиспаста. Возможно, так оно и было. Пять лет назад я поднял крышку одного из них и увидел строгие темно-зеленые и темно-синие переплеты нескольких научных трудов Генри, «Болезни крови», «Наследственная предрасположенность к кровотечениям», «Носовые кровотечения и предрасположенность к ним». Внизу у нас были экземпляры этих и других трудов Генри, но до той поры я ни один из них не читал. Совершенно естественно, мне никогда не приходило в голову изучить их, поскольку я полагал, что ничего в них не пойму, — и оказался почти прав, когда пришло время их открыть.



Я бегу по каменным ступеням лестницы станции метро «Сент-Джонс-Вуд», и в руке у меня портфель, где лежит прабабушкин альбом с фотографиями: тот, который я считаю особенно важным. Он нужен мне, чтобы чем-то занять себя в Парламенте — но не в Палате лордов. На этой станции эскалатор на спуск не работал уже несколько месяцев и, вне всякого сомнения, еще несколько месяцев работать не будет. Это как-то связано с продолжением Юбилейной линии, насчет которой я задавал свой вопрос в понедельник. Ожидая поезда на платформе, я думаю, как хорошо будет, когда ветка метро дойдет до самого Вестминстера и я смогу добираться до здания Парламента без пересадки. А потом обзываю себя дураком. К тому времени, когда сюда дотянется линия метро, меня уже тут не будет — от меня избавятся.

Сегодня Парламент закрывается на Пасху, и я еду туда только затем, чтобы взять в библиотеке пару книг, хотя могу зайти и в Палату, чтобы заработать выплаты, которые положены мне за каждый день, когда я миную барьер. Дебаты по законопроекту не особенно интересные, участвовать в них я уже не могу и поэтому сажусь перед лордом Уэтериллом, руководителем независимых пэров, бывшим спикером Палаты общин, и позади лорда Эннана, и полчаса слушаю. Телевизионные камеры движутся справа налево и слева направо, медленно и ритмично, потом снова сдвигаются влево и задерживаются на премьер-министре, пока она говорит. Камеры всегда направлены на нас, но замечаешь их только пять минут в первый день заседаний. Потом воспринимаешь их как должное.

Исполнив свой долг, я покидаю Палату и иду в библиотеку и у двери в бар сталкиваюсь с очень старым наследственным пэром, членом консервативной фракции, получившим известность тем, что в 1957 году он голосовал против допуска женщин в Парламент. Он говорит мне — не сомневаясь в своем остроумии и смеясь собственной шутке так, что с трудом выговаривает слова, — что из-за распространения феминизма женщины теперь не менструируют, а «фемструируют». Мне не удается выдавить из себя смех или даже улыбку. Я вспоминаю Джуд, и меня вдруг переполняет любовь и жалось к ней. Старый антифеминист говорит, что у меня нет чувства юмора. Я качаю головой, беру свои книги и сажусь за один из столов. Запах в библиотеке напоминает мне о дедушке Александре. Пэры приходят сюда, чтобы покурить и почитать парламентские документы, а не только для работы или исследований. Посетители в библиотеку не допускаются, но когда узнают, что в этих помещениях курят, то удивляются, почему в библиотеке вообще разрешено курить. Разве это не вредно для книг, спрашивают они. Я не знаю, страдают ли книги, и запах табака мне не мешает, хотя я нарушил данную в Венеции клятву и не пошел по стопам Александра, за всю жизнь выкурив не больше пары сигарет.

Моя прабабушка Эдит, старшим сыном которой он был, запечатлела значительную часть своей жизни в фотографиях. Приблизительно до 1920 года это сепия, а позже — черно-белые снимки. Первый фотоснимок с помощью камеры был сделан в 1826 году, но любительская фотография стала возможной только в 1880-х с появлением широкопленочных фотоаппаратов. Генри и Эдит поженились в 1884-м, и, по всей видимости, она начала снимать пятью годами позже, используя ящичный фотоаппарат «Истмен Кодак» с удобной катушкой негативной бумаги. На одном из первых снимков запечатлен ее третий ребенок, Хелена, в возрасте трех месяцев; она наряжена в крестильную сорочку. Неужели Эдит купила фотоаппарат здесь? Маловероятно. Ее кузина Айсобел Винсент в 1886 году вышла замуж за американца и уехала в Чикаго, и поэтому «Кодак», скорее всего, был подарком от нее.

Эта фотография хранится в другом альбоме. Тот, что я принес с собой, содержит снимки внутреннего убранства Эйнсуорт-Хауса. Любимым увлечением современников короля Эдуарда было фотографировать интерьер своих домов — заставленные мебелью комнаты, которые содержались горничными в безупречной чистоте, — и большинство снимков в альбоме относятся именно к этой категории. Однако на некоторых фотографиях на фоне интерьеров присутствуют люди. Та, которую я разглядываю, запечатлела всех детей Эдит, сгрудившихся на диване в гостиной. Это большой мягкий диван, обтянутый бархатом или плюшем, и дети сидят посередине, образуя нечто вроде пирамиды.

Две старшие девочки, Элизабет и Мэри, девушкам ближе к двадцати, они откинулись на спинку дивана и улыбаются младшим сестрам, Хелене и Кларе, которые сидят на некотором расстоянии, но обнимают друг друга за шею. Между ними, так что их плечи и лица образуют арку над его головой, расположился Александр; на лице у него искусственная улыбка. По виду ему лет десять, и никакого удовольствия он от этого мероприятия не получает. У всех девочек длинные кудри и ленты в волосах, и на каждой соответствующий возрасту передник поверх темного или полосатого платья. На моем отце норфолкская курточка[10] и галстук-бабочка. Перед ним на низкой скамеечке сидит Джордж, младший ребенок в семье, больной ребенок. На нем матросский костюмчик, в котором он не выглядит ни здоровее, ни крепче. Джордж прислонился к коленям брата, одна рука вытянута на диване, другая на коленях, ноги поджаты; он улыбается мягкой, довольно печальной улыбкой. Тут они все, шестеро детей, увековеченные (по крайней мере, до тех пор, пока существует альбом) «Кодаком» матери.

Я переворачиваю страницу. Вот она, сделанная Эдит фотография, — я знал, что она есть в альбоме, но не видел ее много лет. Это Генри в своем кабинете; он сидит за письменным столом, но смотрит в камеру, а перед ним лежит его знаменитый труд «Носовые кровотечения и предрасположенность к ним». Возможно, книга была лишь недавно опубликована и этот экземпляр ему вручили или прислали. Не исключено, что Эдит сделала снимок для того, чтобы запечатлеть момент появления в доме книги. В таком случае фотография датируется приблизительно 1896 годом — для лорда и леди Нантер это было счастливое время, поскольку именно тогда Генри стал пэром и у него родился младший сын. Он выглядит довольным собой, этот все еще красивый шестидесятилетний мужчина, только что выпустивший очередную книгу. Фотография сделана анфас, и поэтому точно сказать невозможно, но, похоже, у него сохранились все волосы на голове, хотя и сильно поседели. Лицо у Генри гордое, самодовольное, но приятное, а изгиб губ и живые глаза намекают на его знаменитое очарование. На этом снимке нет ничего, что помогло бы понять, почему младшая дочь сухо называет его «Генри Нантером».

После того как наша семья переехала в дом на Альма-сквер, мы с Сарой нашли сундуки в одной из комнат на чердаке. Сюда больше никто не поднимался. Мы открыли только один сундук. Внутри обнаружились вещи, обычно не вызывающие интереса у молодых людей: дневники, пачки документов и писем, выцветшие коричневые фотографии в толстых альбомах в мягких обложках из потрескавшейся кожи с латунными застежками, сертификаты и дипломы в желтых бумажных конвертах, а также книги, экземпляры которых имелись внизу. Разочарованные, мы не стали углубляться дальше нескольких верхних слоев. Прошло почти три десятка лет, прежде чем Сара прислала мне письмо Клары и я снова занялся содержимым сундуков.

3

Пожизненный пэр из числа лейбористов, имени которого я не помню, останавливается у меня за спиной и заглядывает мне через плечо. Он спрашивает, кто этот «парень», и я отвечаю, что мой прадед. Естественно, он тут же цитирует знаменитую фразу Генри — возможно, единственные умные слова, которые тот произнес в Парламенте: «Управляйте обстоятельствами и не позволяйте обстоятельствам управлять вами».

Скорее всего, первым это сказал Фома Кемпийский[11], а Генри лишь цитировал его в своей первой речи. Но все об этом забыли — а может, и не знали. Более злопамятные лорды не гнушаются напоминать мне другое известное высказывание Генри, которое зафиксировала официальная стенограмма: «Вопрос в том, каков ответ». Пожизненный пэр спрашивает, слышал ли я историю о старом лорде, которого оппозиция «притащила» сюда для голосования во время дебатов на прошлой неделе.

— Он был в туалете, одном из тех, что рядом с баром, и услышал весь звон и грохот. Он выскочил оттуда как ошпаренный, спрашивая у всех, что это за ужасный шум. Разумеется, это был звонок, извещающий о начале голосования. Бедняга ни разу в жизни его не слышал, поскольку не был в Парламенте сорок лет.

Я смеюсь, потому что это забавно, хотя и испытываю некоторую неловкость, и пожизненный пэр неторопливо удаляется. Из-за того, что я совершенно очевидно не принадлежу к аристократам, люди забывают о моем наследственном титуле и не задумываясь употребляют в моем присутствии такие выражения, как «избавиться от наследственных пэров». Если быть точным, они имеют в виду, что нужно лишить наследственных пэров права заседать в Парламенте и принимать законы, но даже это выглядит не слишком приятно. Я должен сделать над собой усилие и избавиться от излишней чувствительности, хотя все прошлые попытки терпели неудачу. «Управляйте обстоятельствами и не позволяйте обстоятельствам управлять вами». Дело в том, что такое возможно лишь до определенной степени. Интересно, понял ли это Генри? Я никак не могу повлиять на обстоятельства, которые скоро изгонят меня отсюда, — в конечном итоге все мы жертвы обстоятельств.

Я переворачиваю страницу альбома и вижу следующую фотографию. Даты нет, но это последний снимок Генри. Он в той же комнате, где сидел в 1896 году, подтянутый и щеголеватый, но теперь с ним два сына, здоровый и больной. Младшему мальчику лет восемь или девять — промежуток времени, отделяющий этот снимок от предыдущего. Сама комната изменилась. В ней меньше мебели и безделушек. На окне более светлые шторы. Но перемены в комнате не идут ни в какое сравнение с тем, как изменился Генри. С фотографии на меня смотрит старый, сломленный человек. С его лицом, кожей и поредевшими волосами произошла настоящая метаморфоза, словно на лицо, шею и руки накинули чехол из какой-то мятой, грубой и потертой ткани, полностью скрывший то, что девять лет назад оставалось от его юности. Александр сидит рядом с ним, и вид у него радостный и безмятежный. Джордж — до его смерти остается, должно быть, не более двух лет — прислонился к плечу отца, а Генри обнимает его. Я не могу понять выражение лица Генри. Печаль? Горечь? Безмерная усталость? Наверное, все вместе. Надеюсь, я это выясню, когда узнаю о нем все, что только можно.

На телевизионном мониторе появляются большие белые буквы на красном фоне: «Палата закрыта». Я убираю альбом в портфель и иду по коридору к комнате принцев, лестнице, гардеробной и выходу. Относительно новый пожизненный пэр, женщина лет пятидесяти, королевский адвокат и председатель какого-то общества, с эффектными белокурыми волосами и ногами, почти такими же красивыми, как у Джуд, выходит из дверей комнаты Бэрри и идет к синему ковру. Позади нее беседует парочка старых наследственных пэров, и один из них спрашивает другого: «Кто эта новая девушка?»

Это мне кое о чем напоминает, и я возвращаюсь в библиотеку, чтобы взглянуть. Здесь можно найти все, что угодно, — или по вашей просьбе это сделают сотрудники. Вот он, фрагмент речи графа Феррерса, направленной против закона, который должен был позволить — и в конечном итоге позволил — женщинам становиться членами Палаты лордов.

«Откровенно говоря, — сказал он, — я считаю присутствие женщин в политике в высшей степени неприятным. Они, как правило, жесткие, энергичные и властные. Некоторые даже не знают, что такое верность своей стране. Я не согласен с теми, кто утверждает, что женщины в Палате лордов будут нас вдохновлять. Посмотрите на фракцию женщин, уже заседающих в Парламенте — на мой взгляд, их нельзя назвать волнующим примером привлекательности противоположного пола. Я убежден, что существуют определенные обязанности и определенная ответственность, к которым, согласно природе и традициям, больше приспособлены мужчины, а некоторые обязанности природой и традициями предназначены женщинам. Общепризнано, что главную ответственность в жизни должен нести мужчина. Общепризнано — плохо ли, хорошо ли, — что мышление мужчины более логично и менее эмоционально, чем мышление женщины. Зачем же нам поощрять женщин к тому, чтобы они прогрызали, словно кислота в металле, себе дорогу на серьезные и ответственные посты, которые прежде принадлежали мужчинам?

Если мы допустим женщин в Палату, где тогда будет предел этой эмансипации? Неужели через несколько лет будем говорить: “Благородная и высокоученая леди, леди-канцлер”? Эта мысли приводит меня в ужас. Что нас ждет? Последуем ли мы довольно вульгарному примеру американцев, назначающих послами женщин? Будут ли наши судьи, к которым мы питаем такое глубокое и заслуженное уважение, избираться из сомкнутых дамских рядов? Если да, то я рискну предложить достопочтенному архиепископу Кентерберийскому свой скромный и уважительный совет: берегитесь, пока вы не лишились своего поста…»

Эта речь прозвучала не во времена Генри, а в 1957 году, причем Феррерсу было всего двадцать восемь лет, когда он произносил ее. Я кладу в карман копию официального отчета о заседании, чтобы показать Джуд, и возвращаюсь тем же путем, по золотым и темно-красным коридорам Пьюджина, с синим ковром на полу.

Это странное место, очень древнее, и мне не хочется с ним расставаться.



Генри учился в школе Хаддерсфилда. В пятнадцать лет он оставил школу ради шерстяной мануфактуры отца в Годби, где два года изучал разные технологические процессы. Зачем? Судя по письму его матери к сестре Мэри, отец Генри пришел в ужас, узнав о желании сына стать доктором медицины. Единственный выживший сын должен был продолжить семейное дело. Затем Амелия на двух страницах письма изливает свое горе из-за смерти Билли; по всей видимости, время не облегчило ее страданий. Будь Билли жив, пишет она, то однажды изучил бы все, что связано с фабрикой, и Генри мог бы пойти избранным путем. Наверное, признавать это было слишком болезненно — Амелия игнорирует тот факт, что ее младший сын страдал некой формой умственной неполноценности и никогда не смог бы вести бизнес.

По всей видимости, Генри тоже не был на это способен. В любом случае, в 1853 году, в возрасте семнадцати лет он стал помощником хирурга в Манчестере и поступил в Оуэнс-Колледж на Куэй-стрит. Похоже, это была одна из первых медицинских школ в стране. Отец уступил и положил Генри довольно щедрое содержание. Возможно, он увидел за медициной будущее. Профессия медика уже не считалась низким занятием, и врачей уже не называли «лекарями» и не сравнивали с «отворяющими кровь брадобреями», как в начале века, когда он был молод. В Оуэнс-Колледже и в Манчестерской Королевской школе медицины Генри получал медали по химии, фармакологии, практической хирургии, физиологии и анатомии, а в 1856 году в Лондоне на первом экзамене на звание бакалавра медицины получил золотые медали по анатомии, физиологии и химии.

Маркус Грейди, профессор фармакологии в Манчестерской Королевской школе медицины, написал взволнованное письмо отцу Генри. Его бережно хранили — сначала, я уверен, Амелия, а потом Генри — в одном из сундуков между листами папиросной бумаги.


Когда в прошлый четверг мне выпал жребий объявлять о наградах, я сделал то, что никогда прежде не делал перед лицом такого собрания. Под аплодисменты присутствующих я поздравил вашего сына. Конечно, это отступление от правил, но я ничего не мог с собой поделать — до такой степени был поражен содержанием его работ, их научным стилем, свидетельствами удивительно глубокого знания предмета.


Нетрудно понять, почему Генри хранил письмо. Через год он стал членом Королевского колледжа хирургов и получил лицензию лондонского Общества аптекарей. Совершенно очевидно, он знал, чего хочет, и понимал свое истинное призвание. Учась в Манчестерской Королевской школе медицины, Генри начал вести дневник, и — по всей видимости, впервые в жизни — у него появился настоящий друг. Это был молодой шотландец, Ричард Фокс Гамильтон, годом старше его, младший сын двоюродного брата Лахлана Алджернона Гамильтона, лорда Гамильтона из Лалоха. Все это Генри аккуратно заносит в свой дневник, в том числе полное имя друга и подробности пэрства его кузена. В те дни записи были гораздо пространнее, но даже тогда их никак не назовешь эмоциональными — максимум, менее бесстрастными, чем впоследствии.

В своем дневнике Генри пишет о родителях, о том, как они радовались его успехам, об увеличении суммы отцовского содержания, а летом 1859 года — о том, как пригласил Гамильтона к себе домой в Йоркшир, где тот познакомился с его отцом и матерью, и они все выходные гуляли по вересковым пустошам. Похоже, Ричард Гамильтон очень понравился Амелии — Генри пишет, что она восприняла его как замену своему умершему сыну Билли. Сам Генри, вероятно, никогда не рассматривался как претендент на это место в ее сердце.

Первой должностью, которую он занял, стало место живущего при больнице врача в лондонской больнице Св. Варфоломея. В этот период Генри написал две статьи для «Британского медицинского журнала»: «Геморрагические заболевания» и «Носовые кровотечения». Это были его первые публикации. Пожелтевший экземпляр журнала я нашел в одном из сундуков под связкой писем от Роберта Гамильтона. Прежде чем перейти в больницу Грейт-Нотерн, Генри впервые в жизни поехал за границу. Он намеревался в течение года учиться в Венском университете, признанном мировом лидере среди медицинских школ. Вне всякого сомнения, поездку финансировал отец, явно смягченный блестящими успехами Генри на ниве медицины. В Вене Генри продемонстрировал способности к языкам, всего за три месяца выучившись бегло говорить по-немецки.

Его мать сохранила все письма, присланные ей и отцу. Генри тоже делал копии.


Я обнаружил у себя, писал он, неожиданную способность к овладению иностранными языками. Прежде я не делал подобных попыток, за исключением латыни, которую вряд ли можно назвать разговорным языком. Здесь я познакомился со швейцарским джентльменом, который обещает за оставшееся время обучить меня своему необычному языку. Речь идет о романском, или ретороманском языке, производном от вульгарной латыни — таким образом, не совсем уж незнакомом для меня — и распространенном в южных районах Швейцарии.


Будучи в Вене, Генри позволил себе предаться двум своим любимым занятиям — пешим прогулкам и путешествиям по железной дороге. Из поезда в Зальцбург он любовался «восхитительным видом» на монастырь в Мельке, описывая его в письме как «одно из самых красивых сооружений, которые только может предложить мир». Генри насладился пешей экскурсией по австрийскому Тиролю, а позже поехал на Тунское озеро в Швейцарии, захватив с собой «Бедекер», знаменитый путеводитель, впервые изданный лет за тридцать до этого. Была ли у него возможность воспользоваться новоприобретенными знаниями ретороманского языка, он не пишет. Но эта поездка зародила в нем любовь — оставшуюся с ним на всю жизнь — к Центральной Европе, к ее горам и озерам.

Если Генри писал и Гамильтону, то эти письма не сохранились. В его отсутствие друг стал помощником врача в Университетском госпитале, и вместе они снимали комнаты на Грейт-Тичфилд-стрит. Генри вернулся в больницу Св. Варфоломея и в тридцать два года уже читал лекции по анатомии. Во время работы в больнице он написал свою первую книгу «Болезни крови». В течение многих лет она считалась основополагающим трудом по гемофилии и использовалась в качестве учебного пособия не одним поколением студентов-медиков. Генри стал членом Королевского колледжа врачей.

В том же году они с Гамильтоном отправились в пешее путешествие по Австрии, сняв гостевой домик в окрестностях Инсбрука. Оба писали домой, а Гамильтон еще и матери Генри — вне всякого сомнения, он дорожил ее любовью. Дружба Генри и Гамильтона была искренней и глубокой, однако со стороны Генри в ней могла присутствовать некоторая доля восхищения родственниками Роберта из числа шотландской аристократии. В своих письмах к родителям он несколько раз напоминает им, что Гамильтон состоит в родстве с лордом Гамильтоном из Лалоха. Похоже, ему нравилось водить дружбу со знатью. Время от времени на Грейт-Тичфилд-стрит с визитами приходила сестра Ричарда Кэролайн, которая была на несколько лет младше его и жила неподалеку, компаньонкой у тетки в мрачном доме на Перси-стрит. Генри в не свойственном для него порыве откровенности описывает в своем дневнике Кэролайн Гамильтон как «красивую молодую леди». Упоминания о ней встречаются несколько раз — Генри явно тянуло к ней. Он пишет о ее «изысканных манерах», скромности, любви к брату, заботе о беспомощной тетке. Был ли он влюблен в девушку? Возможно. Скорее всего, хотя это и выглядит странно, Генри был влюблен и в брата, и в сестру. Он пишет о них с большей любовью и восхищением, чем о любом другом человеке, чье имя в тот период встречается на страницах его дневника. Следует, однако, помнить, что Генри вообще никак не характеризует тех, кто появлялся в его жизни в последующие годы. Об их существовании — например, людей, с которыми он обедал, или знакомых, которым наносил визиты, — просто упоминается.

Он постепенно, но неуклонно завоевывал авторитет в своей профессии, занимал несколько должностей — лектор по сравнительный анатомии в медицинской школе при больнице Св. Марии, врач-консультант в лондонской инфекционной больнице и врач в Западной больнице. Каким-то образом Генри находил время писать вторую книгу, еще более объемную, чем первую, и приезжать в свои любимые Альпы. В 1872 году он стал профессором патологической анатомии в Университетском госпитале Лондона и одновременно открыл частную практику на Уимпол-стрит.

Ричард Гамильтон устроился на должность врача-консультанта в Королевскую больницу Эдинбурга и уехал туда в 1869 году. Его тетя умерла годом раньше, и Кэролайн вернулась под родительский кров. В дневнике нигде не говорится о том, что чувствовал Генри, лишившись двух самых близких друзей. Он пишет: «Гамильтон уехал в Эдинбург. Сегодня утром я проводил его на вокзал Кингс-Кросс и смотрел, как поезд увозит его на север». Поездам было суждено сыграть важную роль в жизни Генри, причем роль трагическую. Но если две трагедии — первая была связана с другом, а вторая с женщиной, с которой он обручился, — и заставили его отказаться от поездок по железной дороге, в записях об этом нет и намека. Несмотря на то что путешествия по железной дороге были одним из любимых занятий Генри, своей жизнью он (а я — своим существованием) обязан отказу от одной из них.

К тому времени, как брат Кэролайн уехал в Эдинбург, ее имя уже целый год не упоминалось в дневнике. Может быть, Генри попросил ее руки, но получил отказ? Это всего лишь предположение. У меня нет никаких оснований в него верить. Кэролайн больше ни разу не появляется в дневнике, однако Генри ведет регулярную переписку с Гамильтоном, и многие полученные от него письма аккуратно датированы и сложены в один из сундуков.

Гамильтон пишет о своей работе, о семье, о мисс Сюзанне Мюррей, своей невесте, на которой он так и не женился, а иногда о Кэролайн. В письме, полученном осенью 1874 года, описывается ее свадьба с врачом, состоявшаяся в Абердине. Гамильтон был шафером. В дневнике — записи в нем становятся все короче и сдержанней — об этом нет ни слова. Тем не менее Генри пишет о своих поездках в Шотландию в 1876 и 1879 годах, причем в первой из записей с необычной многословностью описывает прелести путешествия по железной дороге. Он остановился в доме родителей Гамильтона, вместе с Ричардом совершил пешую прогулку по Озерному краю Троссакс, а одним незабываемым вечером обедал в замке Лалох неподалеку от Данди, вместе с лордом и леди Гамильтон. В другой раз двое друзей провели две недели в Годби-Холле с матерью Генри, по-прежнему обожавшей Гамильтона и его отца, который теперь был болен.

Такого близкого друга у Генри больше не было, но более или менее адекватную замену Гамильтону он, похоже, нашел в лице Барнабаса Коуча, еще одного врача, с которым познакомился, по всей видимости, в период работы в Западной больнице. Письма от Коуча и копии писем, отправленные им Коучу, аккуратно сложены в одном из сундуков. Но если к Гамильтону Генри часто обращался «мой друг Гамильтон» или «РГ», а однажды даже «старина Гамильтон», то к Коучу исключительно по фамилии. То же самое относится к Льюису Феттеру, другому врачу, с которым Генри был знаком и изредка обменивался письмами.

Сегодня структура медицинской службы при дворе королевы Виктории выглядит весьма необычно. В ней состояли три штатных терапевта и три штатных хирурга — все они были консультантами королевы и ее лечащими врачами; один из терапевтов занимал должность главы медицинской службы, а другой главного хирурга.

Ступенью ниже располагались внештатные терапевты и хирурги. Тех, кто хорошо себя зарекомендовывал и смог завоевать благосклонность королевы, принимали в штат, тогда как штатных лейб-медиков, которые уже не справлялись со своими обязанностями вследствие возраста или нездоровья, выводили за штат. Кроме них, в многочисленной армии медиков состояли акушеры, окулисты и отиатры, а также аптекари. Последние были скорее врачами общей практики, чем поставщиками лекарств. Некоторые из них, аптекари двора, следили за здоровьем всех, кто не принадлежал к королевской семье, а другие, личные аптекари, обслуживали королеву и тех членов семьи, которые жили с ней. Часть медицинского персонала находилась в Виндзоре, часть — в Балморале, часть — в Осборне. Положение Генри в их иерархии с самого начала было особенным.

Королева назначила его внештатным лейб-медиком в 1879 году. Большинство ее врачей постоянно жили при дворе, однако Генри — несмотря на то что время от времени проводил несколько дней в Виндзоре и не раз сопровождал королеву на остров Уайт — сохранил должность профессора и свой дом в Лондоне. Начав с низшей ступени в иерархии придворных медиков, он все же находился на особом положении. Генри был консультантом королевы по гемофилии.

Всего через год службы он получил повышение и стал штатным врачом младшего сына королевы, принца Леопольда, страдавшего гемофилией, заболеванием крови, на котором специализировался Генри. Второй очерк в блокноте как раз посвящен присутствию заболевания в королевской семье, о чем Генри пишет с необычной для него откровенностью. Наверное, нет нужды говорить, что содержимое очерка не попало ни в письма, ни в воспоминания, ни в какой-либо из опубликованных трудов.


С конца прошлого века врачи имели, по крайней мере, общее представление, что гемофилия проявляется только у мужчин, но передается по наследству женщинами. Королева должна была знать, что именно она является носителем заболевания — она, и никто другой — и что болезнь унаследована ею от семьи Рейсс-Эберсдорфов, к которой принадлежала ее мать. Разумеется, королева известна своей склонностью отрицать факты и не признавать очевидное. В отношении болезни Его королевского высочества она продолжает настаивать, что в «ней нет ничего семейного» и это отдельный случай. Я не взял бы на себя смелость сообщить ей, что она является проводником недуга и виновата в появлении болезни у одного из ее сыновей и, вполне возможно, внука Фредерика Уильяма Гессенского (известного как Фритти), который умер восемь лет назад в двухлетнем возрасте, выпав из окна. Ей в каком-то смысле даже повезло, что болезнь передалась только одному из четырех сыновей и, насколько можно судить до настоящего времени, лишь одной из пяти дочерей, но подробнее об этом ниже.
Полагаю, мой поступок не принесет никакой пользы, даже если я смогу заставить себя рассказать ей. В любом случае это бесполезно, поскольку ущерб уже нанесен и при нынешнем состоянии науки не может быть компенсирован. Никто не знает, что принесет нам будущее в смысле знаний, но я молю Господа, чтобы стать Его орудием в изучении болезни и нахождении если не лекарства, то способа облегчения ужасных симптомов.
Маловероятно, что принцесса Беатрис когда-либо выйдет замуж, что ей позволят вступить в брак, поскольку королева бережет ее как зеницу ока, но если это случится, я буду со страхом — удивительным для меня самого — ждать рождения ее сыновей. Сам не знаю почему — возможно, интуиция, основанная на моем опыте, — я вижу в гладком, юном лице и изящной фигуре принцессы некое предостережение, предупреждение, что она является проводником гемофилии, как и ее сестра Алиса, великая герцогиня Гессенская.


В 1881 году королева пожаловала принцу титул герцога Олбани, хотя он по-прежнему жил при дворе и не имел собственной резиденции. Но если Генри был убежден, что не в состоянии смягчить симптомы гемофилии, то королева Виктория, похоже, думала иначе. В письме младшей дочери, принцессе Фредерике Прусской (впоследствии кронпринцессе, а затем императрице), она утверждала, что «была просто поражена улучшением здоровья Лео после того, как его лечением занялся доктор Нантер». До такой степени поражена, что в 1883 году произвела Генри в рыцари, и на латунной табличке на Уимпол-стрит он получил возможность выгравировать «Сэр Генри Нантер, кавалер ордена Бани»[12], за чем следовал перечень его научных званий.

Говорили, что именно это улучшение здоровья герцога Олбани убедило королеву дать разрешение на его брак, хотя раньше она была против. Его выбор пал на Хелену, или Хелен, принцессу Вальдек-Пирмонт, и в апреле 1882 года они поженились. Похоже, новобрачная была очень предана своему мужу-полуинвалиду. В своем дневнике королева Виктория писала, что во время свадебной церемонии он выглядел «больным и слабым». По прошествии стольких лет трудно понять, что такого сделал мой прадед, чтобы королева поверила в улучшение здоровья Леопольда. В апреле 1883 г. в Виндзоре, где его жена родила их первого ребенка, принцессу Элис Олбани, Леопольд растянул ногу. Для больного гемофилией кровотечение в суставы вследствие внешнего повреждения представляет серьезную опасность. Возможно, Генри смог уменьшить боль и успокоить королеву. Но каким образом ему удалось завоевать ее доверие и любовь, так что в этом же году она произвела его в рыцари?

Возможно, все дело в его знаменитом шарме. Мне представляется, что он был настоящим королем по части умения обращаться с больным. Высокий и очень красивый, Генри, вне всякого сомнения, мог быть искусным царедворцем. В его загадочном восхождении к славе есть еще один фактор. Той весной умер Джон Браун[13], и королева была в смятении. Глубоко опечаленная смертью своего верного шотландца, она могла искать утешения у Генри. Со временем Виктория успокоилась, и обычно это приписывается обращению к спиритизму, но разве нельзя предположить, что именно Генри в какой-то степени смог заменить королеве — «погруженной в печаль и глубоко несчастной», как она писала принцессе Фредерике — ушедших из ее жизни мужчин?

Прошло чуть меньше года, и Леопольд — к тому времени успевший зачать сына — умер в Каннах от мозгового кровотечения; его смерть стала результатом незначительной травмы, которую другие даже не заметили бы. Но трагедия не только не отдалила Викторию от Генри, а наоборот, как будто укрепила ее веру в него, и королева включила его в число личных эскулапов, присвоив титул королевского врача, хотя он и подчинялся сначала сэру Уильяму Дженнеру, а затем сэру Джеймсу Рейду, сменивших друг друга на должности главного штатного врача. Положение Генри было исключительным и в том смысле, что он никогда не жил в королевских резиденциях — его просто вызывали при необходимости.

В письме к Коучу он описывает поездку на поезде в Осборн, в 1883 году.


Путешествие на остров Уайт заняло три часа. Как ты знаешь, я нахожу путешествие на поезде чрезвычайно увлекательным занятием. Скорость и легкость, с которой эти железные кони, приводимые в движение паром, несутся галопом по стране, никогда не перестает меня изумлять, наполняя гордостью за прогресс науки и достижения промышленности. Я прошел на паровоз, где меня пригласили посмотреть на загрузку топки — не уверен, что использую правильные термины, но ты поймешь, — и я завороженно наблюдал за бесконечным процессом, когда полуголый человек, покрытый потом ото лба до пояса, бросал уголь лопатой. Солент мы пересекли на яхте Ее Величества. Пролив довольно узкий, но воды были неспокойными, и судно бросало из стороны в сторону; должен признаться, я испытывал сильную тошноту. Но все, разумеется, прошло, когда мы ступили на землю и я бросил первый взгляд на прекрасный, зеленый остров…


Джуд вернулась домой раньше меня. Сегодня ее очередь готовить, и она теперь на кухне, что-то делает с куриными грудками и грибами. Я приношу ей бокал вина и наливаю себе. Джуд выглядит моложе и счастливее, чем всю последнюю неделю. Надежда вернулась. У нее начался новый цикл, и она опять стала принимать фолиевую кислоту, женьшень, эхинацею, выписанное гинекологом лекарство, и все такое прочее. Вспомнив об этом, я перестаю смеяться — потому что ненавижу надежду. Не думаю, что ее следует включать в число добродетелей, приравнивать к милосердию и вере. И я полностью согласен с тем, что надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце[14].

Джуд уменьшает огонь под сковородкой и садится, держа в руках бокал. Она еще не сделала ни глотка и теперь говорит, что, возможно, ей не следует пить. Она где-то читала, что алкоголь провоцирует выкидыши. От этих слов я злюсь, хотя не показываю вида — надеюсь. Мне кажется, она растрачивает свою жизнь на мечты о ребенке, которого, по всей видимости, у нее никогда не будет. Я мягко возражаю, что врачи даже рекомендуют выпивать пару бокалов красного вина, но Джуд качает головой.

— Если я буду пить вино и так и не смогу… ну, ты знаешь, — теперь она всегда произносит эту фразу «ну, ты знаешь», — то потом буду думать, что если бы я не проявила слабость, возможно…

— Ты должна делать то, что считаешь правильным, — говорю я.

Джуд начинает рассказывать о новых рукописях, которые пришли к ней в издательство. Нельзя сказать, что она боится разговоров о зачатии и о детях — просто не хочет утомлять и раздражать меня. Думаю — почти уверен, — что ее тяготит сам факт существования у меня сына Пола. Джуд любит его и с радостью принимает, когда он приходит к нам, но Пол невольно служит ей напоминанием, что мне больше не нужно детей. Если их у меня больше не будет, я не стану несчастным, не буду роптать, и кроме того — не знаю, насколько это важно, — мне есть кому передать титул. Джуд это чувствует, причем интуиция ее не обманывает, хоть я и притворяюсь изо всех сил. Правда, здесь тоже есть своя сложность. Если изображать, что я хочу ребенка так же сильно, как жена, а у нас ничего не выйдет, то она будет считать, что подвела и разочаровала не только себя, но и меня.

Джуд спрашивает, что еще я узнал о Генри, и я передаю ей стопку бумаг — копии его заметок, которые я увеличил до удобочитаемого размера. Она листает их, останавливается примерно на середине стопки и начинает внимательно просматривать фрагмент лекции Генри, прочитанной перед каким-то благородным собранием, точно так же, как и я, заинтригованная его рассуждениями.


Эти заболевания переносятся кровью. В этом у нас нет сомнений. Но что такого содержится в крови, от чего одни люди заболевают гемофилией, а другие — геморрагической сыпью? Разумеется, некая субстанция, которая передается с кровью от пациента его потомкам. Нам очень трудно представить, как кровь отца может попасть к плоду в утробе матери и оказать на него влияние — свой вклад отец внес при зачатии, посредством семени. Но это должно быть так. Вся кровь выглядит одинаковой, но на самом деле она разная. Врачи пытались перелить кровь от одного человека другому или от одного животного к другому с 1665 года. Пипс [15] в своем дневнике упоминает о подобном эксперименте с собаками. Во Франции Жан-Батист Дени переливал пациентам овечью кровь, пока один из них не умер, после чего врача арестовали. С тех пор мы не добились существенного прогресса, хотя пять лет назад Джеймс Бланделл сообщал об успешных переливаниях крови. При смешивании красных кровяных клеток одного человека с сывороткой другого человека в большинстве случаев происходит слипание кровяных клеток, а иногда — их разрыв. Узнаем ли мы когда-нибудь, почему?


— Да, узнаем, — говорит Джуд. — Узнали. А когда Бланделл сообщал об успешных переливаниях? Зная это, ты можешь датировать документ пятью годами позже.

Я обещаю проверить, и Джуд откладывает бумаги, говорит, что ужин, наверное, готов, и спрашивает, буду ли я пить ее вино. За едой мы обсуждаем потрясающий роман, который она готовит к публикации; книга написана автором с, как мы теперь его должны называть, «азиатского субконтинента», и, по мнению Джуд, является одним из главных претендентов на Букеровскую премию. Книга рассказывает об институте брака в Индии, и пять главных событий в ней являются свадьбами. Джуд спрашивает, выяснил ли я что-нибудь о женитьбе Генри — когда это произошло и почему.

Я говорю, что люди сами не знают, почему вступают в брак, но Джуд возражает, что в ее случае причина ей хорошо известна. Мы улыбаемся друг другу поверх курицы с грибами, и я говорю: конечно, каждый человек знает себя, но знают ли другие?

— Ты говорил, Генри запал на Кэролайн Гамильтон.

— Похоже, только она вышла замуж за другого.

— А еще была та женщина, чей портрет написал Сарджент, — напоминает Джуд. — На календаре в кухне есть репродукция.

— На ней он тоже не женился. Она вышла замуж за человека по имени Каспар Рейвен.

— А Генри?

— Он женился на Луизе Эдит Хендерсон, которую всегда называл Эдит, — на моей прабабушке. В то время он уже был сэром Генри, известным и уважаемым врачом. Это произошло в 1884 году, и Генри исполнилось сорок восемь.

— А сколько лет было ей?

Я говорю, что Эдит родилась в 1861-м, и значит, ей было двадцать три. Большая разница, замечает Джуд, хотя для XIX века это обычное дело, а потом спрашивает, как он удовлетворял свои сексуальные потребности все эти годы. Она слышала, что в те времена в Лондоне было полно проституток. Генри приводил их домой или посещал бордели?

— Он содержал женщину в доме на Примроуз-Хилл.

— Откуда ты знаешь?

— Из того письма Клары, а также от внучки той женщины. Я собираюсь встретиться с внучкой через пару недель. На данный момент я знаю только, что женщину звали Джемайма Эшворт, хотя все знали ее как Джимми. Она жила в маленьком домике на Чалкот-роуд, который Генри купил, или скорее снимал, для нее.

Джуд спрашивает, есть ли в дневниках и письмах Генри какие-либо свидетельства существования Джимми Эшворт, и я рассказываю ей о пентаграммах.

— Я не совсем понимаю, что ты подразумеваешь под словом «пентаграмма».

— Что-то вроде звездочек, пометок в тексте. Ты берешь ручку или карандаш, проводишь диагональную линию снизу вверх, потом вниз под углом сорок пять градусов к первой, потом снова вверх, чтобы она пересекла первую посередине, потом горизонтально и, наконец, вниз, пока не получится пятиконечная звезда. — Я показываю Джуд, как это делается, на листке бумаги, используемой для списка покупок, который мы прикрепляем к пробковой доске. — Пентаграммы в дневнике Генри встречаются в среднем два раза в неделю на протяжении девяти лет, начиная с 1874 года.

Я тут же вспоминаю: кто-то говорил мне, что женщины так отмечают дни начала месячных, ожидаемые или реальные, и кровь бросается мне в лицо. Джуд, похоже, ничего не замечает. Внезапно до меня доходит, что первая пентаграмма появляется в дневнике в день свадьбы Кэролайн Гамильтон в Абердине. Интересно, это совпадение или нечто намеренное? Может, Генри говорит: «Она не будет моей, все кончено, и поэтому я могу забыть о морали и завести себе любовницу?»

Мы отнесли посуду на кухню, и теперь моя очередь мыть посуду. При наличии посудомоечной машины задача нетрудная, особенно если вы ленивы и загружаете в нее кастрюли, как это делаю я. Джуд смотрит на календарь и листает его страницы назад, к февралю, пока не появляется лицо миссис Каспар Рейвен. Под репродукцией портрета информация, что Сарджент написал его в 1894 году. Ей тогда было тридцать четыре или тридцать пять, и это красивая женщина того же типа, что и Джуд (о чем я сообщаю ней), но, конечно, не такая стройная. Оливия Рейвен — пухлая, как того требовала тогдашняя мода, дама с высокой, полной грудью, округлыми руками и мягкими белоснежными плечами; на ней серовато-белое шелковое платье с глубоким вырезом, а на шее жемчужное ожерелье. Тонкая талия, похожая на узкую колонну, перехвачена лиловым кушаком. Волосы у нее — такие же, как у Джуд, темно-каштановые, почти черные, густые и слегка вьющиеся — подняты вверх, а один волнистый локон падает на плечо. Сарджент с удивительным искусством изобразил ее сияющую кожу и влажные красные губы. Женщина выглядит ухоженной, капризной, избалованной и, что неудивительно, любимой.

— Ей бы не помешало сбросить пару стоунов[16], — замечает Джуд, — хотя, наверное, тогда любили таких женщин. Она действительно мила. Почему Генри на ней не женился?

— Кто знает? Кроме красоты, у нее было много денег. По меркам семьи Бато — отцом Оливии был сэр Джон Бато — Генри не считался состоятельным, хотя был красив, удостоен рыцарского звания и лечил королевскую семью.

— У тебя есть его фотография в молодости?

— Свадебная. Сорок восемь — это молодость?

Джуд ухмыляется и говорит, что да.

— А как выглядела Джимми Эшворт?

Я понятия не имею. Может, внучка знает? На данный момент мне практически неизвестна эта сторона жизни Генри. Фамилия внучки не Эшворт, а Кимбелл, миссис Лаура Кимбелл, и она может быть дочерью сына или дочери Джимми, которые могли родиться как до Генри, так и после него. Через две недели я надеюсь это выяснить, хотя и опасаюсь, что миссис Кимбелл может оказаться очень старой дамой. Почерк в ее письме дрожащий и неровный. Ее дочь, с которой я разговаривал по телефону, сказала, что мама прекрасно держится для ее возраста, и эти слова прозвучали для меня предупреждением.

Я иду к себе в кабинет, беру дневник Генри и его свадебную фотографию, которую так и не поместили в рамку, а оставили в первоначальном обрамлении из тисненого кремового картона с белой шелковой лентой и серебряными завитушками по углам. Фотография хранилась не в сундуке, а среди вещей двоюродной бабушки Клары. После ее смерти они перешли к моему отцу. Мы с Джуд садимся на диван и вместе рассматриваем снимок. На нем дата: октябрь 1884 года. Они поженились в Блумсбери — там жили родители Эдит, на Кеппел-стрит; это довольно милый район, но очень далеко от Гросвенор-сквер, где находился дом сэра Джона Бато.

Генри очень красив в своей визитке — высокий и худой, в тот момент гладко выбритый. Усы появились позже. Волосы у него густые и все еще темные, хотя на фотографии седина могла быть и не видна. Джуд говорит, что его лицо напоминает ей первого президента Буша, и я понимаю, что она имеет в виду. Если бы я не знал его возраста, то дал бы ему лет на десять меньше, хотя подозреваю, что в то время фотографии ретушировали — впрочем, как и сегодня. На невесте невероятное количество белого шелка, расшитого жемчугом, а вуаль прикреплена к сложной конструкции из белокурых локонов при помощи жемчужной тиары. В руках у нее — по моим предположениям — молитвенник в переплете из белого бархата с длинной ленточкой-закладкой, она свисает на кринолин, и к ней каким-то образом прикреплены белые розы. Губы у нее полные, нос курносый, подбородок довольно маленький, но глаза красивые, большие и темные.

Генри и Эдит, мои прадед и прабабка. Помешанный на крови Генри, врач-гематолог, и его невеста, в два раза младше его. После того как их сфотографировали, он переоделся в дорожный костюм, какие носили в 1884 году мужчины среднего возраста (это мне еще предстоит выяснить), а она — в дорожное платье и шляпку, и новобрачные отправились в свадебное путешествие, в Рим и Неаполь. Кстати, именно туда Генри собирался поехать после свадьбы с умершей сестрой Эдит. Вероятно, в те времена, не знавшие зимних видов спорта, в феврале месяце Австрия и Швейцария считались слишком холодными.

— Что случилось с Джимми Эшворт? — интересуется Джуд.

— Ее бросили, — говорю я. — Печально, но таковы судьбы содержанок. Маловероятно, что Эдит знала о ее существовании.

— Я начинаю испытывать антипатию к Генри.

Я улыбаюсь и говорю, что, несмотря на все его очарование, приятным человеком Генри не назовешь. Хотя прежде, до событий 1879 года, он был гораздо милее. Событий ужасных и одновременно удивительных. Мы все слышали истории о людях, которые опоздали на самолет, приехав в аэропорт на две минуты позже, а через час самолет разбивался и все пассажиры погибали. Нечто подобное произошло с Генри, когда в канун Нового года он вместе с Гамильтоном поехал в Шотландию; это было за пять лет до женитьбы.

4

В законопроекте говорится, что никто не должен быть членом Палаты лордов в силу наследственного пэрства. Носитель наследственного пэрства в силу этого пэрства не будет дисквалифицироваться для голосования на выборах в Палату общин или членства в Палате общин. Когда законопроект станет законом, то вступит в силу по окончании парламентской сессии, на которой его примут, и получит название «Акта о Палате лордов 1999 года». И всё — это очень простой законопроект. Хотя провести его будет совсем не просто.

Некоторые пэры, причем не обязательно те, чей наследственный титул насчитывает несколько сотен лет, полагают, что право управлять даровано им Богом. Хотя они мало что могут сделать, заседая здесь, — впрочем, как и все мы. Правительство обладает подавляющим большинством в Палате общин, и почти все наши решения могут быть отменены. Единственное, на что мы способны, это отсрочить принятие закона или внести в него поправки. Вне всякого сомнения, в пожизненном пэрстве нет ничего плохого. Пока только средства массовой информации, ворчащие о назначенцах и друзьях премьер-министра, высказывают осторожные сомнения в их праве занимать свое место. Все может измениться, когда воинствующие наследственные пэры возьмутся за оружие. Приятно быть наследственным пэром, чей предок приятельствовал с Карлом I или женился на любовнице Карла II, но это было так давно, что все уже забыли, откуда все началось. Мы — наследственные пэры, получившие титул от прадедов и дедов, которые были послами, губернаторами колоний, фельдмаршалами, адмиралами, членами кабинета министров и, как в моем случае, лейб-медиками, — оказались между двух огней; наше пэрство не освящено временем и не оправдано сознанием личной избранности.

Все это я объясняю Полу за ленчем в гостевой столовой Палаты лордов. Я и не предполагал, что буду обсуждать эту тему, пока он меня не спросил. Похоже, услышанное ему не понравилось — такую реакцию я часто наблюдал, когда мой сын начинал настаивать на получении какой-либо информации. Словно он ждал, что рассказчик ради него подправит неприятные факты. Кто-то — Т. С. Эллиот? — сказал, что человеческие существа не могут вынести слишком много реальности. Это справедливо для Пола, и я, как всегда, задаю себе вопрос: не в том ли причина, что мы с Салли расстались, когда ему было всего шесть, и не стало ли это первой реальностью, от которой он научился бежать.

— Я никогда не буду называть себя лордом Нантером, — заявляет он.

Эти слова вызываю у меня улыбку, и я шутливо отвечаю, что он может еще передумать, и времени для этого еще достаточно — мне всего сорок четыре.

— Титулы отомрут, — настаивает Пол. — Это будет логичным продолжением реформы. Вы получите то же самое, что в Европе, где много графов и все такое, но все остальные забыли об этом, и только снобы упоминают их титулы.

— Возможно, ты прав.

— Да, причем в двух аспектах. Я прав, когда говорю, что ты не должен заседать тут просто потому, что твой прадед выписал несколько рецептов их королевским высочествам, и прав, когда говорю, что в этом году все закончится.

— Ты не особо деликатничаешь.

Пол печально улыбается. У него такая привычка — грубо формулировать свои мысли, и он радуется упрекам, даже едва заметным, и, похоже, черпает в них силу. Мой сын любит, когда его ругают. Пожалуй, я ошибаюсь, когда говорю, что шкура у него толстая, как у носорога; психологи возразят мне, что это лишь панцирь, скрывающий его чувствительность, на что я отвечу, что он мог меня обмануть. Полу почти девятнадцать; он умен и учится в Бристольском университете. Внешняя броня, умение быстро схватывать все, что привлекает его внимание, и готовность к битве с противником — все это, на мой взгляд, со временем сделает его идеальным политиком. К тому времени для попадания в Палату общин ему даже не нужно будет отказываться от пэрства.

Я заказываю кофе и спрашиваю Пола, как поживает его мать. Все хорошо, отвечает он — по крайней мере, ему так кажется. Последние несколько лет Салли живет в независимой коммуне на Внешних Гебридах, и Пол говорит, что не пишет ей обычных писем, только электронные — по его словам, это освобождает от каких-либо обязательств. В любом случае никто не ждет, что он в апреле месяце отправится на далекий шотландский остров, даже если бы у него хватило денег на билет. Мы пригласили его к себе на Пасху — в конце концов, это и его дом, — но он предпочитает остаться в квартире друга на Лэдброук-гроув, и я прекрасно его понимаю.

— Можно мне пудинг? — спрашивает он, словно маленький мальчик.

Эти его слова трогают меня, как в тех редких, очень редких случаях, когда он называет меня папой. Мне хочется обнять его, как в давние времена, до ухода Салли, и увести с собой, но об этом не может быть и речи — теперь уже навсегда. Приближается тележка со сладостями, и Пол берет себе профитроли в шоколадном соусе. Он выше меня и гораздо красивее. Я замечаю, что другие посетители столовой, пэры и их жены, женщины-пэры со своими мужьями, украдкой бросают на него взгляды. За столиком под портретом Генриха VII сидит бывший премьер-министр. Он заметил Пола, узнал его и удостоил взмаха руки и кивка. Слава богу, мой сын улыбается в ответ и наклоняет голову. Я подозреваю иронию, но никто об этом не догадывается.

В четверть третьего все приходит в движение, потому что заседание Палаты начинается в два тридцать. Все здесь поражает необыкновенной точностью, организация великолепная, никто ничего не пропускает и не забывает; кофе подают так, чтобы пэрам хватило времени его выпить, оплатить счет — хотя это можно сделать завтра или на следующей неделе — и прошествовать в прихожую и в залу Палаты лордов. Никакой спешки, никакой суеты, и в то же время все очень пунктуально. Мария прошла мимо нашего столика и улыбнулась мне — ее улыбка означает, что она и не думает получить от меня оплату раньше следующей недели, — а Фарук убрал тарелку Пола. Мы встаем.

Последний раз я приводил сюда сына, когда ему было шестнадцать, робкого и не такого уверенного в себе, как теперь. Швейцары назвали его тогда «достопочтенным мистером Нантером», дали расписаться в журнале и указали на ступени трона, где имели право сидеть старшие сыновья пэров.

С одной стороны, я был бы рад, если бы Пол приходил в зал заседаний. Я бы с гордостью смотрел, как он сидит на ступеньке, которая на самом деле представляет собой мягкое сиденье, прислонившись спиной к высокому сооружению, так ярко сверкающему золотом, что если долго на него смотреть, глазам становится больно, под воображаемым балдахином, ниже священного кресла, на котором имеет право сидеть только монарх. Через полчаса, после того как закончились вопросы, я бы поймал взгляд своего сына, и мы бы вместе вышли. С другой стороны, я боялся бы, что он что-нибудь натворит, будет вести себя неподобающе. Нет, не крикнет и не сделает провокационного заявления, после чего его удалят из зала, а обхватит голову руками или обведет Палату таким взглядом, который бросает на меня теперь, когда мы идем по коридору к комнате принцев, — надменным, осуждающим и слегка скептическим. Такой взгляд свидетельствует, что в это раз Пол отвергает ступени трона. Вполне вероятно, такой возможности больше не представится, но ему все равно.

— Я лучше пойду, папа, — говорит он, и мое сердце, естественно, тает. Я хочу, чтобы он остался. Тот факт, что в четыре часа у меня назначена встреча с людьми, которых мне очень нужно увидеть, уже ничего для меня не значит. Я спрашиваю его, на самом ли деле он не хочет в зал заседаний.

— А какой в этом смысл? — мрачно произносит Пол. — Скоро дорогу сюда мне все равно закроют, — жалуется он, словно я несу личную ответственность за законопроект о реформе.

Я спускаюсь с ним вниз и уже на улице, возле входа для пэров повторяю приглашение приезжать на Альма-сквер, когда ему захочется. Пол благодарит, замечая, что его все и так устраивает, а потом портит идеально сформулированный отказ, прибавляя, что, по его мнению, нам с Джуд больше никто не нужен. Я заметил, что в последнее время он говорит о нас так, словно у нас еще продолжается медовый месяц или мы парочка влюбленных подростков, которые только что стали вместе жить. Я бросаю на него последний взгляд, когда он стоит перед разодетой статуей Георга V на противоположной стороне улицы, — вероятно, окидывает ее своим скептическим взглядом. Но Пол стоит ко мне спиной, и я не могу видеть его лица.

Я заглядываю в канцелярию, беру стенограмму вчерашнего заседания, вхожу в зал во время первого устного вопроса и сажусь позади лорда Куирка, перед лордом Нортборном. Вопрос мне не очень интересен, и я тайком читаю записи вчерашних дебатов. Здесь разрешено читать, но только не газету и не книгу — это осуждается, и их могут конфисковать. Официальные стенограммы разрешены. В 1877 году казначейство выделило фирме «Хансард» субсидию, чтобы они наняли четырех репортеров и освящали работу палаты полнее, чем прежде, когда отчеты составлялись по газетным статьям. Генри стал членом Палаты лордов в 1896-м, но прошло еще тринадцать лет, прежде чем «Хансард» стал считаться официальным стенографическим отчетом, а его текст «полным». К тому времени Генри уже умер. Тем не менее соответствующие «Парламентские дебаты» вполне адекватно передают те несколько речей, которые он произнес после своего первого выступления. Я поднимаю голову и представляю его где-нибудь на стороне «духовных» лордов, когда власть принадлежала тори, гордого собой и, возможно, слегка смущенного, поскольку пэры по обе стороны от него принадлежат к древним дворянским фамилиям, а он сам носит титул первым в роду. Неужели только англичане, или только европейцы, ценят кровь (гены или ДНК, как их теперь называют) выше достижений?



Когда я решил написать биографию Генри, то разместил в «Таймс», «Спектейтор» и многих других изданиях объявления с просьбой откликнуться потомков тех людей, кто его знал, а также тех, у кого сохранились письма или документы, в которых есть упоминания о нем. Объявление в «Таймс» все еще публикуется и, как я надеюсь, должно принести дополнительную информацию. Естественно, я получил десятки откликов. Оставалось лишь отделить полезное от бесполезного. Среди ответивших мне людей были две женщины, которые придут сегодня днем. Они не похожи на читателей «Таймс», но младшая из них объяснила, что о моем объявлении ей рассказал сын.

Мне придется вернуться в зал заседаний Палаты, но не теперь. Комната Солсбери манит меня, и я проскальзываю туда и опускаюсь в одно из скользких кожаных кресел. Эти кресла, особенно приземистые черные, как будто специально сделаны так, чтобы сидящий в них человек не заснул — спинки слишком низкие, а сиденья слишком длинные. Лорд Солсбери (вернее, его бюст) смотрит сквозь меня на реку и больницу Св. Фомы, напоминая мне, что никому не позволено умереть в Парламенте. Предположительно это правило как-то связано с тем, что расследовать смерть всякого, кто умер в монаршей резиденции, должен королевский коронер, а это либо слишком сложно, либо слишком дорого — без разницы, как выражается мой сын. Всех умерших карета «Скорой помощи» доставляет в больницу Св. Фомы, и смерть констатируется после прибытия туда.

Я читаю стенограмму заседаний, а потом газету «Гардиан» — с таким вниманием, словно сижу на правительственных скамьях. «Гардиан» напоминает читателям о доктрине Солсбери — уместной в этой комнате, — утверждающей, что любое намерение, присутствующее в манифесте политической партии, следует считать волей народа, если партия побеждает на выборах и формирует правительство. Но мне почему-то кажется, что это правило не поможет сломать лед в отношениях с оппозицией, когда наступит время голосовать за права наследственных пэров, хотя правительство недвусмысленно заявило о своем намерении отменить их право заседать в Парламенте.

Я вспоминаю своих предков. Генри просто исполнял свой долг — произнес первую речь, иногда приходил на заседания, время от времени брал слово, — но Александр редко посещал Палату. Конечно, ему было всего четырнадцать, когда он унаследовал титул, но после возвращения из армии в 1918-м он за несколько лет жизни на родине, прежде чем уехать на юг Франции, показывался в Парламенте всего один раз, и еще пару раз — в тридцатых годах. Возможно, его раздражало, что в зале Палаты лордов не разрешено курить. Мой отец был исполнен сознания своего долга. В Парламенте профессия адвоката дает определенное преимущество, и он произнес пышную речь, посвященную чрезвычайно гуманной теме — запрету смертной казни. Затем он приходил сюда регулярно, раз в неделю, но больше никогда не выступал, если не считать редких дополнительных вопросов. Я регулярно присутствую на заседаниях, хотя не могу сказать, что внес какой-то запоминающийся вклад в работу Парламента или что мое отсутствие — после того, как законопроект станет законом, — будет заметно.

Вернувшись на полчаса в зал, я пытаюсь вникнуть в череду поправок, которые мне не нравятся и против которых я буду голосовать, если их поставят на голосование. Меня клонит в сон. Тут можно и вздремнуть, если тебе за шестьдесят, но на более молодых смотрят косо. Если вы оказались позади министра и вдруг задремали, служащий подойдет и деликатно вас разбудит, напомнив, что как только министр возьмет слово и встанет, вы тоже появитесь на телевизионном экране, храпящий, с приоткрытым ртом.

Без пяти четыре я спускаюсь по лестнице, сажусь в похожее на трон кресло справа от камина и жду прихода миссис Кимбелл и миссис Форсайт, двух женщин, ответивших на мое объявление. Я пытаюсь представить, какие они: миссис Кимбелл, наверно, маленькая и круглая, с седыми волосами, а ее дочь с похожей фигурой, но каштановыми завитыми волосами, обе одеваются в универмагах «Маркс и Спенсер», обе робкие, подавленные величием этого места. За столько лет можно было бы уже понять, что подобные фантазии бессмысленны, потому что я всегда ошибаюсь. На этот раз еще больше, чем обычно. Вращающиеся двери резко распахиваются — с такой уверенностью, как правило, входит лорд Крэнборн или леди Блэтч — и впускают двух высоких худощавых женщин с агрессивным выражением на лицах. У каждой в руках портфель. Разница в возрасте между ними, как минимум, шестнадцать лет, а скорее, года двадцать три, поскольку это мать и дочь, но выглядят они как сестры примерно одного возраста.

Мы пожимаем друг другу руки. Миссис Кимбелл около восьмидесяти, но держится она прямо, как восемнадцатилетняя девушка, а ее волосы выкрашены в густой черный цвет, что странно контрастирует с бледным, морщинистым лицом и темно-красной губной помадой. У ее дочери меньше морщин, а волосы темно-каштановые. Обе в плащах, длинных, темных, с поясами, поверх повседневных шелковых платьев в цветочек, бордового с белым и разных оттенков зеленого с белым. Швейцар берет у них плащи, и я спрашиваю, не нужно ли просветить сумочки дам с помощью рентгеновской установки, однако он отвечает: «Нет, если дамы ваши гости, милорд», — что вызывает у меня смешанные чувства. Благодарность к вежливому и внимательному персоналу смешивается с какой-то не очень приличной надеждой, что швейцар не принял миссис Кимбелл и миссис Форсайт за моих родственников.

Они более уязвимы, чем кажутся на первый взгляд. И более застенчивы. Огромная гардеробная и вешалки с именами августейших особ, таких как герцог Эдинбургский и принц Уэльский, ошеломляют большинство людей, и Лаура и Дженет (так они просят себя называть) не исключение. Дженет Форсайт интересуется, приходит ли сюда «принц Филипп», и я вынужден признаться, что ни разу не видел его, за исключением официальных открытий сессии Парламента, когда он сопровождает королеву. Она спрашивает, пользуется ли принц вешалкой, но этого я не знаю. Мы поднимаемся по громадной лестнице — еще одно потрясение для новичков, — и я показываю гербы на стенах, нарисованные семьей художников, где эта привилегия передается по наследству, от отца к сыну.

Худощавые лица, правильные черты и оливковая кожа матери и дочери — все это мне кого-то напоминает, но я не могу вспомнить, кого. Наверное, какую-нибудь фотографию или телевизионные кадры. Теперь нас буквально бомбардируют изображениями. Мы проходим через комнату принцев, и мне приходится предупредить, чтобы гости говорили тихо и быстро пересекли синий ковер; снова оказавшись на красном ковре, Лаура говорит, что принесла показать мне свидетельство о браке своей бабушки. Она настаивает, чтобы я взглянул на него немедленно, так что мы садимся на обтянутые красной кожей скамьи напротив картины, изображающей заседание Палаты лордов в те времена, когда многие пэры носили шелковые шляпы. У меня мелькает подозрение — это длится не больше двух секунд, — не предъявит ли она мне доказательство, что Генри тайно сочетался браком с Джимми Эшворт, что делает его многоженцем, а претензии его потомков от брака с Эдит Хендерсон заседать в Палате лордов несостоятельными. Но в брачном свидетельстве нет ничего особенного. В нем просто говорится, что 30 октября 1883 года в приходской церкви Девы Марии Джемайма Энн Эшворт, двадцати восьми лет, дочь Джорджа Эдварда Эшворта из Соммерс-Тауна, была обвенчана с Леонардом Уильямом Доусоном, тридцати трех лет, носильщиком, проживавшим на Лиссон-Гроув в Мэрилебоне.

— Мою мать звали Мэри Доусон. Она родилась в следующем году, — говорит Лаура.

А где же был Генри? Вероятно, переносил свои чувства с Элинор на Эдит. Без дневника, который остался у меня дома, я не могу вспомнить, когда в нем исчезают пентаграммы, хотя уверен, что это произошло в 1883 году. Лаура спрашивает, не хочу ли я «записать» подробности из брачного свидетельства, но я отвечаю, что у меня есть идея получше, и сворачиваю за угол, к ближайшему копировальному аппарату; дамы стоят за моей спиной и наблюдают за процессом.

Затем мы идем в гостевую столовую Палаты лордов. Это помещение всегда внушает благоговейный трепет, но сегодня особенно — за одним из столиков сидит баронесса Тэтчер в окружении внимательно слушающих ее мужчин. Лаура и Дженет смотрят на нее во все глаза, словно раньше сомневались, что она реальный человек. Для нас троих зарезервирован столик, и я прошу принести индийский чай с сэндвичами, кексами и печеньем. Судя по экрану на стене, обсуждается 32-я поправка к законопроекту, двусмысленная, с которой я не согласен, и скоро ее поставят на голосование. Лаура спрашивает, хочу ли я, чтобы она рассказала все, что знает, о романе (это ее выражение) бабушки с доктором Нантером, но как только я с воодушевлением соглашаюсь, на экране появляются белые буквы «ГОЛОСОВАНИЕ» и мерцающий символ колокольчика и раздается звонок.

Подобно наследственному лорду, не посещавшему Парламент сорок лет, Дженет спрашивает, что это за ужасный шум. Начался пожар? Я объясняю, как могу, и говорю, что вернусь через пять минут — к тому времени как раз принесут чай с сэндвичами.

Лаура успокаивается и просит не волноваться — она сама разольет чай, а я могу отсутствовать столько, сколько нужно. Обычно на голосование отводилось шесть минут, но после давления, оказанного пэрами, поддерживающими правительство, это время увеличили до восьми минут. Для меня их более чем достаточно — я против поправки и поэтому прохожу через холл для тех, кто не согласен, причем мне не требуется даже называть свое имя, поскольку меня узнают еще до того, как я подхожу к клерку[17]. Парламентский организатор от лейбористской партии улыбается мне и шепчет: «Еще не все». Его распоряжение ко мне не относится, поскольку я не подчиняюсь партийной дисциплине, но у меня вдруг возникает желание поддерживать правительство все то время, что мне осталось провести в Парламенте. Я возвращаюсь в столовую, пережившую «великий исход» — похоже, первым. Лаура и Дженет с удовольствием поглощают сэндвичи с огурцом и выглядят явно бодрее, чем раньше.

— Все в порядке? — спрашивает Дженет.

Я не очень понимаю, что она имеет в виду, и поэтому киваю, улыбаюсь и прошу Лауру рассказать о Джимми Эшворт. Из конверта с брачным свидетельством она достает еще какую-то вещь. Это одна из тех почтовых открыток, которые были популярны в эпоху Эдуарда и Виктории, — предшественница прикрепляемых на стену фотографий красоток времен Второй мировой войны и современных газетных вырезок с портретами фотомоделей. Знаменитые красавицы эпохи — так их можно назвать. Джимми Эшворт (подпись под фотографией Джемайма «Джимми» Эшворт) похожа не на миссис Лэнгтри[18], а скорее на Оливию Бато, а значит, и на Джуд. Это очень удачный снимок, поскольку шелковое платье женщины имеет глубокий вырез, открывающий великолепные груди, между которыми исчезают нитки жемчуга. На Джимми белые перчатки до локтя и корсаж с пышными цветами, похожими на лилии и стефанотис. Жемчуг сверкает также в искусно уложенных темных волосах и на браслетах, надетых поверх перчаток.

— Она очень мила, правда? — спрашивает Лаура.

Я соглашаюсь, поскольку ничего другого мне не остается, но если откровенно, мне кажется, что к ее красоте примешивается холодный расчет и что-то еще, не жадность и не «бессердечность», как можно было бы ожидать, а — это пугает меня самого — безысходность. Наверное, более подходящим было бы слово «отчаяние» — оно не столь глубокое, как безысходность. На фотографии Джимми Эшворт очень молода — до двадцати восьми далеко, — но она уже ничего не ждет от жизни, хотя и снимается для серии открыток с изображениями самых известных красавиц. Я спрашиваю Лауру, как с ней познакомился мой прадед, и по ее ответу понимаю, что процесс «обеления» всего, что только можно, уже начался.

Я могу понять, когда в рассказе, предназначенном для чужих ушей, люди находят убедительные объяснения поведению своих мужей, жен, детей и даже родителей. Это естественно, когда человек не хочет иметь отношение к мошенничеству, обману и даже неудаче или расточительности. Но бабушка? Кому какое дело до поступков бабушки? Какое значение в конце XX века имеет тот факт, что в XIX веке чья-то бабушка была не такой целомудренной, как от нее можно было бы ожидать? Что она заводила отношения с мужчинами только ради материальной выгоды? Что она была содержанкой? Кое-кто даже гордился бы этим, относил бы к числу занятных причуд своих предков. Но только не Лаура Кимбелл; она тут же начинает рассказывать, что Генри привел в «квартиру» Джимми кто-то из друзей, и он же их познакомил. Мог ли мой прадед видеть открытку из серии красавиц? Они познакомились, по всей видимости, в 1874 году, когда Джимми было девятнадцать. Я спрашиваю, где находилась квартира, но Лаура не знает. Все это, поясняет она, рассказывала ей мать, которую я тут же начинаю подозревать в том, что именно мать и приукрасила факты. Скорее всего, произошло следующее: приятель Генри «содержал» Джимми, возможно, подобрав ее на улице, а когда девушка ему наскучила — или он собрался жениться, — передал ее Генри.

Генри «безумно влюбился» в Джимми и, разумеется, она в него.

— Они были созданы друг для друга, — говорит Лаура. — Доктор Нантер очень хотел на ней жениться, все время просил ее руки, но она каждый раз ему отказывала.

Я спрашиваю почему — ведь они любили друг друга.

— Отец доктора Нантера был против. Он категорически запрещал сыну иметь какие-либо отношения с моей бабушкой. Вот почему влюбленные встречались тайно. Вот почему он снял тот маленький домик у черта на куличках — в то время это было у черта на куличках. Чтобы не узнал отец.

Я сочувственно киваю. Нет смысла говорить ей, что в 1874 году Генри было тридцать восемь, он уже более десяти лет не получал содержания от отца, а самое главное, что старый владелец мануфактуры умер в 1873-м, пролежав два года парализованным после удара. Генри не женился на Джимми Эшворт потому, что в 1870-х мужчины его положения не брали в жены таких женщин. В их глазах все люди делились на три пола: мужчины, добропорядочные дамы и падшие женщины. Добропорядочной женщиной в жизни Генри была Оливия Бато, она пребывала на пьедестале, тогда как Джимми, если когда-либо и поднималась туда, то давно была с него свергнута.

Если Лаура думала, что я ей поверю, то, наверное, пыталась бы убедить меня, что отношения между Джимми и Генри были исключительно невинными и Генри время от времени просто приезжал на чай к любимой женщине, но ни разу не тронул ее даже пальцем. Наверное, она понимает, что это было бы слишком даже для меня. Лаура окидывает меня испытующим взглядом и признает, что у нее нет фотографии с изображением ее бабушки и моего прадеда. В те времена процесс фотографирования был долгим и утомительным, не таким, как сегодня, что позволяло от него уклоняться. Лаура рассказывает мне о драгоценностях, которые Генри дарил Джимми — часть их перешла к ней. Не хочу ли я взглянуть на фотографию ее дочери с красивой брошью в виде звезды, с настоящими бриллиантами. Я отвечаю, что хочу, хотя насчет бриллиантов у меня есть сомнения. Человек, подаривший второй невесте обручальное кольцо, оставшееся от первой, не станет преподносить бриллианты любовнице.

— Ему устроили брак с мисс Элинор Хендерсон, — продолжает Лаура. — Он был несчастен и вместе с моей бабушкой провел много вечеров, отчаянно пытаясь придумать, как избавить его от этого, но они его накрепко связали.

Я спрашиваю, кто такие «они», и Лаура отвечает, что речь идет об отце Генри и мистере Хендерсоне, которые были «деловыми партнерами».

— О его браке с этой Элинор было объявлено в августе, и им с Джимми пришлось расстаться.

Последнее ее замечание выглядит довольно точным. Если я не ошибаюсь, пентаграммы в дневнике исчезают примерно в это время. В разговор вступает Дженет, напоминая мне, что Джимми вышла замуж двумя месяцами позже. По ее утверждению, Леонард Доусон был преданным поклонником ее бабушки еще в те времена, когда она не была знакома с Генри, но ему приходилось боготворить ее издалека.

— В те времена таких называли нежеланными ухажерами, — замечает Лаура. — Он вечно ошивался поблизости, преследовал ее, стоял на улице, где она жила, и смотрел в ее окна. — Она немного пугает меня, пропев надтреснутым сопрано несколько подходящих к случаю строк из «Моей прекрасной леди». — Ну а когда доктор Нантер — к тому времени он был уже сэром Генри — был вынужден расстаться с ней, а она с ним, то Джимми естественным образом обратилась к Лену. Думаю, можно сказать, что ее толкнуло к нему разочарование.

— Что случилось с домом?

— С домом?

— На Чалкот-роуд, в районе Примроуз-Хилл. Что с ним случилось?

— Дом принадлежал ей, разве не так? Они с Леном остались в нем, там же началась их семейная жизнь, там родилась моя мать. Потом они продали этот дом и переехали на Кинг-Кросс.

Я чувствую облегчение. Сам не знаю почему, не понимаю, какая мне разница. Возможно, потому, что мне не хочется записывать Генри в ряды законченных подонков, без единой — насколько я мог до сих пор судить — симпатичной черты. Но теперь одна появилась. Оставив Джимми, он отдал ей дом. Хотя, скорее всего, просто продолжал платить арендную плату. А может, он дал ей и мужа? Не исключено. В свидетельстве о браке Леонард Доусон назван носильщиком. Интересно, где он служил, на железнодорожном вокзале или в больнице? Дом, муж и приличная сумма денег? Пятьсот фунтов. Похоже, у Генри не такая черная душа, как я думал.

— Можно сказать, она обошла доктора Нантера — то есть сэра Генри — на финише. Он женился на той Элинор лишь в 1884 году. Она была вашей прабабушкой.

Я не спорю. Бессмысленно пускаться в долгие объяснения. Элинор могла бы стать моей прабабкой, если бы не погибла ужасной смертью, а Генри женился бы на ней, но этого не случилось. Он женился на ее сестре. Я не рассказываю об этом Лауре и Дженет.

Подходит официант с подносом печенья, и дамы выбирают себе сладости. Монитор светлеет, и на нем появляются результаты голосования: 66 «за» и 82 «против». Мы отвергаем поправку. Лаура начинает рассказывать о своей матери, родившейся в 1884 году, о своем счастливом детстве в Примроуз-Хилл, о том, как няня водила ее гулять в Риджентс-парк.

Все это время я спрашиваю себя, кого они мне напоминают, но так и не нахожу ответа. Лаура не сказала мне, когда именно в 1884 году родилась ее мать, и я не собираюсь спрашивать. Это я сам могу без труда найти в архивах. У Лена Доусона и его жены, похоже, было еще пять детей — по словам Лауры, все счастливые, успешные и обеспеченные. Дженет добавляет, что в их семье все живут долго, и с гордостью сообщает, что тетя ее матери по имени Элизабет, дочь Джимми, родилась в 1891-м (кстати, в том же году, что и Сара Нантер) и дожила до конца 80-х годов XX века.

Мы допиваем чай и возвращаемся тем же путем, что пришли сюда. Я спрашиваю, можно ли мне позаимствовать почтовую открытку из серии красавиц в качестве иллюстрации к биографии прадеда, которую напишу, и Лаура неохотно соглашается.

— Но пока вам открытка не нужна, да? — спрашивает Дженет.

— Вероятно, еще года два или три, — отвечаю я, а затем спохватываюсь — невежливо говорить такое человеку, родившемуся не позже 1923 года.

Чувства Дженет явно совпадают с моими. Она поспешно говорит, что открытка будет у нее в полной сохранности и что я обязательно получу ее, когда потребуется. Потом рассказывает о генеалогической таблице, составленной ею, которая иллюстрирует плодовитость и чадолюбие Мэри Доусон. С 1903 по 1918 год она родила восемнадцать детей.

— Все они выросли здоровыми, и у всех были дети, — с гордостью прибавляет Лаура.