Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Но Иден, которая всегда относилась ко мне добрее, посоветовала не расстраиваться. Вне всякого сомнения, у меня просто не было возможности учиться, но теперь я в «Лорел Коттедж» — в ее устах это звучало как институт ведения домашнего хозяйства — и она меня всему научит. После этого я перестала всецело владеть их вниманием, а если точнее, они вообще перестали меня замечать и завели непонятный и немного бессвязный разговор о людях, которые жили в деревне и о которых я никогда не слышала. Одна из трудностей в общении с родственниками из Грейт-Синдон заключалась в том, что они, упоминая того или иного человека, предполагали, что я понимаю, о ком идет речь, и считали меня обязанной узнавать звонившего по телефону, даже если он не представился. Все бы ничего, но когда я признавалась в своем невежестве, Вера с Иден не снисходили до объяснений, а становились язвительными — по крайней мере, Вера — и говорили, что я, разумеется, все знаю, в этом не может быть сомнений, но по причине беспечности или забывчивости, которые мне вполне по силам преодолеть, — а скорее, безразличия, — тот или иной человек просто вылетел у меня из головы. Предположение, что весь мир в курсе их жизни, распространялось на обычаи и привычки, и поэтому я без всяких объяснений должна была знать, в какое время вставать, когда пользоваться ванной, где висит ключ от черного хода, когда приходит молочник, кто лучшая подруга Иден, какие предметы она выбрала для выпускных экзаменов за среднюю школу, как зовут викария, а также помнить расписание автобусов из Колчестера.

Я очень многого ждала от жизни в доме Веры; продолжительность моего пребывания здесь определялась погодой или тем обстоятельством, начнут ли падать бомбы на северо-восточный пригород Лондона. Я вполне допускала, что буду скучать по дому, поскольку еще никогда не разлучалась с родителями, но думала, что это чувство будет компенсироваться тем, что меня с радостью включат в сестринские отношения Веры и Иден, и я стану желанным — третьим — членом их маленького женского клуба. Как мне было известно, мой дядя Джеральд уехал куда-то на север Англии вместе со своим полком. Фрэнсис жил в пансионе. Я выглядела старше своих лет — люди часто мне это говорили — и предполагала, что тетки, одна из которых лишь на несколько лет старше меня, будут обращаться со мной как со взрослой, как с еще одной сестрой. С этими представлениями, или мечтами, я так и не рассталась окончательно, несмотря на постоянные разочарования. Мне отчаянно хотелось войти в их круг. Они, эти две женщины, обладали силой, позволявшей строить собственный мир — узкий, ограниченный и буржуазный, как я теперь его вижу — закрытое от непосвященных место, куда очень хочется попасть, вроде элитного клуба с необыкновенно строгими условиями членства и правилами, немыслимыми для постороннего. Сидя за чаем в тот первый день и не подозревая, какой трудный путь мне предстоит — с попытками войти в этот клуб, стать достойной его, с бесконечными неудачами, — я внимательно слушала, тщетно надеясь, что меня о чем-нибудь спросят, поинтересуются моим мнением. И наконец дождалась вопроса:

— Ты всегда ешь правой рукой?

Я никогда об этом не задумывалась. Посмотрела на Веру, которая подняла (в моей руке) последнюю из пшеничных лепешек.

— Не знаю.

— Левая рука для еды, правая для напитков, — сказала Вера, переставляя мою чашку с блюдцем и тарелку.

Я помогла ей вымыть посуду. Мама сказала мне, что, пока буду жить в «Лорел Коттедж», я должна пытаться быть полезной Вере, и, не зная, чем можно быть полезной, я предложила вытереть тарелки. Беседа к тому времени прекратилась, потому что Иден удалилась в гостиную с книгой, которую ей задали прочитать в школе, а в ее присутствии поддерживать разговор было легче.

Мы присоединились к Иден. Работало радио. Без десяти восемь Вера объявила, что через десять минут я должна идти спать. Мне и в голову не приходило, что я лягу раньше их. Дома я отправлялась в постель в половине десятого, и лишь в том случае, когда утром нужно было идти в школу. Здесь не будет никакой школы.

— В твоем возрасте в восемь я уже лежала в постели, — сказала мне Иден. У нее был низкий, красивый голос. Возможно, это всего лишь мое воображение, но в нем часто проступала какая-то странная интонация, словно Иден не интересовали собственные слова или человек, к которому она обращалась.

— Дети всегда поднимают шум из-за того, когда ложиться спать, — сказала Вера.

— Ты имеешь в виду Фрэнсиса. Уверена, что я этого не делала.

— Нет, думаю, с тобой такого не случалось, Иден. Но ты во многих отношениях была не такой, как другие дети. Тебе пора, Фейт. Уже темнеет.

Через два месяца темнеть начнет в пять!

— Спокойной ночи, маленькая племянница, — сказала Иден. — Вот увидишь: ты заснешь, не успев донести голову до подушки.

Сомневаться уже не приходилось — сестры не впустили меня в свой тесный круг.

Мне отдали спальню Фрэнсиса, хотя в последующие визиты я всегда спала в комнате Иден. Насколько я могла судить, там не было никаких его вещей, ничего, что указывало бы на спальню мальчика моего возраста. Изготовленные руками Веры украшения, которыми изобиловал дом, присутствовали и здесь — расшитые наволочки для подушек, чехлы на сиденья с вышивкой петит-пойнт, картинки из серебряной бумаги, плетеный шнурок звонка, коврик ручной работы. Возможно, в честь моего приезда личные вещи Фрэнсиса были убраны. Остались лишь круглые металлические часы на каминной полке.

Войдя в комнату и закрыв дверь, я сразу же обратила внимание на громкое металлическое тиканье, которое издавали часы. Когда мы с Верой поднимались сюда раньше, с чемоданом, я этого не заметила.

Распаковав чемодан, я убрала вещи в шкаф, несколько напуганная вешалками, которые были обтянуты разноцветными сатиновыми чехлами с рюшами; к крючку каждой был привязан мешочек с лавандой. Я надела ночную рубашку и пошла в ванную; от доносившихся снизу звуков снова накатила волна тоски по дому. Вера и Иден оживленно болтали, а время от времени слышался смех Иден. Они держались совсем не так, как в моем присутствии — беззаботно, расслабленно и как-то уютно, и это неизбежно наводило на мысль, что меня отправили спать пораньше, поскольку им не терпелось от меня избавиться.

Проблема с часами приобретала угрожающие размеры. Я подумала, что не смогу заснуть, пока они тикают в моей комнате, но вскоре обнаружила, что остановить их невозможно — только разбить.

Книга, которую я привезла с собой, на какое-то время меня отвлекла, но потом я испугалась, что Вера и Иден увидят полоску света под моей дверью. Несмотря на юный возраст, я уже понимала: они отправили меня в постель потому, что устали от моего общества, и их не очень волнует, буду ли я всю ночь сидеть и читать, лишь бы я им не мешала; однако они никогда, ни за что на свете, не признают этого и будут настаивать, что установили время моего отхода ко сну исключительно ради заботы о моем здоровье. Поэтому им лучше не видеть, что почти в половину десятого у меня горит свет.

В темноте казалось, что тиканье часов стало громче. В комнате было не совсем темно, потому что взошла луна — яркая, желтая летняя луна. Она давала достаточно света — мне хватило. Я встала, положила одну из подушек на сиденье одного из плетеных стульев, синих с золотом, и поставила на нее часы, завернутые в ночную рубашку.

Тиканье стало приглушенным, но я по-прежнему его слышала. Меня охватил страх, что я никогда не смогу заснуть, и это будет продолжаться не одну ночь, а много, много ночей подряд — наверное, сотню. Я окажусь запертой здесь, вместе с часами, не имея возможности убежать, страдая от их тиканья, как узник, которого подвергают китайской пытке водой. Вспомнив сказку Андерсена о принцессе на горошине, я подумала, что история получилась бы гораздо интереснее, будь источник неудобств принцессы звуковым, а не осязаемым. Какое-то время я размышляла над этим, пытаясь представить, какой звук мешал бы принцессе не меньше, чем горошина, подложенная под двадцать перин, на которых она лежала. Но это лишь ненадолго отвлекло меня от тиканья часов, пробивавшегося сквозь складки моей ночной рубашки.

Вера и Иден отправились спать. На лестничной площадке за дверью моей спальни они заговорили шепотом, словно боялись меня разбудить.

— Спокойной ночи, дорогая.

— Спокойной ночи, дорогая. Приятных снов.

Свет на лестничной площадке погас. Я взяла с пола сшитый из лоскутов коврик и завернула в него ночную рубашку с часами. Приглушенное тиканье было еще хуже. Я дошла до крайней степени отчаяния (впоследствии мне часто приходилось испытывать подобное в номерах отелей), и мне казалось, что единственная возможность избавиться от шума — покинуть комнату. Но в «Лорел Коттедж» сделать это было не легче, чем в нью-йоркском отеле «Плаза», где в соседнем номере всю ночь буйно веселились гости. В отеле я несколько раз тщетно звонила администратору, который был вежлив, выказывал готовность помочь, но ничего не делал. Здесь администратор спал и — я это прекрасно понимала — в любом случае не проявил бы сочувствия к такого рода жалобам. Я открыла окно и выглянула наружу.

Красивый сад был залит лунным светом. В то время, когда здесь жили дедушка и бабушка, сад выглядел неухоженным, но Вера преобразила его, заменив смородину и сумах калиной самых редких сортов, кустами дерена белого, скумпией и разнообразными травами. Разумеется, тогда я этого не знала, но могла оценить красоту сада и изящество, которое он приобрел после замены обычных растений редкими видами. В белом свете луны купались листья — в это время года сверкающие золотом — изящного, дрожащего на ветру амбрового дерева в рост человека. Каменный подоконник снаружи был довольно широким. Я развернула часы, поставила их на подоконник и опустила створку окна.

Проделывая это, я вдруг испугалась, что утром в комнату может войти Вера, скажем, с чашкой чая. Или по какой-то другой, не известной мне, надобности. У меня не было сомнений, что она заметит отсутствие часов. Но если повезет, я проснусь раньше, чем это случится.

Тишина казалась мне такой прекрасной, что я старалась не спать просто для того, чтобы насладиться покоем. Разумеется, эффект получился обратным — я тут же заснула. Проснувшись утром, около половины восьмого, вспомнила о часах и достала их, покрытые росой, но по-прежнему тикающие. И не нашла причин, которые помешали бы мне проделывать это каждую ночь. Если только пойдет дождь, но раньше времени волноваться не стоило. Я начала жалеть, что не знаю, когда здесь принято вставать: если я пойду в ванную, то не помешаю ли Иден, которая, вне всякого сомнения, должна пользоваться преимуществом? В доме было тихо. Я не знала, что делать; минут через десять, решив, что Вера с Иден еще спят, я встала и пошла умываться. Позже Вера спросила меня, почему я не приняла ванну, и взяла обещание, что я стану принимать ванну каждый день и не буду «увиливать».

В доме по-прежнему было тихо. Вытерев часы носовым платком и вернув их на каминную полку, я спустилась по лестнице. В доме было прибрано, все подушки в гостиной взбиты. Столовая оказалась пуста. Я открыла дверь кухни — сама не зная зачем, поскольку не могла приготовить себе даже чашку чая, не говоря уже о завтраке. Они обе сидели тут и ели пшеничные хлопья из квадратных вазочек фирмы «Вудс». Я вздрогнула, и мой испуг не укрылся от Веры, которая почти всегда замечала такого рода вещи.

— Бог мой, какая ты нервная! В твоем возрасте это неестественно.

Иден сказала, что я едва не разминулась с ней. В ее голосе чувствовалось осуждение и намек, что выход к завтраку в такой час говорит о склонности к лени. Вера, вскочившая при моем появлении и теперь напряженно застывшая между кладовкой и плитой, спросила, что я хочу на завтрак. Перечень блюд следовал без остановки: яйца-пашот, вареные яйца, яичница, бекон, хлопья, тост. Каша в списке отсутствовала. С ней слишком много возни, объяснила Вера, и кроме того, они с Иден вряд ли будут ее есть. Я сказала, что ненавижу кашу.

— Печально, что ты так относишься к здоровой пище, — заявила Вера.

— Но вы говорили… — пробормотала я.

— Говорила, говорила. Надеюсь, Фейт, ты не собираешься ловить меня на слове по поводу всяких мелочей, которые я говорила. Пожалуй, я не смогу состязаться в логике с тобой или твоей матерью. Прежде всего, у меня нет времени. Ты уже решила, что хочешь на завтрак, или мне сесть за стол и доесть свои хлопья, пока ты будешь думать?

Я ответила, что хочу вареное яйцо. С показным смирением Вера достала кастрюлю и взяла со стеллажа яйцо. Иден вскочила.

— Давай приготовлю. Я уже закончила. Присядь, дорогая, а то ты прыгаешь, как «Джек в коробочке».[24]

Иден — в школьном сарафане, с волосами, стянутыми на затылке черной шелковой лентой — засуетилась, намазывая мне бутерброды.

— Три минуты, да?

— Можно пять?

— Ну, разумеется, можно. Но это будет яйцо вкрутую. Ты уверена, что захочешь есть яйцо вкрутую?

Вряд ли, но теперь я уже не совершила ошибку и не стала спорить. Просто сказала, что буду следить за временем и сама вытащу яйцо из воды. Иден, наверное, подумала, что это подходящий момент для начала уроков кулинарии, но Вера сомневалась.

— Она только уронит его на пол. Ты же знаешь, Иден, сколько грязи от яйца. — Не оставив мне времени на возмущение, она повернулась ко мне и сказала язвительным, осуждающим тоном: — Мне очень жаль, что тебе не понравились маленькие часы Иден. Она сама поставила их тебе в комнату, поскольку решила, что они пригодятся тому, у кого нет наручных часов.

— Тебе они не понравились, Фейт? — спросила Иден.

Я не могла вымолвить ни слова. Меня словно парализовало.

— Конечно, не понравились. Это совершенно очевидно. Если бы они ей понравились, она не стала бы выставлять их за окно, правда? Да, знаю, моя дорогая, это невероятно, но уверяю тебя, именно так она с ними поступила. Твои маленькие часы явно не имели успеха. Утром я первым делом спустилась в сад и сразу же увидела их на подоконнике, за окном Фрэнсиса. Хорошо еще, не пошел дождь — больше мне нечего сказать.

Как бы не так! Она принялась подробно описывать часы, словно мы с Иден никогда их не видели, потом строила предположения насчет их цены — пять шиллингов и шесть пенсов или пять шиллингов и одиннадцать пенсов, — вспоминала, когда их купила Иден, в этом году или в прошлом, и где именно, в Колчестере или в Садбери. Иден прервала ее, спросив, почему я выставила часы за окно.

— Просто потому, что они тебе не понравились, да, Фейт?

Неужели они считают меня сумасшедшей?

— Мне не нравится, что они тикают, — сказала я.

— Тебе не нравится, что они тикают? — переспросила Иден таким тоном, будто я призналась в какой-то непостижимой фобии. О моем яйце все забыли — вода с громким бульканьем выкипала, но кастрюльку заслонила облокотившаяся на плиту Иден. — Но ведь все часы тикают, за исключением электрических.

— Я знаю. — Наверное, это кажется нелепым, но у меня на глазах выступили слезы. — Мне не нравится, что они тикают. Я ничего не могу поделать. Я выставила часы за окно, чтобы их не слышать.

— Никогда не слышала чего-либо подобного, — сказала Вера.

— Почему ты не пришла и не сказала нам, что тебе не нравится их тиканье?

— Не хотела вас беспокоить.

— Вне всякого сомнения, лучше было бы побеспокоить меня, — очень мягко и спокойно сказала Иден, — чем портить мои часы.

— Я их не портила. Они идут.

— Нет никаких причин плакать, — сказала Вера. — Слезы тут не помогут. Что у нас с яйцом? Оно кипит не меньше десяти минут.

Иден выудила яйцо и поместила в мою подставку.

— Я предупреждала, что тебе не понравится вкрутую. Бог мой, мне нужно бежать. Посмотрите, который час!

Я осталась с Верой одна. Она несколько минут еще продолжала рассуждать о часах, о ценах на них, о неизбежности тиканья, время от времени отклоняясь от темы и заявляя, что в моем возрасте нельзя быть такой нервной. Тогда я ничего не знала о проекции,[25] но теперь понимаю, что столкнулась именно с этим явлением. Мое яйцо несъедобно. Я должна позволить ей сварить другое. Не способная обижаться, она полагала, что на меня не подействует полученная выволочка. Я вытерла вымытые Верой тарелки. Поднявшись к себе в спальню, обнаружила, что часы исчезли. Куда их убрали, так и осталось для меня тайной, но до самого отъезда они больше не попадались мне на глаза.

Тот мой визит продлился недолго. «Странная война»[26] действительно оказалась странной; поговаривали, что к Рождеству она закончится, и через две недели отец приехал в Грейт-Синдон, чтобы забрать меня домой. Пять месяцев спустя, в марте следующего года, Иден прислала мне перевод на пять шиллингов по случаю дня рождения. Примерно в это же время Вера приезжала на целый день в Лондон и подарила мне две полкроны, так что у меня имелась возможность поблагодарить ее лично.

Я не отправила Иден письмо с благодарностью вовсе не потому, что была ленива, плохо воспитана, не любила писать письма или мне не нравилось получать пять шиллингов. Просто не знала, о чем писать Иден. Мне абсолютно ничего не приходило в голову — кроме слов благодарности. В то время среди моих чувств к ней и к Вере преобладал трепет. Тем или иным способом они унижали меня, и в их присутствии я чувствовала себя ничтожной, безнадежной, не способной ни в чем с ними сравниться. Если я напишу, то с письмом обязательно будет что-то не так. Или грамматические ошибки, или неразборчивый почерк, или неправильно написанный адрес. Конечно, я писала Иден и раньше, всегда подписываясь «с любовью от». Может быть, теперь, после того, как мы так много времени провели в обществе друг друга и я получила столько уроков, практических и метафизических, относительно образа жизни, это нужно изменить? Может быть, следует завершать письмо фразой «люблю», «обожаю» или — вследствие ее явного разочарования во мне из-за часов и многих других вещей — употреблять более сдержанное, «с уважением»? Я не знала и поэтому решила промолчать.

Возмущенное письмо Иден отец получил месяц спустя. Оно его очень огорчило. Думаю, испортило настроение на весь день.

— Я бы хотел, чтобы ты написала Иден. — Он ограничился этой фразой, но повторил ее несколько раз, а потом прибавил: — Теперь ты напишешь Иден, правда?

Я так и не решилась. Тот инцидент меня очень расстроил. Разумеется, теперь я уже никогда не смогу взглянуть в лицо Иден или заговорить с ней, думала я, а что касается сестринских отношений, то об этом не могло быть и речи. Письмо отдалило нас друг от друга, и мне поначалу казалось, что оно удвоило шестилетнюю разницу в возрасте. В то время я считала себя неудачницей, неумехой, а их образ жизни — почти недостижимым стандартом.

Я думала… да, я много думала о них. В моем воображении они никогда не менялись, жили все той же размеренной жизнью в приятно пахнущем, безукоризненно чистом доме, поглощали огромное количество еды за чаем, шили и вышивали, целовали друг друга перед сном — две утонченные дамы, которые вели себя как настоящие женщины. Когда-нибудь, если очень постараюсь, я смогу сравняться с ними, стать такой же, как они, быть принятой в их общество.

5

Кое-что из этого я записала для Дэниела Стюарта — в сущности, конспект, поскольку мне не следовало забывать, что ему нужны сведения не обо мне, а о Вере. Тут я подхожу к семейной тайне. Рассказывать ему или нет?

Разумеется, не такая уж это и тайна. О ней известно, и она где-то записана и зарегистрирована. Например, должен существовать протокол. Я не сомневаюсь, что такого рода протоколы полиция хранит шестьдесят лет, а возможно, и дольше. Эту тайну знает семья маленькой девочки — или их следует называть потомками по боковой линии? То же самое можно сказать о моих родственниках. Или нет? Фрэнсис должен знать, потому что Фрэнсис всегда все знает, иногда еще до того, как это случилось. Ни Вера, ни Иден не говорили со мной об этом. Узнала я все от матери, а не от отца. Она разозлилась на какие-то слова или поступки Веры и вдруг заявила, что должна мне кое о чем рассказать, что продемонстрирует, насколько нелепы представления отца о своих сестрах как об образце добродетели. Бедняга, вскоре он лишится иллюзий.

Очевидно, Стюарт ничего не знал. В противном случае он должен был упомянуть об этом в биографической главе. Перечитывая эту главу, я подумала, что он пропустил очень много вещей, которые мне представлялись важными для правильного понимания характера Веры. Наверное, он о них не знает, и я должна ему рассказать. Например, о ее болезни в пятнадцатилетнем возрасте, через несколько месяцев после рождения Иден. Сначала врачи думали, что это менингит. Сегодня они, скорее всего, диагностировали бы одну из вирусных инфекций, которые проделывают с людьми странные вещи. Вера пролежала в постели несколько недель (однажды рассказал мне отец): поначалу высокая температура и бред, потом днем температура становилась нормальной, а по вечерам резко поднималась. Одно легкое у нее спалось. Она похудела на целый стоун.[27] А потом внезапно выздоровела, причем без всяких последствий, за исключением, возможно, худобы, которая сохранилась у нее на всю жизнь. Бабушка преданно ухаживала за ней, вынужденно отрывая время от новорожденного, но, поправившись, Вера постепенно брала на себя все заботы об Иден, став для нее второй матерью. Тут я опять подхожу к семейной тайне. А что, если болезнь Веры не имела отношения ни к вирусу, ни — если носила психосоматический характер — к ревности к новорожденной сестре, а была обусловлена историей с Кэтлин Марч? Виной, раскаянием или, возможно, а по моему мнению, более вероятно, просто страданиями от того, что ее презирают и осуждают.

Не упомянул Стюарт и о грозе. Мне поведала об этом случае Иден — она очень любила эту историю. Впервые — еще раз мне напомнили о ней в день свадьбы Иден — я услышала ее в саду в Уолбруксе, летом, в разгар войны. Должно быть, Иден тогда приехала домой в отпуск. На ней было платье, сшитое Верой из двух старых. Бело-розовая юбка с цветочным узором и синий лиф с бело-розовыми воротником и манжетами. Волосы подняты со лба и скреплены заколками, а остальные свободно спадают, как в стрижке «паж». На правой руке Иден носила обручальное кольцо матери — она принадлежала к той категории девушек, которые не расстаются с обручальным кольцом умершей матери.

Хелен и Вера ушли в дом. Мы с Иден сидели в шезлонгах на террасе. День был душный, издалека доносились раскаты грома; вне всякого сомнения, именно этот звук заставил Иден вспомнить ту историю.

— Видишь бугорок в дальнем конце лужайки?

Иногда я задумывалась, что это такое: похоже на выпуклость под слоем почвы, скалистый выступ, хотя в здешней местности никаких скал не наблюдалось, только невысокие холмы.

— Там раньше росло дерево, огромный конский каштан — так его называют. Когда я была маленькой и лежала в коляске… Тебе правда никто не рассказывал, Фейт?

— Кажется, нет. Я не знаю, что это.

— Ты бы запомнила, если бы тебе рассказали. Разумеется, не Вера, но я думала, что твой отец… люди такие странные, правда? В общем, как я уже сказала, я была маленькой и лежала в коляске, а коляска стояла под тем деревом. Хелен, естественно, была в Индии. Тут жили ее бабушка и дедушка. Надеюсь, это тебе известно, да?

Я не была уверена, но решила, что разумнее согласиться.

— Мама, папа, Вера и твой отец явились сюда с ежегодным визитом. Обычно они шли пешком — можешь себе представить? — от самого Мейленда. Наверное, миль шесть. Мама положила меня под каштаном. Началась гроза, и вдруг Веру охватило предчувствие катастрофы. Все пили чай на кухне — ты не поверишь, но эти Ричардсоны всегда заставляли их есть на кухне, потому что свысока смотрели на отца, — из окна которой была видна лужайка. Разумеется, нетрудно догадаться, что мама следила за мной через окно, рассчитывая забрать меня, если пойдет дождь, и они все решили, что Вера сошла с ума, когда вскочила и, ни слова не говоря, бросилась во двор. Ты же видела, какое у Веры превосходное воспитание, и поэтому должно было произойти нечто исключительное, чтобы она встала из-за стола, не спросив разрешения хозяйки. Вера выбежала в сад, выхватила меня из коляски и уже возвращалась в дом, когда на сад, словно бомба, обрушилась гигантская молния. Так сказала мама, хотя сама никогда не видела бомб; я имею в виду, что в ту войну их не было — не то, что теперь. Так вот: молния ударила в дерево и расколола его на тысячи кусочков. Веру, которая держала меня на руках, сбило с ног, однако она не пострадала, и я тоже, если не считать синяков. От коляски ничего не осталось, и от каштана тоже — только пень, который теперь виден под травой, и два фута ствола, а щепки на клумбах находили еще несколько лет. И, наверное, до сих пор находят.

— Значит, Вера спасла тебе жизнь?

— О да, я обязана ей жизнью. Не понимаю, почему Джон тебе не рассказал. Это очень странно с его стороны.

Таким образом, если болезнь Веры носила психосоматический характер (впервые за все время я подумала, что это вполне вероятно) и была способом отвлечь внимание матери от новорожденной девочки и переключить на себя, а реальные физиологические симптомы болезни были вызваны ревностью, то через несколько месяцев Вера уже раскаялась. Она так полюбила сестру, что рисковала собственной жизнью ради спасения ребенка. Любовь ее была настолько сильна, что заставила забыть о правилах поведения за столом.

Я расскажу Стюарту о грозе — так, как рассказывала мне Иден, — чтобы он мог использовать прямую речь, которую я считала гораздо более эффективным приемом в подобной книге. И еще, наверное, о том, как Вера нашла мертвую миссис Хислоп, хотя это может не иметь никакого отношения к делу. Почему ни одна из этих историй не известна Чеду Хемнеру? Или ему рассказывали, однако он или не слушал, или сразу забывал, поскольку его мысли, как я узнала впоследствии, были заняты совсем другим?

Вера имела обыкновение навещать одиноких стариков — нечто вроде традиции, сохранившейся с тех времен, когда дворяне занимались благотворительностью в своем приходе (хотя Лонгли никак не могли претендовать на благородное происхождение), предшественницы добровольных общественных работ. Однажды Вера отправилась к миссис Хислоп и нашла ее мертвой. Вероятно, это стало шоком для девочки, явившейся со свертком старой одежды и пирожными, которые она только что испекла. Вера сама рассказала мне об этом случае в один из редких дней, когда ей захотелось выговориться.

Мы гуляли с Джейми, который был еще в коляске, только она и я; Иден в то время жила в Лондоне у старой леди Роджерсон. Я толкала коляску, и Джейми заснул, что часто случалось, когда коляска приходила в движение, и тогда он неизбежно пропускал все, что ему хотели показать, — лошадей на лугу, кошку на стене, пожарную машину. Я отчетливо вижу его: похожие на персики щеки с тенью от густых темных ресниц, золотистые, как у всех Лонгли, волосы, еще ни разу не стриженные, потому что Вера не допускала мысли, что можно обрезать его кудри. Мы возвращались домой другой дорогой, по которой я никогда раньше не ходила, хотя к тому времени уже пять или шесть лет ежегодно приезжала в Синдон. Это была дорога, ведущая в никуда, и через сотню ярдов превращавшаяся в тропинку. Мы с Верой были вынуждены свернуть на нее, обнаружив, что улица, которую мы выбрали, перегорожена потоком воды. Тропинка вилась по краю унылого луга мимо заброшенных гравийных карьеров, но Вера так долго сторонилась совсем по другой причине. Увидев впереди коттедж, она негромко рассмеялась, пытаясь скрыть смущение или какие-то более сильные чувства.

— По возможности я никогда не хожу этой дорогой. Глупо, когда прошло столько лет, но я, похоже, не в силах изменить свои чувства.

Сегодня домик миссис Хислоп привели в порядок: балки фахверковой конструкции обнажены, а крыша, которая раньше была черепичной, покрыта соломой. В нем живет преподаватель Эссекского университета с женой и ребенком. Когда я увидела дом впервые, сразу после войны, он представлял собой бесформенную развалюху из дранки и штукатурки, с закрытыми ржавым железом окнами и садом, заросшим сорняками, среди которых гнила старая черно-зеленая машина марки «Моррис» десятой модели. Вера говорила, что миссис Хислоп собирала в поле и ела разные грибы, хотя ее предупреждали, что это смертельно опасно и однажды она убьет себя. Когда Вера нашла ее, войдя на цыпочках в безмолвный коттедж, окликая хозяйку и понимая, что за дверью спальни ее ждет нечто ужасное, тело старухи уже раздулось от того, что в просторечье называют водянкой, хотя при жизни никаких признаков этой болезни у нее не наблюдалось.

У миссис Хислоп не было рвоты или других признаков отравления грибами. Полиция провела расследование, и вердикт гласил, что смерть наступила от естественных причин, хотя все в деревне не сомневались, что старуха отравилась, хотя и не знали, как и чем именно. Вера поспешно провела меня мимо коттеджа и ни разу не оглянулась. Думаю, это дает представление о ней как о чувствительном человеке, у которого конкретное место или обстановка могут вызывать болезненные воспоминания, хотя непонятно, почему место, где было найдено тело маленькой девочки, похоже, оставляло ее равнодушной? Много лет она старалась держаться подальше от Лум-лейн и домика миссис Хислоп, но никогда не пыталась избегать луга за церковью или самого церковного двора, а когда посещала церковь, то шла туда через крытый вход на кладбище не реже, чем по тисовой аллее. В качестве объяснения можно предположить, что Вера чувствовала себя отчасти виноватой в смерти миссис Хислоп — например, потому, что не пришла накануне вечером, как обещала, или никому не рассказала о том, что — возможно, только она одна — хорошо знала: к тому времени глаза миссис Хислоп были поражены катарактой, так что старуха была почти слепа и уже не могла отличить один гриб от другого. Раскаяние могло отталкивать Веру от коттеджа, в то время как она, скорее всего, не чувствовала своей вины в истории с Кэтлин Марч. Но разве можно быть абсолютно невиновной, если ребенок находился на ее попечении?

Наверное, Стюарт захочет найти в юности Веры корни того, что случилось потом: попытки медленного отравления, к которому она прибегла, и — когда затея сорвалась — жестокой развязки. Думаю, он сформулирует свой постулат так: убийцы не убивают ни с того ни с сего. Должна быть какая-то причина — склонность к насилию, непонимание ценности жизни других людей. Однако у Веры и Иден остались потомки, которые имеют больше, чем я, прав решать, следует ли раскрывать тайну, или нет — больше прав, даже несмотря на то, что могут не знать этой истории. Вместо того чтобы называть имя Кэтлин Марч Стюарту (который, получив подсказку, может затеять собственное расследование), я должна выяснить, как к этому относится Джейми, а возможно, также Элизабет и Джайлз. Писать их отцу бесполезно, потому что, как известно, Фрэнсис никогда не отвечает на письма родственников.



«Битва за Англию», в которой меньшинство сражалось над головами большинства (в ней принимал участие Эндрю), вынудила меня в августе 1940 года вернуться в Синдон. Я очень хотела туда поехать, хотя поверить в это трудно — после рассказа о предыдущем визите. Причины моего желания не имели никакого отношения к Вере, а если точнее, то недостаток в виде присутствия Веры бледнел перед очевидными преимуществами: свиданием с Иден, возможностью спать в кровати в собственной комнате (у нас дома оборудовали бомбоубежище, и я ночевала в нем, а родители поставили кровать в гостиной), деревенской жизнью. Именно последнее обстоятельство в прошлый раз примирило меня с необходимостью поехать к тетке. Сладкий восторг, испытываемый летом некоторыми детьми — как мне кажется, особенно девочками — от очаровательных сельских пейзажей, проходит или напрочь забывается, когда дети вырастают. Несомненно, именно об этом говорит Вордсворт в «Оде предчувствия бессмертия». Всему виной взросление. Луг, роща, ручей, обычные пейзажи — все это в подростковом возрасте теряет яркость и свежесть грез, и у нас остается лишь любовь к деревенской жизни. По крайней мере, так произошло со мной. В возрасте одиннадцати лет я получала огромное наслаждение от лесов и полей в Синдоне, от птиц и бабочек, от плодов на деревьях, где, как считалось, их быть не могло — на сикоморе, полевом клене, ольхе, — от появления листьев, от жизненного цикла мелких существ, от катящего огромное яйцо паука, от превращения куколки в бабочку, от ниточек жабьей икры, от мотылька цвета киновари, усаживающегося на цветок крестовника. Теперь все ушло. Я не вижу этих мелочей, а если вижу, то не радуюсь им; у меня нет времени просто стоять и смотреть. В отличие от тех дней. Я находила эти мелочи, по крайней мере часть, на просторах нашего наполовину застроенного пригорода, развитие которого остановила война. Уже тогда я в совершенстве владела искусством прикрывать глаза, чтобы не видеть того, чего не желала видеть, — в данном случае домов, а в других вызывавшие неловкость проявления чувств. Но в Грейт-Синдон не было нужды закрывать глаза. «Лорел Коттедж» стал одним из последних построенных тут домов. Его окружала нетронутая сельская красота.

И еще мне хотелось снова увидеться с Иден. Наверное, одиннадцатилетний ребенок должен иметь кумира. Мое обожание подпитывалось разлукой. Я даже стала считать то письмо справедливым. В конце концов, это был выговор моему отцу, а не мне. Возможно, ему следовало привить мне хорошие манеры, научить готовить и шить, быть женственной. Вера один или два раза говорила, что не понимает, какая мне польза от всех этих латинских склонений, и, хотя я почти не обратила внимания на эти слова, учитывая, от кого они исходили, Иден с улыбкой согласилась и с явного одобрения Веры заявила, что абсолютно безнадежна в латыни и что после двух семестров бросила этот предмет. Она была красивой, элегантной, уравновешенной и уверенной в себе. Юная восемнадцатилетняя девушка, Иден приходилась взрослым людям сестрой, а не племянницей, и они относились к ней с таким же уважением, как к сверстникам. Иден бросила школу и поступила на работу. Она станет для меня примером. В поезде до Колчестера я гадала, сохранили ли ее волосы золотистый цвет, и если сохранили, то удастся ли мне втайне от всех осветлить собственные волосы перекисью.

Где-то над Эссексом шел воздушный бой. Истребитель, из которого валил дым, кувыркаясь, падал на землю, словно листок с дерева. Пассажиры сгрудились у окна, вглядываясь в небо. Из самолета никто не выбросился с парашютом. Летчик, кто бы он ни был, горел внутри. Это «Мессершмитт», сказали пассажиры, а не наш — не «Спитфайр» и не «Харрикейн». Небо очистилось, и солнце светило по-прежнему.

Вера встречала меня на вокзале: поцеловала воздух в дюйме от моей щеки, заявила, что я выросла, и снова пожаловалась на вес моего чемодана.

В этот раз я приехала на несколько месяцев. Воздушные налеты на Лондон начались в сентябре, и три месяца спустя в городе за одну ночь было зарегистрировано 1725 пожаров. Отец приехал в Синдон, встретился с директором и устроил меня в школу, где в свое время училась Иден. К тому времени в деревне у меня появилась подружка, девочка, тоже приехавшая сюда к родственникам; так что я с нетерпением ждала встречи с Энн, с которой можно вместе ходить в школу, и радовалась, как радуются все в этом возрасте, что я ничем не отличаюсь от других детей. Был выходной день, и Иден ждала нас в «Лорел Коттедж». Утром в честь моего приезда она испекла бисквит, который удавался только ей — взбивать яйца требовалось не меньше десяти минут.

В «Лорел Коттедж» был также Фрэнсис, о котором я совсем забыла.



До появления Джейми он оставался моим единственным кузеном; сестра и брат матери были бездетными. В детстве мы с ним иногда виделись, вне всякого сомнения, играли вместе и, наверное, ладили — я не помню. Он был примерно на год старше меня. О его присутствии в доме Вера, естественно, ничего не сказала, очевидно предполагая, что я обязана знать о его приезде. В конце концов, у Фрэнсиса тоже школьные каникулы, и где еще ему быть, если не дома? Где угодно, как я впоследствии узнала, но это было позже.

Вспоминать нетрудно — трудно заново переживать чувства, которые я испытала, когда вошла в гостиную и увидела Фрэнсиса, сидящего там вместе с Иден. Замирание сердца, что-то похожее на панику, мысль о том, что теперь все пропало. Почему? Почему я так волновалась? Почему первые несколько секунд я была абсолютно уверена, что мы с ним невзлюбим друг друга и, хуже того, что в его присутствии я всегда буду чувствовать себя неуклюжей, смешной и глупой? В эти первые секунды я испугалась его и, защищаясь, словно спряталась в раковину.

Вере, уделявшей столько внимания соблюдению приличий, и в голову не пришло еще раз представить нас друг другу. Иден тоже. Возможно, с моей стороны было смешно чего-то ждать. Какие могут быть церемонии между двоюродным братом и сестрой, родственниками? Наверное, я была маленьким педантом, настоящей занудой, если хотела, чтобы мне рассказывали о Фрэнсисе, а ему — обо мне, помогая найти друг в друге что-то общее; чтобы Вера или Иден просто из чувства симпатии к людям, которое у них напрочь отсутствовало, помогли нам общаться? Я молча стояла, размышляя — строила самые нелепые предположения, где мне теперь спать. И понимала, что не смогу заставить себя спросить.

Он был красивым парнем. Если вы хотите знать, как он выглядел, найдите несколько номеров журнала для мальчиков «Бойз оун пейпер» или юношеский роман с иллюстрациями, выпущенный в конце девятнадцатого века. Фрэнсис был похож на прообраз юного героя: стройный молодой англичанин, капитан регбийной команды, впоследствии лучший регбист университета, староста класса, великодушный к младшим, суровый гонитель несправедливости, голубая кровь или, как говорят американцы, настоящая «белая кость», но в то же время скромный, сэр Генри Куртис[28] в молодости. Сегодня мы бы сказали, что он просто копия актера Энтони Эндрюса. Светловолосый, с резкими чертами лица и подбородком, словно вырезанным острым ножом из тикового дерева, пронзительными синими глазами и полными, а не тонкими, как можно было ожидать, губами. Кроме того, бросалось в глаза его сходство с Иден. Внешне они больше походили на близнецов, чем мой отец и Вера, — в свои тринадцать Фрэнсис уже перерос Иден.

Мы сели за стол, накрытый для чая, и Вера тут же принялась расхваливать большой круглый пирог, посыпанный сверху чьей-то недельной нормой сахара. Иден хихикала. Она стала на год старше, но выглядела не такой взрослой, менее неприступной. Я также увидела, что других людей могут допускать внутрь магического круга, заключавшего только их двоих, ее и Веру. Хотя, нет — тут я ошибаюсь. Теперь образовались две пары — Иден и Фрэнсис, Иден и Вера, — но ни в коем случае не трио. Об обращении Фрэнсиса с матерью я расскажу позже, хотя с самого начала, в эти первые часы, оно шокировало и заинтриговало меня. Поведение Фрэнсиса и Иден казалось мне странным. Они ставили меня в тупик и в каком-то смысле пугали. Я не понимала причины — была слишком мала. Взгляды, которыми они обменивались, хихиканье Иден в ответ на его слова, перешептывание, вызывавшее упреки Веры, причем адресованные только сыну, а не сестре, и явное удовольствие, которое они получали от общения друг с другом, пока Иден не взяла себя в руки и вновь не переметнулась на сторону Веры — все это было выше моего понимания. И угрожало мне (как скажут психотерапевты), той части меня, которая жаждала — желание это не исчезло до сих пор — стать для них своей. Казалось, передо мной образец взрослого поведения, до которого мне никогда не возвыситься, я была в этом уверена. Прошло много лет, прежде чем мне удалось проанализировать и разрешить эту загадку. Они вели себя, как тайные любовники.

Но в тот вечер я словно плыла в открытом море, дрейфовала в лодке, без всякой карты по глубоким водам семьи Лонгли. Темой разговора за чаем была новая работа Иден, но, поскольку все предполагали, что я знаю то, о чем понятия не имела — что это за работа, как Иден на нее устроилась, как зовут работодателя, когда она вышла на работу и так далее, — я не могла принять в нем участия. Поэтому я решила слушать и запоминать все, что смогу. Теперь, бросив школу, Иден красилась еще сильнее: жидкий тональный крем, один из тех, которые только появлялись в магазинах — или под прилавком, так что приходилось их выпрашивать или стоять за ними в очереди, — а также яркий коричневый карандаш на выщипанных бровях и вызывающие синие полоски теней на веках. Прическа представляла собой сложную конструкцию, в которой торчали металлические зажимы, что в 1940 году считалось шикарным.

Больше всего меня волновал вопрос, не придется ли идти спать в восемь часов. Присутствие Фрэнсиса, во многих отношениях неприятное, несколько успокаивало. Вряд ли меня отправят в постель, а ему позволят остаться, и тот факт, что нас обоих уложат спать одним и тем же унизительным способом, выглядел предпочтительнее моего индивидуального изгнания. Но вскоре после чаепития Фрэнсис исчез.

Я вытирала тарелки. Вера с Иден продолжали обсуждать работу последней; как я к тому времени уже поняла, она устроилась в адвокатскую контору, и в ее обязанности входило отвечать на звонки и объяснять клиентам, где они должны ждать. Найти место помог генерал Чаттерисс, который учился в школе со старшим партнером адвокатской конторы. Я почувствовала облегчение, узнав так много и при этом ничего не спрашивая. Значит, когда в разговоре снова возникнет эта тема, я уже не продемонстрирую свое невежество и не получу выговор.

Разумеется, никто не ждал от Фрэнсиса, что он будет мыть или вытирать посуду, заправлять постель или делать что-либо по дому. Мы вернулись в гостиную, и я думала, что увижу Фрэнсиса там же, где мы его оставили, — в кресле, с томиком «Унесенных ветром» в руках. Реакция Веры на его отсутствие была очень бурной (сегодня мы назвали бы ее несоразмерной). Лицо у нее побагровело.

— Видишь — он опять за свое!

— Дорогая, еще только без десяти семь. — Я заметила, что Иден все чаще называла Веру «дорогая».

— Он пользуется нашим отсутствием.

Этот обмен репликами озадачил меня. Фрэнсис свободен, а время еще не позднее. Почему он не может прогуляться по деревне, если хочет?

Какое-то время о нем не вспоминали. Вера с Иден были похожи на викторианских дам за «работой». Свободное время они проводили за столом лицом друг к другу или в креслах по обе стороны камина, шили, вязали крючком или вышивали. Вид Иден с замысловатой прической и ярким макияжем никак не соответствовал занятию девочки-паиньки, украшающей мережкой края носового платка. Но для меня все, что она делала, казалось достойным восхищения и подражания, и когда Иден нашла мне вязальный крючок и моток шерсти и поручила «делать квадратики», из которых потом сошьют одеяло, я с радостью согласилась. Вера вышивала узор для каминного экрана: дама в шляпке и кринолине, с корзинкой в руке. В тридцатые годы дамы в кринолине были очень популярным сюжетом для рукоделия, и в «Лорел Коттедж» они встречались на каждом шагу — на подушках, стеганых чехольчиках для чайника, конвертах для ночных рубашек.

Я предпочла бы погулять в саду или в поле, но боялась выйти, помня о реакции Веры на исчезновение Фрэнсиса. Кроме того, мне доставляло удовольствие сидеть со взрослыми, занимаясь одним с ними делом и принимая помощь от великодушной Иден, которая направляла мои неловкие руки, следила за тем, чтобы петли ложились ровно, и наконец, когда квадрат был закончен, заметила:

— Совсем неплохо для начинающей!

Вера отложила вышивку и принялась за письмо. Взглянув на него украдкой, я увидела, что оно адресовано мужу, поскольку начиналось со слов: «Дорогой Джерри». Где находился Джеральд, Вера не знала — если не было возможности намеками, чтобы не придрался цензор, более точно указать место, Джеральд обычно сообщал, что «на территории Англии». Время приближалось к восьми, и я начала следующий квадрат, но, как выяснилось, недооценила Иден, которая услышала звон церковных колоколов за минуту до того, как стрелки на часах в гостиной показали восемь. Она воткнула иголку в платок, сложила его, бросила на ручку кресла, сверху прижала острыми ножницами, точно по центру, встала и улыбнулась мне.

— Ну, маленькая племянница, ты будешь спать в моей комнате, и я должна показать тебе, где это.

Разочарованная, я пошла за ней к двери; некоторым утешением мне служил тот факт, что мы будем делить одну спальню. Однако Вера вдруг вскочила и бросилась наверх. Я слышала, как она перебегает из комнаты в комнату, хлопая дверьми. Иден замешкалась. Она не смотрела на меня. Затем открыла дверь, и мы вышли, остановившись у подножья лестницы. Вера сбежала по ступенькам; лицо ее было красным, глаза и рот выдавали едва сдерживаемый гнев.

— Его нет в доме! Я говорила тебе, он опять за свое.

Она распахнула парадную дверь и побежала к калитке, перегнулась через нее, и, повернувшись влево, позвала:

— Фрэнсис, Фрэнсис!

Потом повернулась направо и повторила:

— Фрэнсис, Фрэнсис…

Мы пошли в комнату Иден. Голос Веры, звавшей сына, доносился сначала спереди дома, затем сзади. Дверь спальни Фрэнсиса была закрыта, и Иден открыла ее и заглянула внутрь — естественно, там никого не было. Я ничего не спрашивала, а она не объясняла. Ее спальня была очень чистой и аккуратной: вышитые салфетки, на которых лежала щетка для волос и стояли разнообразные кувшины и вазочки, преобладание розовых тонов, картины на стенах, в том числе цветной снимок статуи Питера Пэна в Кенсингтонском саду. Кровати стояли не параллельно, а под углом друг к другу, настолько далеко, насколько позволяли размеры комнаты. К своему огромному облегчению, часов я не обнаружила.

Мой чемодан был уже здесь и ждал, пока его распакуют. Иден объяснила, что я должна повесить свои вещи в выделенную для меня секцию шкафа и могу занять второй ящик комода.

С лестницы послышались громкие шаги Веры. Она распахнула дверь. Детей смущают признаки сильных чувств у взрослых, а Вера в тот момент явно находилась под воздействием сильных чувств: лицо пунцовое и залито слезами, губы шевелятся, тело напряжено, словно пружина, пальцы сжаты в кулаки. Иден подошла к ней и взяла за локоть.

— Зачем ты доводишь себя до такого состояния, дорогая?

— Он делает это специально!

— Ну разумеется. Ты не должна обращать внимания.

Иден вспомнила обо мне; я смущенно ждала, недоумевая, что могло стать причиной подобных страданий, таких глубоких и бурных, на грани истерики.

— Спокойной ночи, Фейт, дорогая. Я не стану тебя беспокоить, когда вернусь. Разденусь в темноте.

Она закрыла дверь; я осталась в спальне, а Вера с ее загадочными страданиями — в коридоре. Распаковывая чемодан, я размышляла, не думает ли она, что Фрэнсис сбежал или похищен. Может, нужно вызвать полицию? Может, передо мной разворачивается первый акт какой-то ужасной семейной трагедии? Выйдя из ванной, я увидела, что дверь в спальню Фрэнсиса открыта, постель разложена — Вера расстилала все постели после чая, снимая и складывая стеганые покрывала, — а комната пуста. На камине громко тикали часы. Внизу плакала Вера. Я легла в кровать, сбитая с толку этой загадкой и уверенная, что совсем скоро дом наводнят полицейские, соседи, эксперты. Кто-то осторожно поднимался по лестнице; я не сомневалась, что это Иден, и притворилась спящей. Но в ближайшие полчаса Иден не появилась, а когда появилась, вместе с Верой, то они так шумели, что все равно разбудили бы меня.

— Он здесь! Посмотри на него. И дверь распахнута. Должно быть, он незаметно прокрался у нас за спиной. Я готова его убить!

— Дорогая, ты не должна так расстраиваться.

Любопытство пересилило. Я открыла дверь и замерла на пороге. В первый момент Вера меня не заметила. Дверь в спальню Фрэнсиса по-прежнему была распахнута; часы тикали с громким металлическим лязгом, способным прервать самый глубокий сон, но Фрэнсис не просыпался. Он лежал на кровати, наполовину прикрытый одеялом; дыхание его было ровным и глубоким.

— Я готова его убить, — повторила Вера.

— Чем сильнее ты расстраиваешься, тем больше поощряешь его.

Вера заметила меня.

— Почему ты не в кровати?

Я объяснила, что мне нужен стакан воды.

— Ты ей принесешь, Иден?

— Я сама могу.

— Да, и забудешь закрыть кран. Не знаю, где ты научилась пить воду по ночам. Твой отец, я и Иден так себя не вели, когда были детьми. Не понимаю, почему тебе это позволяют.

Не имея возможности излить свой гнев на спящего Фрэнсиса, Вера обрушилась на меня, но я, конечно, этого не понимала. Не знала я — хотя совсем скоро выяснила — и того факта, что проделки Фрэнсиса повторялись каждый вечер и были частью жестокого и преднамеренного издевательства над матерью, которое не прекращалось с самого начала каникул. Эта часть заключалась в том, что ежедневно в семь часов вечера он исчезал — вероятно, изначально для того, чтобы избежать унижения, когда его отправляли спать, — и прятался неподалеку, слушая громкие проявления ярости и страданий Веры, которые она была не в силах скрыть или подавить, а затем, когда Вера начинала всхлипывать в объятиях Иден, незаметно прокрадывался по лестнице, ложился в постель и оставлял дверь открытой, словно демонстрируя себя и заявляя: «Смотрите, вот я. К чему весь этот шум?» Вера никак не могла привыкнуть или последовать совету Иден и не обращать внимания на выходки Фрэнсиса. Каждый день разыгрывалась одна и та же истерическая сцена, заканчивавшаяся тем, что они обе стояли на пороге спальни Фрэнсиса, с удивлением глядя на него, словно придворные у опочивальни какого-то французского короля.

Зачем он это делал? Что заставляло его так радоваться, когда он видел и слышал бессильный гнев Веры? И ведь это была лишь одна из его многочисленных провокаций — например, Фрэнсис буквально исполнял ее требование, что левой рукой едят, а правой пьют, и держал и вилку, и нож в левой руке. Еще у него были «красные» и «желтые» дни, когда он во время всех трех трапез соглашался есть только продукты красного или желтого цвета; в последнем случае такие блюда, как ватрушки с лимонным кремом, шафрановый пирог или сваренное вкрутую яйцо, подвергались тщательному анализу, вслед за чем выносился вердикт, достаточно ли они желтые. Слишком утонченный и оригинальный, чтобы опускаться до таких распространенных розыгрышей, как соль в сахарнице или связанные простыня и пододеяльник, мешающие вытянуться во весь рост, Фрэнсис предпочитал что-нибудь эксцентричное, прекрасно сознавая, как это раздражает Веру. Однажды, жарким августовским днем он превратил в саду все синие цветы в зеленые, аккуратно наклоняя их головки и погружая в кувшин, на дно которого налил полдюйма нашатырного спирта. Утром «Дейли телеграф» могла прийти с вопросами к кроссворду, но без самого кроссворда. Вера несколько недель жаловалась владельцу газетного киоска, бранилась с мальчишкой-разносчиком, пока не обнаружила, что виноват Фрэнсис. Он был готов на все, чтобы привести в исполнение свои коварные замыслы, и ему ничего не стоило встать в шесть утра, подобрать газету, как только она проскальзывала за дверь, и вырезать кроссворд.

Иден спросила, зачем он это делает. Я сидела в комнате вместе с ними, и какое-то время мне казалось, что они забыли о моем присутствии. Вера только что с плачем убежала наверх. Это был один из «белых» дней Фрэнсиса. Нехватка продовольствия уже начинала чувствоваться, и считалось непатриотичным не съедать всего, что было на тарелке. Фрэнсис согласился съесть цветную капусту и белое мясо курицы, однако на картофеле имелась коричневая подлива, и он настаивал, чтобы ее смыли под краном. Вера — что удивительно — соглашалась с его цветными причудами относительно еды, по-видимому считая его слишком худым, и довольно разумно дополнила эту безвкусную пищу рисовым пудингом. Но Фрэнсису была не нужна ее покорность. После первой ложки риса он хлопнул себя ладонью по лбу, как человек, слишком поздно вспомнивший что-то важное.

— Сегодня вторник?

— Конечно, вторник, — подтвердила Вера.

— Тогда это должен быть «зеленый» день. Ну и дурак же я! Наверное, еще не поздно исправить ошибку — возможно, ничего страшного еще не случилось. Быстро… у нас в доме есть банка крыжовника? Или яблоко? Только оно должно быть зеленым. Или огурец?

Вера отшвырнула салфетку и бросилась наверх. Фрэнсис засмеялся; искоса взглянув на него, Иден сказала — бесстрастно, не желая выдавать себя:

— Ты отвратителен. Почему ты такой противный?

Я еще никогда не видела, чтобы кто-то ел огурец, как банан. Фрэнсис очистил его, как чистят банан, хотя для этого ему пришлось воспользоваться ножом.

— Когда мы жили в Индии, — сказал он, — у меня была няня, из местных жителей, по имени Мумтаз.

— Ты уже говорил.

— Ладно, значит, я тебе о ней рассказывал. По-твоему, у нее смешное имя. Это всего лишь имя женщины, для которой построили Тадж-Махал. Полагаю, тебе это ни о чем не говорит.

— Не будь таким противным, Фрэнсис, — повторила Иден.

— Думаю, не стоит тебе рассказывать. Все равно она умерла. Заболела чем-то ужасным, вроде тифа, и умерла.

— У тебя была мать, — сказала Иден. — В отличие от меня. Моя мать умерла, когда мне исполнилось тринадцать.

— У тебя была моя мать. А у меня нет — в этом все дело. И мне было не тринадцать, а семь. Она сплавила меня в интернат при первой же возможности, избавилась, как только смогла. Мило, правда? Я должен был поехать в интернат, потому что они жили в Индии, только в Индии она была недолго, она была здесь. Вместе с тобой. То есть она выбрала тебя, а меня отправила в школу.

Иден вдруг стала очень взрослой и высокомерной. Ее улыбка предназначалась мне.

— Знаешь, от твоих слов у Фейт может сложиться ужасное впечатление. Разумеется, ты имел в виду совсем другое. Надеюсь, ты понимаешь, что он это несерьезно, Фейт.

Я была молчаливым ребенком и в то время плохо разбиралась в правилах хорошего тона, больше полагаясь на разнообразные движения головой. Поэтому я кивнула, постаравшись, чтобы этот жест выглядел как можно неопределеннее.

— Твоя мать давала тебе все самое лучшее, Фрэнсис. Или то, что считала лучшим. Может, я тоже хотела уехать в интернат, но у меня не было такой возможности, а?

— Ты настоящая зануда, Иден, черт бы тебя побрал.

В 1940 году представители среднего класса редко чертыхались. Я считала слово «черт» сильным выражением и была шокирована.

— Ты вгоняешь Фейт в краску. — Справедливо, но я предпочла бы, чтобы Иден не привлекала к этому внимания. — Знаешь, она обязана рассказать все отцу. Каждое произнесенное тобой слово Фейт передаст отцу, но тебе, конечно, ничего за это не будет. А Веру обвинят в том, что она тебя не так воспитала.

— Хорошо, — сказал Фрэнсис и достал с полки коробочку с канцелярскими кнопками. Сначала он скрепил концы огуречных очистков, затем соорудил узор из кнопок, как будто это заклепки, так что шкурка огурца стала похожа на ремешок, вытащил из кармана Вериного плаща пояс и заменил его конструкцией из огурца и канцелярских кнопок.

Я подумала, что он сошел с ума. И до сих пор считаю, что, возможно, была права. Все его поведение диктовалось местью, а ни в коем случае не желанием привлечь внимание к себе или надеждой вновь завоевать любовь матери. Фрэнсис ненавидел мать, и это была именно ненависть, а не ее имитация — настоящая, порочная, приносившая наслаждение. Иден старалась сохранять нейтралитет: хихикала наедине с Фрэнсисом, причем иногда ее смех звучал как одобрение — она знала, что Фрэнсис никогда не передаст Вере ее слова, гордость ему не позволит, — а в присутствии Веры вздыхала, качала головой и убеждала ее не обращать внимания, поскольку с возрастом у него это пройдет. Она не могла быть уверена, что Вера не поспешит передать Фрэнсису слова, сорвавшиеся у нее с языка: «Иден говорит, что ты отвратителен и что она еще не встречала человека, который обращался бы с собственной матерью так, как ты обращаешься со мной!» Никто не ждал, что я приму чью-либо сторону. Мне и не предлагали.

К тому времени я познакомилась с Энн Кембас, и мы все дни проводили вместе, в основном у нее дома, что пошло мне на пользу, не только по части общения, что очевидно, но и как демонстрация контраста: не все такие, как Вера и Иден, или стремятся стать похожими на них. Оказывается, люди бывают веселыми, сердечными и легкомысленными, вроде моей матери, а исключение составляет именно Верин дом, а не мой. Поэтому большую часть светлого времени суток я проводила с Энн; мы бродили по полям и лесам, катались на старом велосипеде, который когда-то принадлежал Иден, играли в сложную и увлекательную игру, которую называли «Мария Стюарт» и которая заключалась в том, что мы снова и снова представляли в лицах события из жизни королевы, о которых нам рассказывали в школе, причем каждая из нас по очереди изображала Марию, а другая — всех остальных персонажей: Дарнли, Риццио, Ботвелла, Елизавету Первую. В дождливую погоду действие разыгрывалось в полуразрушенном домике в дальнем углу Вериного сада, который все называли хибарой. В садах многих домов Синдона и окрестных деревень имелись маленькие домики или их развалины. Наверное, когда-то это были лачуги из прутьев, обмазанных глиной с примесью соломы, и фрагментов кирпичной кладки, построенные вплотную из соображений удобства и тепла, похожие на пчелиные соты, грязные и неудобные. То, что от них осталось, владельцы использовали в качестве сараев или прачечных. Не знаю, стирал ли кто-нибудь когда-нибудь в хибаре «Лорел Коттедж». Здесь стоял старый медный котел с белесой деревянной крышкой, а под ним имелась выемка, вроде пещеры, где разводили огонь. Пол был кирпичным. Иден однажды рассказала мне, что в детстве ей позволяли использовать хибару как игрушечный домик и что именно поэтому у нее не такой уж заброшенный вид. Рваные остатки полосатых хлопчатобумажных занавесок на окне, коврик на полу, старый раскладной стол, два парусиновых шезлонга. Педантичная Вера время от времени делала тут уборку. Тем летом и осенью в этой хибаре мы с Энн снова и снова короновали Марию Стюарт, выдавали замуж, предавали ее и обезглавливали. Однажды вечером, пять лет спустя, я увидела, как здесь разыгрывается странное действо, но ребенком, конечно, столь отдаленного события предвидеть не могла.

Ночи я проводила в спальне Иден. Верная своему слову, она раздевалась и ложилась, не включая света, но лунные ночи были не очень темными, а порой я еще не спала, когда она укладывалась в постель, хоть и притворялась, что сплю. Даже в темноте Иден раздевалась с исключительной скромностью: сначала снимала платье или блузку, потом надевала через голову ночную рубашку и только потом торопливо освобождалась от нижнего белья. Все ночные рубашки Иден были из тонкого розового или белого батиста, с расшитыми ею самой или Верой воротником и манжетами, а иногда и подолом. Нейлон в то время уже изобрели, но до нас он дойдет не скоро.

В темноте, а если точнее, в полутьме Иден садилась за туалетный столик и «очищала» лицо, следуя советам тогдашних (и, насколько мне известно, современных) женских журналов, потом наносила питательный крем. Волосы зачесывались наверх и скреплялись заколками, наподобие колбасок, а сверху повязывался розовый шифоновый шарф. Иден, как и мать Хелен, о чем та рассказала Стюарту, спала в белых хлопковых перчатках, чтобы сохранить красоту рук. Притворяясь спящей, вплоть до имитации громкого равномерного дыхания, я с восхищением — и, боюсь, с завистью — наблюдала за ежевечерней процедурой.

Конечно, в иные дни, особенно с наступлением осени, было слишком темно — для нее и для меня, — и все это проделывалось в ванной. Потом меня переселили в комнату Фрэнсиса, который вернулся в школу, завершив летние каникулы особенно жестокой выходкой, направленной против матери.

Это произошло вечером того дня, когда он пытался раз и навсегда покончить с правилами для правой и левой руки. Успеха Фрэнсис не добился, но, похоже, его слова потрясли Веру, и хотя она продолжала тыкать пальцем в наши руки и ставить нам тарелки с левой стороны, но делала это, как мне кажется, без прежнего энтузиазма.

Фрэнсис спросил, известно ли ей, что мусульмане всегда едят правой рукой, потому что левую используют для личной гигиены после дефекации. Тут я использовала эвфемизм, поскольку Фрэнсис выразился совсем не так. Он сказал матери, что они используют левую руку для «подтирки задницы после того, как посрут» и что именно поэтому исламский обычай отрубать правую руку вора еще более жесток, чем кажется. Жертва, скорее всего, умрет от голода.

Вера была шокирована. Она кричала, что ей плохо от его слов и ее тошнит от отвращения. Потом прибавила, что тут, слава Богу, нет никаких мусульман, и почему он считает, что нам интересны их мерзкие обычаи?

— Хочу показать, что бывает, когда людей заставляют подчиняться таким строгим правилам, — сказал Фрэнсис, и тут он был прав, причем во многих отношениях.

По мере того как сгущались сумерки, Фрэнсисом, похоже, овладевало мрачное настроение. Он становился все более рассеянным и молчаливым, и, хотя это был «желтый» день — следуя его указаниям, Вера с вызывающим видом подала ему на ленч гороховую кашу и омлет, — за чаем Фрэнсис забыл, что нужно есть только бисквит «мадера» и ватрушки с лимонным кремом, и потянулся за ломтиком финикового хлеба, но вовремя спохватился. Потом встал и, ни слова не говоря, вышел из-за стола.

Вечером Вера, как обычно потерявшая Фрэнсиса и расстилавшая ему постель, нашла под подушкой предсмертную записку. Она отвернула стеганое покрывало, несколько часов назад собственноручно заправленное под подушку, а затем разглаженное над подушкой и под изголовьем, — и обнаружила конверт, слегка нарушивший наведенный порядок, так что на грубой ткани покрывала образовалась складка, которую Вера сразу же заметила, когда вошла в комнату. «Маме» — так было написано на конверте розовато-лиловыми чернилами, к которым в то время питала пристрастие Иден. (Фрэнсис был очень колоритным, и в моих воспоминаниях он всегда ассоциируется с красками: лиловые чернила, «желтые» дни, превращение синих цветов в зеленые.) В записке Фрэнсис сообщал, что очень несчастен и решил со всем этим покончить.

Вера ему поверила. Я, естественно, тоже — была так ошеломлена и напугана, что у меня не возникло сомнений. И Иден, похоже, поверила; в любом случае, именно она посоветовала Вере обратиться в полицию. Приехал деревенский констебль на велосипеде, а потом полицейский на автомобиле. Вера поднялась наверх, чтобы показать им записку, но конверт исчез; разумеется, прятавшийся в доме Фрэнсис выкрал и уничтожил его. Когда суматоха достигла пика — в доме трое полицейских и жена приходского священника, которую вызвали потому, что она имела какое-то отношение к Союзу матерей, Вера плачет, Иден беспокойно расхаживает по комнате, — появился Фрэнсис и невозмутимо спросил, из-за чего весь этот шум. Он отрицал, что писал записку, отрицал само ее существование, и в результате все начали сомневаться в словах Веры. Никто этого не показывал, но Иден точно сомневалась, поскольку проявила удивительную осторожность, не подтверждая, что тоже читала записку, и открыто не принимая сторону Веры, а предпочитая изображать из себя сиделку, уверенную и вселяющую спокойствие, убеждавшую полицейских и миссис Моррелл, что позаботится о Вере, что с ней все будет в порядке, что она просто переволновалась и скоро ей станет лучше. Было очевидно: полицейские считают Веру истеричкой и думают, что приезжали напрасно. Но Фрэнсис получил то, что хотел, и отправился спать, довольный успехом своего последнего розыгрыша.

Однако той осенью в Грейт-Синдон кое-кто действительно покончил жизнь самоубийством. Я часто задавала себе вопрос, насколько сильно повлияла эта смерть на то, что случилось потом. Другими словами, каков ее вклад в события, которые привели к убийству.

6

Приходским священником в Грейт-Синдон был Ричард Моррелл. Я назвала его викарием, за что получила суровый выговор от Веры и рекомендацию не говорить глупости, однако в своем невежестве считала всех священников англиканской церкви викариями, предполагая, что это обобщенное понятие, например как «мясник». Вера ходила в церковь почти каждое воскресенье, обычно к вечерне. По какой-то причине, так и оставшейся для меня загадкой, отец не захотел, чтобы я проходила обряд конфирмации. Думаю, он либо вообще утратил веру, либо перестал доверять официальной религии. В то время я жалела, что пропускаю такую важную часть в своем образовании. На пианино в гостиной «Лорел Коттедж» стояла фотография в рамке, вызывавшая мое восхищение, — Иден в белом конфирмационном платье, с волосами, скрытыми под вуалью. Лишенная возможности, и даже надежды, вступить в этот круг избранных, я иногда ходила в церковь вместе с Верой, особенно в те дни, когда к ней присоединялась Иден. Прогулка по деревенской улице с двумя тетками, каждая из которых держала в руках молитвенник — я не могла понять зачем, потому что перед всеми сиденьями церковной скамьи лежали свои экземпляры, — помогала мне почувствовать «принадлежность», к которой я так стремилась. После службы мы все пожимали руку мистеру Морреллу, крупному, грузному мужчине неопрятного вида, о котором говорили, что он держит просвиры в кармане своего стихаря, не заворачивая в бумагу. Священник приходился двоюродным братом важному человеку, который был ректором Баллиола.[29] Я назвала его директором Баллиола, поскольку думала, что ослышалась, и если он руководит колледжем, то его должность именуется «директор», — ошибка, за которую я опять получила выговор от Веры.

У Морреллов была служанка по имени Элси. В те времена люди еще держали прислугу, жившую в доме, хотя совсем скоро все ушли работать на фабрики по выпуску амуниции или завербовались в Женскую земледельческую армию.[30] Жилище приходского священника в Грейт-Синдон представляло собой громадный дом с восемью спальнями, очень старомодный. Элси, шестнадцатилетняя дочь сельскохозяйственного рабочего, жившего в деревне в трех милях от нас, выполняла всю домашнюю работу — миссис Моррелл лишь вытирала пыль, гладила белье и, разумеется, готовила. Я знала Элси в лицо. Мы с Энн, возвращаясь из школы, иногда встречали ее, когда после обеда она шла навестить мать, но ни разу не разговаривали с ней. Противные маленькие снобы. Конечно, мы не претендовали на принадлежность к аристократии, как миссис Делисс из монастыря, но считали себя на несколько голов выше деревенских жителей. Более того, Элси не только происходила из семьи поденных рабочих, но и сама работала прислугой. Вера считала, что девушка должна называть меня «мисс», а ее саму — «мадам». Это была коренастая, румяная девушка, с розовой кожей, которая всегда выглядела обветренной, и яркими золотисто-рыжими волосами — я не сомневалась, что цвет естественный. Миссис Моррелл иногда заглядывала в «Лорел Коттедж» и в разговорах с Верой жаловалась на Элси, называя ее ленивой и неряшливой. Думаю, они с удовольствием обсуждали, как они сами выражались, «проблему слуг».

— Вам так повезло, что не приходится с ними мириться, — говорила миссис Моррелл. — Чего бы я только не отдала за дом такого размера, как ваш. — На самом деле она лукавила. Втайне миссис Моррелл — бывшей учительнице без педагогического образования в частной школе в Ипсвиче, как рассказала мне Энн, — очень нравилось жить в георгианском доме, превосходящем по размерам монастырь Грейт-Синдон.

Один или два раза я приходила в дом священника вместе с Верой и видела Элси — с метлой в руках или стоящей на четвереньках и отскребающей каменный пол. Вера всегда заговаривала с ней, так что бедной девушке приходилось вставать и напускать на себя почтительный вид.

— Надеюсь, с матерью и отцом все в порядке, Элси.

— Да, спасибо, мадам.

Насколько мне известно, Вера в глаза не видела родителей Элси. И конечно, никто из нас не знал ее фамилии, пока она не всплыла во время следствия.

Однажды после обеда Элси пропала. Когда девушка не вернулась вечером и не появилась утром, миссис Моррелл послала к ее родителям, чтобы выяснить, что случилось. Под словом «послала» я имею в виду, что она попросила мальчика, который приходил раз в неделю стричь траву и убирать листья, съездить туда на велосипеде. Дома Элси тоже не было, а к концу того же дня фермер нашел ее тело в колодце.

Насколько я знаю, настоящих колодцев, из которых люди набирают воду, больше не существует, но в те времена они еще попадались. В большинстве коттеджей и жилых домов на фермах не имели ни водопровода, ни электричества. Природного газа в Грейт-Синдон никогда не было — его нет и по сей день. Тот колодец питался от источника ключевой воды, и в нем плавали водоросли, выглядевшие чистыми и похожие на пряди зеленых волос. Какое-то время спустя, когда колодец осушили и почистили, мы с Энн приходили взглянуть на него. Не больше трех футов в диаметре, но по слухам очень глубокий — вне всякого сомнения, слухи сильно преувеличивали его реальную глубину, — с бортиком по краю, сложенным из маленьких старых кирпичей. Каждый раз, возвращаясь домой этой дорогой, Элси проходила мимо фермы с колодцем, а в ноябре, когда опадали листья зеленой изгороди, его было видно с дороги. Именно Энн первой рассказала мне, что случилось.

— Просто ужас — Элси из дома приходского священника покончила с собой. Она утопилась. Мне мама сказала. Предупредила, чтобы я не болтала, но к тебе это не относится. Я имею в виду, она знает, что я тебе расскажу.

Я была шокирована и испытывала какой-то благоговейный ужас. Мы ждали школьный автобус. Утро выдалось холодным; дул ветер, и в воздухе кружились опавшие листья. Мне еще не приходилось бывать в таком месте, где листопад был настолько заметен — центр деревни утопал в зелени огромных каштанов, платанов, сикомор и буков. Все они дружно сбрасывали листву, и им помогал сильный ветер — с тех пор опадающие с деревьев осенние листья напоминают мне об Элси и ее смерти в воде.

Я спросила Энн почему. Почему она это сделала? Шестнадцатилетние не ровня двенадцатилетним, однако они все же не взрослые, как скажем, двадцатишестилетние, которые казались нам стариками. Неужели в шестнадцать лет кто-то хочет умереть?

— Мама сказала, что догадывается. Я слышала, как она говорила папе, что, наверное, знает причину, но, когда я спросила, она мне не ответила.

— Знаешь, мне ничего не приходит в голову. А тебе?

— Разве что ей очень не нравилось работать у старой миссис Моррелл, — сказала Энн. — Но в таком случае мне не понятно, почему она не уволилась и не поступила на фабрику.

О смерти Элси в «Лорел Коттедж» ничего не говорили. Ни слова. Даже с условием ни с кем не обсуждать эту тему, как поступила мать Энн. Скрытность была важной составляющей семейной культуры Лонгли, даже когда для этого не существовало реальных причин. Информацию не передавали, новостей не сообщали. Считалось, что ты или уже знаешь, или не желаешь знать. Мне часто казалось, что Вера и Иден заводят секреты просто ради самих секретов, чтобы получать удовольствие от приглушенного голоса, взгляда украдкой и перешептывания с прикрытым ладонью ртом. Наверное, после смерти Элси в доме шептались больше, чем обычно, и чаще закрывали дверь у меня перед носом со словами: «Минутку, Фейт». Совершенно очевидно, что не знать они не могли — либо им рассказала миссис Моррелл, либо они прочли о происшествии в местной газете. Кроме того, вся деревня была взбудоражена. Смерть Элси стала самой обсуждаемой новостью, вытеснив случайную бомбу — последнюю из сброшенных подбитым «Дорнье»,[31] — которая упала в поле около Бьюреса и убила корову. Вера с Иден знали; также им были известны результаты следствия, выявившего причину самоубийства Элси. И снова мне об этом рассказала Энн — правда, она так и не выяснила, верной ли оказалась догадка ее матери. Зимой мы очень много обсуждали Элси, путаясь в бесконечных «почему» и «зачем», пытаясь понять душевное состояние девушки.

Тем временем немецкая авиация разрушала Лондон. И не только Лондон — Ковентри, Бристоль, Бирмингем. В Сити бушевали сильнейшие пожары, а от ночных налетов почти не было защиты. Страх вторжения, очевидно, все еще не ослабевал. О романах Джейн Остин говорят, что в них дается удивительно точная картина общественной жизни того времени, но в то же время писательница предпочла полностью проигнорировать войну, которую Британия вела на протяжении почти всей ее жизни, ни разу не упомянув о Трафальгарском сражении или битве при Ватерлоо. Мы с Энн могли это понять. Война нас не коснулась. Мы ею не интересовались, и она никак не влияла на нашу жизнь, далекая и неслышная. При желании о войне можно было ничего не знать, если не заходить в комнату с радиоприемником. Торпедирование итальянских судов британской авиацией в заливе Таранто, ситуация в Восточной Африке, немецкое вторжение в Румынию — все это бледнело перед притягательностью истории о помолвке и печальном конце Элси.

Сегодня это может показаться странным, но тогда, в двенадцатилетнем возрасте, я не знала ни одной незамужней женщины с ребенком. Брак считался необходимым условием для появления малыша. Мы с Энн хоть и были озадачены чувствами, которые присутствовали в этой истории, но прекрасно понимали, какой это позор в Англии 1940 года, когда одинокая девушка рожает ребенка.

— Она не могла иметь ребенка, правда? — сказала Энн. — Ты же понимаешь.

Я понимала. Что бы она с ним делала? Невозможно было представить незамужнюю Элси, толкающую перед собой коляску по улице деревни. Вне всякого сомнения, мистер Моррелл отказался бы крестить младенца или был бы вынужден совершить обряд втайне.

— Зачем она это сделала? — спросила я.

Под «этим» я имела в виду половые отношения, которые привели к беременности. Энни не могла объяснить. Фактическую сторону секса мы представляли более или менее точно, но ничего не знали о чувствах и почти не догадывались, что они тут тоже присутствуют. Мы считали, что сексом начинают заниматься из любопытства, чтобы понять, что это такое. Личность партнера казалась нам неважной, и мы ничего не знали о существовании желания. Поэтому поведение Элси ставило нас в тупик: мы понимали, что человек может желать «этого» — и даже признались друг другу, что хотели бы по крайней мере раз в жизни попробовать «это», — но для нас оставалось загадкой, как можно предпринимать такой ответственный шаг без должной подготовки и мер, предотвращающих зачатие.

Колодцем больше никогда не пользовались. Не знаю, откуда фермер брал питьевую воду, но в 1941 году подключиться к водопроводу было невозможно. Наверное, где-то поблизости имелся насос. Мы с Энн протискивались сквозь живую изгородь и забирались на территорию фермы, чтобы заглянуть в глубокую зеленую дыру. Стыдно признаться, но на некоторое время игра в Элси вытеснила игру в Марию Стюарт, и мы представляли, как Элси идет по дороге, видит колодец и прыгает в него. Эту сцену мы разыгрывали в саду Энн, и роль колодца исполняла яма, некогда служившая погребом.

Дождливым утром на собрании в школе, когда обычно поют «Летнее солнце сияет», этот гимн заменили более подходящим, изъяв из нашего репертуара куплет, который нам так нравился. Хотя в январе 1941 года строки:



Лондон в огне, Лондон в огне.
Вызывайте пожарных, вызывайте пожарных.
Пожар, пожар. Пожар, пожар.
Лейте воду, лейте воду… —



выглядели бы дурным вкусом.

Я уезжала домой только на Рождество и вернулась в «Лорел Коттедж» к началу нового семестра. В нашем пригороде после отбоя воздушной тревоги дети выбегали на улицы и собирали осколки зенитных снарядов. У меня была превосходная коллекция, которую я продемонстрировала Энн. На Рождество в отпуск приехал мой дядя Джеральд, Фрэнсису исполнилось четырнадцать, а Иден, к всеобщему изумлению, объявила о намерении записаться в женскую вспомогательную службу военно-морских сил. Вера более или менее примирилась с этим и к моему возвращению уже излучала оптимизм. Или делала вид.

— Разумеется, это лучшая из женских вспомогательных служб, — заявила она. — Всем известно, что хуже всего транспортная служба, затем идет женская вспомогательная служба ВВС, а лучше всего на флоте. Иден не будет заниматься физическим трудом, об этом не может быть и речи.

Но ей придется уехать из «Лорел Коттедж», подумала я.

— Форма у них очень милая. Похожа на элегантный темно-синий костюм. И такая очаровательная шляпка.

Слеза скатилась по щеке Веры и упала на журнал, который она держала в руках, прямо на фотографию девушки в форме вспомогательной службы военно-морских сил. Верины слезы смутили меня. А когда она схватила меня за руку, я была потрясена и немного испугана. Пробормотала, что все будет в порядке, что война скоро закончится. Как бы то ни было, я соприкоснулась с горем взрослого человека и на мгновение почувствовала, каким оно может быть глубоким и бесконечно разнообразным. Вера отпустила мою руку, вытерла глаза и энергично потребовала не рассказывать отцу о ее «срыве» — не говоря уже о самой Иден.

До моего отъезда в Лондон, летом, домой в отпуск приезжал дядя Джеральд — перед погрузкой на корабль. Почти никто не сомневался, что его полк направляют в Северную Африку. Возможно, страдания Веры были не менее глубокими, чем из-за Иден, или даже глубже, но если она и страдала, то к тому времени научилась полностью скрывать свое горе. Джеральд уехал ранним субботним утром в один из ясных июньских дней. После его отъезда Вера сняла все занавески в спальне и постирала в кухонной раковине.


Канголлен-Гарденс, 24а
Ноттинг-Хилл-Гейт,
Лондон W11
12 марта

Дорогая Фейт!
Рада получить от вас письмо, хотя предпочла бы, чтобы оно было о чем-то другом. Не знаю, зачем вам это нужно, но я только в семнадцать лет узнала, кем была моя бабушка, причем от одноклассницы. Думаю, в моем сознании образовалось нечто вроде блока в отношении всего, что связано с бабушкой. Я избегала этой темы, не могла даже думать о ней, и, хотя мне известно, что это вредно, я ничего не могу с собой поделать, сколько ни пыталась.
Мне написал Дэниел Стюарт, и я ответила ему, подтвердив, что это абсолютная правда: о Вере Хильярд я знаю не больше, чем все остальные. Возможно, меньше, поскольку никогда не читала репортажи о судебных заседаниях и т. п. Кажется, он думает, что моя фамилия Хильярд — она указана на конверте. Вскрыть письмо меня побудило что-то вроде шестого чувства — от этой фамилии у меня всегда волосы встают дыбом, — и следующие несколько недель я представляла, как все соседи догадаются, что Элизабет Хиллз — внучка Веры Хильярд. Разумеется, это было глупо, поскольку они слишком молоды и не могли слышать о ней, но вы понимаете, как я себя чувствовала.
Я никогда не слышала об этой тайне. Имя Кэтлин Марч мне ни о чем не говорит, и Джайлзу тоже, я уверена. Что касается меня, то я не возражаю, чтобы вы рассказали все Стюарту, который охотится за всякой грязью, как и другие подобные люди. Я не собираюсь читать его книгу, и поэтому мне все равно. Меня интересует только одно — он не должен упоминать моего имени и намекать, кто я и где живу.
Мама передает вам привет и просит как-нибудь позвонить. Она говорит, что с удовольствием встретилась бы с вами. Прошу прощения, если это письмо получилось не очень приветливым, но вы должны понять, что я чувствую.
C уважением,
Элизабет



Блайт-плейс, 6
Лондон W14
12 марта

Дорогая Фейт Северн!
Боюсь, я не могу вспомнить, встречались ли мы. Дэниел Стюарт писал мне, но я не ответил. Что касается меня, то единственные мои родственники — моя мать и Элизабет, и я хочу, чтобы так оставалось и впредь. Я не желаю знать других родственников, живых и мертвых; это относится и к отцу. Простите, если это звучит грубо.
C уважением,
Джайлз Хиллз



Виа Орти Орчелари, 90
Флоренция
20 марта

Дорогая Фейт!
Как вы можете видеть из адреса, я переехал. Заглянул на старую квартиру, а они сохранили для меня ваше письмо. Если весной приедете во Флоренцию, не забудьте, что у нас свидание и я должен вам что-нибудь приготовить. Я доволен собой, поскольку недавно вышла моя первая книга. Для Фрэнсиса это ерунда, поскольку он теперь умудренный опытом автор, за поясом у которого полдюжины книг. Моя тоже имеет отношение к тому, что за поясом; другими словами, это поваренная книга, «Cucina Ben Riuscita» (Mondadori, L20,000).
Нет, я никогда не слышал о семейной тайне. Не забывайте, что мне было шесть лет, когда это случилось. Пирмейн со мной не откровенничал; он вообще со мной почти не разговаривал. Теперь я задаю себе вопрос, желаю ли знать обо всем этом или нет. Пожалуй, нет. Хотелось бы думать, что ничего более ужасного я уже не узнаю, но это слишком смелое заявление, чреватое неприятностями. Полагаю, речь идет о чем-то связанном с моей матерью, когда она была молода, и поэтому склонен думать, что не стоит ничего рассказывать Стюарту. Я знаю журналистов, и в его изложении все будет еще хуже, чем на самом деле.
Вы можете рассказать все (и тайну тоже, если должны), когда приедете сюда. До встречи.
Всего наилучшего,
Джейми



Куинз-Гейт-Мьюз, 16
Лондон, SW7
31 марта

Дорогая миссис Северн!
Боюсь, я был толстокожим. Мне потребовалось много времени, чтобы понять, как невыносима для вас мысль рассказать мне историю о вашей тете и Кэтлин Марч. Но сам факт упоминания этого имени должен был вам показать, что я нашел его — причем не только нашел, а сделал кое-что еще.
Большинство фактов я почерпнул из подшивок газеты, где когда-то работал Чед Хемнер. Я специально не искал «тайну»; просто меня интересовали события, которые происходили в Мейленде, а впоследствии и в Грейт-Синдон, когда в тех местах жили ваши бабушка с дедушкой и их дети. Кроме того, еще жива миссис Адель Бэкон, хотя ей уже под девяносто. Живы также трое младших братьев и сестер Кэтлин. Я беседовал со всеми этими людьми и видел документы в полицейском архиве Эссекса как за 1922 год, когда это случилось, так и за 1979 год, когда был найден скелет ребенка.
Прилагаю рассказ о том, что произошло. Альберт Марч прочел его и назвал точным, насколько он может судить. Могу ли я побеспокоить вас и попросить ознакомиться с ним? В любом случае, вы будете довольны, что эту информацию я получил не от вас, но в то же время сможете исправить мои ошибки или неверную интерпретацию. Этот рассказ будет включен в третью главу книги, в которой я попытаюсь проанализировать личность Веры Хильярд.
Искренне ваш,
Дэниел Стюарт


Весной 1916 года молодой солдат по имени Альберт Марч обручился с девушкой, в которую влюбился еще в школе. Ее звали Адель Джефсон, и им обоим было по восемнадцать. Через неделю после помолвки Альберт ушел на фронт и в июле 1917 года, во время наступления союзников, был тяжело ранен.

Альберту сказали, что он вряд ли сможет вести нормальную жизнь. В частности, с его стороны было бы неблагоразумно жениться. В гражданской жизни он работал сигнальщиком на Большой Восточной железной дороге в Колчестере и, по мнению врачей госпиталя, где его лечили от ранений в голову и грудь, никак не мог вернуться к прежней профессии. Однако Альберт был умным и целеустремленным человеком. Возможно, ему суждено до конца жизни страдать от одышки и головных болей, но это не помешает ему жениться на Адель и продолжить карьеру, решил он. Венчание состоялось в августе 1918 года в приходской церкви Грейт-Синдон, в число прихожан которой входила семья Джефсон.

Тогда же было построено ответвление от железнодорожной магистрали, соединяющей Лондон, Маркс-Тей и Садбери, и в миле от деревни Грейт-Синдон появилась станция под названием Синдон-Роуд. Альберт смог добиться, чтобы его назначили туда на сигнальный пост, и вместе с Адель поселился в домике на Белл-лейн, рядом с главной улицей Грейт-Синдон. Ряд домов, в котором их коттедж был последним, назывался Инкерманской террасой, в честь давней битвы в давней войне. Сегодня четыре коттеджа террасы превращены в галерею «Рингдоув» — магазин, где продают предметы декоративно-прикладного искусства, и дом его владельцев, Филиппа и Джой Ли.

Миссис Адель Бэкон, бывшая Марч, рассказывает:


Вглядываясь в жизнь того времени, люди ожидают чего-то большего. У нас были две комнаты наверху и две внизу; освещался коттедж масляными лампами, а воду мы носили от насоса на деревенском лугу, как и другие обитатели коттеджей на нашей улице. Большего мы не желали и считали себя счастливыми. Конечно, в соседнем «Лорел Коттедж» были и свет, и водопровод, но его вряд ли можно назвать коттеджем — по моим понятиям, это большой дом. Когда мы с мужем поселились рядом, в «Лорел Коттедж» жили мистер и миссис Прайс. Потом мистер Прайс умер, и вдова продала дом семье Лонгли.
Мистер Лонгли был уже в летах. В то время я была очень молода, и мне он казался стариком. Жена у него была моложе, и у них были близнецы лет двенадцати, Джон и Вера. Вера была очень миловидной девочкой, светловолосой, с голубыми глазами. Позже с ней что-то случилось, и она сделалась очень худой, но когда Лонгли только переехали сюда, она была хорошенькой. Подарила мне свою фотографию — она подружка невесты на свадьбе своей единокровной сестры.
Вскоре после того, как они тут поселились, у меня родился первый ребенок. Девочку мы назвали Кэтлин Мэри. Мэри — в честь матери Альберта, а Кэтлин — потому, что мне нравилось это имя. Вера Лонгли была просто без ума от ребенка. Я почти не знала ее мать — она была немного высокомерной, осмелюсь сказать, считала себя лучше нас, — но Вера все время приходила к нам в дом, просила подержать малышку, искупать ее и все такое. Откровенно говоря, мне это немного льстило. Времена сильно изменились, и мир стал другим, но в те дни человек, который работал в страховой компании и жил в отдельном доме с электричеством, был на голову выше нас, даже сравнивать нечего. Мой отец был батраком на ферме — или сельскохозяйственным рабочим, как теперь говорят, а муж — сигнальщиком на железной дороге. И я действительно считала честью, что Вера приходит в мой дом, и старалась изо всех сил, чтобы привлечь ее и угодить ей.


Тем временем, меньше чем через год после появления на свет Кэтлин, миссис Марч родила второго ребенка, мальчика; сына крестили Альбертом, в честь отца, но все называли его Берти. Роды были трудными, и после них Адель несколько месяцев болела. Поэтому помощь Веры стала еще более желанной, и выработался определенный распорядок. Во время долгих летних каникул она каждый день возила Кэтлин гулять в старомодной детской коляске, в которой катали саму Адель, когда та была ребенком.

Мистер Альберт — Берти — Марч, который теперь живет в Клактоне и недавно ушел на пенсию из Английской водопроводной компании, рассказывает:


Я был слишком мал, чтобы что-то помнить о том вечере. Кэтлин было чуть больше двух, а мне — всего пятнадцать месяцев. Моя мать никогда об этом не говорила. Ни слова, как будто у меня и не было старшей сестры — и, разумеется, я не помню Кэтлин. Только после того, как умер отчим и мать переехала к нам, она разоткровенничалась и один или два раза вспоминала о Кэтлин. О том, что девочка уже начинала говорить и какие у нее были кудрявые волосы — всякое такое.
Обо всем мне рассказал отец. Мне было четырнадцать, и я уже работал. Это случилось года за два до его смерти. Ему исполнилось всего тридцать пять, но в Первую мировую он был ранен, и это его подкосило. Отец страдал от жутких головных болей — последствия ранения в голову, полученного под Ипром. В тот день, когда мы потеряли Кэтлин, он рано вернулся домой, полуослепший от головной боли. Тогда, в 1921 году, не жаловали людей, которых заставляет уйти с работы головная боль. Смею вас заверить, что времена были другие. Во-первых, можно было лишиться зарплаты, а во-вторых, тебя не отвозили домой на машине и не говорили: «Можешь не приходить, Альберт, пока тебе не полегчает». Ничего такого. Но папа был вынужден бросить работу, потому что в таком состоянии представлял опасность для компании — он отвечал за жизни сотен людей. И конечно, ему пришлось идти домой пешком, хотя там было чуть больше мили, что в те времена не считалось.
Он возвращался домой переулками, а не по главной дороге. Перейти через речку можно было по броду, который мы называли «перекат», но для тех, кто передвигался пешком, там имелся деревянный мост. Проходя по мосту, отец увидел Веру Лонгли и еще одну девочку, которые сидели на берегу реки, а в нескольких ярдах от них, под деревьями, стояла коляска. Они сидели спиной к коляске, которая располагалась на высокой, плоской площадке, тогда как девочки спустились к самой воде. Отец не связал коляску с собственным ребенком — ему не пришло в голову, что там может лежать его дочь. Вероятно, он был не в состоянии думать ни о чем, кроме головной боли.
Отец пробыл дома около часа; он лежал в кресле с мокрым полотенцем на голове, а мать занималась мной, когда появилась миссис Лонгли. Тогда она сама ждала ребенка, будущую Иден. Миссис Лонгли сообщила матери, что Кэтлин пропала, исчезла из коляски. Мама всегда возмущалась, что Вера не пришла сама, а прислала свою мать…


Кэтлин Марч больше никто не видел. Поисками занялась полиция и жители деревни. На помощь призвали местного фермера с его знаменитой ищейкой. В составе поисковой партии были Артур Лонгли с сыном. Ночь выдалась ясной и лунной, и пятьдесят мужчин не прекращали поисков до самого рассвета.

Что Вера Лонгли сказала полиции? Протоколов допроса или беседы с ней — если таковые были проведены — не сохранилось. Тут нам опять приходится полагаться на семью Марч, вернее, на миссис Бэкон, учитывая, что в то время Альберту Марчу еще не исполнилось двух лет.


Вера не хотела меня видеть, и ее мать тоже была против. Она сказала, что пользы от этого не будет. Но я настаивала. Разве не мой ребенок пропал, не моя дочь? Если она не придет, я сама пойду к ней, сказала я. И пошла. Я отправилась в «Лорел Коттедж» и увидела Веру. Миссис Лонгли говорила, что она в ужасном состоянии, плачет и рыдает; но когда я ее увидела, Вера не плакала. Однако была очень бледной и выглядела испуганной.
Мой муж сказал, что видел Веру с подругой, сидевших на берегу реки. Вера подтвердила: да, действительно, она встретила школьную подругу, Мейвис Воган, и они вместе пошли к броду. Кэтлин заснула. Девочки оставили коляску на высоком берегу, а сами спустились к воде. Вера клялась, что не отрывала взгляда от коляски больше чем на пять минут, но я знала, что это неправда. Она сказала, что Мейвис сидела с ней примерно полчаса, а потом пошла домой по берегу реки. Вера утверждала, что следила за коляской, чтобы не пропустить, когда та пошевелится — вы понимаете. Если коляска начнет раскачиваться, значит, Кэтлин проснулась. Разумеется, коляска оставалась неподвижной, потому что в ней уже никого не было. Кто-то незаметно подошел к ней и унес Кэтлин. Так она сказала. Я не знала, можно ли ей верить, но что мне было делать?


Мейвис Воган, впоследствии миссис Броутон, умерла в 1978 году в возрасте семидесяти одного года, но та история хорошо известна ее дочери, миссис Джудит Джонс, которая живет в соседнем Сиссингтоне.


Все события, связанные с исчезновением малышки Марч, очень расстраивали маму. Даже в свете того, что случилось потом — я имею в виду убийство, — она не сомневалась, что Вера Хильярд была ни при чем. Вера любила детей. Я бы сказала, что обстоятельства убийства это подтверждают. Она любила Кэтлин Марч точно так же, как потом любила свою маленькую сестру. Моя мама говорила, что появление на свет Эдит Лонгли сохранило разум Веры, она в этом нисколько не сомневалась. Как бы то ни было, после ее рождения Вера несколько месяцев болела.
Ходили разные слухи, чем занимались моя мать и Вера, когда украли Кэтлин. Предполагали, что они пришли на речку, чтобы встретиться с мальчиками, — вы можете себе представить подобные инсинуации? Все это глупости. Они сидели и болтали, и больше ничего, в пределах слышимости от коляски, в десяти ярдах от нее. Мама шла за покупками в магазин Грейт-Синдон — они жили на отшибе, в Коул-Фен, — когда встретила Веру. Она говорила, что тысячу раз пожалела, что не прошла мимо коляски по дороге, — тогда бы она точно знала, лежит ли Кэтлин в коляске или нет. Мама этого не сделала. Вскарабкалась на берег и направилась к пешеходному мосту. Причем намеренно, чтобы не беспокоить Кэтлин. Какая ирония, правда?
Разумеется, позже, после убийства, люди, помнившие историю с Кэтлин Марч, начали утверждать, что ее убила Вера. Они говорили, что Кэтлин плакала, и Вера вышла из себя. Известно, что у Веры был вспыльчивый характер, о чем говорила даже моя мама. Но мама никогда в это не верила, даже после того, как Веру повесили…


Осенью 1979 года мистер Джордж Тревис, которому принадлежали 600 акров сельскохозяйственных земель между Эссингтоном и Коул-Фен, нанял рабочего по имени Питер Сомерс, чтобы выкопать живую изгородь. На третий день выкорчевывания живой изгороди при помощи экскаватора мистер Сомерс обнаружил на глубине шести или восьми футов бочку для нефтепродуктов восемнадцати дюймов высотой и девяти дюймов в диаметре; ее горлышко было грубо залеплено пробкой из желтой глины, прожилки которой встречаются в светлой сыпучей почве этих мест.

Сначала мистер Сомерс и мистер Тревис подумали, что в бочке могут находиться ценные артефакты, к которым в последнее время проявляют интерес археологи, или даже драгоценности, украденные из Коул-Холл при ограблении, которое случилось десять лет назад и стало местной легендой. Среди похищенного — его так и не нашли — была нить жемчуга стоимостью 10 тысяч фунтов. Однако внутри бочки обнаружилась кучка порыжевших костей и обрывки ткани. Находку отнесли в полицию.

Кости были человеческими. Проведенная экспертиза показала, что они принадлежали двухлетней девочке, умершей не меньше пятидесяти лет назад. Судебно-медицинская наука совершила настоящее чудо, но на этом дело и закончилось. Происхождение бочки выяснить не удалось. Если на теле девочки и были следы насилия, то полувековое разложение их уничтожило. Клочки ткани, найденные среди костей, оказались шерстью — а у пропавшей Кэтлин Марч под хлопковым платьем был надет шерстяной жилет, а поверх платья шерстяная курточка.

Была ли это Кэтлин? Действительно, живая изгородь в Коул-Фен находится на расстоянии не более полумили от брода, где последний раз видели Кэтлин, лежавшую в коляске. Мы помним также, что именно там жила Мейвис Броутон, в девичестве Воган, не слишком далеко от Грейт-Синдон, так что мать отправляла ее с поручениями в деревню. С другой стороны, полицейские архивы свидетельствуют, что за двадцатилетний период с 1920 по 1940 год в Эссексе, в районе Грейт-Синдон, Коул-Фен и Сиссингтона пропали как минимум пять девочек младше трех лет. Удалось найти лишь тело самой старшей, трехлетней малышки из Сиссингтона.

Маловероятно, что когда-нибудь мы узнаем правду. Но если преступление совершила Вера Лонгли, то для этого не было никаких видимых мотивов или причин. Тут вряд ли имела место ревность из-за внимания, которое уделялось ребенку, поскольку Вере достаточно было придумать какой-нибудь предлог для Адель Марч, чтобы больше никогда не видеть Кэтлин. Скорее она убила бы собственную маленькую сестру, а не двухлетнюю дочь соседки — по крайней мере, в этом случае действительно имелись бы основания думать о ревности. Причина и мотив играли такую важную роль в следующем преступлении, что попытки представить Веру Хильярд безрассудной психопаткой, чему в любом случае нет никаких свидетельств, никак не приблизят нас к поставленной цели — понять, какой была Вера.

В следующем году, в год рождения Эдит Лонгли, семейство Марч переехало из Грейт-Синдон в освободившийся домик сигнальщика в Синдон-Роуд.

7

Я ответила Джейми, сообщив, что буду во Флоренции в мае. Упоминание о написанной им книге заставило меня кое о чем вспомнить. Когда мне было двенадцать, умерла тетка моей матери, оставив мне в наследство поваренную книгу. Разумеется, тетка не состояла в родстве с Джейми, а относилась к другой ветви моей семьи — это была сестра английской матери моей мамы. Много лет тому назад она работала поваром в Вудфорт-Грин,[32] в большом доме под названием «Литтон Лодж» — то есть настоящим поваром, важной персоной, которая командовала судомойками и художником, придумывавшим банкеты. Я помню ее как красивую старую даму, очень религиозную, почти полностью глухую, самым главным событием в жизни которой был ужин, где присутствовал принц Уэльский, будущий король Эдуард VIII.