Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Барбара Вайн

Пятьдесят оттенков темноты

Темновая адаптация: состояние зрения, возникающее в результате длительного пребывания в полной темноте и характеризующееся постепенным повышением чувствительности сетчатки. Адаптированный к темноте глаз — это глаз, в котором завершился процесс темновой адаптации. Джеймс Древер. Психологический словарь
1

В то утро, когда умерла Вера, я проснулась очень рано. Птицы тоже; в нашем зеленом пригороде их было больше, чем в деревне, и пели они громче. Они никогда так не пели за окнами Веры в Дедемской долине.[1] Я лежала, прислушиваясь к однообразным, повторяющимся звукам. Наверное, дрозд — если верить Браунингу[2] — повторяет каждую трель дважды. Это было в четверг, в августе, сто лет назад. Нет, конечно, не больше тридцати. Это лишь кажется, что очень давно.

Только в таких обстоятельствах не возникает сомнений, что кто-то должен умереть. Все остальные смерти можно предвидеть, предчувствовать или даже ждать с определенной долей уверенности, хотя и не с точностью до часа или минуты, когда не остается места надежде. Вера умрет в восемь часов, и тут ничего не поделаешь. Меня начало подташнивать. Я лежала неестественно тихо, прислушиваясь к звукам из соседней комнаты. Если я проснулась, значит, отец точно не спит. Насчет матери у меня уверенности не было. Она никогда не скрывала неприязни к обеим его сестрам. Это стало одной из причин их отчуждения, хотя родители все еще были вместе — в соседней комнате, в одной постели. В те времена люди не так легко разводились и расставались друг с другом.

Я собралась встать, но сначала нужно было понять, где отец. Мысль о том, что мы можем столкнуться в коридоре — оба в ночных рубашках, с заспанными глазами, спешащие в ванную и вежливо уступающие друг другу, — почему-то вызывала ужас. До встречи с ним я должна была умыться, причесаться, одеться и собраться с духом. Я ничего не слышала, кроме этого дрозда, повторявшего свою идиотскую трель не дважды, а пять или шесть раз подряд.

На работу отец пойдет как обычно — я была в этом уверена. И имя Веры не прозвучит. Его не произносили в нашем доме с того дня, когда отец последний раз навещал Веру. У него оставалось одно утешение. Никто не знал. Можно быть очень близким с сестрой, с близнецом, и скрывать от всех свои отношения; никто из наших соседей не знал, что он брат Веры Хильярд. И клиенты банка не знали. Если сегодня старший кассир упомянет о смерти Веры, что вполне вероятно, поскольку люди будут обсуждать новость, в том числе из-за того, что речь идет о женщине, отец — я не сомневалась — вежливо, с напускным интересом повернется к нему и произнесет какую-нибудь подходящую к случаю банальность. В конце концов, ему нужно жить дальше.

В коридоре скрипнула половица. Услышав, как закрылась дверь спальни, а потом — дверь ванной, я встала и выглянула в окно. Белесое и тихое утро без солнца и голубого неба; казалось, оно вместе со мной чего-то ждет. Половина седьмого. У окна можно встать так, что не будет видно ни одного дома — столько тут деревьев и кустов, и такая густая у них листва. Словно смотришь на поляну тщательно ухоженного леса. Вера презрительно отзывалась о районе, где жили родители: не город и не деревня.

Теперь встала и мать. Странно, но мы все проснулись очень рано, как будто собирались куда-то на каникулы. Когда я ездила в Синдон, то иногда вставала в такую рань, волнуясь в ожидании путешествия. Почему я искала общества Веры? Одна, она была беспричинно придирчивой и строгой ко мне, а когда приезжала Иден, они объединялись, не позволяя никому присоединиться к их альянсу. Наверное, я надеялась. Каждый раз я становилась старше, и по этой причине она могла перемениться ко мне. Но Вера оставалась все такой же — почти до самого конца. Хотя к тому времени она слишком сильно нуждалась в союзнике, чтобы привередничать.

Я пошла в ванную. Понять, закончил ли отец утренний туалет, было несложно. Он пользовался старомодной опасной бритвой и каждый раз, проводя лезвием по щеке, вытирал его о маленький квадратик газеты. Газету и кувшин с горячей водой он приносил сам, но убирать за ним всегда приходилось матери — мыльную пену со щетиной и пустой кувшин. Я умылась холодной водой. Летом мы включали бойлер один раз в неделю, чтобы принять ванну. Вера и Иден принимали ванну каждый день, и это мне тоже нравилось в Синдоне — моя ежедневная ванна; хотя из-за отношения ко мне Веры я предпочла бы увильнуть, если бы могла.

Принесли газету. Разумеется, новость появится завтра — несколько строчек жирным шрифтом. Сегодня там нет ничего о Вере. Она никому не интересна, забыта, вплоть до этого утра, когда вся страна вдруг заговорит о ней — и те, кто будут ее жалеть, и те, кто скажут, что так ей и надо. Отец сидел за обеденным столом и читал газету. Это была «Дейли телеграф», поскольку никаких других ежедневных газет в нашей семье не читали. Кроссворд он оставит на вечер — точно так же поступала Вера, за все эти годы лишь один раз позвонившая отцу, чтобы узнать ответ на вопрос, который ей никак не давался. Когда Иден жила в собственном доме и была богатой, она часто звонила и просила отца закончить кроссворд. С отцом и Верой она тягаться не могла.

Отец поднял голову и кивнул мне. Он не улыбался. На столе вчерашняя скатерть в желтую клетку, на которой не видны пятна от яиц. Продуктовые карточки еще не отменили, и мясо мы видели очень редко, большей частью питаясь яйцами, которые несли материны куры. Отсюда крики петухов в нашем зеленом пригороде, хотя сама домашняя птица пряталась за живыми изгородями из жимолости и лавра. Однако в то утро яиц на столе не было. И кукурузных хлопьев — тоже. Кукурузные хлопья, с их оранжево-белым пакетом, мать посчитала бы легкомысленными. Она не любила Веру, и ее раздражала сильная привязанность отца к родственникам, но она хорошо чувствовала ситуацию и знала, что уместно, а что нет. Ни слова не говоря, мать принесла нам тосты, на которые — еще горячие — был тонким слоем намазан маргарин, банку джема из кабачков с имбирем и чайник с чаем.

Я знала, что не смогу проглотить ни кусочка. Отец ел. Он хотел, чтобы все оставалось как прежде, я это видела. Все закончено, черта подведена, и теперь прилагались титанические усилия если не забыть, то хотя бы делать вид, что все забыто. Молчание нарушил его голос, резкий и нарочитый — отец стал читать вслух. Что-то о войне в Корее. Он все читал и читал, колонку за колонкой, и слушать его становилось неловко, потому что никто так не читает газету — без вступления, объяснения или какого-либо предлога. Должно быть, это продолжалось минут десять. Отец дошел до конца страницы, где, вероятно, указывалось, что продолжение статьи на развороте внутри. Он не развернул газету. «На Дальнем…» — произнес он, но так и не закончил: «Востоке», а опустил, сложил пополам, потом еще и еще раз, так что газета снова приняла форму, в которой мальчик-разносчик просунул ее в щель почтового ящика.

Слово «Дальний» повисло в воздухе, обретая странный смысл, совсем не тот, что имел в виду автор статьи. Отец взял еще один тост, но не стал есть. Мать пристально смотрела на него. Думаю, когда-то она была нежна с ним, но у отца не было ни времени, ни желания на подобные чувства, и ее нежность усохла до потребности услышать похвалу. Не стоило ждать, что мать подойдет и возьмет отца за руку или обнимет его. А я сама, не будь ее рядом? Наверное. В нашей семье любовь никак не проявлялась внешне. Близнецы, например, никогда не целовали друг друга, хотя женщины чмокали воздух около щек.

На часах было уже без четверти восемь. Я продолжала повторять про себя (как дрозд, который к тому времени умолк): «На дальнем, на дальнем».

Сначала, когда это случилось, когда отцу сказали, он отреагировал вспышкой ярости, отрицания, бессильного протеста. «Убита, убита!» — кричал он, как персонаж из трагедии елизаветинской эпохи, который вбегает в замок, принося ужасную весть. А потом: «Моя сестра!», «Моя бедная сестра!» и «Моя маленькая сестренка!».

Затем все скрыла завеса молчания и тайны. После смерти Веры эта завеса приподнялась на короткое время, когда мы с отцом — в запертой комнате, после наступления темноты, словно заговорщики — слушали рассказ Джози о том, что случилось в тот апрельский день. Отец больше никогда не говорил об этом. Он стер сестру-близнеца из памяти и даже заставил себя поверить — невероятно, но факт — в то, что был единственным ребенком в семье. Однажды я слышала, как он кому-то говорил, что никогда не жалел, что у него не было братьев или сестер.

И только после того, как отец заболел, незадолго до смерти, он воскресил память о сестрах. Удар, который с ним случился, словно содрал пласты осторожности и сдержанности, и отец иногда смеялся и часто плакал, постоянно возвращаясь к тому, что чувствовал тем летом. Любовь к Вере, подавляемая на протяжении стольких лет, превратилась в отвращение и страх; иллюзии разрушились под воздействием не только самого убийства, но также ужасной ссоры и аморальности — это его слово, а не мое — Иден.

Отец встал из-за стола, не допив чай и оставив второй тост точно в центре тарелки; «Телеграф» был сложен и лежал с тщательно выровненными по углу стола краями. Ни слова матери или мне. Он поднялся на второй этаж, потом спустился, и мы услышали, как за ним закрывается входная дверь. Я подумала, что отец пойдет по зеленым улицам, отклоняясь от прямого маршрута, превращая полмили до станции в две мили, прячась от времени в тех местах, где нет часов. Именно тогда я заметила, что отец оставил свои часы на столе. Взяла газету, а под ней оказались часы.

— Мы должны куда-нибудь переехать, — сказала я.

— Зачем? — с жаром возразила мать. — Она сюда почти не приходила. Неужели из-за нее мы должны уезжать?

— Наверное, не должны.

Я задумалась, на каких часах правильное время: настенных, показывавших без пяти восемь, или наручных часах отца, на которых было без трех минут. Мои часы остались наверху. В такие моменты время течет очень медленно. Казалось, ожидание продлится века. Мать составила посуду на поднос и отнесла на кухню — нарочито громко стуча чашками, как бы желая показать, что ни в чем не виновата. Невинная, она попала в эту семью после замужества, не подозревая ни о чем. Другое дело я — во мне текла их кровь.

Я пошла наверх. Мои часы лежали на прикроватном столике. Новенькие — подарок родителей к окончанию колледжа. Тот факт, что из-за всех этих событий оценки оказались ниже ожидаемых, никак не комментировался. Циферблат часов был маленьким, не больше россыпи крошечных бриллиантов на моем обручальном кольце, лежавшем рядом, и чтобы рассмотреть положение стрелок, нужно было поднести часы к глазам. Я думала, что сегодня рухнут небеса или раздастся оглушительный удар грома — природа просто не может остаться равнодушной. Ничего не произошло. Только птицы перестали петь, но в это время так бывает всегда: территориальные претензии предъявлены, деревья заняты, и пора приступать к дневным делам. А чем сегодня заняться мне? Я подумала, что одну вещь сделаю точно. Позвоню Хелен, поговорю с ней. Это символично для моего отношения к помолвке и к будущему браку — за утешением я бросилась именно к Хелен, а не к мужчине, который подарил мне кольцо с россыпью бриллиантов размером с циферблат часов.

Я двинулась к прикроватному столику — напряженно, тщательно следя за своими движениями, словно плохая актриса в любительском спектакле. Режиссер непременно разозлился бы и заставил повторить действие: вернуться к двери и подойти снова. Я сама едва не попятилась, лишь бы не видеть время. Но пересилила себя, взяла часы, поднесла циферблат к глазам и почувствовала, как будто проваливаюсь в пустоту: я пропустила момент. Все уже кончено, и она мертва. Стрелки часов показывали пять минут девятого.

Единственный вид смерти, которую можно предсказать с точностью до минуты, смерти, заставляющей…



…задыхаясь, заплясать
В петле над пустотой.[3]



2

За прошедшие тридцать пять лет я трижды видела ее имя в прессе. Один раз в заголовке газетной статьи из серии, посвященной женщинам, которые были повешены в Англии в этом столетии. Я ехала в вагоне метро и искоса поглядывала на страницу таблоида в руках сидевшего рядом мужчины. Буквы, складывающие ее имя, — жирные, черные, прямые — бросились мне в глаза, заставив вздрогнуть. На следующей станции я вышла. Конечно, мне очень хотелось увидеть вечернюю газету — тогда это была «Стар», — но я боялась, и страх победил. Еще раньше имя Веры появилось в «Таймс», когда в стране широко обсуждалась отмена смертной казни. Один из депутатов упомянул о ней во время дискуссии, и это попало в отчет о заседании парламента. Но в первый раз я увидела ее имя в библиотеке.

Имя Веры Хильярд стояло на корешке книги рядом с именами Рут Эллис[4], Эдит Томпсон,[5] а также еще двумя или тремя другими. Я осторожно сняла книгу с полки и оглянулась, желая убедиться, что меня никто не видит. Подержала книгу в руках, ощущая ее вес и форму, но вынести ее из библиотеки, открыть и прочесть — это слишком серьезный шаг. Я решила, что не буду торопиться, сначала подготовлюсь. Расслаблюсь и настроюсь на объективный лад. Два дня спустя я вернулась, и книга покинула стены библиотеки. К тому времени, как я взяла ее, мне удалось отбросить страхи, преодолеть запреты, и меня охватило волнение. Мне уже не терпелось узнать, что посторонний наблюдатель может сказать о моей тетке.

Меня ждало разочарование — если не сказать больше. Автор все понял неправильно. Он исказил общую атмосферу, совсем не показал дух нашей семьи и, главное, не разобрался в сути дела. В возмущении и раздражении я решила написать автору книги: целый день собиралась сесть за письмо и объяснить ему, что Вера не была ревнивой мегерой, а Иден — запуганным невинным младенцем. Однако я не только не написала письмо, но и не дочитала книгу до конца, поскольку поняла, что прочтенные главы уже принесли пользу. Со мной произошло нечто вроде катарсиса, изгнания бесов, и я смогла взглянуть в лицо фактам и сказать себе: она была всего лишь твоей тетей, все произошедшее касается тебя опосредованно, и ты можешь думать об этом, не испытывая реальной боли. Выяснилось, что действительно могу. В отличие от других, кто был гораздо ближе к Вере, меня не связывали с ней плоть и кровь, любовь и ненависть. Я даже подумала, не написать ли книгу самой — рассказ осведомленного человека о Вере и о том, как все случилось.

Однако следовало подумать о Джейми. Это было до нашего знакомства и разговора у могилы Лэндора. Автор, книгу которого я читала, описывал Джейми как пешку, не знавшую ни любви, ни боли, как деревянную фигурку, а не ребенка, как бесполезную марионетку — Джейми не видел убийства, поскольку в последний момент его схватили и вывели из комнаты. Я почти не вспоминала о нем много лет, за которые он, должно быть, вырос — это трудно представить, потому что когда-то я очень хотела стать его крестной. Но прочтя несколько глав взятой в библиотеке книги, фрагмент, оказавшийся настолько неточным и фальшивым, словно автор писал совсем о другой семье, я стала думать о Джейми. И поняла, что для кое-кого из родственников он превратился в обузу. Джейми был катализатором этих событий. Вероятно, им казалось, что лучше бы ему — в том числе для него самого — вообще не появляться на свет, и эта мысль меня пугала. Разумнее всего — с его точки зрения и с точки зрения остальных — спрятать Джейми. Потом у меня мелькнула мысль, что когда-нибудь, когда я буду в Италии, нужно попробовать встретиться ним.

Отчасти именно Джейми, его существование, тот факт, что он родился и теперь стал взрослым человеком, способным страдать, помешал мне написать что-то самой. Кроме того, я сомневалась в своей способности реконструировать жизнь Веры. У меня имелись воспоминания, и довольно много, но что делать с огромными пробелами, белыми пятнами в прошлом? Например, с годами, когда я почти не приезжала в Синдон, и промежутками времени, очень важными в роковом переплетении событий, — в частности, зима, когда Вера болела, и следующее лето, когда они с Джейми сбежали, словно спасаясь от угнетателя.

Рассказать обо всем мог бы Чед. Он был журналистом, знал, как это делается, и, Бог свидетель, не меньше меня наблюдал, как исполняется начертанное судьбой — даже больше, потому что всегда был рядом с «Лорел Коттедж», не мог расстаться с ним, привязанный к этому месту, к этому дому, подобно влюбленному, для которого кирпичи и цемент способны впитать аромат любимого человека, как пол детской впитал кровь.

Но так ли мне хочется, чтобы книга о Вере увидела свет? Я старалась забыть тетку и добилась определенных успехов на этом пути. Мои дети были уже почти взрослыми, когда узнали, что Вера Хильярд приходится им двоюродной бабкой — нет, лучше сформулировать по-другому: когда узнали, что женщина, приходившаяся теткой их матери, была повешена за убийство. Имени Веры Хильярд они никогда не слышали. Разумеется, их чувства не ограничивались любопытством или волнением; узнав, они были шокированы. Мой муж никогда не упоминал о ней. Не думаю, чтобы моя мать до конца жизни хоть раз произнесла ее имя. Все это время Вера лишь изредка являлась ко мне во сне, когда я переносилась в детство и теплым летним вечером возвращалась от Энн в «Лорел Коттедж», выслушивая выговор за опоздание или характерное ворчание Веры, спрашивающей, помню ли я о том, что утром нужно вставать в школу. Или открывала дверь в комнату и видела сидящую на стуле Веру, похожую на мадонну, безмятежную и прекрасную, с обнаженной грудью, которую сосет Джейми. Младенец никогда не смотрел на меня, а отворачивался и закрывал лицо рукой. Но это Джейми, и все ниточки ведут к нему.



Мы остановились в отеле на Виа Кавур.[6] Позже Джейми рассказал, что именно здесь жил Фрэнсис, когда они впервые встретились после стольких лет разлуки. В номере Фрэнсиса висели две картины, уродливые абстракции с кричащими красками, вдобавок претенциозные. Он взял две узкие полоски белой клейкой бумаги, написал по-итальянски на одной «Угорь в разрезе», а на другой «Содержимое сточной канавы на Борго Пинти[7]» и приклеил к картинам. Джейми попросил меня, если это возможно, проникнуть в номер 36 и взглянуть на картины. У меня получилось — наклейки были на месте, «Contenuti d’un Canale dal Borgo Pinti», и вторая, надпись по-итальянски на которой я не запомнила. Ни горничная, ни коридорный их не заметили, а гости даже если видели и веселились, то не сообщили о своем открытии администрации отеля. Узнаю Фрэнсиса! Джейми получал огромное удовольствие от этой особенности Фрэнсиса и смеялся своим резким, булькающим смехом при одной мысли о его едких шутках и розыгрышах. Они даже подружились, эти двое — вот уж чего никак нельзя было ожидать.

Я не видела Джейми больше двадцати лет, почти двадцать пять. Разумеется, я знала, что он живет в Италии; тяга к этой стране возникла у него после проведенных там летних каникул вместе с графиней, у которой был дом где-то под Вероной. Окончив школу, Джейми немного пожил в Лондоне с еще одним родственником Пирмейна, а затем Тони отправил его в Болонский университет. Понимаете, Джейми всегда следовало держать подальше, поскольку он был обузой и напоминанием. Думаю, все это время Тони с ним не виделся, а поддерживал связь через адвокатов, как персонажи викторианских романов, превратив в эмигранта, живущего на деньги, присылаемые с родины, хотя в данном случае за Джейми не числилось никакого проступка. Возможно, все было не так или не совсем так, по крайней мере, в деталях. Жизнь Джейми — и не только жизнь, а даже само появление на свет — оставалась загадкой.

Патриция сказала мне, что он журналист, военный корреспондент, побывавший во Вьетнаме. Хелен думала иначе. По ее версии, Джейми работал в Национальной библиотеке и был одним из тех, кто занимался спасением книг во время наводнения 1966 года, когда воды Арно затопили библиотеку. Правду мог открыть Фрэнсис, но никто из нас, даже Хелен, не поддерживал с ним регулярной связи — за исключением Джеральда, его отца. А у Джеральда, как утверждала Хелен, уже тогда, должно быть, «появлялись странности», поскольку он настаивал, что Фрэнсис говорил ему, что Джейми повар.

Во всех этих суждениях — обычное дело — присутствовала доля истины. Когда я поехала во Флоренцию, мне и в голову не пришло искать Джейми; это был мой третий или четвертый визит, и каждый раз я лишь мельком вспоминала, что несколько дней мы будем в одном городе, он и я. Но в Пизе, опоздав на флорентийский поезд и вынужденные как-то убивать время, мы купили газету «Ла Национе», и на одной из внутренних страниц я наткнулась на его имя: Джеймс Рикардо. Строка с именем (так ее называют журналисты — впервые мне объяснил это Чед много-много лет назад) располагалась между заголовком, переводившимся как «вкусная корочка», и статьей, посвященной рецепту сладкого песочного теста. Джейми на самом деле был журналистом, на самом деле поваром, а впоследствии он сам рассказал мне, что помогал спасать книги.

Приехав во Флоренцию, я нашла его в телефонном справочнике. Людей по фамилии Рикардо там было много, но из них только один Джеймс. Я боялась ему звонить. Телефонную трубку можно бросить, а письмо всего лишь не удостоить ответа. Я написала Джейми записку. Это было до того, как он переехал в район парка Орчелари — на углу, на самом верху там ресторан «Отелло» — и жил на улице рядом с Виале Грамши, около того места, где когда-то стояли городские ворота Порта-а-Пинти. Джейми ответил. Он слышал обо мне — Фрэнсис упоминал о существовании кузины и говорил, что в детстве мы были знакомы, но сам Джейми ничего не помнит. Наверное, нам следует встретиться. Смогу ли я прийти завтра на Английское кладбище, в три часа, сразу после открытия?

— Почему он не пригласил тебя домой или не пришел сюда, как цивилизованный человек? — спросил мой муж.

Я ответила, что его происхождение и его жизнь окутаны ореолом тайны, и ему, возможно, доставляет удовольствие поддерживать эту таинственность. Должно быть, он любит загадки.

— Нельзя сказать, что я в восторге от мысли, что у моей жены свидание на кладбище с каким-то странным обозревателем кулинарного раздела, — сказал муж. — В любом случае, лучше не зевать, когда будешь переходить площадь — тут столько машин.

Однако муж не пошел со мной, опасаясь, что его присутствие может оттолкнуть Джейми, как это произошло с Фрэнсисом. Он отправился на поиски пары туфель.

Протестантское кладбище у Порта-а-Пинти, называемое также Английским кладбищем, хотя там похоронены и американцы, и поляки, и много швейцарцев, похоже на зеленый остров посередине площади Донателло. Машины, как и предупреждал муж, несутся мимо, словно речные воды, окружающие остров. Был чудесный день, ясный и солнечный, с голубым небом, жаркий по нашим меркам, хотя флорентийцы, пережившие несколько месяцев настоящего зноя, уже переоделись в зимние наряды из шерсти и кожи. Чугунные ворота были закрыты, но при моем появлении привратник отпер их и провел меня через арку в сторожку, по другую сторону которой начиналось кладбище.

На кладбище было шумно — с потоками машин всего в сотне ярдов отсюда иначе и быть не могло, — однако там чувствовалась атмосфера тишины, призыв хранить молчание; эту атмосферу создавали ряды серых гранитных плит и тонкие кипарисы. Кладбище выглядело пустым. Я медленно пошла по дорожке к мраморной колонне императора Фридриха Вильгельма, мимо могилы Элизабет Баррет,[8] с опаской поглядывая по сторонам, чувствуя себя беззащитной и подозревая, что за мной наблюдают. Но Джейми не наблюдал за мной и даже не искал меня. Повернув назад, я увидела, что он сидит у могилы Уолтера Сэвиджа Лэндора[9] и читает — что меня не слишком удивило — знаменитую гастрономическую книгу Брилья-Саварина «Физиология вкуса».

Я не знала, что Лэндор похоронен здесь. Чед цитировал его в день свадьбы Иден, стоя на берегу озера в саду в Уолбруксе: «Все голоса, даже самые мелодичные, когда-нибудь умолкают: как бы страстно и пылко ни твердил ты любимое имя, все равно пройдет время, и эхо его неизбежно затихнет вдали». Теперь эхо имени Иден уже затихло. Я забыла, как звучит голос Чеда, хотя помнила его лицо, а также уши как у императора Адриана. Джейми посмотрел на меня и встал.

— Да, — сказал он. — Вы похожи на Лонгли. Я бы признал в вас Лонгли — по фотографиям, конечно.

Я протянула руку. Мы обменялись рукопожатием.

— Обычно я прихожу сюда днем, — объяснил он. — Здесь спокойно, но не тихо — вы меня понимаете. Людей мало. Люди боятся кладбищ. — Тогда я впервые услышала этот его странный, похожий на ржание смех. — Полагаю, вы предпочли бы получить приглашение в мою квартиру?

Американское выражение странно звучало в устах Джейми, с его выговором выпускника привилегированной английской частной школы и легким итальянским акцентом, особенно заметным в звуке «р». Оно было жидковатым, его «р», формировалось чересчур высоко. Я ответила, что мне все равно, а посидеть на свежем воздухе приятно. В Англии нечасто выпадает такая возможность.

— Я не возвращался туда четырнадцать лет, — сказал он. — И не думаю, что уже когда-нибудь вернусь. Мысль об Англии наполняет меня ужасом.

Его привычка смеяться, после того как он сказал что-то совсем не смешное, сбивала с толку; смехом он также выражал удовольствие или удивление. Смех смолк, и Джейми пристально посмотрел на меня. Внезапно он стремительно поднес правую ладонь к левому плечу, увидел, что я смотрю, отвел руку и снова рассмеялся. Это был коренастый, немного потрепанный, не очень высокий мужчина, выглядевший старше своих лет. Круглое, выразительное, несколько болезненное лицо, яркие губы и темные вьющиеся волосы делали его похожим на итальянца, что не удивительно — с учетом всех обстоятельств. В детстве он был белокурым, но кожа у него всегда имела оливковый оттенок. Глаза, на которые в те дни взрослые смотрели с любопытством и подозрением, гадая, изменят ли они свой цвет или останутся такими же, были карими и бархатистыми — глаза животного, но не укрощенного, а дикого. В тот день на Английском кладбище он почему-то напомнил мне Чеда — абсурдное предположение. Никакого внешнего сходства, и, кроме того, Джейми слишком молод, чтобы иметь сморщенные мочки ушей. Возможно, общим было впечатление, которое они производили: неудовлетворенного желания, неполноценной и потраченной впустую жизни.

Я села лицом к нему, и он принялся нерешительно — словно любопытство побеждало предубеждения — расспрашивать меня о семье; разумеется, это была и его семья, а не только моя. Я осторожно рассказывала, повторяя то, что репетировала во время долгой прогулки по Виа Кавур. Я чувствовала, что не стоит упоминать Гудни-холл, имя его матери или мужчин, которые сделались его врагами безо всякой вины с его стороны, просто из-за самого факта его существования, а также из-за ревности, ненависти и уязвленной гордости. Моя мать тогда была еще жива, и поэтому я рассказала о своих родителях, о Хелен, ее детях и внучке.

— Я назвал себя Ричардсоном из-за тети Хелен, — сообщил Джейми. — Пирмейну было все равно. Ему наплевать, как я себя называю. — Он снова рассмеялся своим похожим на ржание смехом, и я вздрогнула, почувствовав отвращение и ненависть, в том, как он называл Тони «Пирмейном». Рука Джейми вновь мелькнула в воздухе, стряхивая с плеча невидимую грязь. — Зиа Франческа все время повторяла мне, как сильно он любит детей. Таким способом она пыталась убедить меня не переживать из-за того, что все время живу с ней, а не с ним. Тони слишком занят, но действительно любит детей. Вы в курсе, что он был важной персоной в «Фонде помощи детям»? Любил всех детей на свете, кроме меня. Туго ему приходилось, правда? — Джейми умолк и посмотрел на солнце; тонкие параллельные тени от кипарисов были похожи на прутья решетки. — Тетя Хелен часто рассказывала мне, какими чудесными людьми были ее бабушка и дедушка. Понимаете, в жизни мне встречалось не так много чудесных людей, и поэтому, когда Пирмейн сказал — он очень смущался и был напряжен, — что меня определили в частную начальную школу и мне нужно сменить фамилию, и предложил назваться Джеймсом Смитом, я ответил, что лучше не Смитом, а Ричардсоном. Ему было все равно. Вот так я назвался Ричардсоном, а потом стал Рикардо. Вы когда-нибудь слышали, как итальяшки произносят «Ричардсон»?

Будучи сам практически итальянцем, Джейми каждый раз использовал это презрительное, просторечное выражение, называя их «итальяшками». Внезапно мне стало отчетливо видно, какой он несимпатичный. Похоже, это лишь подчеркивало абсурдность нашей встречи на кладбище. Величественные каменные плиты, голубое небо, кипарисы, домик привратника с терракотовой крышей — все это должно служить фоном для какого-нибудь высокого, красивого, романтичного и благородного человека. Именно таким и обещал вырасти Джейми, когда я видела его последний раз, в пятилетнем возрасте. Но судьба приготовила для него ужасные события, которые непременно должны были произойти — они толпились у порога, собравшись там еще до его рождения.

— До шести лет я ничего не помню, — сказал Джейми. — Самые ранние воспоминания относятся к лету, когда мне было шесть и от меня не отходили две женщины, которые мне не нравились.

— Миссис Кинг и няня.

— Наверное. Иногда появлялся Пирмейн и смотрел на меня взглядом, каким смотрят на собаку, которую поместили в карантин.

Я хотела произнести имя Веры, но боялась. Представив маленького мальчика — такого разговорчивого, живого, милого маленького мальчика, которым он был, — запертого в Гудни-холле с двумя наемными опекунами, я почему-то расстроилась. В конце концов, это было много лет назад, в давно забытом прошлом. Напуганная и удрученная, я хотела сказать, что скучаю по его матери, хотела выразить сочувствие, но не могла — и не только из-за нахлынувших чувств. Меня остановили не эмоции, а сомнение — я не знала, как выразить свою жалость, какие слова произнести. Джейми пришел мне на помощь.

— Может, выпьем где-нибудь кофе?

Я покачала головой. Одна из немногих вещей, которые мне не нравятся в Италии, — это кофе. Капучино мне не подходит, потому что я не пью молока. От эспрессо я бы не отказалась, если бы его можно было заказать полпинты, а не чайную ложку.

Джейми сказал:

— В следующий ваш приезд я вам что-нибудь приготовлю.

Я поняла, что мне оказана честь. В этой стране «высокой кухни» он, будучи англичанином, добился известности как повар и как эксперт в области кулинарии. В этот момент мне вспомнилась Вера и ее превосходное владение единственным разделом кулинарного искусства, в котором сильны английские женщины, — выпечкой. Я видела, как она смазывает маслом и переворачивает слоеное тесто на столешнице из серого в прожилках мрамора, видела в ее руках мраморную скалку с деревянными ручками, вновь почувствовала во рту вкус ее ватрушек с лимонным кремом, викторианских бисквитов и других сладостей, которые выкладывались к чаю.

Джейми поразил меня.

— Моя мать хорошо готовила, — сказал он.

Испытанное мною чувство было похоже на то, что мы ощущаем в присутствии человека, проблемы с психикой которого всем известны, но который ведет себя и говорит настолько рационально, что мы забываем о психозе или шизофрении, пока нам вдруг не напоминает об этом его замечание, приходящее из мира по ту сторону разума, где обитают только сумасшедшие. Я ни в коем случае не ставлю под сомнение здравый ум Джейми — он абсолютно нормален. Скорее его слова открыли дверь в мир невероятного, и первая реакция любого человека — сильный испуг, который затем сменяется жалостью к тем, кто утешается иллюзиями.

Он снова поднял на меня глаза, похожие на глаза медведя. Потом вскочил и быстрым движением смахнул что-то невидимое с плеча.

— Пойдемте, — сказал он. — Я покажу вам могилы. Тут Айза Благден[10] и миссис Холман Хант.[11]

После этого мы с ним долго шли назад по Борго Пинти. Именно тогда Джейми рассказал мне о Фрэнсисе и о картинах и попросил проверить, на месте ли названия, которые дал им Фрэнсис. Мы снова пожали друг другу руки, собираясь расстаться, и он, впервые за все время смутившись, сказал мне:

— Если кто-нибудь когда-нибудь захочет написать обо всем этом — вы понимаете, о чем я — и если они обратятся к вам… я имею в виду, что к вам могут обратиться точно так же, как к любому другому… я не буду возражать. Насчет Фрэнсиса не знаю, но я возражать не буду. В сущности, я бы даже приветствовал, если бы все прояснилось, — мне бы хотелось знать правду.

— Но вы же сказали, что ничего не помните, — заметила я.

Смех Джейми эхом разнесся по узкой улице, так что люди стали оглядываться на нас. Попрощавшись, он ушел.



Я не могла согласиться с Джейми, что любой потенциальный биограф Веры обратится ко мне с той же вероятностью, что и к любому другому. Во-первых, я не думала, что такой биограф меня найдет, поскольку после смерти Веры дважды меняла фамилию. А во-вторых, я приходилась ей всего лишь племянницей, в то время как еще живы ее сын, муж и сестра. Хелен достигла того возраста, когда сама жизнь становится хрупкой, когда каждый день воспринимается как подарок, на который ты все же надеешься, когда понимаешь, что у тебя нет будущего, о котором можно говорить. Память о текущих событиях у нее ослабла, но воспоминания о прошлом остались яркими, а что касается проницательности, то я не знаю ни одного человека — любого возраста, — кто мог бы сравниться с ней. Тем не менее, когда Хелен сказала, что скоро мне придет письмо с просьбой о встрече, я не восприняла ее слова всерьез. Этот писатель, мужчина по имени Дэниел Стюарт, вероятно, задумал написать книгу о Вере и обратился за информацией к Хелен, но меня — я в этом не сомневалась — он проигнорирует. Как бы то ни было, Хелен клялась, что не называла ему моего имени. Может, это Джейми?

Стюарт — довольно распространенная фамилия. За прошедшие годы я, наверное, встречала многих Стюартов и Стьюартов, но, увидев подпись в конце письма, почему-то подумала о Марии Стюарт, сцены из жизни которой разыгрывали мы с Энн, а также о том, что Гудни-холл был спроектирован Стюартом, чем Иден и Тони всегда гордились. К письму прилагалась книга: «Питер Старр, или Непонятое убийство», выпущенная издательством «Хайнеманн», стоимостью девять фунтов и девяносто пять пенсов.

На бланке был указан лондонский адрес, недалеко от нас, по другую сторону от Кромвель-роуд.

«Дорогая миссис Северн, — писал Стюарт. — Вероятно, вы уже слышали от других о моем намерении заново проанализировать дело Веры Хильярд. Ваше имя и адрес мне сообщил ваш кузен Фрэнк Лодер Хиллз; сам он, однако, не пожелал делиться воспоминаниями…»

Разумеется, Фрэнсис. Исключительно ради того, чтобы доставить мне неприятности, подумала я, а затем — как предположил муж — подать в суд на меня и Стюарта, если Фрэнсису покажется, что мы его оклеветали. Далее Стюарт писал о своем ощущении, что Вера была осуждена несправедливо. Очевидно, он специализировался на переоценке дел об убийстве, рассматривая их заново, с точки зрения того, кого он называл злоумышленником.

«Мистер Джеймс Рикардо, проживающий во Флоренции на Виа Орти Орчелари, любезно поделился со мной своими детскими воспоминаниями. Мистер Энтони Пирмейн в настоящее время находится на Дальнем Востоке, но…»

На Дальнем, на Дальнем… Географический трюизм из газет, радио и телевидения, увидев или услышав который я каждый раз вспоминала о том, как в утро казни Веры отец читал вслух — невыразительным, монотонным голосом птицы майны. «На Дальнем…» — произнес он, сложил газету и умолк.

«Миссис Хелен Чаттерисс уже поделилась своими воспоминаниями, а мистер Чед Хемнер обещал рассказать мне о собственных впечатлениях. Плохое здоровье заставило его отказаться от намерения самому написать биографию Веры Хильярд».

«Если вы соблаговолите прочесть мою книгу о Питере Старре и если вас удовлетворят мои способности к такого рода расследованиям, я бы хотел прислать вам копии черновиков первой и второй главы. Первая глава посвящена самому убийству. Я понимаю, что в тот момент вас не было в Гудни-холле, и поэтому вы не в состоянии оценить точность описания. Из всех очевидцев в настоящее время жива только миссис Джун Стоддард, но ее воспоминания о том событии — как она сама призналась — весьма расплывчаты».

«Однако моя вторая глава ставит целью познакомить читателя с историей семьи начиная с вашего прадедушки, Уильяма Лонгли. Ваше подтверждение этого рассказа, а также любые исправления, которые вы пожелаете сделать, окажут мне неоценимую помощь. Вы увидите, что я опирался в основном на письма, имеющиеся в распоряжении миссис Чаттерисс и семьи Хаббард, а также — в определенной степени — на информацию о Вере Хильярд из книги Мэри Гоф-Уильямс „Женщины и смертная казнь“».

Письмо обрывалось внезапно. Как будто Стюарт понял, что увлекся и начинает рассуждать так, словно я уже одобрила его идею и согласилась сотрудничать. Ужасно не люблю читать книгу с определенной целью. С тех пор, как мне приходилось это делать, прошло много лет, и в те времена — когда произошло убийство в Гудни-холл — книги, которые я была вынуждена читать, казались мне стоящими; это была настоящая литература, лучшее из всего написанного. Что я могу сказать о произведении Стюарта? Неплохая книга, совсем неплохая, написанная простым и понятным языком, без вымышленной сенсационности. В жизни Старра — как и в жизни Веры — хватало сенсационности, и в преувеличениях не было нужды. Тем не менее я не дочитала книгу до конца; смысла не было, потому что я уже поняла, каким будет мой ответ на письмо — положительным. Я прочла достаточно, чтобы сделать вывод и надеяться, что автор будет деликатен, не слишком резок и поймет, что такое невыносимое бремя любви.



Она вернулась в мою жизнь после отсутствия, длившегося почти треть века. Хелен и Дэниел Стюарт вернули ее мне, и теперь она здесь, у меня, стеснительная гостья, какой всегда была, когда ночевала в чужих домах. Я живо представляла ее: не Веру с фотографий из «шкатулки», юную, чистую, с открытым взглядом, а мою худую, нервную, придирчивую, часто нелепую тетю, с ее странной, ни на что не похожей привычкой — такой же бессознательной, как взмах руки у Джейми или нервный тик, — вдруг прижимать ладони друг к дружке и опираться на стиснутые руки, словно ее терзает внутренняя боль. За прошедшие годы воспоминания о ней не раз приводили меня в самую маленькую, не используемую спальню, где стоял «сейф», заставляли поднимать крышку и еще раз перебирать содержимое, останавливаясь, чтобы рассмотреть фотографию, прочесть строку из письма или просто погрузиться в ностальгические грезы при взгляде на вещицы, которые отец сохранил на память о своих сестрах.

Что бедная Вера подумала бы о нравственном климате нынешних дней? Я могу представить ее упрямый и недоверчивый взгляд. Произошла сексуальная революция, и мир изменился. То, что случилось с ней и Иден, не могло бы случиться сегодня. И мотив, и само убийство принадлежали тому времени, произрастали из него; сегодня они не только невозможны, но и абсолютно непонятны молодым, если им не объяснить нравственные нормы той эпохи. Вера вернулась ко мне, присутствовала в моем доме, словно призрак, видимый лишь одному человеку, лишь тому, кто проявляет интерес, и поэтому я попыталась кое-что рассказать своей дочери, попробовала просветить ее.

— Но почему она не… — перебила меня дочь. — Почему она не сказала ему? Почему просто не жила с ним? Почему хотела выйти за него замуж, если он так к ней относился? — И еще: — А что с ней могли сделать?

В ответ я лишь растерянно пробормотала:

— Тогда все было иначе.

Действительно, иначе. Знает ли Стюарт, тоже молодой человек, до какой степени иначе? А если нет, поверит ли мне на слово? Или я сама пойму — когда, скорее всего, начну размышлять, сообщая ему голые факты, исправляя очевидные ляпы, слегка погружаясь в воспоминания, но все время, раздумывая о реальной книге, — что пленка с записью Вериной жизни проигрывается только в моей голове?

3

Дело сделано — они схватили Веру, отобрали нож, который она хотела направить на себя, связали ей руки. В самый последний момент Джейми увели из комнаты. Плакал ли он тогда? Может, кричал и звал мать? Никто никогда не говорил об этом, словно миссис Кинг подхватила какое-то маленькое бессловесное существо, ошеломленное и растерянное, — хотя, возможно, именно так и обстояло дело. Стюарт все правильно описал — все, вплоть до Вериной одежды, сшитой из одеял и сохранившихся довоенных вещей, вплоть до фриза в детской и даже до брызг крови, попавших на сине-белый коврик и блестящую каминную решетку.

Насколько мне известно. Как верно заметил Стюарт, меня там не было.

Я видела, что суть этой загадки он излагал в разговорном стиле, повторяя общепринятую версию. Оставить ли его в невинном заблуждении? Или рассказать о главном вопросе, до сих пор оставшемся без ответа?

Джейми знает ответ. По крайней мере, так он утверждал в письме, которое я получила сегодня. Намек на это его убеждение прозвучал во время нашей встречи на Английском кладбище, но, как наиболее пострадавший и ранимый участник драмы, Джейми вряд ли может быть беспристрастным судьей. Разумеется, он совсем не хотел бы выступать в этой роли, но как тогда относиться к его заявлению, что он ничего не помнит до шестилетнего возраста? Совершенно очевидно, что его убежденность основана исключительно на влечении сердца, на тоске по обожаемому существу, на преклонении перед тем, кто постоянно является к нему во сне, хотя воспоминаний о нем не сохранилось.

Во второй главе Стюарта, в истории нашей семьи, места для Джейми не нашлось. Возможно, Стюарт сократил текст, поскольку толком не знал, куда вставить Джейми.



Семья Лонгли жила на викторианской вилле (писал Стюарт) в деревне Грейт-Синдон, в Эссексе, меньше тридцати лет. Виллу никак нельзя было назвать семейным гнездом. Артур Лонгли купил дом на небольшое наследство, полученное женой одновременно с его вынужденным уходом на пенсию из страховой компании «Пруденшл». Если у Лонгли и были какие-то корни, то лишь в оживленном городке Колчестер. Там с начала девятнадцатого века они владели обувной мастерской в домике с витриной почти у самого замка.

Колчестер считается самым старым английским городом, известным из письменных источников. Римляне называли его Камулодунум; именно в этих местах с ними сражалась королева Боудика. Для саксов он был Кольнекест, и река до сих пор называется Кольн. Сторожевая башня романского замка построена в 1080 году, и если смотреть на башни и крыши из голландской черепицы в солнечный день, то можно представить, что вы в Тоскане. Сегодня в Колчестер ведут два шоссе, и он опоясан «экспериментальной» кольцевой автострадой; имеется также объездная дорога, зачастую более запруженная, чем проезд через центр. В городе есть многоэтажные автостоянки с фасадами из красного кирпича, не очень удачной имитацией средневековых крепостей, безжалостная система улиц с односторонним движением, а внутри древних римских стен — лабиринт из старинных домов, превращенный в пешеходную зону.

Именно здесь, в совсем иные времена, в более мирной и безмятежной атмосфере шил и ремонтировал обувь Уильям Лонгли, а затем, разбогатев, нанял трех человек, которые работали в задней комнате его дома. Мастерская Уильяма до сих пор существует — в тупике, которым кончается Шорт-Уар-стрит, — и в ней теперь разместилась бухгалтерская фирма. Дверь между магазином и мастерской сохранилась, вместе с круглым стеклом диаметром в два дюйма, вставленным в дубовую доску, — через него Уильям мог незаметно следить, как шьют обувь его работники.

В 1859 году Уильям женился на Амелии Джекмен из Лэйер-де-ла-Хай. У них родились три дочери, а потом сын. Мальчик, названный Артуром Уильямом, получил гораздо лучшее, чем отец, образование, но, тем не менее, должен был унаследовать семейное дело. Юный Артур подавал большие надежды в средней школе Генриха VIII, основанной в 1539 году, и у него были другие планы. Соблазны среднего класса, такие притягательные для рабочего человека из этих слоев общества, склонность к тому, что в наши дни называют «вертикальной мобильностью», заманили его в ловушку, и отец не стал сопротивляться. Уильям Лонгли взял в обувную мастерскую мужа своей дочери Амелии, а Артур устроился в «Пруденшл» на должность страхового агента. Начинал он достаточно скромно, объезжая свой район на велосипеде и проживая вместе с родителями и незамужними сестрами.

Несмотря на свое честолюбие, Артур никогда не зарабатывал много денег. Район нельзя было назвать процветающим, и комиссионные оставались весьма скромными. Богатство пришло к нему в результате женитьбы. Его первая жена была единственной дочерью джентльмена по имени Эйбел Ричардсон, землевладельца с солидным доходом. Романтические обстоятельства их знакомства можно назвать классическими. Мод поехала на верховую прогулку, и лошадь сбросила ее как раз в тот момент, когда по окраине Сток-бай-Нейленда проезжал на велосипеде Артур. Мод растянула лодыжку, и Артур, который был сильным, юным и пылким, полмили нес ее на руках до дома в Уолбруксе. В последующие недели события развивались абсолютно естественно: молодой человек пришел справиться о здоровье девушки, а Мод при помощи сочувственно настроенной горничной устроила так, чтобы в следующий раз его визит пришелся на то время, когда папа занимался собаками (он был местным «хозяином гончих»[12]), а мама отправилась с визитами.

Имеются свидетельства, что Эйбел Ричардсон решительно противился намерению дочери выйти замуж за страхового агента, выходца из низших слоев общества, практически без гроша в кармане. Тем не менее через год он уступил мольбам Мод. Причем уступил до такой степени, что не стал отказываться от обещания, сделанного раньше, еще до появления в их жизни Артура Лонгли, — дал за дочерью пять тысяч фунтов.

В 1890 году пять тысяч фунтов были приличными деньгами, вероятно, сегодня эквивалентными сумме раз в двадцать большей. Артур и Мод купили одну из новых вилл на Лейер-роуд и устроились там с большим комфортом. Жили они не по средствам, даже несмотря на регулярную финансовую поддержку со стороны Эйбела Ричардсона. Мод держала собственный экипаж. Прислуга включала кухарку, горничную, поденщицу, приглашавшуюся для «грязной работы», а также кучера, который одновременно выполнял обязанности садовника.

Дочь Мод, миссис Хелен Чаттерисс, в настоящее время пожилая дама, чей возраст приближается к девяноста, так вспоминает о своем доме:


Мне едва исполнилось пять, когда все закончилось. Поэтому мои воспоминания туманны и отрывочны. Я помню, как ехала с матерью в очень красивом экипаже, запряженном гнедой лошадью. Моя мать обычно оставляла визитные карточки, но я убеждена, что многие дома местной аристократии оставались для нас закрытыми из-за того, что мой отец не был джентльменом.
Из всей работы по дому мать только расставляла цветы и мыла самый лучший фарфор. Каждый день после обеда она ложилась отдохнуть, надевая белые хлопковые перчатки, чтобы сберечь руки. Мою няню звали Бити. Ей только исполнилось шестнадцать, она была дочерью одного из фермеров, арендовавших землю у моего дедушки Ричардсона, и часто брала меня с собой, когда навещала родителей, которые жили в домике с одной комнатой и кирпичным полом. Узнав об этом, мать ее уволила.
Мне говорили, что отец занимается важным бизнесом, но я помню, что он почти все время сидел дома. У него был кабинет, где отец запирался на все утро. Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что это время он проводил за чтением романов. Выходя из дому по делам страховой компании, отец брал нашу вторую лошадь, чалого жеребца. Я не помню у нас в доме приемов, званых ужинов и всего такого; только мои бабушка и дедушка Ричардсоны приезжали довольно часто, а бабушка с дедушкой и тетки Лонгли — реже. Думаю, моя мать их стыдилась.


Эта жизнь внезапно закончилась в 1901 году, когда мать Хелен умерла при родах. Ребенок — мальчик — тоже умер. Состояние Мод Лонгли, или то, что от него осталось, перешло к ее дочери — мера предосторожности, на которой перед заключением брака настоял Эйбел Ричардсон, — и после смерти жены Артур Лонгли остался бедным человеком. Он отказался от дома, экипажа, лошадей и переехал в небольшой коттедж на западной окраине города, отпустив всю прислугу и оставив только служанку, выполнявшую всю работу по дому.

Отказался Артур и от дочери. В любом случае, ее разлучили с отцом, и она стала жить в Сток-бай-Нейленде с Эйбелом и Мэй Ричардсон. Это обстоятельство до сих пор, по прошествии более восьмидесяти лет, не дает покоя миссис Чаттерисс — несмотря на счастливое детство в Уолбруксе с бабушкой и дедушкой, которые ее оберегали, баловали, окружали роскошью.


Полагаю, отец боялся, что не справится с такой ответственностью, — пишет она. — Или в этом убедили его мои дедушка и бабушка. Я бы страдала гораздо сильнее, не будь у меня такой удивительной бабушки, которую я полюбила больше, чем мать. После смерти матери мы с отцом виделись редко.


В 1906 году Артур снова женился. Миссис Чаттерисс впервые узнала о его браке в результате случайной встречи в Колчестере, у церкви Святого Ботольфа. Именно там находилась частная школа, которую она посещала, — ее привозили из Стока и отвозили обратно в экипаже, запряженном пони. До того момента, как Эйбел Ричардсон первым в округе купил себе седан «Роллс-Ройс» — кожаная обивка с пуговицами из слоновой кости и приборная панель черного дерева, — оставалось еще два года. Однажды днем, после школы, она увидела, что у ворот ее ждет отец с какой-то незнакомой дамой. Ее представили Хелен как «новую мать», но впоследствии не было предпринято никаких попыток упрочить отношения. Бабушка и дедушка несколько месяцев ничего не знали, а когда все открылось, очень рассердились — скорее из-за того, что их держали в неведении, а не из-за самого факта повторной женитьбы Артура Лонгли.

Ему было тридцать девять. За двадцать два года работы в «Пруденшл» он не продвинулся по службе и, после того как удача от него отвернулась, вернулся к своему чахлому бизнесу и к велосипеду. Родители Артура умерли, семейное дело перешло к зятю, Джеймсу Хаббарду, а небольшие деньги достались двум незамужним сестрам. Невеста тоже была без денег, хотя и с определенными надеждами на них. Айви Нотон уже исполнилось двадцать восемь, когда она вышла за Артура; Айви служила гувернанткой в семье его клиента. У девушки не было соответствующей подготовки или образования — она всего лишь до шестнадцати лет посещала школу и умела играть на фортепьяно. Но люди, нанявшие Айви, — Ричардсоны их знали — были торговцами зерном с большими претензиями, и сама возможность похвастаться тем, что они могут позволить себе гувернантку для трех своих дочерей, приносила им удовлетворение, независимо от качества образования, которое могут получить девочки… За работу мисс Нотон полагался полный пансион, а также пятьдесят фунтов в год.

Они с Артуром сняли собственный дом. Через девять месяцев после свадьбы, весной 1907 года, у них родились близнецы. Тетушка Айви, мисс Присцилла Нотон, которая имела собственный дом и подвизалась в качестве портнихи, стала крестной матерью детей; второй крестной матерью была дочь Артура Хелен, которая за месяц до этого прошла обряд конфирмации.[13] Близнецы, мальчик и девочка, получили при крещении имена Джон Уильям и Вера Айви. Как и ее муж, Айви Лонгли была страстной любительницей романов — их сблизил именно разговор о литературе, — и по случайному совпадению у героинь их любимых книг оказались одинаковые имена.


Мой отец предпочитал Уиду[14], — пишет Хелен Чаттерисс, — и больше всего ему нравились «Мотыльки». Главную героиню звали Вера, как и главную героиню романа Мэриона Кроуфорда «Любовь табачного фабриканта». По словам отца, это была любимая книга моей мачехи. Именно так они пришли к имени Вера.


Вера Лонгли и ее брат — мальчик и девочка — разумеется, не были однояйцовыми близнецами. Похожи они были не больше, чем просто брат с сестрой, но обоих отличали очень светлые волосы и яркие синие глаза — характерные черты второй семьи Артура Лонгли. Сам Артур, его мать и две сестры были светловолосыми, а вторая жена — блондинкой с очень белой кожей и светлыми глазами. Предки Айви Лонгли были рыбаками с побережья Норфолка, и ходили слухи, что один из ее дедушек, моряк, привез домой жену с Фарерских островов. Джон рос красивым мальчиком, а Вера была обычным ребенком, внешность которого меняется по мере взросления. На фотографии в четырнадцатилетнем возрасте она предстает милой девушкой с резкими чертами, копной светлых, почти белых волос, большими глазами и серьезным, почти суровым выражением лица.

За четыре года до того, как был сделан этот снимок, страховая компания «Пруденшл» отправила отца Веры на пенсию — медицинское освидетельствование показало, что у него слабое сердце. Ему было пятьдесят, и шел третий год Первой мировой войны. Та война напрямую не коснулась семьи Лонгли, хотя сын Амелии, Уильям Хаббард, погиб в сражении при Вими-Ридж. Вскоре после вынужденного ухода Артура на пенсию умерла Присцилла Нотон, оставив своей племяннице Айви дом и 500 фунтов. Лонгли решили переехать в сельскую местность и весной 1919 года обосновались в Грейт-Синдон, деревне в десяти милях от Колчестера, в Дедемской долине.

В отличие от ныне не существующей виллы Артура на Лейер-роуд, на месте которой стоит многоквартирный дом, это был явно не «дом джентльмена». Агенты, через которых Артур покупал дом, описывали его как коттедж. Хотя по сегодняшним меркам это нечто более солидное. Нынешние владельцы, Пол и Розмари Оливер, сменили название дома с «Лорел Коттедж» на «Финчес» и сделали перепланировку первого этажа, объединив столовую и кухню в одну большую гостиную; маслобойня превратилась в кухню, а гостиная — в столовую. Однако во времена Лонгли и, возможно, Веры на первом этаже были четыре комнаты, а лестница на второй этаж находилась в самом центре дома. Когда в дом переехали Артур и Айви с двумя детьми, наверху было четыре спальни. Самую маленькую Артур превратил в ванную комнату, оставив большую спальню им с женой и по отдельной комнате сыну и дочери.

Стены «Лорел Коттедж» сложены из не содержащего железа кирпича желтовато-серого цвета, который называют белым кирпичом, и покрыты кремовой штукатуркой, крыша шиферная. Дом был симметричен: дверь в центре, подъемные окна по обе стороны от нее и три окна наверху. Палисадник делился на две равные части дорожкой, которая шла к входной двери, или дверям, потому что их было две, из деревянных панелей снаружи и стеклянная внутри. В большом саду за домом, у забора, рядом с воротами стоял флигель, который когда-то был жилым, но теперь не использовался и в котором в дождливые дни играли дети семьи Лонгли; Оливеры превратили его в гараж.

Какое детство было у Веры Лонгли в Колчестере и затем в Грейт-Синдон? Может, она пережила какую-то душевную травму? Через два дня после дня рождения, когда ей исполнилось двенадцать, она писала своей единокровной сестре:


Дорогая Хелен. Большое спасибо за денежный перевод. Я собираюсь купить на него теннисную ракетку. Завтра я уезжаю на каникулы в Кромер, в Норфолк. Надеюсь, на море будет чудесно. С любовью, Вера.


И летом того же года, 1919-го:


Дорогая Хелен, папа показал мне твое письмо. Я с огромным удовольствием буду подружкой невесты на твоей свадьбе. Надеюсь, ты будешь очень счастлива, выйдя за капитана Чаттерисса. Спасибо, что предложила мне быть подружкой невесты. С нетерпением жду встречи. С любовью, Вера.


Свадьбу сыграли осенью. Хелен познакомилась с двадцативосьмилетним Виктором Чаттериссом, служившим в индийской армии, когда он приехал домой в отпуск. На свадебных фотографиях Хелен Вера на полголовы выше других девушек — неуклюжая, худая, с большими серьезными глазами, в доходящем до середины икр платье из какого-то блестящего материала с кружевными вставками. Похоже, она была любимицей отца, который писал своей сестре Кларе:


…Моя маленькая Вера превращается в привлекательную девушку, гораздо более красивую, чем можно было надеяться. Она напоминает мне тебя в этом возрасте — такие же волосы цвета чистого золота, причем, похоже, они уже не потемнеют. Мне кажется, Вера умнее брата, что, с одной стороны, не может не вызывать сожалений, а с другой — гордости. Ее школьный табель просто превосходен. В прошлом полугодии она была лучшей в классе по английскому языку и истории. Я уступил ей и разрешил брать уроки игры в теннис; это дополнительные расходы, которых лучше бы избежать, но Вера делает такие успехи, что мне не хотелось отказывать. Кроме того, это поможет ей в жизни, правда? Я убежден, что должен дать девочке все самое лучшее. Впрочем, она сама все тебе расскажет, когда приедет на следующей неделе…


Клара, которая была на пять лет старше Артура, поздно вышла замуж и уехала вместе с мужем в Кромер, где Вера иногда проводила каникулы. Бездетная тетка из Кромера ее очень любила, и Вера писала Хелен в Индию, что «тетушка Кло» заказала ей два длинных платья у собственной портнихи и отвела к фотографу, чтобы сделать студийный портрет. Кроме тенниса, Вера занималась бальными танцами. В 1921 году она получила школьную награду за успехи в учебе, а потом еще одну — томик Раскина[15] «Сезам и лилии» в переплете из телячьей кожи, за лучшую работу по рукоделию в течение трех полугодий подряд. На первый взгляд у Веры было счастливое и благополучное детство.

В 1922 году, когда сыну и дочери исполнилось пятнадцать, а мужу пятьдесят пять, сорокачетырехлетняя Айви Лонгли родила еще одного ребенка. Девочку назвали Эдит — уже тогда это имя считалось старомодным. В 1908 году, когда близнецы были еще маленькими, Айви писала своей тетке Присцилле Нотон, что боится иметь еще детей. После рождения сына и дочери она несколько месяцев болела. Роды были тяжелыми и продолжительными и привели к частичному выпадению матки; сама кормить близнецов грудью Айви тоже не могла. Она писала мисс Нотон:


Мне всего тридцать, и у меня еще могут быть дети — ужасная перспектива! Говорят, что подробности родов — боль и тому подобное — забываются, но я все помню. Кроме того, в нашей семье уже были близнецы, и не только у меня: сестры матери, которые умерли в младенчестве. Иногда я представляю, что в сорок лет у меня родится нежеланный ребенок…


Вторая дочь появилась на свет, когда Айви, должно быть, уверилась, что опасность миновала. Все указывало на то — в том числе прецеденты, — что ребенок станет обузой. Пожилой отец с больным сердцем, мать на пороге менопаузы, открыто заявляющая, что «не любит детей», брат и сестра, вступившие в подростковый возраст, каждый с давно установившейся ролью в семье. Джон, как и его отец, учился в средней школе Колчестера и был в таком возрасте, когда мальчики в обществе сверстников очень стесняются любого проявления сексуальности со стороны родителей. А разве можно найти более убедительное свидетельство сексуальности, чем рождение ребенка? Кроме того, родители Джона были старыми — отец на двадцать лет старше, чем у большинства одноклассников. Что касается Веры, то причины ущерба лично для нее на первый взгляд вполне очевидны. Новорожденный ребенок того же пола должен был перетянуть на себя родительскую любовь, прежде предназначавшуюся ей.

Однако ничего такого, похоже, не случилось. С самого начала Эдит — вскоре она стала называть себя Иден — была всеобщей любимицей. Не будет преувеличением сказать, что ее обожали, по крайней мере отец, брат и сестра. Отношение миссис Лонгли к ребенку оставалось тайной. Она редко писала письма и, по всей видимости, вообще ни с кем не переписывалась в период между смертью тети и отъездом старшей дочери в Индию. Не сохранилось и ее фотографий — если таковые существовали — вдвоем с Иден. Вместе их можно увидеть только на одном снимке, где также присутствуют Артур Лонгли, Джон, Вера и Клара Доусон. Снимок был сделан на пляже в Кромере: Вера держит на коленях трехлетнюю Иден, а на заднем плане в шезлонге сидит Айви, лицо которой скрыто в тени широкополой шляпы.

В 1924 году Вера писала Хелен Чаттерисс:


Жаль, что ты не видела моей младшей сестры. Она самый красивый ребенок на свете, но фотографии совсем не передают ее прелести. Я должна тебе кое в чем признаться. Когда я выхожу с ней на прогулку — веду за руку или везу в коляске — то мне хочется, чтобы люди считали, что это мой ребенок, а я его мать. Думаешь, это глупо и странно? Конечно, я еще недостаточно взрослая, чтобы быть ее матерью, но люди говорят, что я выгляжу на восемнадцать. А на прошлой неделе одна знакомая мамы, которая не видела меня раньше, предположила, что мне двадцать четыре! Как нетрудно догадаться, мама была не очень довольна, потому что это делало ее еще старше.
Эдит мы все называем Иден, потому что она сама так себя называла, когда еще не научилась выговаривать звук «т». Мне кажется, это очень милое имя. Эдит больше подходит для старой тетушки. Не понимаю, почему мама и папа его выбрали. Волосы у нее сверкают, как чистое золото. Надеюсь, они не потемнеют. Мои, конечно, не потемнели, но в ее возрасте они у меня были белыми…


После окончания школы Джон устроился на работу в банк «Мидленд». Когда представилась возможность перевестись в лондонское отделение, он раздумывал не дольше одного дня, после чего принял предложение и поселился в качестве жильца в доме двоюродной сестры матери и ее мужа. До замужества Элизабет Уайтстрит носила фамилию Нотон. Вместе с мужем и двумя детьми она жила в Уэнстеде, который тоже относится к Эссексу, но расположен на восточной окраине Лондона. Проживая в их доме, Джон познакомился с молодой девушкой, наполовину швейцаркой, Вранни Брюйер, которая также снимала тут квартиру и которая работала — не имея соответствующего образования — сиделкой в местном приюте для детей. Отец Вранни умер во время эпидемии инфлюэнцы в 1918 году, а мать — семь лет спустя. Ее мать тоже была детской сиделкой, или, скорее, няней, нанятой одной семьей из Цюриха, где она и познакомилась с Йоханном Брюйером. Вранни была на два года старше Джона Лонгли — она родилась в Цюрихе в 1905 году; это обстоятельство стало одной из причин недовольства родителей выбором сына, когда в 1928 году Джон, которому исполнилось двадцать один, женился на ней. Еще большее смятение у Артура и Айви вызвало происхождение Вранни. В двадцатых годах двадцатого века англичане, и особенно сельские жители, все еще сохраняли глубокое недоверие к иностранцам. Не будет преувеличением сказать, что в 1928 году Айви Лонгли относилась к выбору сына точно так же, как современная женщина из тех же слоев общества отнеслась бы к тому, что ее сын женится на чернокожей африканке. Если одна из бабушек Айви действительно происходила с Фарерских островов — именно ее гены внесли решающий вклад в красоту самой Айви и ее дочерей, — то данный факт был благополучно забыт. По свидетельству миссис Чаттерисс, отказ присутствовать на свадьбе — несмотря на то что Артур приехал, вместе с шестилетней Иден — стал причиной постоянной напряженности в ее отношениях с невесткой, и когда Джон ездил навещать мать, которую обожал, он был обязан делать это один.

Неизвестно, как относилась Вера к отступлению Джона от традиций. Она не присутствовала на свадьбе, потому что к тому времени уехала в Индию и сама уже два года была замужем. Когда ей исполнилось восемнадцать, от единокровной сестры пришло приглашение посетить Равалпинди. Хелен Чаттерисс предлагала оплатить половину стоимости морского путешествия. Вера отправилась в Индию в конце лета 1925 года и прибыла в Бомбей как раз к окончанию сезона дождей. Вера устроила свою судьбу так же поспешно, как ее брат-близнец: в первую неделю пребывания в бунгало капитана (теперь майора) Чаттерисса и миссис Чаттерисс она познакомилась с младшим офицером из полка Виктора Чаттерисса, юным Джеральдом Лодером Хильярдом, и увлеклась им.

Что касается происхождения — в 1925 году такие вещи все еще были очень важны, — то Джеральд Хильярд стоял на ступеньку выше Веры, а если точнее, то на несколько ступенек, хотя Хелен Чаттерисс благодаря неожиданному повороту судьбы (и отсутствию отцовских чувств у Артура Лонгли) стала принадлежать к тому же классу, что и он. Джеральд был третьим, самым младшим сыном сомерсетского сквайра, мелкого помещика с хорошей родословной, но небогатого. Согласно семейной традиции, младшие сыновья поступали на службу в индийскую армию, и у Джеральда Хильярда имелся предок, прославившийся своей храбростью в первой афганской войне 1839–1842 годов, а его двоюродный дед сопровождал сэра Генри Хейвлока[16] во время «Великого Мятежа»,[17] когда тот прорывался к осажденной резиденции в Лакхнау. Джеральд Хильярд был воспитанником Харроу-Скул[18] и окончил Сандхерст.[19] Внешне он напоминал Джорджа Оруэлла — по крайней мере, такое впечатление оставляют его фотографии. Очень высокий, выше шести футов трех дюймов, худой до истощения — хотя обладал отменным здоровьем, — с каштановыми волосами и темными квадратными усиками. Его младшая сестра, миссис Кэтрин Кларк, пишет:


Я познакомилась с Верой только через семь лет после их свадьбы. Они приезжали в отпуск домой в 1930 и 1933 годах, но в первый раз я в это время была в школе. Отец умер в 1933 году. Думаю, моя мать считала брак Джеральда неравным: он был введен в заблуждение и женился на девушке из низших слоев, отчасти из-за собственной неопытности, а отчасти из-за того, что Вера жила с Чаттериссами как сестра миссис Чаттерисс. Представлялось, что она занимала такое же положение в обществе, поскольку жила с ними, но на самом деле это впечатление было ложным. Разумеется, все это глупости, но в те времена так не считали. Моя мать лишь однажды заговорила со мной об этом. Помню, она сказала, что у Веры неправильное представление о благородной леди.


Бракосочетание состоялось в Равалпинди в марте 1926 года, когда Вере было девятнадцать лет, а Джеральду Хильярду двадцать два. В следующем году у них родился сын, Фрэнсис Лодер. Когда ему исполнилось шесть, Вера и Джеральд приехали в отпуск в Англию вместе с ребенком и оставили сына в приготовительной школе[20] в Сомерсете, недалеко от того места, где жила его бабушка Хильярд. Два года спустя Вера приехала одна. Ее отец был при смерти, но она успела лишь на похороны, не застав его в живых. Отец любил Веру больше других детей, и она сама была очень привязана к нему. Жаль, что не сохранилось ни одного из нескольких сотен писем, которые Вера отправила ему из Индии.

Артур Лонгли умер, а его жене Айви оставалось жить лишь несколько месяцев. В 1935 году ей было всего пятьдесят семь лет, но она страдала от неоперабельного рака матки. Вместо того чтобы вернуться в Индию к Джеральду, Вера осталась с матерью, а когда весной 1936 года Айви умерла, взяла на себя заботы о четырнадцатилетней сестре Иден.

Хелен Чаттерисс пишет:


По прошествии года или двух Вера уже не думала об Индии. Понимаете, у нее была очень светлая кожа, и она не переносила солнца. Насколько мне известно, их брак был удачным, и то, что они с Джеральдом не жили вместе, не означало разрыва. Просто она чувствовала себя счастливее и комфортнее в английском климате, и, разумеется, в Англии был ее сын. Кажется, я вам уже говорила, что Вера очень любила младшую сестру, и на самом деле именно мысль о разлуке с Иден стала главной причиной ее сомнений относительно возвращения в Индию. Признаюсь, я пригласила к нам Веру для того, чтобы она нашла себе хорошего, достойного мужа. И она нашла. Теперь это трудно представить, потому что все так изменилось, но в двадцатые годы девушки больше всего на свете хотели найти мужа, и это было главным делом их жизни. Огромное число молодых людей, которые могли бы стать мужьями таких девушек, как Вера, погибли в Первую мировую войну. Однако в Индии оставалось много достойных юношей. Я никогда не жалела о том, что пригласила Веру и познакомила ее с Джеральдом; я не считаю это своей ошибкой. Их брак был счастливым, по крайней мере, в те годы, когда они жили вместе, и я по-прежнему убеждена, что именно война — я имею в виду войну 1939–1945 годов — все испортила, как она испортила жизнь многим из нас.


А вот что рассказывает Кэтрин Кларк:


Брат вернулся домой вместе со своим полком в 1939 году. Виктор Чаттерисс вышел в отставку годом раньше в чине генерал-майора и вместе с женой и детьми жил где-то в Суффолке, в особняке, унаследованном от бабушки и дедушки жены. Семейная жизнь моего брата проходила в доме под названием «Лорел Коттедж» в деревне Грейт-Синдон вместе с Верой и ее младшей сестрой. Дом не принадлежал им. Он был оставлен в наследство Вере, ее брату и ее сестре; каждый владел одной третью. Когда началась война, полк перевели на север — если я не ошибаюсь, в Йоркшир.


Таким образом, в начале Второй мировой войны Вера Хильярд тихо и скромно жила вместе с младшей сестрой в родном доме Иден в сонной деревушке, которая могла похвастаться одним-единственным магазином, школой, типичной для Восточной Англии громадной «шерстяной»[21] церковью и нерегулярным автобусным сообщением с Колчестером. Описывая отношения матери и дочери, мы часто говорим, что они близки, как сестры. Вера Хильярд и Иден Лонгли были сестрами, но больше походили на мать и дочь. В 1939 году Вере исполнилось тридцать два, а Иден — семнадцать. Во время каникул к ним присоединялся сын Веры Фрэнсис. Время от времени их навещали Джон и Вранни Лонгли с дочерью Фейт. В нескольких милях от них, в Сток-бай-Нейленде, жили Чаттериссы — генерал со своей женой и двумя детьми-подростками, Патрицией и Эндрю. Иногда на чай приезжала кузина Нотон. Разумеется, у Веры были знакомые в деревне, в том числе Тора Моррелл, жена приходского священника.

Жизнь, которую вели две сестры, была тихой и неприметной; развлечения ограничивались вышиванием, выпечкой и радиопередачами. Тем не менее драма, которой было суждено разразиться в этом доме, уже назревала.

4

В тот день, когда Вера предстала перед магистратским судом по обвинению в убийстве, мой отец ходил по дому, собирая и пряча все, что могло связать его с ней. И уничтожал — я в этом не сомневалась. Возможно, это звучит грубо. Отца никак не назовешь бесчувственным, вовсе нет, однако он придавал большое значение приличиям — а также своей честности и потребности быть вне подозрений. Никто не должен знать, что Вера Хильярд его сестра — особенно банк и его клиенты. Отец горевал молча, позволив ужасной тайне грызть его изнутри. Внешне он вел себя так, словно Веры никогда не существовало.

О том, что произошло в тот вечер, мне рассказала мать. Меня не было дома — я сидела в Кембридже, ошеломленная тем, что прочла в газете. Отец вернулся из банка. Отказался от ужина — и еще два дня вообще ничего не ел. Потом задал матери вопрос, какой банковские служащие обычно не задают женам:

— У нас где-нибудь есть сейф?

Она сказала где. Отец отнес сейф наверх, в свободную спальню, комнату, где однажды ночевала Иден, что привело в ярость мою мать, поскольку он испачкал пылью мебель; там, укрывшись от нее — он не смог бы заниматься этим серьезным делом, почти священнодействием, у нее на глазах, — отец наполнил сейф письмами сестры и фотографиями, на которых они были запечатлены вместе. В комнате, где осталась мать, в нашей гостиной, висели два снимка в рамках, портрет Веры и портрет Иден в подвенечном платье. Отец вернулся и извлек фотографии из рамок. У одной тыльная сторона представляла собой нечто вроде дверцы на петлях и удерживалась зажимами, а другая была просто закрыта листом проклеенной бумаги, которую отец сорвал одним движением, торопясь избавить комнату от Веры и ее маленького сына. Он порезал палец о кромку тонкого стекла, и коричневое пятно на краю фотографии, круглое и — для того, кто не знает — необъяснимое, — это его кровь.

Вместе с другими фотографиями она отправилась в сейф. После смерти родителей я нашла сейф в глубине их гардероба. На стене свободной спальни висела картина — довольно симпатичная, хотя мне она никогда не нравилась. Ее обратная сторона была неаккуратно заклеена скотчем, отодрав который я обнаружила между репродукцией картины Миллеса[22] и листом картона две детские фотографии Иден. Это натолкнуло меня на мысль заняться поисками, и вскоре я везде стала находить напоминания о сестрах отца. Он не следовал сформулированному Честертоном правилу, что лист лучше всего прятать на дереве. Отец знал, что прятать лучше там, куда никто не заглянет, не в семейном альбоме — все фотографии были изъяты оттуда, свидетельством чего служили пробелы, — а между страниц аннотированного издания Нового Завета, под форзацем «Девочки из Лимберлоста»,[23] внутри украшенной вышивкой обложки, которую кто-то (Вера? Иден?) сделал для альбома с поздравительными открытками с шелковыми цветами, между фанерным дном выдвижного ящика стола и выстилавшей его красной промасленной тканью.

Я положила все в сейф, к тем памятным вещицам, которые казались отцу самыми ценными, забрала сейф домой и спрятала в буфет под лестницей. Приятельница, гостившая у нас, нашла сейф, когда мой муж отправил ее искать резиновые сапоги, чтобы надеть на прогулку. Тогда мы жили в деревне. Она весь вечер разглядывала фотографии, а я отвечала на ее вопросы, прибегая ко лжи во спасение; муж сидел молча, изредка поглядывая на меня, но не произнес ни слова. Но я тоже Лонгли, и мне передалась семейная склонность к замкнутости и скрытности. Приятельница нашла фотографию Веры, которую моя двоюродная бабушка Клара сделала в Кромере, и передала мне, заметив лишь, какая милая девушка; но когда очередь дошла до снимка, сделанного в Колчестере в 1945 году, одного из тех, что были напечатаны во всех газетах, в голове подруги словно что-то щелкнуло, и она умолкла, долго рассматривала изображение, а потом заявила, что не сомневается, что где-то видела эту фотографию, много лет назад, в связи с чем-то ужасным.

Когда мы переехали сюда, я поставила сейф в самую маленькую спальню и накрыла одеялом с буквами «М» и «Д», купленным (или украденным) во время войны. Нет смысла спрашивать, почему отец не выбросил содержимое сейфа, — точно такой же вопрос можно адресовать и мне. Дэниелу Стюарту повезло, что я этого не сделала.



Оставшись в доме одна, в три часа пополудни — сегодня не наша очередь, и не очередь Хелен сидеть у инвалидной коляски Джеральда, — я отпираю сейф и, охваченная чувством, что делаю что-то стыдное, и предвкушая волнение от неожиданных открытий, достаю фотографии и письма, на которые лишь мельком взглянула, когда собирала их с книжных полок и из ящиков родительского дома. Моя любопытная приятельница, разумеется, не посмотрела письма, хотя я очень боялась этого. Она вытащила их — или только часть — из большого коричневого конверта, где они все помещались, а потом сунула назад, удовлетворившись объяснением, что это, должно быть, семейная корреспонденция. Но даже прочтя их, она не смогла бы догадаться о личностях отправителей.

Я разворачиваю письма. От них исходит затхлый, немного отдающий серой запах. Вера и Иден всегда писали только моему отцу, а не отцу и матери. Вот, например, Вера благодарит его за подарок к свадьбе, хотя совершенно очевидно, что именно мать выбирала, покупала и упаковывала скатерть из дамасского шелка и дюжину салфеток с инициалами «В» и «Х». Но Вера не жаловала мою мать, поскольку та была не англичанкой, и долго считала, что имеет право вести себя так, словно жена брата вообще не существует. Дальше идут два письма из Индии, гораздо более ценные, в которых сообщалось о намерении Веры остаться в Англии, чтобы «устроить дом» для Иден в «Лорел Коттедж». Я никак не могу понять, почему отец сохранял одни письма и выбрасывал другие, пока не вспоминаю один случайный фактор, который сегодня выглядит абсурдным. Вера писала часто, по меньшей мере раз в месяц, и эти письма отец обязательно читал нам вслух за завтраком, что вызывало у матери сильное раздражение. Последнее письмо, вновь вложенное в конверт, неделю лежало на каминной полке, после чего зимой его бросали в огонь, а летом мать убирала его в ящик стола или отец, смяв, совал в карман. Поэтому письма, полученные с октября по май, были сожжены — проще не бывает.

Вот что Вера писала в июне:


Дорогой Джон, я рада, что ты согласен со мной — нужно не продавать дом и делить вырученные деньги, а сохранить его, по крайней мере временно, как родной дом Иден. Пока она учится в школе, ей будет трудно расстаться с Синдоном. Разумеется, ей было тяжело потерять обоих родителей в таком юном возрасте. Она очень разумная и взрослая для своих лет — я имею в виду не успехи в школе (хотя, по моему скромному мнению, и этого уже вполне достаточно), а ее взгляды на жизнь, деликатность и хорошие манеры. Она рада, что я собираюсь остаться в Англии и что мы обе будем жить в этом доме, который всегда был для нее родным и в котором она появилась на свет…


Первое письмо от Иден, которое я читаю, повергает меня в шок. Я видела его раньше (хотя письмо не было прочитано вслух), забыла о нем за эти годы, а теперь вспоминаю, что оно долго не выходило у меня из головы. Я была невежливой и, конечно, заслужила выговор, но такое?.. В то время Иден исполнилось семнадцать, а мне одиннадцать.


Дорогой Джон, — писала она, — я обязана написать тебе и сказать следующее: полагаю, ты должен научить своего ребенка хорошим манерам. Я не услышала от нее ни слова благодарности за почтовый перевод, который отправила ей ко дню рождения. Совершенно очевидно, что к десяти годам человек уже должен знать, что на подарки принято отвечать письмами с благодарностью. Мама вдалбливала это мне начиная с того момента, как я могла держать карандаш, и должна была научить этому и тебя. Фейт не пойдет на пользу — не говоря уже о том, что это невежливо по отношению к тем, кто дарит ей подарки, — если ей позволить…


Почему отец сохранил это письмо? Потому что в душе был согласен с ним? Потому что в душе он если и не любил сестер больше жены и дочери — в чем обычно обвиняла его мать, — то, в любом случае, больше ими восхищался? Или письмо оказалось в коллекции просто потому, что пришло в мае, когда огонь в камине уже не разжигали?

Я беру конверт, начинаю доставать из него письма, и в моей памяти всплывает красивое лицо Иден над воротником платья, который поднимается вверх и изгибается, словно лепесток каллы. Иден в свадебном платье, с огромной колыхающейся вуалью, похожей на водопад из пены и словно сделанной из чего-то еще более эфемерного, чем газ. Такая же, как в то утро, когда Фрэнсис обнимал ее и вел к алтарю, а Чед пожирал ее глазами. Вот фотографии, которые отец вырвал из рамок: Вера и Джеральд после венчания, у викторианской псевдоготической церкви с колокольней в стиле Гилберта Скотта, с баньяном и куполом на заднем плане, а также Вера с маленьким Фрэнсисом и пятном отцовской крови на волосах. А вот этот снимок Стюарт захочет поместить на обложку. Светлые волосы падают на лицо — мода, которую ввела кинозвезда Вероника Лейк, но Иден немного изменила прическу, чтобы не закрывать глаз. Подчеркнута прелесть высоких скул, римского носа, короткой верхней губы, округлого подбородка, изящно очерченных щек — Иден была так похожа на Фрэнсиса, словно они брат и сестра, а не тетка и племянник. На ней светлое платье с отложным воротником и жемчужное ожерелье в треугольном вырезе. Томный, немного не от мира сего, характерный для Иден взгляд широко распахнутых глаз и полураскрытые губы, которые фотограф посоветовал ей облизнуть, чтобы привлечь внимание к модной темной помаде.

Мне и в голову не приходит, что я вправе давать разрешение на использование этого снимка. Такое право может иметь Тони — или фотограф, сделавший снимок. На обратной стороне есть название фотостудии в Лондондерри, что вполне согласуется с прической, возможной датой и даже рассеянным, загадочным и скрытным выражением глаз Иден.

Внизу стопки лежит снимок, сделанный без определенной цели, разве что с намерением запечатлеть толпу родственников, собравшихся летом такого-то года в таком-то саду. На нем есть и я, между Фрэнсисом и Патрицией, с тонким «хвостиком» волос, перекинутым через плечо, в платье из прозрачной ткани, доставшемся мне от кого-то из родных. Позади нас Иден, одетая в то, что журналы называли «платьем из легко стирающейся материи», Вера со свежей завивкой, мой отец, Хелен и несколько двоюродных братьев и сестер Хаббардов. Должно быть, фотографировал генерал или Эндрю. Если бы Джейми уже родился, то обязательно присутствовал бы на снимке; значит, снимок сделали не раньше 1944 года. В 1943 году я коротко постриглась. Возможно, это было еще в 1940 году, когда Эндрю еще не улетел сражаться в «Битве за Англию», а Иден не записалась в женскую вспомогательную службу военно-морских сил.

Я захлопываю крышку сейфа и сижу, глядя на него. Потом обнаруживаю, что плачу. Слезы текут у меня по лицу — странно, потому что все это было так давно, и я никого из этих людей не любила, за исключением отца и матери. И, конечно, Чеда, но это совсем другое.



В моей молодости белокурых волос было достаточно, чтобы считаться красивой. Это, безусловно, несколько преувеличенно, но в целом правда. Джентльмены — а также леди и все остальные — предпочитали блондинок. Волосы Иден были такими светлыми — с золотым отливом, — что она могла бы считаться хорошенькой даже без миловидного лица. Когда я первый раз самостоятельно приехала в Грейт-Синдон, Вера встретила меня на железнодорожной станции в Колчестере и, едва ткнувшись губами мне в щеку, отодвинула на расстояние вытянутой руки и произнесла:

— Как жаль, что у тебя такие темные волосы!

Тон был обвинительным — намек на то, что я безответственно допустила процесс потемнения или даже способствовала ему. Я ничего не сказала, потому что не могла придумать ответа — моя обычная реакция на замечания Веры. Просто улыбнулась. Сохраняя вежливое выражение лица, я пыталась уголком платка стереть след от помады, который губы Веры обязательно должны были оставить у меня на щеке. В те времена женский макияж состоял из пудры на носу и помады на губах — ярко-красной губной помады и рассыпчатой пудры из оранжево-золотистой коробочки фирмы «Коти», которую наносили пуховками. Вера не выходила за порог дома с ненакрашенными губами.

— Я не стала бы тебя целовать, — сказала она, — если бы знала, что это тебе так неприятно.

Видимо, надо было действовать более скрытно. Я убрала платок, и мы пошли к автобусной остановке. Ни у кого из моих знакомых — то есть из друзей и родственников — не было автомобиля. У родителей одной или двух девочек в школе имелись машины, а чей-то отец, по слухам, даже владел собственой компанией, был богат и имел не просто машину, а белую машину — дерзкое отклонение от условностей. Я ожидала, что до Грейт-Синдон мы будем добираться на автобусе, и мои ожидания сбылись; Вера тащила мой чемодан, жалуясь на его вес.

— Могу сама понести, — сказала я.

В ответ Вера еще крепче вцепилась в чемодан, переложив его из правой руки в левую, чтобы он не разделял нас.

— Не знаю, зачем тебе столько вещей. Наверное, привезла с собой весь гардероб. Тебе повезло, что у тебя так много одежды. Знаешь, когда Иден уезжает, она очень тщательно отбирает то, что ей может понадобиться, и все умещается в маленький плоский чемоданчик.

Вероятно, этот разговор — а также прочие назидания относительно чемоданов, укладывания, приготовлений и предусмотрительности, которые мне пришлось выслушать на протяжении нескольких последующих недель, — произвел на меня такое глубокое впечатление, что я и сегодня чувствую себя виноватой, если беру в отпуск слишком много вещей. Но тогда, хоть убей, не могла понять, как можно взять меньший по размеру или неполный чемодан. Я приезжаю на неопределенное время, осень не за горами, и мне понадобится как летняя, так и зимняя одежда. И все же Вера, видимо, права. Взрослый человек, сестра отца. Ее и Иден часто ставили мне в пример — именно такой должна быть женщина. Размер и вес чемодана не давали мне покоя, пока мы ехали в автобусе, и я спрашивала себя, почему взяла с собой ту или иную вещь и что можно было бы оставить дома. Упрек Веры толкнул меня на неверный путь: я чувствовала себя никчемной и погрязшей в постыдном легкомыслии.

Это было в сентябре 1939-го. Все боялись бомб. За несколько лет до этого я однажды слушала радио вместе с родителями и услышала рассказ о бомбардировке Нанкина. Я так испугалась, что, не дослушав до конца, убежала и спряталась в туалете на первом этаже, куда не проникал голос диктора. Однако в начале этой войны боялась не я, а мои родители. Ничего не случилось — все осталось по-прежнему, словно две недели назад не объявляли войну. Никаких планов эвакуации моей школы, которая находилась в четырнадцати милях от центра Лондона. Занятия начались в срок, и все шло обычным порядком. Но отец запаниковал и отправил меня к Вере. Мне было почти одиннадцать; я выдержала экзамен для поступления в среднюю школу, и после взятия этого барьера отец, наверное, подумал, что пропуск одного семестра не причинит мне вреда.

Погода была теплой, еще летней. Вера надела хлопковое платье с отложным воротником и манжетами на коротких пышных рукавах, с поясом из той же ткани, с розовато-лиловыми и желтыми анютиными глазками — фасон, вернувшийся без изменений несколько лет назад. Волосы у нее были цвета начищенной до блеска латуни, без желтоватого или медного оттенка. Довольно сильно завитые, уложенные глубокими, узкими волнами, с маленькими круглыми кудряшками. На верхней губе Веры рос пушок, бледный, похожий на пух чертополоха и заметный лишь под определенным углом, а предплечья и голые ноги покрывали более грубые волоски, выглядевшие как тонкая, поблескивающая пленка. Белая кожа лица покраснела под индийским солнцем, особенно вокруг носа. Глаза Веры — такие же, как у меня и у моего отца, у Иден и Фрэнсиса, — были ярко-голубыми, цвета тарелок веджвудского фарфора из серии «Айвенго», которые собирала бабушка Лонгли и которые теперь висят в столовой «Лорел Коттедж».

Автобус вез нас по сельской местности, которая должна была выглядеть скучной и унылой — никаких гор или холмов, бурных рек, вересковых пустошей, озер или буйной растительности, — но тем не менее оказалась вовсе не скучной, а очень красивой — какой-то особенной, тихой и проникновенной красотой. Именно здесь можно увидеть самые симпатичные домики в Англии и церкви размером с собор, запечатленные на полотнах Констебла луга, почти не изменившиеся с тех времен, когда убрали живые изгороди, превратив поля в прерию.

В описании Дэниела Стюарта «Лорел Коттедж» выглядит маленьким и уродливым. Вероятно, так оно и было. Ведь сохранить объективность по отношению к дому, знакомому с юности, практически невозможно. В нашем пригороде, далеко от центра Лондона, мы жили в доме, который отец построил по проекту какого-то архитектора — солнечном, удивительно современном и даже дерзком. Он был спроектирован в стиле модерн и словно перенесся сюда из окрестностей Лос-Анджелеса — кремовая коробка с зеленой полосой, легкомысленно опоясывавшей дом, словно лента на свертке, с окнами из гнутого стекла, плоской крышей и парадной дверью с витражом в виде заходящего солнца с оранжевыми, желтыми и янтарными лучами. Отец не любил виллу по дороге на Мейленд, где он родился, а также террасу на «неправильной» стороне многоквартирного дома в Уэнстеде, где они с матерью жили после свадьбы. Мне не нравился «солнечный» дом — его крыша протекала, потому что он не был предназначен для дождливого климата, а по голливудским стенам серыми ручейками струилась вода.

Я предпочитала старые дома; мне казалось, что именно в таком я хотела бы жить. Разумеется, «Лорел Коттедж» был для меня недостаточно старым. Я спрашивала Веру, почему бабушка и дедушка не купили коттедж с соломенной крышей, один из многих в округе. Ее ответ, вне всякого сомнения, был логичным и точным — страховка от пожара в коттеджах с соломенной крышей обходится гораздо дороже, а содержать старые дома недешево, — но мне он показался слишком приземленным. Каждый раз, приезжая в этот дом с родителями, а чаще только с отцом, я смотрела на керамическую табличку, укрепленную между верхними балками, читала дату «1862 год» и жалела, что дом не старше хотя бы лет на пятьдесят.

Вера была очень аккуратной хозяйкой. «Лорел Коттедж» имел собственный запах — как мне кажется, смесь ароматов мыла и средств для полировки мебели, — который оставался неизменным и при бабушке, и при Вере. Запахи дома, по всей видимости, передаются по женской линии, поскольку, когда у Иден появился собственный дом, в нем, в отличие от нашего, пахло точно так же. Моя мать была довольно небрежной и порицала чрезмерное внимание к уборке как неразумное. Но мне нравился запах чистоты и свежести в доме Веры, окна без единого пятнышка, вощеные полы, сверкающие, безупречно чистые поверхности и занавески из английского ситца с цветочным рисунком, которые, как мне помнится, всегда колыхались от ветра.

Фрэнсис вернулся в пансион. Иден, учившаяся в шестом классе, должна была прийти из школы в половине пятого. В мою честь накрыли роскошный чайный стол. Трудности с продовольствием еще не начались, и в этом доме всегда имелись ингредиенты, входящие в состав пирожных, пирогов и печенья. У Веры не было холодильника. В 1939 году почти ни у кого не было. Викторианские бисквиты, имбирные пряники, ватрушки с лимонным кремом, банберийские слойки, пшеничные лепешки и слоеные миндальные пирожные лежали на кухонном столе, накрытые чистой, выглаженной салфеткой, защищавшей от мух. Вера всегда была худой как палка, хотя ела много жирного и сладкого. Когда мы вносили сладости, раскладывали их на обеденном столе и расставляли тарелки на скатерти, которую Иден украсила вышивкой из цветов и листьев, Вера (умоляя, чтобы я ничего не уронила, и выражая надежду, что я не «растяпа») извинилась за низкое качество чая и недостаток разнообразия на столе.

— Полагаю, у твоей матери был бы еще торт с глазурью. Бабушка всегда настаивала на двух больших тортах и как минимум двух сортах печенья.

Я заверила ее, что моя мать ничего такого на стол не выставляла. К чаю обычно подавались сэндвичи, диетическое печенье или пирожные с заварным кремом.

— Покупные пирожные? — переспросила Вера, шокированная и одновременно польщенная.

Невинное дитя, я ответила, что и не догадывалась о существовании других. Это привело ее в крайнее возбуждение. Даже в те времена Вера несоразмерно волновалась по мелочам. Только для нее они не казались мелочами.

— Это при том, что ты, насколько мне известно, раз десять пила чай в нашем доме! И не знала, что выпечка домашняя! Боже мой, бабушка, наверное, перевернулась в гробу! Я вижу, мы зря старались, выпекая для тебя печенье. Могли бы просто пойти в бакалейную лавку и купить старую пачку «Мэрис». Интересно, что скажет на это Иден? Думаю, она ни разу в жизни не пробовала магазинного печенья. Надеюсь, наше скромное домашнее угощение тебе подойдет, очень надеюсь. Мы не привыкли к лондонским изыскам и не намерены меняться.

Эта тирада ошеломила меня. Я умолкла и почему-то почувствовала себя виноватой, хотя смутно догадывалась, что нападки несправедливы. Метод Веры заключался в следующем: прицепиться к моему невинному замечанию, приписать мне те или иные чувства, которые могут из него следовать (хотя я ничего не чувствовала или, по меньшей мере, не признавалась), а затем осудить меня за слова, которые она сама вложила мне в уста. Точно так же Вера вела себя с Фрэнсисом — по крайней мере, пыталась, — однако на него это не оказывало никакого действия, и он платил ей той же монетой, причем выходило у него нисколько не хуже, а может, даже лучше. Но я тогда была ребенком и не знала, как реагировать, и лишь молча слушала. А Вера, естественно, и не рассчитывала на ответ. Не ждала и не хотела отпора. Она просто давала выход сильным чувствам, которые испытывала почти по любому поводу, и искала предлог, чтобы выразить свое негодование и утвердиться в своих убеждениях. Глубоко консервативная, Вера ссылалась на традиции, обычаи и, вне всякого сомнения, действительно верила, что покупка пачки печенья будет первым шагом на скользкой дорожке, ведущей к пропасти. И только Иден была невосприимчива к подобным нападкам. Но Иден обладала иммунитетом к любым яростным и беспричинным наскокам сестры.

После атаки на меня, с повторениями и отклонениями от темы, Вера удовлетворенно смолкла. Я ничего не ответила, помогая ей накрывать на стол. Но мне кажется, в тот момент Вера вряд ли воспринимала меня как личность. Ей не приходило в голову, что она может оскорбить чувства жертвы, которая способна страдать или злиться, услышав, что ее мать вряд ли делает доброе дело, поощряя подобные вкусы, что дурно упрекать своими изысканными лондонскими привычками деревенских кузин и что кое-кому не мешало бы полностью пересмотреть свои представления о жизни.

После того как стол был накрыт, а все тарелки снова прикрыты салфетками, поведение Веры опять изменилось, и она стала доброжелательной и заинтересованной. Меня похвалили за успехи в учебе, удостоили комплиментов по поводу белизны зубов, цвета глаз (синих, как у всех Лонгли, за что я несла ответственность не больше, чем за покупку печенья матерью) и отсутствия пятен на лице. Я должна вместе с ней подойти к окну и ждать Иден. Иден выйдет из автобуса на деревенской улице, и мы увидим ее, когда она свернет за угол. Грейт-Синдон — симпатичная деревушка, которая была еще симпатичнее, пока в ней не появились новые здания, дорожные знаки и припаркованные вдоль улиц машины. Сонная и тихая. С трудом верилось, что идет война; тут она почти не ощущалась. Всадник спускался по склону холма прогулочным шагом — если лошадь может прогуливаться. На электрических проводах рассаживались ласточки. Я встала на колени на сиденье у окна, Вера позади меня вытянула шею.

Я чувствовала напряжение, исходившее от ее тела. Как будто тело уже не выдерживало внутреннего напора, и стресс буквально выплескивался в окружающий воздух. Неужели я действительно это помню? Вероятно, просто проецирую на то время все, что узнала и почувствовала потом. Но правда и то, что Вера не позволяла расслабиться ни себе, ни окружающим — просто потому, что они были рядом. Иден появилась из-за угла неожиданно — а разве могло быть иначе? — и Вера воскликнула:

— Вот она!

Вера не стала поднимать мою руку и размахивать ею, чего не удалось бы избежать, будь я на три или четыре года младше. Мне просто сказали помахать Иден, и я подчинилась, хотя чувствовала, что обычная улыбка получилась бы у меня гораздо естественнее. Я слезла с сиденья у окна и приготовилась к встрече.

В подростковом возрасте девочки сильно меняются. Это заметно не только взрослым, но и детям, к которым в то время относилась я. Мы с Иден не виделись год, но, встретив на улице, я бы ее не узнала. Она была прекрасна, и она была взрослой. Стрижка, как у Вероники Лейк, еще не вошла в моду, а прическа Иден была настолько ужасна, что больше никогда не возвращалась: спереди волосы зачесываются вверх и назад и укладываются колбаской, а сзади свободно свисают. Но даже она не могла испортить красоту Иден. Мне эта прическа казалась необыкновенно шикарной. На Иден была школьная форма, простой сарафан с круглым воротничком, но не старомодный, без бантовой складки, а также темно-красный блейзер с гербом школы на кармане; на плече висела сумка для книг. Она меня поцеловала, ласково назвав маленькой племянницей, спросила, как поживают родители — в отличие от Веры, Иден никогда не забывала упомянуть о моей матери, — и выразила надежду, что путешествие в поезде было приятным. Потом удалилась в свою комнату и вернулась через десять минут — с припудренным носом и накрашенными губами, сменив школьный сарафан на юбку с блузкой. Так она выглядела еще старше. Мы сели за стол и приступили к щедрому Вериному чаепитию, прокладывая себе путь сквозь сэндвичи, пирожные и булочки; чай всегда считался тут главной трапезой дня, и этот — первый для меня — не был праздничным исключением. Теперь те чаепития мне кажутся странными, с бутербродами и горами сладостей, которые мы поглощали, — не менее четырех ломтей хлеба, по меньшей мере один ломтик торта, несколько маленьких булочек, слоек, бисквитов и кексов. Никто из нас не потолстел и не покрылся прыщами. Так мы питались каждый день, считая это само собой разумеющимся, и Вера поощряла Иден, а теперь и меня, наедаться до отвала, повторяя, что это качественная, здоровая, домашняя пища. Похоже, она была убеждена, что все купленное в магазине вредно, а приготовленное дома полезно — широко распространенное мнение, ставшее причиной многих преждевременных смертей.

Иден сказала, что научит меня делать слоеное тесто.

— Правда? — спросила я, но в моем голосе, наверное, сквозило сомнение.

— А ты разве не хочешь научиться?

Я не знала. На этот счет я не могла сказать ничего определенного. Даже не представляла, что такое слоеное тесто, и, кажется, путала его с заварным тестом, из которого делают эклеры. Моя мать не очень хорошо готовила, и родители не одобряли обучение девочек домоводству в школе; в то же время отец был убежден, что такие вещи должны приходить естественным путем, как — по наивности думал он — это произошло с его сестрами.

— Что ты хочешь приготовить? — спросила Иден.

Став взрослыми, мы понимаем, как нужно реагировать на подобные вопросы. Знаем, что нам следовало говорить, когда мы были детьми. Нужно было ответить, что я маленькая девочка и что каждый раз, когда я пыталась поджарить себе ломтик хлеба, мать говорила мне: «Оставь, я сама». Мы зарегистрировались на получение продовольственных карточек, хотя выдали их только в январе следующего года. Мне следовало сказать, что если прогнозы верны, то совсем скоро нам не из чего будет делать слоеное тесто. Но это было бы неприлично, даже неприличнее, чем не поблагодарить за подарок ко дню рождения…

— Я не умею ничего готовить, — ответила я и взяла еще одну ватрушку с лимонным кремом, для храбрости.

Они обе изобразили нечто вроде шока, хотя вовсе не были удивлены. На меня посыпался шквал вопросов: что я умею делать, причем речь шла вовсе не о теоремах и французских глаголах. Вытянув из меня, что я не умею вязать крючком или на спицах, шить и вышивать, Вера тяжело вздохнула; она выглядела такой удрученной, словно я призналась, что неграмотна или не умею контролировать свои физиологические отправления. Она заявила, словно не могла поверить в услышанное:

— Не представляю, какая из тебя выйдет жена.

Но Иден, которая всегда относилась ко мне добрее, посоветовала не расстраиваться. Вне всякого сомнения, у меня просто не было возможности учиться, но теперь я в «Лорел Коттедж» — в ее устах это звучало как институт ведения домашнего хозяйства — и она меня всему научит. После этого я перестала всецело владеть их вниманием, а если точнее, они вообще перестали меня замечать и завели непонятный и немного бессвязный разговор о людях, которые жили в деревне и о которых я никогда не слышала. Одна из трудностей в общении с родственниками из Грейт-Синдон заключалась в том, что они, упоминая того или иного человека, предполагали, что я понимаю, о ком идет речь, и считали меня обязанной узнавать звонившего по телефону, даже если он не представился. Все бы ничего, но когда я признавалась в своем невежестве, Вера с Иден не снисходили до объяснений, а становились язвительными — по крайней мере, Вера — и говорили, что я, разумеется, все знаю, в этом не может быть сомнений, но по причине беспечности или забывчивости, которые мне вполне по силам преодолеть, — а скорее, безразличия, — тот или иной человек просто вылетел у меня из головы. Предположение, что весь мир в курсе их жизни, распространялось на обычаи и привычки, и поэтому я без всяких объяснений должна была знать, в какое время вставать, когда пользоваться ванной, где висит ключ от черного хода, когда приходит молочник, кто лучшая подруга Иден, какие предметы она выбрала для выпускных экзаменов за среднюю школу, как зовут викария, а также помнить расписание автобусов из Колчестера.

Я очень многого ждала от жизни в доме Веры; продолжительность моего пребывания здесь определялась погодой или тем обстоятельством, начнут ли падать бомбы на северо-восточный пригород Лондона. Я вполне допускала, что буду скучать по дому, поскольку еще никогда не разлучалась с родителями, но думала, что это чувство будет компенсироваться тем, что меня с радостью включат в сестринские отношения Веры и Иден, и я стану желанным — третьим — членом их маленького женского клуба. Как мне было известно, мой дядя Джеральд уехал куда-то на север Англии вместе со своим полком. Фрэнсис жил в пансионе. Я выглядела старше своих лет — люди часто мне это говорили — и предполагала, что тетки, одна из которых лишь на несколько лет старше меня, будут обращаться со мной как со взрослой, как с еще одной сестрой. С этими представлениями, или мечтами, я так и не рассталась окончательно, несмотря на постоянные разочарования. Мне отчаянно хотелось войти в их круг. Они, эти две женщины, обладали силой, позволявшей строить собственный мир — узкий, ограниченный и буржуазный, как я теперь его вижу — закрытое от непосвященных место, куда очень хочется попасть, вроде элитного клуба с необыкновенно строгими условиями членства и правилами, немыслимыми для постороннего. Сидя за чаем в тот первый день и не подозревая, какой трудный путь мне предстоит — с попытками войти в этот клуб, стать достойной его, с бесконечными неудачами, — я внимательно слушала, тщетно надеясь, что меня о чем-нибудь спросят, поинтересуются моим мнением. И наконец дождалась вопроса:

— Ты всегда ешь правой рукой?

Я никогда об этом не задумывалась. Посмотрела на Веру, которая подняла (в моей руке) последнюю из пшеничных лепешек.

— Не знаю.

— Левая рука для еды, правая для напитков, — сказала Вера, переставляя мою чашку с блюдцем и тарелку.

Я помогла ей вымыть посуду. Мама сказала мне, что, пока буду жить в «Лорел Коттедж», я должна пытаться быть полезной Вере, и, не зная, чем можно быть полезной, я предложила вытереть тарелки. Беседа к тому времени прекратилась, потому что Иден удалилась в гостиную с книгой, которую ей задали прочитать в школе, а в ее присутствии поддерживать разговор было легче.

Мы присоединились к Иден. Работало радио. Без десяти восемь Вера объявила, что через десять минут я должна идти спать. Мне и в голову не приходило, что я лягу раньше их. Дома я отправлялась в постель в половине десятого, и лишь в том случае, когда утром нужно было идти в школу. Здесь не будет никакой школы.

— В твоем возрасте в восемь я уже лежала в постели, — сказала мне Иден. У нее был низкий, красивый голос. Возможно, это всего лишь мое воображение, но в нем часто проступала какая-то странная интонация, словно Иден не интересовали собственные слова или человек, к которому она обращалась.

— Дети всегда поднимают шум из-за того, когда ложиться спать, — сказала Вера.

— Ты имеешь в виду Фрэнсиса. Уверена, что я этого не делала.

— Нет, думаю, с тобой такого не случалось, Иден. Но ты во многих отношениях была не такой, как другие дети. Тебе пора, Фейт. Уже темнеет.

Через два месяца темнеть начнет в пять!

— Спокойной ночи, маленькая племянница, — сказала Иден. — Вот увидишь: ты заснешь, не успев донести голову до подушки.

Сомневаться уже не приходилось — сестры не впустили меня в свой тесный круг.

Мне отдали спальню Фрэнсиса, хотя в последующие визиты я всегда спала в комнате Иден. Насколько я могла судить, там не было никаких его вещей, ничего, что указывало бы на спальню мальчика моего возраста. Изготовленные руками Веры украшения, которыми изобиловал дом, присутствовали и здесь — расшитые наволочки для подушек, чехлы на сиденья с вышивкой петит-пойнт, картинки из серебряной бумаги, плетеный шнурок звонка, коврик ручной работы. Возможно, в честь моего приезда личные вещи Фрэнсиса были убраны. Остались лишь круглые металлические часы на каминной полке.

Войдя в комнату и закрыв дверь, я сразу же обратила внимание на громкое металлическое тиканье, которое издавали часы. Когда мы с Верой поднимались сюда раньше, с чемоданом, я этого не заметила.

Распаковав чемодан, я убрала вещи в шкаф, несколько напуганная вешалками, которые были обтянуты разноцветными сатиновыми чехлами с рюшами; к крючку каждой был привязан мешочек с лавандой. Я надела ночную рубашку и пошла в ванную; от доносившихся снизу звуков снова накатила волна тоски по дому. Вера и Иден оживленно болтали, а время от времени слышался смех Иден. Они держались совсем не так, как в моем присутствии — беззаботно, расслабленно и как-то уютно, и это неизбежно наводило на мысль, что меня отправили спать пораньше, поскольку им не терпелось от меня избавиться.

Проблема с часами приобретала угрожающие размеры. Я подумала, что не смогу заснуть, пока они тикают в моей комнате, но вскоре обнаружила, что остановить их невозможно — только разбить.

Книга, которую я привезла с собой, на какое-то время меня отвлекла, но потом я испугалась, что Вера и Иден увидят полоску света под моей дверью. Несмотря на юный возраст, я уже понимала: они отправили меня в постель потому, что устали от моего общества, и их не очень волнует, буду ли я всю ночь сидеть и читать, лишь бы я им не мешала; однако они никогда, ни за что на свете, не признают этого и будут настаивать, что установили время моего отхода ко сну исключительно ради заботы о моем здоровье. Поэтому им лучше не видеть, что почти в половину десятого у меня горит свет.

В темноте казалось, что тиканье часов стало громче. В комнате было не совсем темно, потому что взошла луна — яркая, желтая летняя луна. Она давала достаточно света — мне хватило. Я встала, положила одну из подушек на сиденье одного из плетеных стульев, синих с золотом, и поставила на нее часы, завернутые в ночную рубашку.

Тиканье стало приглушенным, но я по-прежнему его слышала. Меня охватил страх, что я никогда не смогу заснуть, и это будет продолжаться не одну ночь, а много, много ночей подряд — наверное, сотню. Я окажусь запертой здесь, вместе с часами, не имея возможности убежать, страдая от их тиканья, как узник, которого подвергают китайской пытке водой. Вспомнив сказку Андерсена о принцессе на горошине, я подумала, что история получилась бы гораздо интереснее, будь источник неудобств принцессы звуковым, а не осязаемым. Какое-то время я размышляла над этим, пытаясь представить, какой звук мешал бы принцессе не меньше, чем горошина, подложенная под двадцать перин, на которых она лежала. Но это лишь ненадолго отвлекло меня от тиканья часов, пробивавшегося сквозь складки моей ночной рубашки.

Вера и Иден отправились спать. На лестничной площадке за дверью моей спальни они заговорили шепотом, словно боялись меня разбудить.

— Спокойной ночи, дорогая.

— Спокойной ночи, дорогая. Приятных снов.

Свет на лестничной площадке погас. Я взяла с пола сшитый из лоскутов коврик и завернула в него ночную рубашку с часами. Приглушенное тиканье было еще хуже. Я дошла до крайней степени отчаяния (впоследствии мне часто приходилось испытывать подобное в номерах отелей), и мне казалось, что единственная возможность избавиться от шума — покинуть комнату. Но в «Лорел Коттедж» сделать это было не легче, чем в нью-йоркском отеле «Плаза», где в соседнем номере всю ночь буйно веселились гости. В отеле я несколько раз тщетно звонила администратору, который был вежлив, выказывал готовность помочь, но ничего не делал. Здесь администратор спал и — я это прекрасно понимала — в любом случае не проявил бы сочувствия к такого рода жалобам. Я открыла окно и выглянула наружу.

Красивый сад был залит лунным светом. В то время, когда здесь жили дедушка и бабушка, сад выглядел неухоженным, но Вера преобразила его, заменив смородину и сумах калиной самых редких сортов, кустами дерена белого, скумпией и разнообразными травами. Разумеется, тогда я этого не знала, но могла оценить красоту сада и изящество, которое он приобрел после замены обычных растений редкими видами. В белом свете луны купались листья — в это время года сверкающие золотом — изящного, дрожащего на ветру амбрового дерева в рост человека. Каменный подоконник снаружи был довольно широким. Я развернула часы, поставила их на подоконник и опустила створку окна.

Проделывая это, я вдруг испугалась, что утром в комнату может войти Вера, скажем, с чашкой чая. Или по какой-то другой, не известной мне, надобности. У меня не было сомнений, что она заметит отсутствие часов. Но если повезет, я проснусь раньше, чем это случится.

Тишина казалась мне такой прекрасной, что я старалась не спать просто для того, чтобы насладиться покоем. Разумеется, эффект получился обратным — я тут же заснула. Проснувшись утром, около половины восьмого, вспомнила о часах и достала их, покрытые росой, но по-прежнему тикающие. И не нашла причин, которые помешали бы мне проделывать это каждую ночь. Если только пойдет дождь, но раньше времени волноваться не стоило. Я начала жалеть, что не знаю, когда здесь принято вставать: если я пойду в ванную, то не помешаю ли Иден, которая, вне всякого сомнения, должна пользоваться преимуществом? В доме было тихо. Я не знала, что делать; минут через десять, решив, что Вера с Иден еще спят, я встала и пошла умываться. Позже Вера спросила меня, почему я не приняла ванну, и взяла обещание, что я стану принимать ванну каждый день и не буду «увиливать».

В доме по-прежнему было тихо. Вытерев часы носовым платком и вернув их на каминную полку, я спустилась по лестнице. В доме было прибрано, все подушки в гостиной взбиты. Столовая оказалась пуста. Я открыла дверь кухни — сама не зная зачем, поскольку не могла приготовить себе даже чашку чая, не говоря уже о завтраке. Они обе сидели тут и ели пшеничные хлопья из квадратных вазочек фирмы «Вудс». Я вздрогнула, и мой испуг не укрылся от Веры, которая почти всегда замечала такого рода вещи.

— Бог мой, какая ты нервная! В твоем возрасте это неестественно.

Иден сказала, что я едва не разминулась с ней. В ее голосе чувствовалось осуждение и намек, что выход к завтраку в такой час говорит о склонности к лени. Вера, вскочившая при моем появлении и теперь напряженно застывшая между кладовкой и плитой, спросила, что я хочу на завтрак. Перечень блюд следовал без остановки: яйца-пашот, вареные яйца, яичница, бекон, хлопья, тост. Каша в списке отсутствовала. С ней слишком много возни, объяснила Вера, и кроме того, они с Иден вряд ли будут ее есть. Я сказала, что ненавижу кашу.

— Печально, что ты так относишься к здоровой пище, — заявила Вера.

— Но вы говорили… — пробормотала я.

— Говорила, говорила. Надеюсь, Фейт, ты не собираешься ловить меня на слове по поводу всяких мелочей, которые я говорила. Пожалуй, я не смогу состязаться в логике с тобой или твоей матерью. Прежде всего, у меня нет времени. Ты уже решила, что хочешь на завтрак, или мне сесть за стол и доесть свои хлопья, пока ты будешь думать?

Я ответила, что хочу вареное яйцо. С показным смирением Вера достала кастрюлю и взяла со стеллажа яйцо. Иден вскочила.

— Давай приготовлю. Я уже закончила. Присядь, дорогая, а то ты прыгаешь, как «Джек в коробочке».[24]

Иден — в школьном сарафане, с волосами, стянутыми на затылке черной шелковой лентой — засуетилась, намазывая мне бутерброды.

— Три минуты, да?

— Можно пять?

— Ну, разумеется, можно. Но это будет яйцо вкрутую. Ты уверена, что захочешь есть яйцо вкрутую?

Вряд ли, но теперь я уже не совершила ошибку и не стала спорить. Просто сказала, что буду следить за временем и сама вытащу яйцо из воды. Иден, наверное, подумала, что это подходящий момент для начала уроков кулинарии, но Вера сомневалась.

— Она только уронит его на пол. Ты же знаешь, Иден, сколько грязи от яйца. — Не оставив мне времени на возмущение, она повернулась ко мне и сказала язвительным, осуждающим тоном: — Мне очень жаль, что тебе не понравились маленькие часы Иден. Она сама поставила их тебе в комнату, поскольку решила, что они пригодятся тому, у кого нет наручных часов.

— Тебе они не понравились, Фейт? — спросила Иден.

Я не могла вымолвить ни слова. Меня словно парализовало.

— Конечно, не понравились. Это совершенно очевидно. Если бы они ей понравились, она не стала бы выставлять их за окно, правда? Да, знаю, моя дорогая, это невероятно, но уверяю тебя, именно так она с ними поступила. Твои маленькие часы явно не имели успеха. Утром я первым делом спустилась в сад и сразу же увидела их на подоконнике, за окном Фрэнсиса. Хорошо еще, не пошел дождь — больше мне нечего сказать.

Как бы не так! Она принялась подробно описывать часы, словно мы с Иден никогда их не видели, потом строила предположения насчет их цены — пять шиллингов и шесть пенсов или пять шиллингов и одиннадцать пенсов, — вспоминала, когда их купила Иден, в этом году или в прошлом, и где именно, в Колчестере или в Садбери. Иден прервала ее, спросив, почему я выставила часы за окно.

— Просто потому, что они тебе не понравились, да, Фейт?

Неужели они считают меня сумасшедшей?