Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Барбара Вайн

Сто шесть ступенек в никуда

Дэвиду
1

Таксист подумал, что я обиделась. Сунув пятифунтовую банкноту через окошко в стеклянной перегородке, я попросила его остановиться и высадить меня. Когда на светофоре зажегся зеленый, таксист свернул к тротуару и вызывающе сказал:

— Я имею право на собственное мнение.

Речь шла о принудительной стерилизации неполноценных — вопрос обсуждался в одной из газет, — и водитель всей душой поддерживал эту идею, защищал ее вдохновенно и яростно. Возможно, я бы действительно обиделась, именно я, если бы слушала, если бы уловила чуть больше, чем суть вопроса.

— Я вас даже не слышала, — ответила я и, сообразив, что лишь подлила масла в огонь, рискнув сказать правду, хотя понимала, что это не поможет. — Я увидела женщину, которую знала когда-то давно. На переходе. Мне нужно ее догнать. — Ступив на тротуар, я оглянулась: — Сдачи не надо.

— Какой сдачи? — спросил таксист, хотя чаевые ему остались, и не маленькие. Он был одним из тех, которые считают женщин безумными или убеждают себя, что женщины безумны, поскольку это единственный способ объяснить их непостижимое поведение, единственный способ защитить себя от угрозы. — Вы хотите, чтобы вас тоже увидели! — крикнул он, наверное — кто знает? — возвращаясь к первоначальной теме.

Таксист высадил меня на южной стороне Грин вовсе не из желания мне досадить. Но именно так я думала, когда стояла, пережидая поток транспорта, похожий одновременно на бурную реку и на дверь, хлопающую перед самым носом. Пока на светофоре горел зеленый, Белл ускользала от меня все дальше и дальше. Металлическая река, или хлопающая дверь, напоминала массовый исход, бегство с Вуд-лейн и Аксбридж-роуд, из Уэст-Энда по Холланд-парк-авеню и с Уэст-Кросс-роуд, и изумрудный сигнал светофора подгонял этот исход, ускоряя поток и усиливая его буйный рев. Машины заслоняли от меня Грин, по которой, наверное, шла Белл — интересно, в какую сторону?

Я увидела ее на переходе через лобовое стекло такси. Своей нисколько не изменившейся, скользящей походкой — спина прямая, голова высоко поднята, словно на ней балансирует амфора, — Белл шествовала на северо-восток, из Хаммерсмита. Я охнула — это точно — и, возможно, даже вскрикнула, что водитель такси воспринял как несогласие с его словами. Она скрылась из виду в направлении Холланд-парк так быстро, что ее можно было принять за галлюцинацию. Но я знала, что Белл настоящая. Не сомневалась — хотя было странно обнаружить ее в таком непривычном месте, — что видела именно ее, чувствовала, что должна пойти за ней, несмотря на прошедшие годы, несмотря на весь ужас случившегося.

Необходимость ждать, когда очень спешишь, — одна из самых неприятных мелочей жизни. Но тогда это не казалось мне мелочью. Я переминалась с ноги на ногу, раскачивалась с пятки на носок, молилась, заклиная светофор переключиться. А потом снова увидела Белл. Сквозь движущиеся автобусы, почти сплошную красную стену, я снова увидела ее быстро удаляющуюся фигуру — она шла по газону, высокая и прямая, глядя прямо перед собой. Белл была вся в черном, в той бесформенной многослойной одежде, которую могут носить только очень высокие и худые; широкий кожаный пояс перехватывает хрупкую талию, словно чтобы не дать ей переломиться. Перемену во внешности Белл я заметила с первого взгляда. Волосы, которые всегда были у нее очень светлыми, изменили цвет. Теперь, когда нас разделяло широкое пространство травы и дорожек и фигура Белл становилась все меньше, ничего разглядеть я уже не могла, но вдруг с удивлением и даже каким-то страхом осознала, что волосы у нее седые.

Светофор переключился, и мы устремились через дорогу перед остановившимися, но едва сдерживающими нетерпение машинами. Или — в моем случае — побежали; я помчалась к Грин и через него вслед за Белл, которая уже исчезла из виду; разумеется, я знала, где она скрылась, — внизу, на станции метро. Купив в автомате билет за 50 пенсов, я ступила на движущийся вниз эскалатор и оказалась перед выбором, древним и вечным выбором между двумя дорогами — в данном случае на запад или на восток. Белл когда-то жила в Лондоне. До того как на годы исчезнуть из нашей жизни в чистилище, на ничейной земле, в убежище сильных и стойких, она жила в Лондоне и, несмотря на долгое пребывание там, хвастала, что заблудится к западу от Лэдброк-Гроув или к востоку от Олдгейт.[1] «Сегодня она была именно к западу от Лэдброк-Гроув (для нее и всех нас просто Гроув), но недолго», — подумала я. Почему-то у меня не возникало сомнений, что Белл возвращается домой.

Я повернула на платформу восточного направления, к которой тут же подошел поезд, но перед тем, как сесть в вагон, снова увидела Белл. Она стояла далеко от меня, на другом краю платформы, и собиралась войти в отрывшиеся двери вагона; ее волосы были серыми, словно пепел. Пепельно-серыми и уложенными так, как когда-то у Козетты, в точности повторяя ее прическу — свободно собранные на голове в форме деревенского каравая с узлом в центре, похожим на сдобную булочку, — в те дни, когда Козетта впервые появилась в «Доме с лестницей».

У меня возникло какое-то тревожное и неприятное чувство, и мне захотелось сесть, передохнуть и, возможно, сделать несколько глубоких вдохов. Но, разумеется, сесть я не осмелилась. Мне нужно было стоять рядом с дверью, чтобы увидеть Белл, когда она выйдет из поезда и пройдет мимо моего вагона к выходу. Или даже выскочить на платформу, если к выходу она пойдет в другую сторону и я ее не замечу. Я очень боялась упустить Белл, но все же попыталась проанализировать ситуацию, пока стояла у закрытых дверей вагона. Впервые за все время я задала себе вопрос: захочет ли Белл со мной разговаривать и что мы скажем друг другу, по крайней мере сначала? Я не могла представить, что Белл будет во всем обвинять меня, как, например, обвиняла Козетта. А может, она ждет от меня обвинений в свой адрес?

Именно об этом я размышляла, когда поезд остановился на Холланд-парк. Двери открылись, и я высунулась из вагона, глядя вдоль поезда, но Белл не появилась. Часы показывали почти половину восьмого, и хотя народу было еще много, основная толпа схлынула. В час пик у меня ничего бы не вышло, не стоило даже и пытаться. Следующей была станция Ноттинг-Хилл-Гейт, и я почти не сомневалась, что Белл там не выйдет, поскольку в былые времена этой станцией пользовались мы все, за исключением Козетты, которая всюду ездила на машине или такси. Белл, несмотря на свою любовь к некоторым уголкам западного Лондона, вряд ли окажется настолько равнодушной, чтобы, выйдя из тюрьмы, вернуться на эти улицы и на эту станцию метро.

Да, оно все-таки прозвучало, это слово, хотя только в моей голове. Я его произнесла. Не убежище, не чистилище, не ничейная земля, а тюрьма. Оно вызвало у меня слабость, почти дурноту. И за этой мыслью последовала следующая, почти такая же тревожная: я не ожидала, что Белл выйдет на свободу, думала, что осталось еще не меньше года, и не была готова к этому. И вообще, ждала ли я, что она когда-нибудь освободится? Как бы то ни было, на станции мне нужно выйти из поезда — на тот случай, если я ошиблась и Белл не живет здесь, а лишь приехала по делам и вынуждена пользоваться этой станцией. Я стояла на платформе и смотрела, не выйдет ли Белл, однако она не появилась.

Она вышла из вагона на станции Квинсвей. Я последовала за ней, теперь уже не сомневаясь, что догоню ее в толпе, которая будет ждать лифт. Но кабина не смогла вместить такого количества пассажиров. Я видела, как Белл входит в лифт, видела благородную седую голову, возвышавшуюся над всеми, кроме еще двух, но сама была вынуждена ждать следующего. Но еще раньше, до того как закрылись двери первого лифта, Белл повернулась и посмотрела прямо на меня. Не знаю, видела она меня или нет, — это осталось загадкой, и я до сих пор сомневаюсь, хотя думаю, что не видела. Двери лифта закрылись, и кабина начала подниматься, унося Белл.

Когда я вышла на Бэйсуотер-роуд, солнце уже зашло; небо еще было бледно-розовым, но вереница облаков уже окрасилась в самые разные цвета: рыжий, малиновый и черный. Небо над городами, и особенно над Лондоном, гораздо красивее, чем в сельской местности; американцы, конечно, проголосуют за Нью-Йорк, и я охотно поставлю его на второе место. Т. Г. Хаксли[2] любил смотреть на Оксфорд-стрит на закате солнца, наблюдая за апокалипсическими образами, и в тот вечер я тоже видела причудливые очертания над парком и Кенсингтон-Палас-Гарденз — громадное вздувшееся облако с пятнами оттенка охры и высохшей крови; ветер рвал его, образуя маленькие прозрачные озерца бледно-голубого цвета, снова закрывавшиеся под напором черных, как уголь, клубов. Но Белл я не видела — она исчезла.

Вернувшись к Квинсвей, я посмотрела вдоль Бэйсуотер-роуд, сначала в одну сторону, затем в другую. Далеко впереди шла — на запад — какая-то женщина в черном, и мне кажется, я уже тогда знала, что это не Белл, несмотря на тонкую талию и седые волосы. Я обманывала себя, потому что ничего другого мне не оставалось. Вернуться домой с пустыми руками и ожесточившимся сердцем? Рано или поздно придется, но не теперь. Однако когда женщина свернула с Бэйсуотер-роуд на Санкт-Питерсберг-плейс, ко мне вернулась уверенность, что это Белл, что это должна быть Белл — она просто не могла так быстро убежать и спрятаться, — и я с воодушевлением бросилась в погоню, по Санкт-Питерсберг-плейс, мимо синагоги и церкви Св. Матфея, по Москоу-роуд, через Пембридж-сквер и Пембридж-Виллас. Разумеется, теперь мы были ближе к Ноттинг-Хилл-Гейт, чем к Квинсвей, и я убеждала себя, что Белл сознательно не пользуется этой станцией метро и идет домой окружным путем, поскольку встречаться с воспоминаниями о прошлом ей так же тяжело, как и мне — а возможно, еще тяжелее.

Я потеряла ее где-то на этой стороне Портобелло-роуд. Я употребляю выражение «где-то на этой стороне», словно не знала этот район как свои пять пальцев, словно каждый его дюйм, каждый ярд не отпечатался в памяти, будоража чувства. Я потеряла женщину на Ледбери-роуд, а снова обнаружила на углу Портобелло-роуд, где она встретила знакомую и остановилась поговорить. А потом я увидела, что это не Белл, хотя та часть меня, которая узнала бы ее с закрытыми глазами, давно все поняла. Женщина, за которой я шла, была старше Белл — той теперь должно исполниться сорок пять; разговаривала она с девушкой, маленькой коренастой блондинкой, чей звонкий смех эхом разносился по пустой, до уродливости вычурной улице. Я прошла мимо них и увидела, что небо уже не розовое, а серое и черное от тяжелых, клубящихся грозовых туч, а над Кенсал-Таун слышны раскаты грома.

Улицы были почти пустыми. Не то что двадцать лет назад, когда я сюда приехала, — в те времена вся молодежь Англии бурлила, и, как мне казалось, больше всего в Ноттинг-Хилле. Теперь здесь стояли машины — они словно проглатывают людей и перемещают с места на место в защитных капсулах. У каждого дома здесь был сад; в мае деревья зацветали, и район наполнялся смесью запахов машинного масла и боярышника, жимолости и выхлопных газов. В дни, когда тут жила Козетта, все было пропитано запахом французских сигарет, или, если уж на то пошло, любых старых сигарет, французских, английских и русских, даже «Пассинг Клаудс», а в кинотеатре «Электрик Синема» — еще и ароматом марихуаны. Я пошла пешком, но другой дорогой, южнее, вдоль Чепстоу Виллас, и теперь знала, куда иду, — глупо было бы делать вид, что я выбрала этот путь случайно или не знала, что там находится Аркэнджел-плейс.

Я шла, думая о Белл, гадая, найду ли там кого-то, кто приведет меня к ней, кто может знать. Я по-прежнему не сомневалась, что она возвращалась домой, и теперь, скорее всего, уже дома. Именно мое лицо, увиденное из лифта на Квинсвей, заставило ее поторопиться и, возможно, спрятаться. Чтобы ускользнуть от меня, достаточно было войти в отель «Кобург» или даже на станцию метро Бэйсуотер, всего в нескольких ярдах дальше по улице. Разумеется, Белл живет не в Ноттинг-Хилле, а где-то в Бэйсуотере. Там я должна найти кого-то, кто мне расскажет. Но получается, она не хотела встречаться со мной?.. По возможности я никуда не ходила пешком, но теперь сначала шла, затем бежала, преследуя сначала настоящую, а потом мнимую Белл, и у меня заболели ноги.

Ощущение, наверное, неизбежное, однако в моем случае это могла быть не просто усталость, а первый звоночек. Меня захлестнул очередной приступ паники. Я еще не достигла возраста, после которого можно чувствовать себя в безопасности, не перешагнула границу. Но, боже, как же мне все это надоело; после стольких лет бесконечных повторений это вызывает тоску и ужас — если, конечно, возможно испытывать два этих чувства одновременно. Я ничего никому не рассказывала, только Белл и Козетте. Естественно, Козетта уже все знала. Но помнит ли Белл? Интересно, что она подумала, увидев меня на станции метро: еще рано, или мне повезло и опасность миновала?

Как обычно, я стала убеждать себя, что ноги болят из-за нетренированных мышц (подбородок обычно дрожит от усталости, а стакан падает в результате простой небрежности), и подумала, что сделала глупость, выйдя из дома в туфлях на высоких каблуках, да еще остроносых, сдавливающих пальцы. Это не помогло — ничего не помогает, пока не пройдет боль, тик или слабость. Я решила, что поймаю первое же такси, которое вынырнет из этих узких, зеленых переулков, дугообразных улиц или террас — район Уэст-Элевен представляет собой густую паутину из проулков, тупиков, пустырей и цветущих двориков, переплетение радующей глаз зелени и серой тоски.

Такси не было, но я все равно обманывала себя, когда говорила, что остановлю его, если оно появится. Я дошла до узкой дороги, ведущей сначала к проулку, а затем к Аркэнджел-плейс, — такой дороги, несмотря на нависающие над ней ветви деревьев и густые живые изгороди, не увидишь в сельской местности. Она была вымощена плиткой, отполированной подошвами городских туфель, в живой изгороди попадалась бирючина, а среди деревьев — катальпа. Дорога пахла городом, от нее веяло какой-то заброшенностью, а под ногами была не земля, а пыль. На углу по-прежнему стоит церковь Св. Архангела Михаила, построенная в викторианском византийском стиле, нисколько не изменившаяся, не закрытая и не огороженная, избежавшая осквернения и не превращенная в многоквартирный дом — с широко распахнутыми дверьми, сквозь которые виден алтарь и архангел с распростертыми крыльями.

Я остановилась на углу и нагнулась, чтобы помассировать икроножные мышцы, затем подняла голову, выпрямилась и посмотрела вдоль узкой и довольно короткой улицы. Отсюда казалось, что «Дом с лестницей» тоже нисколько не изменился. Но уже наступили сумерки, долгие летние лондонские сумерки, мрачные и холодные, и они могли скрыть перемены. Медленно и размеренно, словно на прогулке, я перешла на противоположную сторону. Когда тут жила Козетта, то летними вечерами люди обычно сидели на ступеньках, а в жаркую погоду принимали солнечные ванны на плоских крышах крылечек. Но теперь Аркэнджел-плейс превратилось в престижное место, и я подозреваю, что за разнообразными фасадами — голландский стиль, викторианское барокко, неоготика, палладианский стиль Бэйсуотера — скрываются ряды аккуратных квартир, получивших название «роскошных переделок», с ковровыми покрытиями, подвесными потолками и двойным остеклением. Вскоре я поняла, что дом номер пятнадцать относится именно к этому типу, поскольку на том месте, где у Козетты была завитушка из кованого железа со шнурком колокольчика, теперь блестел ряд кнопок домофона с карточками над каждой.

Почему мне в голову пришла нелепая идея, что на одной из карточек может быть фамилия Белл? В любом случае именно это предположение заставило меня перейти на другую сторону улицы и посмотреть. «Дом с лестницей» превратился в шесть квартир, которые занимали все здание, от подвала до чердака; там были жильцы с греческими и арабскими фамилиями, француз — судя по имени — и индиец, женщина, с немецко-еврейскими корнями или просто американка, но не Белл. Разумеется, не Белл. Цвет дома тоже изменился. Вблизи я поняла, что при свете дня новый оттенок будет совсем не таким, каким казался с перекрестка, не темно-желтым, как при свете фонаря. Когда дом купила Козетта, он был светло-зеленым, будто капустные листья, но каменная кладка сохранила естественный кремовый цвет — впрочем, как и теперь. Окна — пять рядов выше уровня земли и один ниже — вы собственными глазами можете увидеть в «Камнях Венеции» Раскина, на иллюстрации с изображением каменной арки Бролетто в Комо. Я не знаю, то ли архитектор лично приезжал туда, чтобы посмотреть на эти окна, то ли просто скопировал их с рисунка Раскина, но скопированы они очень точно — каждое состоит из трех арок с напоминающим выбленочный узел сплетением в центре и двумя двойными колоннами, которые увенчаны коринфскими капителями. Чтобы получить полное представление, лучше взглянуть на рисунок.

В окнах горел свет, и не все занавески были задернуты. Я вернулась на противоположную сторону улицы и остановилась под одним из платанов. Перпетуа говорила, что именно пух от их бледных вянущих цветов вызывает у нее сенную лихорадку. Новые владельцы или строители поменяли входную дверь, которая в те времена, когда тут жила Козетта, тоже была сделана во вкусе Раскина, с остроконечной аркой и деревянной резьбой в виде кукурузы и дубовых листьев, окруженных лентами. Новая выглядела какой-то неогеоргианской уродиной, а в закругленную верхушку архитрава вставили рубиновое стекло. Сад — то есть палисадник, поскольку сад позади дома не виден с того места, где стояла я, — не тронули.

Это был очень маленький участок зелени между тротуаром и глубокой выемкой перед окном цокольного этажа. Оба сада, перед домом и позади него, отличало одно обстоятельство — это были серые сады, с серыми цветами и листьями. В них росли цинерария и синеголовник, «кроличьи уши», шерстистая лаванда и карликовая серебристая лаванда, лихнис корончатый с похожими на фетр листьями, испанские артишоки, изящная артемизия, белокудренник и крестовник. Абсолютный профан в ботанике, я знала названия всех растений в саду Козетты. Мне о них рассказал садовник Джимми, радовавшийся хотя бы одному небезразличному человеку, и эти названия накрепко засели у меня в памяти. Интересно, неужели Джимми по-прежнему сюда приходит? Он говорил, что шерстистая лаванда — очень нежное растение, и без его ухода она погибнет. Мне показалось, растения прекрасно себя чувствуют, а если взять бледно-серые ирисы, то они цвели вовсю — их похожие на бумагу лепестки блестели в зеленоватом свете фонаря.

Не имея возможности увидеть сад позади дома, понимая, что не вынесу этого, я была уверена, что там все изменилось. Тот, к кому дом перешел после Козетты, когда я от него отказалась, должен был знать — ему, наверное, осторожно намекнули, и он решил принять факты и примириться с ними. Но затем неизбежно должно было возникнуть желание изменить сад, все переделать, возможно, посадить аккуратно постриженные прямоугольные кусты, остроконечные хвойные деревья, яркие цветы. И тогда в саду не осталось бы места для призраков, которые, как говорят, рождаются из энергии, оставшейся в том месте, где произошло какое-то ужасное событие.

Я пыталась увидеть что-нибудь между домами, заставить свой взгляд проникнуть сквозь кирпичную стену и высокую живую изгородь, черную, почти сплошную массу вечнозеленой листвы. Но если эвкалипт все еще там, его тонкие ветки с изящными, заостренными серыми листьями должны были подниматься выше падуба и лавра, потому что, как однажды сказал мне Джимми, эвкалипты вырастают очень быстро. Если дерево сохранилось, теперь оно почти достигло того высокого окна. Но его там нет, это невозможно, и, прежде чем отвести взгляд, я представила, как дерево рубят и оно падает, представила сильный лекарственный запах, который должен был исходить от его умирающих листьев и распиленного ствола.

На фасаде «Дома с лестницей» есть только два балкона, на тех этажах, где находилась гостиная и хозяйская спальня — копии балконов на доме Ланира, расширяющиеся книзу, похожие на корзины. Этот ученик Раскина не чурался смешения стилей.

Пока я стояла внизу, открылась центральная дверь на этаже, где раньше была гостиная, и на балкон вышел мужчина, чтобы внести в комнату растение в горшке. Он смотрел не на меня, а на растение и, возвращаясь, отодвинул штору, позволив мне бросить взгляд на освещенную желтым светом комнату — в основном на крошечный блестящий канделябр и темно-красную стену не более чем в десяти футах от окна, увешанную зеркалами и картинами в белых рамах. Я задохнулась, словно от удара в солнечное сплетение. Конечно, я понимала, что гостиную должны были разделить перегородкой, просто обязаны — она имела в глубину тридцать футов, и теперь в ней располагалась целая квартира. Штора вернулась на место, снова закрыв окно.

Внезапно в моем мозгу всплыла яркая картина, память о возвращении после долгой разлуки — вероятно, поездки в Торнхем, когда, преодолев первый лестничный пролет, я открыла дверь в гостиную и увидела сидящую за столом Козетту; ее голова тут же повернулась ко мне, лучезарная улыбка преобразила задумчивое лицо, и она встала, протягивая руки, чтобы принять меня в неизменно радушные объятия.

— Хорошо отдохнула, дорогая? Ты не представляешь, как мы по тебе скучали.

Из груды вещей, которыми завален стол, извлекается подарок в честь возвращения, тщательно и с любовью выбранный, какая-нибудь подушечка для булавок в форме клубники или каменные шарики. Подарки Козетта всегда заворачивала в красивую, как ткани Уильяма Морриса,[3] бумагу, завязывала шелковой ленточкой, а от соприкосновения с ее кожей и платьем на них оставался аромат духов…

Я стояла, крепко зажмурившись. Это произошло само собой, когда владелец квартиры на втором этаже случайно показал мне кусочек своей гостиной, и я представила Козетту там, где теперь была красная стена. Открыв глаза, я последний раз бросила взгляд на изменившийся, перестроенный, испорченный дом и отвернулась. Уже стемнело, и я пошла к Пембридж-Виллас, по какой-то непонятной причине запрещая себе оглядываться; из переулка вынырнуло такси, и я села в него. Откинулась на скользкую обивку сиденья и вдруг почувствовала себя уставшей и измученной. Может показаться, что я совсем забыла о Белл, однако воспоминания о Козетте и прочие чувства, которые вызвал у меня «Дом с лестницей», лишь временно вытеснили ее из моих мыслей. О чем я действительно забыла, так это о боли в ногах — и боль прошла, на неделю или две давая мне передышку от ужаса и тоски.

Теперь я думала о Белл уже в другом, более спокойном расположении духа. Возможно, это и к лучшему, что я ее упустила и мы не встретились. Я опять задала себе вопрос: видела ли она меня поверх людских голов в лифте? — и опять не пришла к какому-то определенному выводу. Убегала ли она от меня, или, не подозревая о моем присутствии, вышла из метро и пошла прямиком в один из магазинов на Квинсвей? Вполне возможно, и мне не давала покоя мысль, что Белл, выйдя из магазина, могла идти за мной, не зная, кто я такая. Или ей было все равно? Такой вариант тоже нельзя исключить.

Вполне возможно, Белл не хотела знать никого из прошлой жизни, собиралась начать все заново с новыми друзьями и новыми интересами, и доказательством тому мог служить факт (я считала это наиболее вероятным), что она обосновалась в Бэйсуотере или Паддингтоне, районах Лондона, в которых, как мне казалось, она никогда не жила.

В любом случае все это не имело никакого отношения к моей решимости найти Белл. Я выясню, где и как она живет, как себя теперь называет, и посмотрю на нее — даже если этим придется и ограничиться. Сердце у меня замирало, когда я думала о годах, которые Белл провела в тюрьме, — как мне казалось, потерянном времени и растраченной впустую молодости. А потом — точно так же, как я вспоминала Козетту за письменным столом в гостиной, всегда заваленном книгами и цветами, листами бумаги и принадлежностями для шитья, с телефоном, очками и бокалами, фотографиями, открытками и письмами в конвертах, — перед моим внутренним взором появилась Белл, почти такая, как при нашей первой встрече, когда она вошла в холл Торнхема и сообщила, что ее муж застрелился.

2

Я узнала в четырнадцать. Все правильно, мне следовало знать, но, наверное, все же не стоило так торопиться. Что такого могло произойти, подожди они еще четыре года? За это время я вряд ли вышла бы замуж или родила ребенка.

Именно так я говорила Белл, рассказывая эту историю. Больше никто не знает, ни Эльза не знает, ни даже мой бывший муж Робин. Я призналась во всем Белл в один из темных зимних дней в «Доме с лестницей»; мы сидели не наверху, в комнате с длинным окном, а на ступеньках, с бокалом вина в руке.

Нельзя сказать, что болезнь моей матери уже проявилась. Родители даже не были уверены, больна ли она — по крайней мере физически. Психические изменения — именно так описывают ее состояние книги — могли иметь множество причин и ни одной конкретной. Как бы то ни было, отец с матерью решили, что я должна узнать именно в четырнадцать, и мне сказали, хотя и не в день рождения, как случается с героями и героинями романов, которых по достижении определенного возраста посвящают в семейные ритуалы и тайны, а два месяца спустя, в один из дождливых дней. Наверное, родители понимали, что это напугает меня и сделает несчастной. Но знали ли они, каким это станет шоком? Неужели не осознавали, что я буду чувствовать себя такой же отделенной от остального человечества, словно на спине у меня горб, или я должна вырасти до семи футов ростом?

Я поняла тогда, почему была единственным ребенком, но не могла понять, почему вообще появилась на свет. Какое-то время я упрекала отца и мать за то, что они меня родили, за безответственность — ведь они все знали. И довольно долго отказывалась признавать их родителями, не желала иметь с ними ничего общего. Быстрое развитие болезни матери ничего не изменило. Самые безжалостные люди на свете — это подростки. Я отвернулась от родителей и от их тайны: от ее дефектных генов, от его внимательных глаз и тревожного ожидания симптомов, — и обратилась к тому, кто был добр и не заставлял меня страдать. Я обратилась к Козетте.

Разумеется, я знала Козетту всю свою жизнь. Она была замужем за двоюродным братом матери Дугласом Кингсли, и поскольку семья наша была невелика — что естественно, — те немногие, кто обосновался в Лондоне, тянулись друг к другу. Кроме того, они жили недалеко от нас, вернее, достаточно близко, если вы любите долгие пешие прогулки, как я в те далекие дни. Их дом находился на Велграт-авеню в Хэмпстеде, почти в Голдерс-Грин, и окнами выходил на пруды и Уилдвуд-роуд. Особняк тридцатых годов в тюдоровском стиле, слишком большой для двух человек, был построен так, чтобы напоминать бревенчатый деревенский дом. Когда Дугласу говорили, что Гарт-Мэнор велик для двух человек, он, нисколько не обижаясь, отвечал: «Размер дома человека не зависит от размера его семьи. Это вопрос статуса и положения в обществе. Дом отражает его достижения».

Дуглас добился успеха в жизни. Он был богатым человеком. Каждое утро его везли в Сити в зеленом «Роллс-Ройсе», который присоединялся к веренице машин — даже в те годы, пятидесятые и шестидесятые, — громыхавших по Росслин-Хилл. Он сидел сзади, просматривая извлеченные из портфеля бумаги, внимательно изучая их сквозь толстые линзы очков в темной массивной оправе, а разбираться с дорожным движением было предоставлено водителю. У Дугласа были стального цвета волосы и щеки, а оттенок его костюмов всегда гармонировал с цветом волос и щек, хотя иногда на ткани присутствовала тонкая темно-красная или темно-зеленая вертикальная полоска. Они с Козеттой вели жизнь типичных представителей верхушки среднего класса, но в то же время были искренними и открытыми. Когда я повзрослела и стала наблюдательнее, то часто думала, что в ранней молодости Дуглас как будто составил длинный список — или даже толстый фолиант — манер и занятий, приличествующих представителю верхушки среднего класса, и в качестве жизненного ориентира выбирал из них самые солидные, самые популярные, те, которые с наибольшей вероятностью вызовут одобрительную реакцию или похвалу общества.

Все это нашло отражение в журналах на кофейном столике Козетты («Татлер», «Леди», «Кантри Лайф»), в их еде — я в жизни не встречала людей, которые употребляли столько копченой семги, в одежде из «Берберри», «Акваскьютум» и «Скотч хаус», в его «Роллс-Ройсе» и ее «Вольво», в отдыхе на Антибах и в Люцерне, а позднее, в начале шестидесятых, — и в Вест-Индии. Но в четырнадцать лет я, разумеется, так не думала, хотя и не могла не видеть их богатства. Если подобные мысли и приходили мне в голову, я все равно считала такой образ жизни выбором их обоих, с готовностью и радостью присоединяясь к нему. И только гораздо позже начала понимать, что это выбор Дугласа, а не Козетты.

Мои визиты начались в летние каникулы, когда родители рассказали мне о моей наследственности. Козетта пригласила меня, когда в очередной раз пришла к нам в гости. Я была еще ребенком, однако она разговаривала со мной как с равной — она со всеми так себя держала, улыбаясь своей мягкой, несколько рассеянной улыбкой.



— Приходи к нам на следующей неделе, дорогая, и посоветуй, что мне делать с садом.

— Ничего не понимаю в садоводстве, — ответила я, наверное, угрюмо, поскольку в те дни у меня всегда было мрачное настроение.

— Лилии взошли, но чувствуют себя не очень хорошо, и это непозволительно, потому что у них такие красивые имена. «Мерцающий день», «Золотая заря» и «Драгоценное страдание». В каталоге говорится, что они «хорошо приживаются на любой почве, переносят повышенную влажность и засуху, будут расти на ярком солнце и в тени…», но приходится признать, что это не так.

Я просто смотрела на нее, со скукой, не отвечая. Мне Козетта всегда нравилась, поскольку всегда обращала на меня внимание, не сюсюкала, не приставала с расспросами, но в тот день я ненавидела весь мир. Этот мир терзал меня уже четырнадцать лет, а я до сих пор ничего не знала и теперь пылала жаждой мщения.

— Нам ничего не нужно будет делать, — сказала Козетта, очевидно полагая, что безделье должно выглядеть заманчиво. — Я имею в виду, нам не придется выкапывать и сажать растения, пачкать руки. Просто будем сидеть, что-нибудь пить и строить планы.

Родители сообщили ей, что обо всем мне рассказали, и Козетта была со мной ласкова. Позже она искала моего общества ради меня самой, и доброта тут была ни при чем. Но в тот день она видела во мне просто юную родственницу, на которую взвалили непосильный груз, и помочь которой могла только она. В этом вся Козетта. Она радушно встретила меня в Гарт-Мэнор, и в тот первый раз мы сидели на свежем воздухе на садовой мебели, которую я ни у кого больше не видела, на изящных, обтянутых английским ситцем диванчиках под балдахинами и в плетеных креслах с высокими спинками, которые Козетта называла «павлинами».

— Потому что они должны напоминать Павлиний трон,[4] только без драгоценных камней и всего прочего. Я хотела завести пару павлинов, чтобы они тут гуляли, — только представь себе эти великолепные хвосты у самцов! Но Дугласу эта идея не понравилась.

— Почему? — спросила я, уже осуждая его и становясь на ее сторону, уже считая его властным и даже деспотичным мужем.

— Они кричат. Я этого не знала — в противном случае у меня и мысли бы не возникло. Павлины всегда кричат на рассвете, так что по ним можно сверять часы.

В саду был стол из белого ротанга со стеклянной столешницей, прикрытый от солнца большим белым зонтом. Перпетуа принесла нам клубнику в шоколадной глазури и лимонад, приготовленный из настоящих лимонов и разлитый в стаканы, которые каким-то волшебным образом были покрыты настоящим инеем. Козетта курила сигареты в длинном черепаховом мундштуке. Она сказала, что ей очень нравится мое имя. Будь у нее дочь, она назвала бы ее точно так же. Именно Козетта рассказала мне, почему имя Элизабет по-прежнему популярно в Англии. Потом — хотя, конечно, не в тот раз — я часто думала, сколько усилий она прилагала, собирая эти и многое другие сведения просто ради того, чтобы порадовать меня, побороть мое смущение.

— Потому что, дорогая, если его мысленно повторить несколько раз, оно начинает звучать очень странно, правда? Как имена из Ветхого Завета, вроде Мехитабель, Хевциба или Суламифь, и любое из них могло бы стать таким же модным, как Элизабет, если бы им назвали королеву. Имя Элизабет сделалось популярным из-за Елизаветы I, а ее назвали в честь прабабки, Элизабет Вудвил, на которой женился Эдуард IV — так-то вот! А раньше оно было таким же редким, как и остальные.

— Наверно, имя Козетта тоже очень редкое, — сказала я.

— Оно означает «малышка». Так меня называла мать, и прозвище прилипло. К сожалению, я уже не малышка. Открою тебе секрет: мое настоящее имя Кора — правда ужасно? Ты должна мне пообещать, что никому не скажешь. Когда я выходила замуж, пришлось произнести его при всех, но с тех пор — ни разу.

Я удивлялась, почему Дуглас не подарил ей обручальное кольцо из чего-то более ценного, чем серебро, и не знала, что оно сделано из платины, которая только вошла в моду, когда Козетта выходила замуж. В сероватой оправе крупные бриллианты смотрелись мрачновато. Тогда Козетта не пользовалась косметикой, только лаком для ногтей; в тот раз он был светло-красным, как куст лилий в ее саду. Взмах указующей руки был грациозен, и его почему-то хотелось назвать лебединым, хотя это, конечно, абсурд. Лебеди не могут указывать. Но мы восхищаемся их медленными и плавными движениями, изящными позами — именно такой была Козетта.

Клумба, на которую она указывала, имела форму полумесяца, и растущие на ней лилии, красные, желтые и снежно-белые с кофейными крапинками, казались мне какими-то необыкновенными. Их посадил и за ними ухаживал садовник. Возможно, Козетта и руководила всеми работами в саду и в доме, но я ни разу не видела, как она сама что-то делает по хозяйству. И никто, даже мой отец, который был довольно желчным, не называл ее ленивой, хотя каким еще словом можно назвать ее безмятежное, непринужденное безделье? Козетта обладала невероятной способностью абсолютно ничего не делать, хотя могла превосходно шить, умела рисовать карандашом и красками, но предпочитала часами просто сидеть, без книги, иглы или карандаша в руке, с ласковым, безмятежным и расслабленным лицом. В то время — ей было больше лет, чем мне теперь, наверное, за сорок — печаль, о которой я уже говорила, еще не проступила на ее лице. Симона де Бовуар[5] в своих мемуарах жалуется, что с возрастом кожа обвисает, от чего лицо кажется грустным. Именно ослабление лицевых мышц впоследствии придало лицу Козетты почти трагическое выражение, пропадавшее только при улыбке.

В то время Козетта казалась мне старой, причем до такой степени, как будто принадлежала к другому виду существ. Иногда я с горечью думала, что не могу представить себя в таком возрасте — вероятно, этого и не случится. Тогда Козетта была крупной, белокурой женщиной, довольно полной, даже толстой, хотя в те времена она нисколько не волновалась по поводу своего веса. Взгляд ее светлых серо-голубых глаз казался неуверенным, задумчивым и, возможно, даже робким. Застенчивость в Козетте сочеталась с благородной уверенностью в себе.

— Значит, ты думаешь, дорогая, что мой гемерокаллис превосходно себя чувствует? — Названия растений давались ей без труда. Возможно, она никогда в жизни их не сажала, не выпалывала угрожавшие им сорняки, но прекрасно знала, как называется каждый цветок. Мое молчание ее не обескуражило. — Полагаю, я была слишком нетерпеливой, ожидая чего-то сверхъестественного, хотя бедняжки росли тут всего шесть месяцев.

Даже я, такая юная и такая несчастная, не смогла сдержать улыбки, когда Козетта назвала себя нетерпеливой. Главной ее чертой была безмятежность. Из-за этого почти восточного спокойствия в ее присутствии у меня — и всех остальных — неизбежно возникало чувство, как будто ты освобождаешься от забот, погружаясь в сладкую, созерцательную истому. Как это ни странно, одновременно вспоминалось противоположное качество, неугомонная резвость, которая отличает многих женщин из поколения моей матери и которая заставляла людей моего возраста нервничать и испытывать неловкость. Козетта всегда была на месте — неизменно доброжелательная, заинтересованная, готовая ради тебя отложить все дела.

Вскоре я стала приходить к ней не меньше трех раз в неделю, потом оставалась на ночь. Я училась в школе в районе Хэмпстед Гарден, и мне было легко объяснить, что всю неделю удобнее жить у Козетты, а не возвращаться каждый раз домой в Криклвуд. По крайней мере, именно так я все объясняла, хотя для любого, кто имел представление о расстоянии между улицами Генриетты Барнетт и Криклвуд-лейн, это звучало нелепо. Только существование и частое присутствие Дугласа удерживали меня от попытки поселиться в Гарт-Мэнор. Наверное, у каждого найдется знакомая пара супругов, в которой один очень близок вам по духу, а другой неприятен. Для меня ежевечернее возвращение Дугласа домой, о котором возвещал шелест шин «Роллс-Ройса» по гравийной дорожке, разрушало атмосферу близости между мной и его женой. Он был таким мужественным, таким старым, типичным биржевым маклером, и большую часть того, что он говорил, я не понимала, хотя Дуглас, казалось, и не ждал понимания, а просто требовал серьезности и тишины. А по выходным он почти все время был дома.

В присутствии мужа Козетта нисколько не менялась. Оставалась все тем же милым, улыбчивым, хотя и экспансивным созданием, женщиной с даром слушать собеседника. Рассказы мужа о сделках и переговорах она выслушивала с тем же неизменным вниманием, что и мои откровения, сны, мечты, разочарования и обиды. Козетта действительно слушала. Мысленно не отгораживалась от вас, продолжая думать о чем-то своем. Я восхищалась ее комментариями на загадочные обличительные речи Дугласа, с подозрением и непониманием смотрела, как она встает с кресла, чтобы по-лебединому плавно пересечь комнату и погладить своей пухлой белой рукой щеку мужа. В ответ Дуглас всегда поворачивал голову и целовал ее ладонь. Меня это жутко смущало. Теперь я понимаю, что не хотела, чтобы у Козетты была личная, отдельная от меня жизнь, напрямую не связанная со стараниями сделать легче и счастливее мою.

Она не упоминала о страхе и тоске, ждала, когда я скажу о них сама. В разговоре Козетта редко поднимала какие-то новые темы или проявляла любопытство. Я заговорила об этом — с явной горячностью — после того, как ее соседка, Дон Касл, теплым октябрьским днем сидя с нами в саду, заявила, что лилии давно умерли и засохли, а мы с Козеттой восхищаемся поздними георгинами. Дон Касл всегда говорила о своих детях и о том, сколько беспокойства они доставляют: младшего только что исключили из школы, а старший провалил экзамен. Закончила она, как всегда, банальностью:

— Тем не менее не представляю, что бы я без них делала.

Мне и в голову не приходило, что эта часто повторяемая фраза может так задеть Козетту. Я считала эти слова просто глупостью и довольно грубо сказала:

— Почему это, если они вас так достают?

Дон Касл казалась шокированной, и вполне возможно, так оно и было.

— Когда у тебя будет ребенок, ты изменишь свое мнение.

— У меня никогда не будет детей. Никогда.

Выпалив это, я почувствовала на себе взгляд Козетты.

— Мне хочется отшлепать девушек, которые так говорят, — с нервным смешком сказала миссис Касл и ушла домой, поскольку принадлежала к той породе людей, которые чувствуют себя непринужденно только во время пустой болтовни и сразу пугаются всего, что они называют «неприятным».

— Ты была агрессивна, — сказала Козетта.

— Это жестоко, — возразила я. — Нужно сначала думать, а потом говорить. Если она не знает обо мне, то о тебе точно должна — Дуглас двоюродный брат моей матери.

— Насколько я могу судить, никто не помнит о родственных связях других людей.

— Козетта, — сказала я. — Козетта, почему у вас нет детей? Разве ты не хочешь иметь ребенка?

У нее была привычка улыбаться в ответ на вопрос, на который она не собиралась отвечать словами. Загадочная улыбка медленно распространялась по ее лицу, неопределенная и мягкая, но каким-то образом пресекавшая дальнейшие вопросы. В те времена я почему-то вбила себе в голову, что Дуглас женился на Козетте, не рассказав о своей наследственности. Понимаете, моя убежденность была абсолютно необоснованной — я прочла это, или мне так только казалось, в ее печальных глазах, в некой отстраненности. Так ведут себя все подростки — плетут немыслимую паутину из небылиц вокруг жизни своих старших друзей. Я убедила себя, что Дуглас обманул Козетту, лишил ее детей, а когда пути назад уже не было, попытался компенсировать это богатством и роскошью. Той зимой они поехали в Тринидад, а я вернулась домой, где обнаружила, что наблюдаю за матерью почти с медицинской скрупулезностью. Однажды она уронила бокал для вина, и я вскрикнула. Отец подошел и ударил меня по щеке.

Пощечина была слабой, и больно не было, но я восприняла это как насилие.

— Не смей больше так делать, — сказал отец.

— И ты тоже.

— Ты должна научиться себя контролировать. Мне пришлось. В нашем положении это необходимо.

— В нашем положении? Как это — в нашем? Ты в одном положении, а я в другом. И, в отличие от тебя, я имею право кричать.

Тяжелое испытание для пятнадцатилетнего подростка.

Весной я вернулась к Козетте в Гарт-Мэнор, откуда могла ходить в школу через поле к западу от Луга[6] и где у меня была собственная спальня с видом на лес в Норт-Энд и такой роскошью, как телевизор, одеяло с электроподогревом и телефон на прикроватной тумбочке. В свою защиту я могу сказать, что привлекало меня совсем другое. Почему юные девушки именно в этом возрасте так любят общество взрослых женщин? Хотелось бы думать, что с моей стороны это не было чистым нарциссизмом, поскольку Козетта, тридцатью годами старше меня, не могла считаться мне соперницей, или моя красота еще больше выигрывала в сравнении с ее стареющими лицом и телом. Хотя я действительно считала Козетту стареющей, даже старой, уже безнадежной с точки зрения женственности и сексуальности. Дело в том, что Козетта стала для меня второй матерью — я выбрала ее сама, мне ее не навязывали. Она всегда выслушивала меня, и у нее всегда находилось для меня время, она была щедра на похвалу, которую я считала и продолжаю считать искренней.

В те времена Козетта, похоже, не возражала, что ее принимают за мою мать. Это пришло позже, на Аркэнджел-плейс, и хотя она не высказывала этого вслух, но в ее глазах и горьких складках в уголках губ мелькали боль и обида от часто звучавшего предположения, что я (или Белл, или Бригитта, или Фей) ее дочь. Но миссис Кингсли, член «Союза горожанок», ассоциации жителей района Велграт, член совета попечителей школы, участник программы «Обед на колесах»[7] и социальный работник на добровольных началах, не обращала внимания на подобные мелочи. Иногда, в субботу или воскресенье, мы вместе ходили за покупками в «Симпсонз» или «Суон энд Эдгар», которые тогда были самыми большими магазинами между Пиккадили и Риджент-стрит, и продавцы принимали меня за ее дочь. То же самое происходило в ресторанах, куда мы заходили на чашечку кофе, которая Козетте требовалась каждые полчаса.

— Это пойдет вашей дочери, — говорила продавщица в Берлингтонском пассаже, и на лице Козетты появлялось почти благоговейное выражение радости и удовольствия.

— Да, Элизабет, это тебе прекрасно подойдет. Может, примеришь? — И нередко прибавляла: — Давай купим. — Это означало, что она купит вещь для меня.

Похоже, она не стремилась выглядеть моложе своих лет. Но что я понимала тогда, в пятнадцатилетнем возрасте? Козетта одевалась в костюмы, сшитые у портного — неслыханное дело в наши дни — и уже тогда старомодные. Это были деловые костюмы с широкими плечами и юбками с бантовыми складками, из тканей, очень похожих на ткани костюмов Дугласа, — одежда, меньше всего подходящая женщинам с такой фигурой, как у Козетты. Ей следовало носить свободные платья, плащи и накидки. Позже, разумеется, она так и поступала, хотя не всегда удачно. Во время походов по магазинам Козетта покупала себе белье, неудобные пояса для чулок и ночные рубашки из блестящего шелка пастельных тонов, грубые ботинки на шнурках с двухдюймовыми каблуками, блузки с большими бантами, которые выглядывали между лацканов ее шерстяных пиджаков.

Повзрослев, я — которая никогда не оценивала Козетту, а просто любила, не задавая вопросов, — стала критически относиться к ее внешности. Но не произносила этого вслух — по крайней мере в разговоре с ней. Хотя, боюсь, иногда я не могла удержаться от замечаний подругам, и мы хихикали по углам. Козетта относилась к людям, над которыми другие смеются втайне, за их спиной. Как это, должно быть, жестоко, как мучительно! Мне неприятно вспоминать об этом. Но я пытаюсь рассказать всю правду, а правда заключается в том, что когда я приводила домой подругу (видите, тогда я считала Гарт-Мэнор «домом»), то при появлении Козетты — скорее всего, раскрасневшейся и шумно дышащей, часто неопрятной, с «вороньим гнездом» седеющих золотистых волос на голове, из которого в беспорядке торчали пряди и выпадали булавки, с подолом шелковой блузки, выбившимся из-за пояса сшитой на заказ юбки, слишком тесной для выпирающего живота, — мы переглядывались и хихикали, выражая свое презрение.

Довольно часто, особенно когда Дуглас уезжал по делам, Козетта приглашала нас с подругой на ужин в Хэмпстед. Но сначала в ее огромной и роскошной спальне (белая кровать на четырех столбиках, с балдахином из органзы, шторы с фестонами и мягкое сиденье у окна, туалетный столик с оборкой из органзы же и тройным зеркалом) устраивалась процедура «чистки перышек», и мы под восхищенными взглядами Козетты примеряли платья, которые она больше не носила, меховые накидки, боа, шарфы, а также пояса, искусственные цветы и драгоценности. Я тщательно следила за тем, чтобы ничего не хвалить, поскольку на собственном опыте знала, что за этим последует. Но подруга, по неведению или под действием сильных чувств, восклицала:

— Ой, как мне нравится! Правда, красиво? Мне идет?

— Это твое, — отвечала Козетта.

Именно среди этих сокровищ я впервые увидела гелиотроп. Это был перстень — темно-зеленый камень с вкраплениями красной яшмы утопал в переплетении золотых нитей. Перстень для сильной руки с длинными пальцами, сказала Козетта; и действительно, когда она его надела, на ее женственной руке с блестящими красными ногтями он выглядел нелепо.

— Кольцо принадлежало матери Дугласа, — сказала Козетта. Я знала, что случилось с матерью Дугласа, знала причину ее преждевременной смерти, но промолчала. Только улыбнулась натянутой улыбкой, застывшей у меня на губах. — Она родилась в марте, — продолжала Козетта, — а гелиотроп считается камнем тех, у кого день рождения в этом месяце.

— А я думала, что гелиотроп — это цветок, — сказала моя подруга.

— Гелиотропом называют все, что поворачивается к солнцу, — с улыбкой объяснила Козетта.

Возможно, я не была столь же добра к ней, как она ко мне, но я любила ее, всегда любила. Годам к двадцати подростковая жестокость прошла, и я со стыдом вспоминала свой смех и свое презрение — точно так же я мучилась, что не проявляла сочувствия к матери. Облегчение приносил лишь тот факт, что Козетта не знала. Она ничего не требовала от тех, кого любила, только возможность доверять им. А может, это совсем не пустяк. Не знаю, не могу сказать. Она хотела лишь быть уверена, что может отдать всю себя, разум и душу, человеку, которого любит, не опасаясь предательства. Много лет спустя, когда, уже учась в колледже, я смотрела постановку «Трагедии девушки», меня особенно поразили две строчки, напомнившие мне о Козетте: «Всего больней нам ранят сердце те, кого мы любим и кому мы верим».[8]

Дугласу она могла доверять. Несмотря на сомнения, посещавшие меня в юные годы, он никогда ее не обманывал. Дуглас любил и оберегал ее, а взамен Козетта должна была лишь принять образ жизни, который ему нравился: приглашение на ужин соседей, визиты на ужин к соседям, собрания ассоциации жителей района Велграт в ее столовой, Перпетуа для уборки и Мэгги на кухне, пропалывающий лилии Джимми, вид на Норт-энд в одном направлении и на поле за Лугом в другом, неиссякающие деньги и бесконечный покой, Дон Касл с ее бесконечными банальностями, приемный ребенок и шесть спален. Нет, разумеется, всему на свете приходит конец. Козетта очень любила историю, вероятно, об умирающем Будде, и я часто слышала, как она рассказывала своим тихим, неторопливым голосом:

— Ученики пришли к нему и сказали: «Учитель, мы не перенесем потери. Как мы будем жить, когда ты нас покинешь? Оставь нам хотя бы слово утешения, которое поможет перенести твой уход». И Будда ответил: «Все меняется».

Я обычно улыбалась, потому что жизнь Козетты оставалась неизменной. По крайней мере, так мне казалось все те годы, когда я почти все время жила с ней и Дугласом; ее жизнь состояла из неизменного круга необременительных, приятных занятий, кульминацией которых был отдых в условно экзотических местах, доставка от портнихи нового платья для ужина в какой-нибудь «ливрейной компании»,[9] или, как я эгоистично льстила себе, мои удовлетворительные результаты экзаменов за среднюю школу. Все меняется, но в жизни некоторых людей ждать изменений приходится долго.

В одно осеннее утро, когда поток транспорта в Хэмпстеде был особенно плотным и «Роллс-Ройс» стоял в пробке за станцией метро Белсайз-парк, Дуглас поднял голову от документа, который он читал по дороге на работу, откинулся на сиденье и умер.

Шофер ничего не заметил. У Дугласа не было привычки разговаривать с ним, если не случалось ничего необычного, а пробка на дороге не относилась к этой категории. Шофер слышал вздох на заднем сиденье, потом звук, похожий на покашливания, — именно по нему потом определили время смерти. Приехав в Сити, на Ломбард-стрит, шофер обошел вокруг машины, открыл дверцу и увидел, что Дуглас сидит, запрокинув голову, и как будто спит. Дотронувшись до Дугласа, он почувствовал, что кожа на лице неестественно холодная.

Дугласу было пятьдесят три, и значит, он перешагнул тот рубеж, когда могла проявиться дурная наследственность. Его смерть не имела никакого отношения к генетическому заболеванию — быстрая и милосердная, не похожая на долгую, изматывающую пытку, которая ждала мою мать. Закупорка сосудов остановила его сердце. Врач сказал Козетте, что все произошло мгновенно и Дуглас не успел ничего понять.

3

Они стояли под дождем — Козетта и ее братья с женами, вереница скорбящих под черными зонтиками. Естественно, братьев и сестер у Дугласа не было, и мы пожали руки шуринам и свояченицам, поцеловали Козетту в щеку. Я видела, как ведут себя остальные, и последовала их примеру. Здесь, в крематории Голдерс-Грин, я была с отцом, потому что к тому времени мать перестала ходить на похороны — а если точнее, вообще куда-либо ходить. Мне показали огромное количество родственников Козетты, но из родных Дугласа, кроме меня, присутствовала только наша кузина Лили, незамужняя государственная служащая, которая в пятидесятилетнем возрасте была так счастлива, что проклятье семьи ее, похоже, не коснулось, и даже в такой обстановке едва сдерживала бьющую через край радость. Она подошла к моему отцу и сжала его локоть:

— Скажи, как там бедняжка Розмари?

Еще никто не спрашивал у отца о здоровье его умирающей жены таким жизнерадостным тоном. Меня Лили рассматривала с нескрываемым любопытством, поскольку прекрасно знала, что при здоровых родителях заболеть невозможно, и если тот из родителей, кто является носителем дефектного гена, доживает до пятидесяти, значит, ребенок тоже будет здоров.

Перпетуа, которая пришла вместе с взрослым сыном, рассказала мне — когда я приходила навестить Козетту, — что, узнав о смерти Дугласа, Козетта закричала и заплакала, принялась истерично всхлипывать и угрожала убить себя. Когда я увидела ее, она плакала. Мне уже исполнилось двадцать, и я больше не жила в Гарт-Мэнор, потому что поступила в колледж. Если вы учитесь в университете в Риджентс-Парк, то вряд ли будете жить в Голдерз-Грин без крайней необходимости. Узнав о смерти Дугласа, я поспешила к Козетте, хотя, приехав к ней, не знала, как успокоить эту женщину, которая ничего не говорила, а все время плакала. Я выросла в семье, где умение скрывать свои чувства превратилось почти в фетиш, и поэтому не умела их выразить, даже когда очень хотела. Подруга, которой я завидовала — та самая, что так удачно восхитилась драгоценностями Козетты, девушка по имени Эльза, хотя все мы называли ее Львицей, — рассказывала мне, что в детстве все время наблюдала, как родители ссорились и кричали друг на друга, забыв обо всем и отбросив условности. По крайней мере, они не скрывали своих чувств, и Эльза считала, что именно поэтому она научилась проявлять свои.

Я растерянно смотрела на слезы, которые текли по щекам Козетты, и не знала, что сказать. Неделю спустя ее лицо по-прежнему было красным, глаза опухшими. Козетта стояла под зонтиком, который держал ее старший брат, рядом с венками и крестами из мокрых цветов; она все время плакала, пока не вошла в часовню крематория, и внезапно умолкла лишь в тот момент, когда гроб с телом Дугласа исчез, проглоченный пламенем. Она была во всем черном. Костюм на ней был не из той серии вечных, сшитых на заказ, а остался от послевоенной эпохи «нового облика», когда родилась я, и состоял из длинной, расширенной книзу юбки, которую, как я подозревала, Козетта могла натянуть на себя только с расстегнутой молнией, и жакета с баской. Думаю, она купила этот костюм на похороны матери, которая умерла примерно в то же время. Я чувствовала запах нафталиновых шариков. Козетте — богатой женщине, унаследовавшей от Дугласа около миллиона, что в 1967 году было огромной суммой, — и в голову не пришло купить новый костюм на похороны собственного мужа. Она не любила черный цвет, как потом объяснила мне Перпетуа, и отказалась тратить деньги на то, что больше никогда не наденет.

Впервые Козетта меня удивила. Но это был лишь предвестник многочисленных сюрпризов.



Все гадали, что она теперь будет делать. С тех пор я не раз убеждалась, что родственники и соседи всегда готовы помочь советом женщине, оказавшейся в таком положении, но сами никогда не станут делать того, что предлагают другим. Все их предложения, похоже, сводились к тому, чтобы оградить вдову от неприятностей.

Невозможно представить себе человека, менее склонного попадать в неприятности, чем Козетта. Ей было сорок девять, но выглядела она старше: серо-стального цвета волосы, исхудавшее и осунувшееся лицо и довольно пухлое тело, потому что она принадлежала к тому типу женщин, которые получают удовольствие от еды. Была Пасха, и я решила переночевать у нее. Приехав в Гарт-Мэнор, я приготовилась к роли внимательного слушателя, такого же внимательного, как сама Козетта. Пусть рассказывает о Дугласе и о своей жизни с ним — интуиция нашептывала мне, что Козетта захочет выговориться, и это станет для нее своего рода катарсисом. Интуиция меня подвела — задумчивая и рассеянная, отламывая кусочки шоколада и автоматически отправляя их в рот, Козетта слабым голосом спросила, как мои дела и какие у меня планы.

— Этот вопрос я собиралась задать тебе, — сказала я.

Козетта ответила загадочной улыбкой и слегка покачала головой. Словно хотела сказать: какие у меня могут быть дела? В ее взгляде и мягкой настойчивости — Козетта хотела слушать меня, а не наоборот — я уловила отрицание будущего, такое же явное, как и в ее фразе, что жизнь закончилась и осталось лишь медленное сползание в старость, а затем смерть. Похоже, это настроение поддерживалось визитерами, которые шли непрерывным потоком, — родственниками и друзьями, главными советчиками вдов с их легкомысленными рекомендациями переехать «в тихое местечко у моря», в деревенский домик или «уютную квартирку» в пригороде.

— Не слишком большую, — говорила Дон Касл. — Что-нибудь компактное для тебя одной. Чтобы уборка не слишком утомляла.

Как раз в это время Перпетуа пылесосила коридор, и я подумала, что либо Дон глуха, либо относится к той категории людей (что вероятнее), которые не думают, когда говорят. Брат Козетты Леонард предложил переехать поближе к ним с женой. Он жил в Севеноуксе. Маленький домик или бунгало в окрестностях Севеноукса, лучше бунгало, сказала его жена, потому что с возрастом Козетте не захочется подниматься по лестнице. Или просто не сможет, мрачно намекала эта женщина, наблюдая, как Козетта берет очередной бисквит. Второй брат жил в одном из громадных, похожих на барак многоквартирных домов в Сент-Джон-Вуд, в просторной квартире с четырьмя спальнями, которую он всегда называл апартаментами.



— Только что на рынке появилось предложение квартиры в Родерик-Кортс, маленькой и компактной, с одной спальней, — сообщил он и с нажимом прибавил: — Квартира на первом этаже, так что тебе не придется пользоваться лифтом. — Словно Козетта скоро станет совсем немощной и не сможет сделать один шаг по коридору, чтобы нажать кнопку.

Выслушав брата, Козетта сказала, что подумает. Я ни разу не слышала, чтобы она протестовала, когда с ней обращались так, словно старческое слабоумие уже не за горами. Конечно, в те времена — даже двадцать лет назад — женщины выглядели старше, чем теперь. Средний возраст начинался с сорока, тогда как в наши дни граница сдвинулась к пятидесяти. Вероятно, на эти перемены как-то повлияло женское движение, преуменьшив роль физической красоты. В наши дни красота уже не ассоциируется исключительно с расцветом юности, не считается главным элементом привлекательности, а сама привлекательность не определяет смысл существования женщины. Козетте никогда не приходилось зарабатывать себе на пропитание, она даже не занималась домашним хозяйством, и ее жизнь была похожа на жизнь наложницы — двадцать восемь лет она утешала и поддерживала Дугласа, который был волен любить ее или бросить, ждала возвращения мужа домой, выслушивала его. Они были бы шокированы, эти визитеры с их советами, осмелься кто-либо высказать эту мысль вслух, но втайне все прекрасно понимали. Со смертью Дугласа Козетта становилась ненужной — точно так же, как становится ненужной наложница в гареме после смерти хозяина.

Козетта ничего не обещала, не отвергала ничьих предложений, но в ней жило какое-то особое упрямство. Она отказывалась изучать разрешения на осмотр жилья, звонить агентам, смотреть дома, причем решительный отказ зачастую выражался улыбкой и легким покачиванием головы. Я не припомню, когда она говорила меньше, а слушала больше, чем в те дни. Мне казалось, что она онемела от горя, но позже я поняла, что Козетта молчала от избытка мыслей и планов. Ей предстояло многое обдумать — и вовсе не годы, прожитые с Дугласом. Она размышляла, как осуществить то, чего так страстно желала.



Мужчины наносят визиты вдовам в надежде оказаться в их постели. Вдовы не против, вдовы благодарны. Мужчины, которые двадцать лет женаты на лучшей подруге вдовы и, по всей видимости, относятся к категории верных мужей, которые до сих пор даже не называли вдову по имени, вдруг начинают застенчиво улыбаться и приставать к ней на кухне, когда она кладет пакетики с чаем в заварочный чайник. По крайней мере, мне так говорили.

Если подобное и происходило с Козеттой, то не при мне. Возможно, мужчин отпугивало мое присутствие. В любом случае единственными претендентами могли быть Роджер, муж Дон Касл, и президент ассоциации жителей района Велграт. У меня есть фотография Козетты, сделанная тем летом и похожая на снимки в женских журналах, которые присылают читательницы, прося совета, как улучшить свою внешность. На противоположной странице помещается другой снимок — после депиляции, посещения парикмахера и визажиста, а возможно, и пластического хирурга. Такая фотография Козетты у меня тоже есть.

На первой она сидит под навесом из ткани в цветочек, откинувшись во вращающемся кресле, и выглядит какой-то неряшливой: лицо расплывшееся, волосы висят спутанными космами, губная помада, вероятно, наносилась в темной комнате без зеркала, а солнцезащитные очки висят на шее на какой-то резинке. Платье у нее похоже на хлопковую палатку. По крайней мере, Козетта отказалась от сшитых на заказ костюмов, возможно, просто не могла в них влезть; это было единственное изменение в ее внешности и образе жизни. Она по-прежнему заседала в своем попечительском совете, посещала собрания ассоциации, приглашала соседей на ужин и сама ходила к ним в гости, хотя они вели себя так, словно своим приглашением делали ей огромное одолжение. Но никто, как она позже призналась мне, не осмелился предложить ей неженатого мужчину. Козетте было уже пятьдесят, исполнилось в августе, а мы тогда жили в эпоху культа юности.

Мысль о том, что у Козетты есть друг или любовник, выглядела абсурдной. Для этого нужно быть молодым. Красота не обязательна, но требовалась хотя бы некоторая привлекательность, очарование, молодость и стройность. Мне и в голову не приходило, что подобными мыслями я оскорбляю Козетту; на самом деле они у меня бы и не появились, и я бы продолжала считать, что соблазнение мужчины так же далеко от ее желаний, как усыновление ребенка или выход на работу, если бы Дон Касл не сказала мне: «Единственный выход для бедной Козетты — снова выйти замуж».

Я была шокирована, словно викторианская барышня:

— Но Дуглас умер всего полгода назад.

— О, моя дорогая, всем известно, что, если люди желают вступить в брак, они делают это в течение двух лет.

— Козетта не захочет еще раз выходить замуж.

— Тебе так кажется, но ты еще молода. Прожив в браке столько лет, она, конечно, хочет снова стать замужней женщиной.

Этот разговор я вспомнила через год или чуть меньше, когда Козетта вдруг разоткровенничалась со мной:

— Все говорят, что мужчины распутники. А я бы хотела стать распутницей. Знаешь, чего мне хочется, Элизабет? Чтобы мне снова стало тридцать, и я бы уводила чужих мужей. — Она рассмеялась тихим, безнадежным и горьким смехом.

Однако в ее пятидесятый день рождения — тихо отпразднованный в ресторане, куда она пригласила моего отца, меня и своего брата Оливера с женой Аделью, — на это не было и намека. Брат из Севеноукса уехал в отпуск. В такси, на котором мы вдвоем возвращались в Норт-Энд, она плакала, вспоминая о Дугласе, и я обняла ее, думая о словах Дон, о нелепости ее предположения.



В моем доме в Хаммерсмите, на Макдуф-стрит, есть вещи, подаренные Козеттой. Вероятно, ее подарков у меня больше, чем вещей, полученных из какого-то одного источника, и явно больше, чем подарков любого другого человека. Долгое время они напоминали мне о ней, вызывая такую острую боль, что я убрала их, как мне казалось, навсегда. Однако — по выражению той же Козетты — все меняется, и я вновь достала их и расставила по всему дому, в гостиной, в спальне и в кабинете. У меня маленький домик среднего викторианского периода, расположенный на террасе. Рядом сад, и я рада, что он очень мал, просто огороженный стенами квадрат, как и у всех домов на моей улице, и на соседней тоже — если смотреть на них из кабины вертолета, то они будут выглядеть как коробка из-под консервов, из которой бакалейщик вынул все банки. Из-за стен приходят два кота и там же, за стенами, исчезают, никогда не выходя на улицу, где им угрожает Большая западная железная дорога. Они даже не знают о ее существовании и не представляют, что кошки могут там гулять.

Три подаренных Козеттой каменных шарика, из хризолита, агата и аметиста, лежат рядышком в круглой стеклянной вазе на подоконнике в гостиной. Однажды я решила собирать каменные шарики, но моя коллекция ограничилась этими тремя. На книжной полке стоит фарфоровая андерсоновская Русалочка производства Копенгагенской королевской фарфоровой мануфактуры, копия той, что установлена в Копенгагене, — это подарок Козетты к моему двадцатипятилетию. Статуэтка относится к категории разочарований, то есть чего-то гораздо более скромного и невзрачного, чем мы ожидаем.

— Как Мона Лиза, — сказал Мервин, а Гэри прибавил: — Или Палата общин, такая маленькая зеленая комната.

— Ниагарский водопад, — предложила я. — Особенно теперь, когда его могут перекрыть.

— Центральный уголовный суд, — сказал Маркус.

Мы все посмотрели на него.

— Олд-Бейли, как вы его называете, — пояснил он. — Внутри. Маленький и совсем не впечатляет. Ожидаешь чего-то более величественного.

Разве не странно, что мы обменивались этими легкомысленными, довольно остроумными замечаниями, не подозревая, что они могут оказаться пророческими, не зная, какую длинную тень они способны отбрасывать?

— Когда это ты был в Олд-Бейли, Марк? — спросила Козетта; вид у нее был такой озабоченный, что все рассмеялись. За исключением Белл. Думаю, к тому времени Белл уже перестала смеяться. Марк сказал, что его приводил туда приятель, криминальный репортер. Слушалось дело об убийстве — мужчина убил свою подругу.

— Я полагал, что суд повергнет меня в благоговейный трепет, — продолжал Марк. — И, в общем-то, не был разочарован. Все время думал о людях, которых там судили, и о том, что такая обстановка скорее успокаивала их, чем пугала.

— И это хорошо?

Белл пристально смотрела на него.

— Конечно, хорошо, — ответил он. — Вне всякого сомнения.

В моем кабинете стоит агатовый стакан для ручек и карандашей, выдолбленный кусок красновато-фиолетового камня с коричневыми и зелеными прожилками, который Козетта привезла из поездки в Шотландию, а в нем среди множества ручек торчит необычный нож для бумаги; полоски на его рукоятке того же цвета, но по-другому расположены — Козетта клялась, что он вырезан из корня вереска. А может, из пучка спрессованных веток или окаменевшего корня вереска — что-то вроде этого. В той же комнате лежит зажигалка с сине-белой подставкой из веджвудского фарфора, которую мне отдала Козетта, потому что я увидела зажигалку и имела неосторожность похвалить ее. Старинный, благородный ответ: «Она твоя», — щедрое гостеприимство главы клана или восточного эмира. В углу стола расположилась старая механическая пишущая машинка, на которой я печатала свою первую книгу, еще на Аркэнджел-плейс. Эта машинка, «Ремингтон», принадлежала Дугласу. Когда я заявила, что хочу написать книгу, Козетта освободила для меня комнату. Ничего мне заранее не говоря, вместе с Перпетуа приготовила комнату и просто привела меня туда, гордо продемонстрировав письменный стол, который она купила на Портобелло-роуд,[10] вращающийся стул, диван, «чтобы отдыхать между главами», а на столе стопку бумаги, агатовый стакан с отточенными карандашами, шариковыми ручками и ножом для бумаги из верескового корня, а также пишущую машинку Дугласа.

Я ей больше не пользуюсь. Теперь у меня электрическая, которую я еще не успела сменить на компьютер. Машинка Дугласа ждет своего часа, когда у меня закончатся кассеты для электрической, когда она сломается или когда отключат свет, что случается довольно редко — в отличие от тех времен, когда я жила на Аркэнджел-плейс. На книжных полках этого дома хранится много книг, которые дала мне Козетта. Весь цикл «В поисках утраченного времени»,[11] двенадцать томов «Танца под музыку времени»,[12] полное собрание романов Ивлина Во. Собрание сочинений Генри Джеймса с романом «Крылья голубки» выглядело абсолютно новым, без каких-либо пометок, оставленных временем, pressure или болью. Да и откуда им взяться? Ведь совсем не эти томики в синем кожаном переплете с золотыми буквами брала в руки Белл, разглядывала, лениво перелистывала страницы и спрашивала, о чем они, — Белл, которая никогда не читала ничего сложнее «Ивнинг ньюс»[13] или гороскопа от гадалки.

А вот полное собрание сочинений Киплинга, издательство «Макмиллан», красный кожаный переплет с золотым тиснением. Козетта была неравнодушна к сериям и циклам! Они давали ей возможность тратить больше денег, больше отдавать, засыпать подарками. Словарь цитат, словарь по психологии, словарь новогреческого языка, который Козетта подарила мне к Рождеству, не найдя словаря древнегреческого. Я помню, что рассердилась — вместо благодарности или хотя бы смирения.

— Но я же тебя предупреждала. Повторяла несколько раз. Говорила не покупать новогреческий. Что я буду делать со словарем современного греческого языка?

И бедная Козетта смущенно ответила:

— Я достану то, что ты хочешь, уже заказала. Мне обещали привезти на следующей неделе. Тогда у тебя будет два словаря. Разве плохо иметь целых два греческих словаря?

Я стою в своей комнате, смотрю на словари, собрания сочинений и циклы романов. Смотрю на свои картины, акварели из старого дома, которые отдал мне отец, когда переехал, на плакат Фульвио Ройтера[14]«Венецианский карнавал», репродукцию Мондриана и репродукцию Клее — и на то место, куда я пыталась повесить Бронзино,[15] но не смогла. Не смогла выдержать его вида. Пишущая машинка Дугласа запылилась, и ее надо бы накрыть, но у нее нет чехла, который пропал много лет назад, вероятно, еще в то время, когда Козетта жила в Гарт-Мэнор — какое претенциозное, глупое название; если что и относится к категории разочарований вещей, так это он! — или потерялся при переезде. На письменном столе — не том, который Козетта купила на Портобелло-роуд, а другом — лежит лондонский телефонный справочник и список иногородних номеров, которые я выписала сегодня утром из других справочников, когда ходила в публичную библиотеку. Лондонский справочник старый, но Козетты Кингсли в нем нет. Не знаю, зачем я ищу ее имя — наверное, в надежде на невероятное, — но ищу.

Телефон семьи Касл я нашла — по старому адресу на Велграт-авеню. Наверное, звонить им все равно бесполезно — они не знают. Но я могу спросить у них номер Дианы, узнать, где она теперь, не вышла ли замуж. Если честно, то мне не хочется разговаривать с ними, не хочется отбиваться от их невинных вопросов. Номер Фей записан на листе бумаги, и номер Айвора Ситуэлла тоже. Фей живет в Честере, Айвор — в Фроуме, насколько я поняла, в какой-то сельскохозяйственной коммуне, где они выращивают экологически чистые овощи. Номер танцоров мне найти не удалось, как и номера Льяноса или Рида. В телефонном справочнике был всего лишь один Адмет, с инициалами М.У., но это, наверное, Уолтер, и он, наверное, переехал из Фулема в Чолмли-Крисчент в Хайгейте. Но почему кто-то из них должен знать, где Белл, до которой никому из них нет дела и которую они могут ненавидеть?

На листе бумаги также присутствует телефонный номер Эльзы, Львицы — не потому, что она живет не в Лондоне, а потому, что ее нет в справочнике, и у меня в записной книжке много лет хранятся ее тайные, тщательно охраняемые номера. Последний выписан на лист, поскольку мне показалось удобнее собрать все номера вместе. Я не видела ее и не разговаривала с ней довольно давно, месяц или два, но это не первый случай, когда мы месяцами не видимся и не звоним друг другу, и поэтому я знаю, что, если позвоню, все будет в порядке и мне не придется выслушивать упреки и обвинения. Львица вышла замуж, развелась, потом снова вышла замуж и теперь живет в собственной квартире на Мейда-Вейл.[16] Я набрала ее номер, но никто не ответил.

Ее кузены, Эсмонд и Фелисити, с которыми мы обе общались, живут в районе, не охваченном телефонным справочником Лондона. Вернее, жили — и, вероятно, до сих пор живут. Мне трудно представить, что кто-то способен добровольно уехать из того дома. Разумеется, люди переезжают и не по своей воле, например, по необходимости, как Уолтер Адмет, потому что не могут себе позволить такое жилье, или по причинам, связанным со здоровьем, когда становится тяжело преодолевать лестницы между этажами, ступеньки на крыльце, длинные коридоры и тяжелые двери. Я бы знала об этом. Обязательно. Потом я вспомнила, что в Лондоне у кузенов имелось временное пристанище — студия в Челси, которой они почти не пользовались и адреса которой я не знаю и никогда не знала, но в данном случае это не имеет значения, поскольку у них такая необычная фамилия, такая редкая, что в телефонной книге любого уголка мира абонент по фамилии Тиннессе будет либо одним из них, либо родственником. Ее так трудно правильно произнести, подчеркивая двойное «н» в середине слова, как это делали Эсмонд и Фелисити. Как правило, все называли их «Тинес».

Я нашла в телефонном справочнике номер квартиры в Челси, позвонила, и — о, чудо из чудес! — на том конце сняли трубку. Нет, никакое это не чудо, потому что другого я и не ждала. Их детям, должно быть, уже исполнилось двадцать, и они вступили в тот возраст, когда молодые люди очень хотят жить в Лондоне отдельно от родителей — в хостелах или крошечных меблированных комнатах. Возможно, я не испытываю особой радости при мысли, что дети, которым было три и шесть, когда я приехала в Торнхем-Холл вместе с Эльзой, теперь выросли, так что продавцы и официанты будут принимать их за моих детей, как когда-то меня принимали за дочь Козетты.

На мой звонок ответила девушка — Миранда. Интересно, читает ли она своим детям Беатрис Поттер,[17] как я читала ей эти сказки, когда ей самой было шесть. Разумеется, мы не упоминаем о чтении Беатрис Поттер в спальне, окна которой смотрели на сад коттеджа, где жила Белл. Миранда их забыла, и я тоже, за исключением того, что я читала сказки, и однажды во время чтения «Усатого дядюшки Самюэля» увидела, как Белл выходит в сад и развешивает на веревке истрепанное, серое белье.

Она — девушка по имени Миранда Тиннессе — говорит мне, что ее родители по-прежнему живут в Торнхем-Холле, и сообщает их номер телефона, который я не нашла бы в справочнике для восточных пригородов Лондона и западного Эссекса (или как там он называется), поскольку его недавно сменили из-за какого-то хулигана, который звонил и говорил Фелисити гадости. Откуда ей знать — поскольку она сомневается, что когда-либо слышала имя Элизабет Ветч, — может, я и есть тот самый телефонный хулиган.

Я не могу заставить себя произнести имя Белл. Пока девушка рассказывает о родителях и о брате, который только что сдал экзамены на степень бакалавра в Кембридже, я убеждаю себя, что она сама никогда не слышала, а ее родители давно забыли о Белл. Потом Миранда спрашивает, что мне нужно от родителей? Просто поболтать? Или это имеет отношение к той женщине, которая кого-то убила, — как там ее звали? Кажется, Кристина?

— Кристабель Сэнджер, — говорю я, и мой голос звучит обычно, вполне нормально, словно я произношу другое имя или это вообще не имя. Потом повторяю, отчетливо слыша свои слова: — Кристабель Сэнджер, — и прибавляю: — Но мы называли ее Белл, все называли ее Белл.

— Вы хотите поговорить с моей мамой о ней?

Мой голос звучит спокойно и почти безразлично, по крайней мере, мне так кажется.

— Я хочу спросить вашу мать, не знает ли она адреса Белл.

— Ну, я могу только сказать, что она звонила матери. Белл недавно вышла из тюрьмы — думаю, из открытой тюрьмы — и позвонила нам домой. Не знаю зачем. Это было несколько недель назад. Мама расскажет вам больше, позвоните ей — вы же теперь знаете номер.

Я говорю, что непременно позвоню, благодарю и прощаюсь. Подтверждение, что Белл снова среди нас, что я видела именно ее, действует на меня как-то странно. Меня немного подташнивает, и я уже не могу думать о еде, хотя собиралась на ужин. Несколько недель назад Белл звонила Фелисити Тиннессе и «многим другим», но не позвонила мне. От меня она бежала по улицам Ноттинг-Хилла, пряталась, чтобы случайно не встретиться, и смотрела без улыбки, якобы не узнавая. Или не видела, просто не видела, а не избегала, просто зашла в магазин рядом со станцией метро Квинсвей, чтобы купить газету, пачку сигарет или цветы. Возможно, она пыталась позвонить мне, много раз набирала номер в мое отсутствие. Потому что я действительно отсутствовала: сначала была в Италии, а потом неделю провела с отцом, который теперь живет в Уэртинге, в бунгало — в таком, которое предлагали купить Козетте, когда она первый раз овдовела.

Я пошла наверх в спальню, чтобы переодеться, по дороге убеждая себя, что у меня теперь нет времени разговаривать с Фелисити, и что когда я позвоню ей, она захочет узнать многое такое, о чем у меня нет желания рассказывать. Например, может спросить о Маркусе и даже о том, что происходило в доме на Аркэнджел-плейс перед тем, как Белл сделала то, что сделала. Фелисити может пригласить меня в Торнхем-Холл, а я не уверена, хочу ли принять это предложение. Пожалуй, нет. Или предложит встретиться, когда они с Эсмондом в следующий раз приедут в Лондон. Я мечусь по спальне, открываю дверцы шкафа, выдвигаю ящики комода, смотрю на список телефонов и решаю отложить этот звонок до завтрашнего утра. Теперь у меня в руке подушечка для булавок, подаренная Козеттой. Она имеет форму клубники и сделана из алого шелка, а зернышки на гладкой поверхности ягоды вышиты светло-желтой ниткой. Туго набитая подушечка, по форме напоминающая сердечко, никогда не использовалась по назначению, потому что я боялась испортить шелк.

Брошка с камеей в шкатулке для драгоценностей — подарок от Козетты на день рождения. Вырезанный из сливочно-розового, сливочно-клубничного коралла профиль похож на профиль Белл — классический, с высоким лбом, прямым носом, короткой верхней губой, идеальным подбородком и волосами, колечки и пряди которых образуют легкомысленную прическу периода Регентства,[18] беспорядочную и слегка растрепанную, в завитках и локонах, совсем как у Белл. Я сама выбирала эту камею по просьбе Козетты и выбрала брошь именно из-за поразительного сходства с Белл. Я думала, что все это увидят и будут говорить: «Девушка на твоей брошке очень похожа на Белл», — но заметила и сказала только Козетта.

Я надену камею сегодня вечером, на свидание с мужчиной, с которым знакома не очень давно, но который мне очень нравится. Он ведет меня в «Лейтс» — я со страхом думаю об этом уже несколько дней. Ведь мне придется ехать в Ноттинг-Хилл, и такси, наверное, будет пересекать Аркэнджел-плейс. Смогу ли я — не одна, а с кем-то — снова посетить эти улицы, бывшие когда-то моим миром, где, как мне казалось, произошло все самое главное в моей жизни? Все изменилось, и теперь я так не думаю. Преследуя Белл, я уже побывала там, возвращалась туда. Я даже немного взволнована. И точно знаю, что волнение вызвано не перспективой поездки в такси рядом с Тимоти или ужина с ним, а тем, что там, на пересечении Кенсингтон-парк-роуд и Кенсингтон-парк-гарденз или Лэдброк-сквер я могу снова увидеть Белл.

Возможно, сегодня я ее найду.

4

После смерти матери я вернулась домой, к отцу. Мне это очень не нравилось, и ему тоже, но, полагаю, мы оба считали, что обязаны держаться вместе, — я должна была приехать, а он меня принять. Дома я пробыла с конца июня по конец сентября, все летние каникулы. Отец вышел на работу задолго до сентября, еще в июле, и я коротала дни с Эльзой и в Гарт-Мэнор с Козеттой. Ближе к концу каникул отец предложил мне отдохнуть за границей, наверное, не подумав, что за такой короткий срок я не найду подходящего места, поездку в которое он в состоянии оплатить. Большинство моих знакомых уже забронировали места в минивэны и автобусы «Бедфорд», направляющиеся в Турцию и Индию. Немыслимое предложение, чтобы мы с ним провели неделю в Колвин-Бей,[19] отец произнес дрогнувшим голосом. Я согласилась на компромисс и вместе с Эльзой провела неделю у ее родственников в Эссексе.

Она часто рассказывала мне о них: тете, двоюродном брате, его жене и двух детях, и у меня почему-то сложилось впечатление, что они живут на севере Эссекса, в долине реки Стаур, любимой местности Констебла,[20] или на болотах, где обитали герои «Больших надежд».[21] По крайней мере, я так думала и, как выяснилось, была недалека от истины. Эссекс — большое графство. Когда мы направились к Центральной линии метро, я подумала, что это лишь первый этап нашего путешествия, и потом придется пересаживаться на другую ветку, но Эльза купила себе и мне билеты до Дебдена, конечной станции. Сразу за выходом из метро начинался микрорайон, застроенный муниципальными домами, и я испытала горькое разочарование.

— Погоди немного, сказал терновник, — со смехом ответила Эльза. Она часто употребляла это не совсем понятное выражение, имевшее какое-то отношение к Африке и образу львицы, который она в то время культивировала.

Эсмонд Тиннессе приехал нас встречать на автомобиле «Моррис Майнор». Он оказался старше, чем я ожидала. Светловолосый, в очках и — с таким-то именем — очень худой. Фелисити тоже оказалась худой, как и мать Эсмонда, или тетя Лоис, как называла ее Эльза, и я стала сомневаться, жил ли когда-нибудь на свете хоть один толстый Тиннессе, а если жил, то он, несомненно, был унижен и несчастен. Или семейство Тиннессе поддерживает худобу с помощью строгой диеты, физических упражнений и умерщвления плоти? Пока мы с Эльзой у них гостили, никаких признаков этого не обнаружилось — в долгих роскошных трапезах с удовольствием принимали участие все без исключения. И никого не заставляли выходить на полезные для здоровья прогулки по сельской местности.

Местность была самой глухой, какую только можно найти за Челмсфордом. «Моррис Майнор» отъехал две мили от района Дебден, и террасы с маленькими домиками из красного кирпича исчезли, шоссе с двусторонним движением закончилось, сверкающая светло-зеленая крыша фабрики, где печатают банкноты банка Англии, скрылась за деревьями, улицы стали узкими и извилистыми, живые изгороди высокими, и показалась река Родинг, петлявшая между ивами и ольхой. Торнхем-Холл ни в коем случае не относился к категории разочарований. Это было настоящее поместье с пятнадцатью спальнями, библиотекой и маленькой столовой при кухне. Я иногда представляла себе такие дома, в которые помещает своих героев Джейн Остин и описывает как «недавно построенные, современные». Именно таким был Торнхем, которому исполнилось 170 лет, когда я впервые туда попала — строгий, элегантный, квадратный, с балюстрадой вокруг плоской крыши, широкими нишами по обе стороны плоской, лишенной крыльца парадной двери, он стоит на пригорке, с которого открывается великолепный вид на извилистый Родинг, на город Эппинг и окрестные деревни; кто-то, обладавший удивительным даром предвидения, посадил лесополосу из шести рядов сосен и гигантских секвой, скрывавшую дома разросшегося лондонского Ист-Энда, строительство которых человек с менее богатым воображением не мог бы даже представить. Думаю, теперь из Торнхема видна автострада M25, белая лента которой разрезает луга.

Дом окружало само поместье, сохранившее отпечаток феодализма: конюшни, один или два коттеджа, ферма с амбарами у подножия холма. Тут росли громадные деревья, каштаны и липы, а также вязы с кроной в форме веера, которых теперь, наверное, уже нет — они стали жертвой болезни, изменившей облик сельской местности. Ни до, ни после этой поездки я не жила в таком большом и роскошном доме. В подобные дома обычно водят организованные экскурсии. Отец Эсмонда, владелец коммерческого банка, купил его перед Второй мировой войной, так что дом никак нельзя было назвать семейным гнездом, и в нем жило лишь первое поколение семьи Тиннессе.

Наверно, сегодня в сходных обстоятельствах мы, девочки, называли бы мать Эсмонда по имени, но в те времена для Эльзы она была тетей Лоис, а для меня — леди Тиннессе. Ее мужа, сэра Эсмонда, за два года до смерти удостоили рыцарского звания — за какие-то достижения в области банковского дела. Мне леди Тиннессе казалась очень старой, хотя ей, наверное, еще не исполнилось семидесяти. Довольно строгая, хотя и доброжелательная женщина, она жаловалась на происходившие вокруг изменения и особенно на строительство района Дебден. Эти стенания были главной темой в ее разговорах и, как правило, сопровождались сожалениями, что сэр Эсмонд после их свадьбы не купил дом еще дальше от города. Она спрашивала меня или любого другого, кто оказывался поблизости, почему ее муж не смог предвидеть, что Совет Лондонского графства, как его тогда называли, отдаст самые красивые луга «ближних графств» под так называемую «расчистку трущоб»? Я не привыкла к таким реакционным речам, а заявления старой дамы меня просто шокировали. Создавалось впечатление, что брак леди Эсмонд, по крайней мере, с 50-х годов постоянно отравлялся разочарованием от отсутствия у сэра Эсмонда дара предвидения.

В доме жила также подруга леди Тиннессе, пожилая женщина по имени миссис Данн, которая приехала из другой, более обустроенной части Эссекса и переживала из-за предложения расширить аэропорт Станстед. Леди Тиннессе проявляла консерватизм только в тех вопросах, которые затрагивали лично ее, и со скучающим равнодушием относилась к тревогам бедной миссис Данн, заканчивая любой разговор о Станстеде советом подруге сменить место жительства.

— У тебя же нет такого большого дома, Джулия. Ты не заперта в нем, как я.

Фелисити Тиннессе, которая была язвительной особой и любила в компании повторять глупости и нелепости, произнесенные свекровью и ее гостями, получала удовольствие от того, что она называла «вздернуть старуху» в нашем присутствии. Мне кажется, миссис Данн это нравилось; она воспринимала слова Фелисити всерьез и даже была благодарна вниманию «молодого поколения». Джулия Данн когда-то была «хозяином гончих»,[22] а ее жизнь и круг общения не давали оснований даже подозревать о существовании людей — по крайней мере англичан, принадлежащих к среднему классу, — которые считали охоту жестоким или неприличным занятием. В то же время она любила животных. Насколько я могу судить, некоторые лошади играли в ее жизни более важную роль, чем муж. Однажды у нее в доме жила ручная лиса, которую она вырастила, когда мать лисенка растерзали собаки.

— Вам не кажется, что это немного странно? — невинно спросила Фелисити, изображая заинтересованность. — Я имею в виду, охотиться на лис и одновременно держать лису в качестве домашнего любимца.

— О, нет, милая. Я всегда тщательно за этим следила. Запирала ее в конюшне, когда к нам приближалась охота, — ответила миссис Данн.

Фелисити с серьезным выражением лица сказала, что не может понять возмущения по поводу содержания кур в инкубаторах, когда совершенно очевидно, что птицы там в полной безопасности и лисам до них никак не добраться. Джулия Данн была восхищена подобной защитой птицефабрик. И явно старалась запомнить этот аргумент, чтобы использовать его в дальнейшем. Впоследствии Фелисити рассказывала мне, что, вернувшись домой, на север Эссекса, миссис Данн часто пряталась за живой изгородью с увесистой палкой в руке, готовая дать отпор каждому кролику, который покусится на цветы на ее клумбах.

Присутствие свекрови в качестве постоянного обитателя дома и подруг свекрови в качестве гостей Фелисити воспринимала как выпавший на ее долю крест. Жизнь для нее была поводом для смеха, иногда для мрачной шутки, и она требовала развлечений и веселья, которые стали для нее такой же насущной потребностью, как еда. Ее муж был тихим, вялым, довольно умным человеком, к тому же глубоко религиозным, что довольно часто встречается среди прихожан англиканской церкви. В доме постоянно жили гости не только леди Тиннессе, но и Фелисити, однако последняя предъявляла к гостям повышенные требования. Она ждала остроумия, занимательных рассказов и даже участия в забавах, которыми развлекались юные леди в Викторианскую эпоху, — гости должны были играть на музыкальных инструментах, петь или декламировать. Она хотела, чтобы по вечерам мы участвовали в викторинах и дебатах, которые могли затягиваться до глубокой ночи. Эльза рассказала мне, что в ее предыдущий визит, незадолго до того, как парламентский закон легализовал гомосексуальные отношения между взрослыми людьми, Фелисити организовала обсуждение по поводу того, что «парламент отменит возмутительный закон, который позволяет вмешиваться в частную сексуальную жизнь взрослых людей». У леди Тиннессе гостила какая-то старушка, которая тут же заявила, что подобные вещи «выше ее понимания», и удалилась в свою комнату. Вскоре ее примеру последовала леди Тиннессе. Споры продолжались до трех утра и прекратились лишь после того, как со второго этажа послышался плач кого-то из детей.

В тот раз, сказала Эльза, в гости пришли жильцы коттеджа и тоже приняли участие в дебатах. Это были друзья Фелисити. На самом деле Сайлас Сэнджер когда-то был ее возлюбленным; они расстались без взаимных претензий, а затем за Фелисити стал ухаживать Эсмонд Тиннессе, и дело окончилось помолвкой и свадьбой, а Сайлас Сэнджер стал жить с Кристабель и впоследствии женился на ней (или не женился, как, похоже, думала леди Тиннессе). Он был художником, но не из тех, которые зарабатывают много денег — или вообще зарабатывают — своим ремеслом, и не из тех «художников», которых леди Тиннессе знала и к которым благоволила в молодости. Жить Сайласу было негде, он переживал творческий кризис, и Фелисити убедила Эсмонда позволить ему вместе с женой — или не женой — поселиться рядом с большим домом в одном из коттеджей, в том, который требовал меньшего ремонта.

Сайлас продолжал рисовать, иногда вдохновенно, иногда уныло и урывками, а временами бездельничал, весь день валяясь в кровати и переживая то, что Фелисити довольно туманно называла «темной ночью души». Он очень много пил, причем самые невероятные жидкости. Чем занималась Кристабель, никто не знал, по крайней мере не говорил, и для всех нас она оставалась загадкой. Эти люди были приглашены на ужин — еду готовила женщина, приезжавшая из Эбриджа на велосипеде, — и остались для участия в дискуссии на тему: «Парламент отменит существующий закон о разводах и сделает развод возможным по взаимному согласию после двух лет раздельного проживания». Такой закон собирались принять в 1973 году. Не могу представить, чтобы кто-то выступил против, разве что леди Тиннессе и Джулия Данн согласились бы принять участие в обсуждении, однако они с содроганием заявили, что об этом не может быть и речи, и я очень удивилась, когда Саймон в своей мягкой манере заметил, что, как прихожанин англиканской церкви, он не одобряет разводы ни при каких обстоятельствах. Вспоминала ли Фелисити это спокойное, но твердое заявление, когда сбежала к Козетте?

Жену художника я уже видела. Я читала Миранде, и мы обе устроились на сиденье у окна в ее спальне, откуда был виден сад вокруг дома: похожие на веера кроны вязов, в которых щебетали дрозды, маленький луг с двумя пасущимися лошадьми, большой луг, где уже собрали урожай ячменя, и гигантские хвойные деревья, заслонявшие город и в любое время дня казавшиеся черными силуэтами. Я могла видеть эту картину, не поднимая головы; пейзаж мог стать превосходной иллюстрацией к книге «Усатый дядюшка Самюэль», которую я читала Миранде, — та же сонная, неподвижная пастораль, те же птицы, устраивающиеся на ночь, то же высокое небо с многочисленными крохотными облачками. Справа, на склоне холма, стоял коттедж Сайласа Сэнджера, окруженный садом — участком нестриженой травы за забором, где не было ничего, кроме двух столбов, между которыми была натянута провисшая серая веревка. Коттедж и сад производили впечатление запущенности. Если бы Беатрис Поттер нарисовала его, не приукрашивая, то могла бы использовать картинку как иллюстрацию дома какого-нибудь отрицательного персонажа из сочиненного ей мира животных, возможно, лисы или проказницы мышки. На окнах висели занавески, но рваные или обвисшие, а в окне первого этажа они, вероятно, не раздвигались, потому что с обеих сторон были подвязаны чем-то похожим — по крайней мере, с моего наблюдательного пункта — на шнурок.

Из этой лачуги на заросший травой двор, освещенный заходящим солнцем, лучи которого окрасили облака в розовый цвет, вышла высокая девушка, слишком худая и слишком эффектная для крестьянки Милле,[23] скорее напоминавшая женщин с полотен Фрагонара.[24] Сходство проявлялось в том, как она держала изящную головку с шапкой мягких, белокурых, небрежно заколотых волос, в изгибе длинной, тонкой шеи, в многослойности одежды — длинная и пышная нижняя юбка и верхняя юбка, стянутая на талии несколькими оборотами шарфа, блузка с глубоким вырезом и жакет из тонкой, льнущей к телу ткани — в закатанных рукавах, в одной или двух лентах, в самом разнообразии коричневых, розовых, серых и бежевых оттенков. Такому персонажу не место на страницах книг Беатрис Поттер. В руках у девушки был поднос, а не корзина, обычный чайный поднос с грудой мокрого белья, которое она развешивала на веревке.

Я прервала чтение и спросила у Миранды:

— Кто это?

Девочка вскарабкалась на меня, помогая себе руками и ногами:

— Белл.

— Она живет с художником? — Я почти бессознательно впитала точку зрения леди Тиннессе.

— Сайлас — мистер Сэнджер, а Белл — миссис Сэнджер. Ее белье выглядит так, будто его не стирали, правда?

Белье было одинакового серого цвета, а в какой-то вещи, напоминавшей наволочку, виднелись большие дыры. Я сказала, что оно выглядит не очень чистым, за что получила выговор от Миранды:

— Мне нельзя так говорить, а тебе тем более, потому что ты взрослая. Мама сказала, что неприлично называть чужое белье грязным. Читай дальше, пожалуйста.

Девушка в саду — девушка по имени Белл — развешивала белье с каким-то усталым безразличием. Было видно, что мысли ее далеко. Поза, движения, то, как она держалась, — все говорило о чем-то большем, чем усталость, о подступающем отчаянии. У меня создалось впечатление, что эти мокрые вещи пролежали весь день, пока Белл в конце концов — в самое не подходящее для сушки белья время, на закате солнца — не заставила себя вынести груду мокрых вещей на улицу и избавиться от них, бросив на милость ночных туманов. Когда поднос опустел, девушка замерла, выпрямившись во весь рост; взгляд ее был устремлен на долину, одна рука поднята к глазам, заслоняя их от красного заходящего солнца, точь-в-точь как на картине Фрагонара, словно девушка видела ее репродукцию в журнале и теперь копировала. Впрочем, как мне показалось, она не подозревала, что за ней наблюдают. Миранда снова напомнила о недочитанной книге, и я с неохотой оторвала взгляд от девушки.

Вечеринка с дискуссией должна была состояться через два дня после этого случая, однако никто из Сэнджеров не пришел. В их коттедже имелся телефон, но либо они сами его отключили, либо это сделала телефонная компания из-за неоплаченных счетов. После обеда в почтовый ящик дома опустили записку, явно уже после прибытия кухарки из Эбриджа. Фелисити прочла ее нам вслух, с нескрываемым раздражением. Нет, она не сердилась, просто была удивлена — разочарована, но в то же время удивлена тем, как Белл это сформулировала.

— «Прости, Фелисити, но мы не придем. Я не справлюсь. Твоя Белл». Она гордится тем, что всегда говорит то, что думает, и не прибегает ко лжи во спасение — вообще не лжет.

Фелисити улыбнулась нам и развернула руку — другую, без записки — ладонью вверх. Она действительно верила, что Белл никогда не лжет, что та всегда говорит правду из принципа, независимо от того, какую цену за это приходится платить и сколько для этого требуется морального мужества. Фелисити верила, и мы, слыша ее тон и видя ее лицо, верили тоже. Так распространяются ложные представления о силе характера и честности людей.

— Она скорее смертельно обидит человека, чем солжет ему, — говорила Фелисити. — Навлечет на себя кучу неприятностей. В каком-то смысле это достойно восхищения, и вы должны восхищаться.

Да, мы должны были восхищаться, и я восхищалась. Хотя не уверена, что леди Тиннессе и миссис Данн разделяли мои чувства. Они посмотрели на маленький, рваный и грязный клочок бумаги с карандашной надписью, переглянулись, и леди Тиннессе сказала:

— Что она имеет в виду, когда пишет, что не справится? Хочет сказать, что не готова? Твои дискуссии, Фелисити, бывают довольно жаркими.

— Жизнь с Сайласом не сахар, — ответила Фелисити.

Я была разочарована. Мне очень хотелось встретиться с женщиной с картины Фрагонара, которая носила белье на подносе и развешивала его на закате солнца.

— Погоди немного, сказал терновник, — успокоила меня Эльза.

— Все это прекрасно, — возразила я, — но до отъезда у нас осталось всего два дня. А мы не можем зайти к ней в гости?

— Пожалуй, не стоит. Нет, не стоит. Он довольно странный, этот Сайлас Сэнджер. Понимаешь, грубый и очень часто пьяный. Даже не пригласит в дом, если он в дурном настроении, что бывает почти всегда. Я имею в виду, дурное нестроение. Сайлас никого не любит, кроме Фелисити, — ее он буквально обожает.

— А разве он не любит свою Белл?

— Я видела их вместе всего один раз, — сказала Эльза, — и Сайлас не обращал на нее внимания — совсем. Не обмолвился с ней ни словом.

— Они женаты? — В 1968 году это было гораздо важнее, чем теперь.

— Честно говоря, я так не думаю.

Дискуссию отложили, и мы уехали домой, так и не увидевшись с Белл или Сайласом Сэнджером; Эльза пообещала пригласить меня к тетке еще раз, но я не восприняла ее слова всерьез, понимая, что рождественские праздники должна провести с отцом. Или каким-то образом уговорить его приехать на Рождество к Козетте. Дело в том, что Козетта по-прежнему жила в Гарт-Мэнор, одинокая, притихшая, по всей видимости, скорбящая, охваченная сомнениями по поводу переезда. Затем она объявила, что намерена поехать на Барбадос, куда они с Дугласом собирались вдвоем. Путешествие планировалось на Рождество и Новый год, и Козетта не отменила заказ, твердо решив поехать. Это заявление, само по себе странное, оказалось прелюдией к другому, еще более важному, которое Козетта сделала вскоре после возвращения и которое повергло всех нас в шок. Тем временем я делилась своими мыслями с Эльзой и Дианой, дочерью Дон Касл, рассуждая, что не понимаю, зачем Козетта возвращается в отель на Барбадосе, где она дважды была с Дугласом и где ее непременно будут ждать воспоминания, способные разбередить душевную рану.

Я уже думала, что обречена провести Рождество с отцом, но потом он с напускным безразличием объявил, что приглашен к двоюродной сестре моей матери, той самой кузине Лили, которая была такой радостной на похоронах Дугласа. Отец хотел пойти, с нетерпением ждал праздников. Меня не пригласили, однако он спросил, можно ли взять меня с собой. Это было произнесено таким мрачным тоном и с такой явной неохотой и неудовольствием, что я едва не рассмеялась. Пожалуйста, не надо, сказала я, не беспокойся; ты прекрасно проведешь время без меня, и я тебе там совсем не нужна. Отец покосился на меня и спросил, как я к этому отношусь. Потом я поняла: он думает, что совершает отважный поступок, который, наверное, станет источником слухов; отец принадлежал к тому поколению — по всей видимости, последнему, — которое убеждено, что есть нечто неприличное и даже скандальное в том, что он собирается ночевать — один — под одной крышей с представительницей противоположного пола. Времена изменились, ответила я, и всем все равно. Похоже, он был разочарован.

Таким образом, я оказалась свободной и могла поехать с Львицей в Торнхем-Холл.



То Рождество запомнилось двумя событиями. Первым стала устроенная Фелисити викторина.

Викторины Фелисити славились не меньше, чем дискуссии. Она составляла их сама при помощи энциклопедии «Британника», толкового словаря «Бруэр», словаря британской истории Стейнберга и Оксфордского словаря цитат. Вопросы викторины Фелисити отпечатала собственноручно, сделав столько копий, сколько позволяла пишущая машинка — фотокопирование еще не получило такого распространения. Нас обязали принять участие в викторине через день после Рождества, 27 декабря.

Дом Тиннессе был полон гостей. Кроме миссис Данн, леди Тиннессе пригласила престарелого бригадира с женой. Это звание ему присвоили во время Первой, а не Второй мировой войны, что помогло мне понять, насколько он стар. Фелисити позвала сестру с мужем и детьми, очаровательными близнецами, а также подругу по имени Паула, с которой они учились в колледже и которая приехала с дочерью; пришли также знакомые из Чигвелла, Эрбриджа и Эппинга. В тот день в викторине участвовали человек пятнадцать, не считая детей. Имена Сэнджерсов, Сайласа и Белл, не упоминались, и я сделала вывод, что их не пригласили. Выводы мои этим не ограничивались — я решила, что отношения между семьями Тиннессе и Сэнджерс охладились, что подтвердил трехлетний Джереми Тиннессе:

— Мой папа хочет, чтобы мистер Сэнджерс уехал и жил в другом доме.

— Правда? — удивилась Львица. — Почему же?

— Мама говорит, — высокомерно заявила Миранда, — что неприлично выуживать информацию у детей, которые слишком малы и невинны, чтобы понимать, что к чему.

Непонятно, что она имела в виду: поведение Эльзы или Сайласа Сэнджера, — но ее слова возымели действие. Разговор прекратился, и вопросов мы больше не задавали. Я поймала себя на том, что часто смотрю в сторону коттеджа. Бельевая веревка исчезла, и дом с двумя столбами во дворе выглядел нежилым. Я не знала — и по сей день не знаю, — отмечали ли Сайлас и Белл Рождество; их жизнь внутри коттеджа была загадкой, занятия тайными и, вне всякого сомнения, в высшей степени необычными. Иногда из трубы коттеджа поднимался дым, нервировавший леди Тиннессе, которая, наверное, думала, что в доме пожар.

27 декабря после ленча мы собрались в зале, чтобы участвовать в викторине, которую подготовила Фелисити; двадцать вопросов были отпечатаны на двух больших листах бумаги. Эту комнату выбрали потому, что огромную гостиную трудно отапливать, а погода стояла очень холодная. Зала в Торнхеме тоже очень большая, с двумя лестничными маршами, образующими галерею в дальнем конце, но та часть комнаты отделялась двойными дверьми, и в результате получалось уютное помещение с камином. В камине развели жаркий огонь, а вокруг расставили стулья и два дивана.

В Торнхем-Холле не было ни крыльца, ни фойе или вестибюля, и поэтому сквозняки проникали в дом прямо через входную дверь. Широкие окна по обе стороны от двери дребезжали от ветра, но вокруг камина было достаточно тепло. Леди Тиннессе надела тонкое шелковое платье и, похоже, считала оскорбительным для своего дома, что миссис Данн накинула на плечи шаль, а одна из сестер Фелисити обулась в ботинки на меху. Я точно помню, какое место занимала в круге гостей: справа от камина, лицом к входной двери. По одну сторону от меня сидел зять Фелисити, а по другую университетская подруга. Всех рассадили так, чтобы пожилые люди оказались ближе к огню, и между университетской подругой и камином располагались престарелый бригадир, жена престарелого бригадира и миссис Данн, а леди Тиннессе и пожилые супруги из Эрбриджа сидели напротив них. Дети не спали — в другой половине залы, согреваемой электрическим радиатором, они играли со своими рождественскими подарками.

Фелисити раздала листы, на которых сверху были надписаны наши имена. Кажется, именно в этот момент я начала задавать себе вопросы: что мы тут делаем, зачем подвергаем себя экзамену, участвовать в котором не обязаны, почему жертвуем своим свободным временем ради теста на общую эрудицию, соревнуясь друг с другом в бессмысленном состязании? Зачем? Ради чего? Первым призом была маленькая бутылка виски, вторым — коробка шоколада. Наша покорность объяснялась силой характера всего лишь одной женщины. Никому и в голову не пришло отказаться, хотя старые дамы явно боялись провала и унижения, то есть что они, как странно выразилась Белл, не «справятся».

Фелисити заняла стул в самой дальней от камина точке круга, лицом к огню, и несколько секунд сидела между мужем и Львицей Эльзой. Потом встала и уже не вернулась на место; она внимательно наблюдала, как мы опустили взгляды к листам с вопросами. Высокая, крепко сбитая, но в то же время стройная, темноволосая женщина. Царственное лицо, густые черные волосы, едва заметный черный пушок над верхней губой, мини-юбка, вошедшая тогда в моду, но не очень подходящая таким высоким и крепким женщинам. У вас тридцать минут, сказала она, ровно полчаса, а максимальное число баллов — пятьдесят. Потом Фелисити пошла к детям, по дороге включив свет.

Часы показывали половину четвертого, но уже начало темнеть. Красный свет от камина был слишком слаб. Некоторые из участников состязания уже что-то писали, но я поступила так, как меня учили, — сначала прочла все вопросы. Все их я не помню, только первый и пятый. Первый звучал так: что такое жерминаль, брюмер и фруктидор и что у них общего? Думаю, второй вопрос имел отношение к архитектуре, третий — к сражениям Второй мировой войны, а четвертый — к Шекспиру. В пятом от участников требовалось объяснить, что такое болезнь Потта, синдром Клайнфелтера и хорея Хантингтона.

Я испытала шок; кровь бросилась мне в лицо, и это, наверное, не укрылось от остальных. Естественно, меня посетила параноидальная мысль, что все подстроено специально и надо мной хотят посмеяться. В ту же секунду — или в следующую — я поняла, что этого, конечно, не может быть, что Фелисити вовсе не жестокая и злобная женщина, и более того, она не знает, не может знать — никто не знает, кроме моего отца, его кузины Лили, врача моей матери и Козетты. Львица Эльза тоже не знает. Никаких внешних признаков — ни в моем лице, ни в глазах, ни в движениях. Мне даже говорили (в том числе зеркало), что я миловидна и, более того, красива. Если меня ждет судьба матери, ее бабушки, ее отца, то болезнь притаилась в моей центральной нервной системе, молчаливая, неподвижная, спящая, ждущая своего часа.

Я подняла взгляд, ожидая, что все смотрят на меня, но они уткнулись в свои листы, и на их лицах отражались самые разнообразные чувства: понимание и недоумение, удовлетворение, растерянность. Почти все писали. Я снова посмотрела на вопросы. Хорея Хантингтона. Эти слова били мне в глаза, словно были напечатаны жирным шрифтом. Руки у меня тряслись: и та, в которой был зажат карандаш, и та, что пыталась удержать листы с вопросами, отказывались повиноваться и дрожали, как будто болезнь Хантингтона уже нанесла свой первый удар, посылая сигналы нервам.

В те времена, заметив дрожание рук, нарушение координации или обычную неловкость, я не боялась, что это приступ болезни Хантингтона, понимая, что просто нервничаю. Но убеждала себя, что должна взять себя в руки, сделать вид, словно ничего не случилось. И ведь действительно ничего не произошло, после того, как я прочла вопросы, все осталось таким же, ничего не изменилось. Слова «хорея Хантингтона» я произносила почти каждый день — если не каждый. Но несмотря на все уговоры, несмотря на попытки унять дрожь в руке, я обнаружила, что не в состоянии отвечать на вопросы, написать хотя бы слово. Так, например, мне было известно, что жерминаль, брюмер и фруктидор — месяцы французского республиканского календаря, и я даже знала (недавно прочла об этом, совершенно случайно), что их названия придумал Жильбер Ромм, но когда поднесла карандаш к бумаге, то почувствовала, что моя рука словно парализована. Я попыталась прочесть другие вопросы, но буквы прыгали у меня перед глазами, а когда я заставляла себя сфокусировать взгляд, мозг отказывался понимать смысл слов.

Это было почти смешно. Конечно, тогда я так не думала — только гораздо позже. Мне казалось жестокой иронией, что я, которую Фелисити причисляла к фаворитам — вместе с Эльзой, Паулой и зятем Рупертом, — сдала чистые листы, а жена бригадира, признававшаяся в невежестве, правильно ответила на три или четыре вопроса. Причиной моего провала стало не экзаменационное волнение и не чрезмерное количество вина, выпитого за ленчем, а исключительно эмоциональное, почти мистическое воздействие вопроса Фелисити, предназначенного для того, чтобы продемонстрировать интеллектуальное превосходство ее друзей над приятелями свекрови.

Я подняла голову и встретилась взглядом с Эльзой, которая мне подмигнула. Она усердно писала, и стало ясно, что у нее хорошие шансы выиграть бренди. Я размышляла, как лучше поступить: признать внезапное затмение ума или прибегнуть к хитрости, сказавшись больной и удалившись в свою спальню. Одновременно мой взгляд скользил по комнате, от Фелисити, которая опустилась на колени и помогала племянникам строить на ковре крепость из пластмассовых кубиков, к высокой, перегруженной украшениями и свечами елке в углу залы наискосок от камина, к двум широким окнам и унылым, влажным сумеркам снаружи, а потом снова к усердно строчащей Эльзе, к ее склоненной голове и прикушенной верхней губе. В комнате было тихо, если не считать потрескивания огня в камине и покашливания простуженной сестры Фелисити. Даже дети, увлеченные новыми игрушками, не издавали ни звука.

Я решилась. Останусь тут — и будь что будет. Какая разница? Люди радуются неудачам других. Я перевернула листы, чтобы черные буквы знакомого названия больше не тревожили меня, и протянула руку, собираясь положить карандаш в коробку на низком столике, куда торжествующая Эльза, закончив отвечать на вопросы, уже вернула свой, и в эту секунду входная дверь распахнулась, впустив в дом порыв ветра и Белл Сэнджер.

Парадная дверь в Торнхеме запиралась только на ночь. Думаю, сейчас там все изменилось. Тогда дверь почти всегда была не заперта, и все об этом знали, однако внезапное появление Белл все равно вызвало переполох в зале. Ветер выхватил листы с вопросами у участников викторины — буквально вырвал детище Фелисити из ее рук — и бросил в огонь. Она вздрогнула и негромко вскрикнула. Белл стояла на коврике — на самом деле это была шкура какого-то зверя — прямо у порога, взволнованная женщина с горящими глазами, с растрепанными ветром волосами и одеждой. Фелисити встала с колен и раздраженно сказала:

— Ради всего святого, закрой дверь.

Белл подчинилась. Завела руку за спину и толкнула дверь, которая с грохотом захлопнулась. Казалось, вздрогнул весь дом.

— Пойдемте кто-нибудь со мной, пожалуйста. Сайлас застрелился.

— О, боже, — послышался чей-то голос. Я так и не поняла, кто это сказал — кажется, один из мужчин. Эсмонд встал, отодвинул стул, чтобы выбраться из круга, и шагнул к Белл. Она не стала ждать его вопросов:

— Сайлас был пьян. Играл в одну из своих игр. И выстрелил в себя. Думаю, он мертв. — Белл умолкла в нерешительности и обвела нас взглядом, в котором проступила растерянность, словно начала понимать, кто мы такие и что мы самая неподходящая компания, чтобы сообщать ужасную новость или делиться своими чувствами. Но что она могла сделать? Разве у нее оставался выбор? Мы все сидели тут, единственные люди в округе, и деться ей было некуда. — Сайлас играл, — сказала Белл, адресуя свои слова Фелисити. — Ты знаешь, о чем я.

Невероятно, но, похоже, Фелисити знала. Она кивнула и прижала ладонь ко рту.

— Фелисити, ты не позвонишь доктору Томпсону? — сказал Эсмонд. — И, наверное, в полицию. Да, мы должны позвонить в полицию.

— Боже, ну и дела! Ну и дела! — воскликнула Фелисити. Потом вспомнила, что ее окружают дети с широко раскрытыми от удивления глазами. — Пойдемте со мной, все. — Она собрала детей вокруг себя, обхватив каждой рукой двоих или троих.

Наши с Белл взгляды встретились. Мне показалось, что она смотрит на меня так, словно я тут единственная, кто может ей понравиться, у кого может быть с ней что-то общее. Именно так я истолковала долгий, пристальный, наполненный ужасом взгляд ее серых глаз. Эсмонд открыл входную дверь и придержал, пропуская Белл вперед, в темноту. Я встала и пошла за ними.

5

Stiletto fatalis[25] — это вовсе не оружие, а латинское название flaw worm, сельскохозяйственного вредителя. Энтомолог, придумавший такое имя, явно обладал чувством юмора. В деревенском магазине Торнхема висели плакаты, предупреждавшие фермеров об опасности, и Фелисити, ухватившись за это название, придумала замечательную шутку. В то Рождество — по крайней мере до смерти Сайласа Сэнджера — она постоянно упоминала о stiletto fatalis. Включи она вопрос в свою викторину, абсолютно все ответили бы на него правильно. Той зимой в моду вошли каблуки «стилет», и на всех вечеринках, особенно в домах с паркетными полами, вам выдавали пластмассовые колпачки для обуви, чтобы острые каблуки не протыкали пол. Все полы в Торнхем-Холле были деревянными, а сверху лежали ковры, большие и маленькие. Фелисити обязательно обследовала туфли прибывающих гостей и выносила вердикт, относятся ли они к категории stiletto fatalis.

Эту особенность характера Фелисити, о которой я совсем забыла и не вспоминала лет пятнадцать или шестнадцать, с тех пор, как мы виделись в последний раз, всплывает в памяти утром, когда я собираюсь ей позвонить. Я вспоминаю о stiletto fatalis и о том, что когда Фелисити нашла убежище у Козетты, в ее разговорах и их, и пришедшие им на смену увлечения уже сменила навязчивая тема селевинии.[26] Похоже, с тех пор в жизни Фелисити ничего важного не произошло: она по-прежнему замужем за Эсмондом и по-прежнему хозяйка Торнхема, хотя, наверное, уже не похожа на ту экспансивную молодую женщину в мини-юбке, которая вечер за вечером изливала душу Козетте. Я внимательно разглядываю лист бумаги, на котором записала телефон, продиктованный дочерью Фелисити. Потом набираю номер. Вчера вечером я не видела Белл — разумеется, не видела, хотя поехала в «Лейтс», вышла из такси на углу Пембридж-роуд, а остаток пути преодолела пешком.

Фелисити сама снимает трубку и как только понимает, кто это, произносит свое обычное приветствие, нисколько не изменившееся за прошедшие годы.

— Эй, привет!

Однажды я слышала, как Эсмонд представлялся одному из гостей как «Эй», утверждая, что жена дала ему новое имя. Фелисити ведет себя так, словно мы разговаривали две недели назад. Ни удивления — что я не звонила раньше, что звоню теперь, что я еще жива, — ни упреков. Она даже не говорит, что это стало для нее сюрпризом. Я не помню, чтобы Фелисити была так поглощена своими детьми двадцать лет назад или когда на девять месяцев бросила их на попечение отца и бабушки. Но теперь она говорит только о детях. Начинает сразу после вежливого вопроса, как мои дела, и воспринимает мое: «А у вас?» — буквально, рассказывая мне о потрясающей работе Миранды в телекомпании Би-би-си и о том, что Джереми успешно сдал экзамен по истории. За этим следует самое распространенное клише из всех, что можно услышать от любящей матери:

— Знаешь, мы уже отчаялись. Он палец о палец не ударил.

Я слушаю еще немного, потом сообщаю, что говорила с Мирандой.

— О, тебе удалось ее поймать? Какое облегчение! Прямо гора с плеч. Я с ней уже несколько дней не разговаривала — ты же знаешь, какие они неуловимые и, разумеется, абсолютно безразличные к чужим страхам, даже обоснованным. Какое облегчение знать, что она тут, с ней все в порядке, она отвечает на звонки, и так далее. Расскажи лучше о себе.

От этого вопроса легко уклониться:

— Миранда сказала, что ты разговаривала с Белл Сэнджер. Я подумала, что у тебя может быть ее адрес.

Молчание. Потом голос Фелисити меняется, становится театральным:

— О, моя дорогая, я не знаю. У меня есть номер телефона. Ты помнишь те чудесные названия лондонских АТС, «Амбассадор», «Примроуз», «Флаксмен»? Так легко запомнить. А теперь шесть-два-четыре и так далее. Что, черт возьми, должно означать это «шесть два-четыре»?

— Мейда. Мейда-Вейл и Килбурн. — Вот, значит, где живет Белл. У меня немного закружилась голова; я затаила дыхание, боясь, что нас прервут, и я никогда не узнаю остальные четыре цифры. — Шесть-два-четыре, а дальше?

Боялась я не напрасно, и мои опасения оправдались — Фелисити где-то записала номер, но не может вспомнить, где именно.

— Ты же знаешь размеры этого дома, Элизабет!