Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Барбара Вайн

Роковая перестановка

Посвящается Каролине и Ричарду Джеффрисс-Джонсам; от Барбары с любовью.
Barbara Vine

A FATAL INVERSION

Copyright © Kingsmarkham Enterprises Ltd., 1987

Глава 1

Тело лежало на маленьком квадратном коврике в центре оружейной. Алек Чипстэд огляделся по сторонам в поисках чего-нибудь, чем можно было бы его накрыть. Он снял с крючка дождевик и набросил на тело и только после этого сообразил, что больше не сможет носить плащ.

Алек вышел на улицу, чтобы проводить ветеринара.

— Я рад, что все закончилось.

— Удивительно, как все это болезненно, — сказал ветеринар. — Полагаю, вы заведете другую собаку?

— Наверное. Все зависит от Мег.

Ветеринар кивнул. Он сел в машину, потом высунулся из окна и спросил у Алека, точно ли тот не хочет, чтобы тело увезли. Алек ответил, что нет, спасибо, он сам о нем позаботится. Он смотрел, как машина проехала под нависающими кронами деревьев по длинной, полого поднимающейся вверх дороге, которую в этих местах называют проселком, и исчезла за поворотом, там, где начинался хвойный лес. Небо было бледным, серебристо-голубым, зелень на деревьях еще сохранилась, но кое-где уже была побита желтым. Сентябрь оказался дождливым, поэтому лужайки, тянувшиеся до самого леса, оставались зелеными. За цветочным бордюром, который отделял мощеную площадку от лужаек, лежал резиновый мячик со следами от зубов. И давно он тут лежит? Кажется, несколько месяцев. Фред уже давно не вставал и не играл с ним. Алек сунул мячик в карман, поднялся по каменным ступеням на террасу и через французское окно прошел в дом.

Мег сидела в гостиной и делала вид, будто читает «Кантри Лайф».

— Он ничего не понял, — сказал Алек. — Просто тихо заснул.

— Какие же мы дураки.

— Фред заснул у меня на коленях, а потом ветеринар сделал ему укол и он… умер.

— Мы больше не могли поддерживать его, особенно с этой хореей. Слишком больно было смотреть на все, да и он, наверное, сильно мучился.

— Знаю. Думаю, если бы у нас была семья, любовь — ну, то есть Фред был просто собакой, а люди проходят через это со своими детьми. Можешь представить, каково им?

Мег, которую переживания сделали язвительной, заметила:

— Что-то я не слышала, чтобы родители вызывали к своим больным детям врача для того, чтобы им сделали смертельный укол.

Алек ничего на это не сказал. Он прошел через просторный, конструктивно идеально рассчитанный холл с красивой изогнутой лестницей, через широкую арку вошел на кухню и оттуда направился в оружейную. Когда-то кухня состояла из двух частей — передней и задней, — но потом их соединили в одно помещение, которое сейчас было обставлено самой современной кухонной мебелью и оборудовано по последнему слову техники. Находясь в этом помещении, трудно было представить, что дому двести лет. Комнату, где стояла морозильная камера и где вешали уличную одежду, назвал «оружейной» агент по недвижимости. Сейчас там оружие не хранили. А вот во времена Берлендов наверняка хранили, и какой-нибудь старый Берленд сидел в этой комнате в виндзорском кресле и чистил его…

Алек приподнял край дождевика и в последний раз взглянул на мертвого бигля. Подошла Мег и встала позади него. Он с грустью подумал, но вслух не сказал, что белый с подпалом лоб наконец-то разгладился, что его больше не стянут жестокие спазмы.

— Он прожил хорошую жизнью.

— Да. Где мы его похороним?

— На другой стороне озера, я думаю, в Маленьком лесу.

Алек завернул тело в свой плащ плотно, как посылку. Плащ был сильно изношенным, но был куплен в «Акваскутуме»,[1] так что саван получился дорогим. У Алека возникло смутное ощущение, что он задолжал Фреду эту последнюю жертву, эту последнюю награду.

— У меня есть идея получше, — сказала Мег, надевая свой анорак. — Кладбище Берлендов. Почему в Маленьком лесу, когда у нас уже есть кладбище для животных? Ну, давай, Алек. Это будет правильно. Уже давно стало традицией хоронить там домашних любимцев. Мне бы очень хотелось, чтобы Фред лежал там, честное слово.

— А почему бы нет?

— Я понимаю, что веду себя по-дурацки. Что я сентиментальная идиотка, но мне было бы приятно думать, что он лежит с другими собаками. С Александром, с Пинто и с Блейзом. Я дура, правда?

— Тогда дураки мы оба, — ответил Алек.

Он ушел в старую конюшню, где стоял трактор и были сложены дрова на зиму, и вернулся с тачкой и двумя лопатами.

— Думаю, на могилу мы поставим деревянное надгробие. Я выпилю его из бревна платана, у него красивая белая древесина, а ты потом сделаешь надпись.

— Хорошо. Но мы займемся этим потом.

Мег наклонилась, собираясь поднять сверток, но в последний момент отшатнулась, выпрямилась и помотала головой. В тачку собаку уложил Алек. Они неспешно пошли по проселку.

Всего было два леса или три, если считать тот, что за озером. Лужайка перед домом, где рос огромный кедр, граничила со старым лесом, пятью-шестью акрами лиственных деревьев. Дальше, уже на подъеме, был небольшой луг, а за ним начинался хвойный лес. Лес был искусственным, сосны — «приморские» и «утонченные» — высаживали так близко друг к другу, что теперь они вместе с молодой порослью образовывали плотные заросли. Этот лес был крупнее лиственного почти в два раза. Он стал своего рода защитной лесополосой между первым лесом и Нунз-роуд, по которой с тех пор, как выкорчевали живые изгороди, гуляли ветры, прилетавшие с похожих на прерию полей.

Непроходимым хвойный лес выглядел с проселка и со стороны Нунз-роуд. Но с юга в него врезалась просека. В центре леса она расширялась и образовывала прогалину почти правильной круглой формы. Чипстэды случайно нашли эту просеку, когда однажды в воскресенье, вскоре после покупки дома и участка, решили обследовать окрестности. Если у человека почти восемь гектаров земли, приходится затрачивать какое-то время на то, чтобы узнать, что на этой земле есть. Они были слегка ошеломлены тем, что открылось их взорам, и под легкой иронией скрыли друг от друга владевшие ими чувства.

— Такое может быть только в Англии, — сказала тогда Мег.

Сейчас они уже точно знали, куда идут и что там найдут. Они сошли с проселка на луг, который разделял два разных леса. Вдали, на довольно большом расстоянии от того места, где заканчивался противоположный конец луга, виднелась церковная колокольня и поля ромбовидной формы с разбросанными тут и там рощицами молодой поросли. Там, где не росла трава, земля была покрыта опавшей хвоей. В воздухе пахло смолой.

На почти круглой прогалине виднелось с десяток заросших травой холмиков. Надгробия были в основном деревянными — из дуба, естественно, иначе они долго не простояли бы, однако некоторые все же упали и сгнили. Остальные позеленели от лишайника. Были надгробия и из камня — доска из сланца, глыба из розового гранита, прямоугольный брус из ярко-белого исландского шпата. На последнем было выбито имя Александр и даты: 1901–1909.

То, что было написано на деревянных крестах, уже давно стерли время и непогода. Но надпись на розовом граните оставалась четкой и ясной. «Блейз» было написано заглавными буквами, а под ним:



Они не скорбят, не страдают по участи горькой своей…
С грустью не вспоминают грехи ушедших дней…
И нет среди них несчастных, значительных тоже нет.[2]



Мег остановилась, чтобы взглянуть на выведенную кистью надпись, почти скрытую желтой землей.

— «Какой поток бурливый отторгнул тебя, Пинто…»,[3] — прочитала она. — «Ушел от нас после трех коротких лет». Думаешь, Пинто был водяным спаниелем?

— Или ручной выдрой. — Алек поднял завернутое в саван тело и положил на траву. — Помню, как делал то же самое, когда был ребенком. Тогда я хоронил кролика. Мы с братом устроили кроличьи похороны.

— Спорим, что тогда готового кладбища не было.

— Не было. Мы хоронили его за цветочной клумбой.

— Куда мы его положим?

Алек взял лопату.

— Сюда, я думаю. Рядом с Блейзом. Для меня это совершенно очевидно. Блейз был похоронен здесь последним, дата «1957». Вероятно, у следующих обитателей не было домашних питомцев.

Мег пошла между могилами, пытаясь определить последовательность захоронений. Сделать это было трудно, так как многие надгробия разрушились, однако все равно получалось, что последним здесь был похоронен Блейз, — за его могилой было два ряда по семь холмиков в каждом и еще три слева от нее.

— Похороним его справа от Блейза, — сказала Мег.

Алек начал копать, а Мег вдруг захотелось побыстрее закончить с похоронами. Все это глупость, не пристало им, достойным, предположительно умным людям средних лет, заниматься таким делом; это ребячество. Однако она тут же отбросила эти мысли, вспомнив, как Алек рассказывал о похоронах своего кролика. У нее даже на мгновение возникло желание произнести слова прощания над могилой, где предстояло упокоиться Фреду. Нет, надо поскорее его похоронить, разровнять землю на могиле, уложить на нее снятый дерн и забыть всю эту чепуху о надгробии. Надо же, платан! Мег схватила другую лопату и принялась быстро копать усыпанную хвоей землю. Верхний слой был рыхлым, он поддевался лопатой так же легко, как мокрый песок у линии прибоя.

— Куда ты так размахнулась, — сказал Алек. — Мы же хороним Фреда, а не роем могилу под человеческий гроб.

Эти печальные слова он будет вспоминать, болезненно морщась и скрючиваясь от острых спазмов в животе.

Лопата на что-то наткнулась, и Алек предположил, что это камень. Обкопав вокруг, он увидел плоскую кость. Значит, здесь уже похоронено какое-то животное… у которого была очень большая грудная клетка, подумал Алек. Мег он ничего говорить не собирался и решил просто быстренько завалить землей эти ребра с ключицей и начать копать заново рядом с женой.

Алек услышал, как где-то закричал грач. Наверное, в кронах высоких лип лиственного леса. В голову пришла неприятная мысль, что грачи — падальщики. Он решительно надавил ногой на лопату, вдавливая ее в плотную землю, и вдруг увидел, что Мег протягивает к нему свою лопату. А на ней лежит нечто похожее на кости, на веерообразную плюсну, причем очень маленькой стопы.

— Обезьяньи? — слабым, дрожащим голосом спросила Мег.

— Наверняка.

— А почему нет надгробия?

Алек не ответил. Он продолжил копать и вынимать пахнущую смолой землю. А Мег выкапывала кости, у нее уже образовалась целая кучка.

— Мы соберем их в коробку и снова захороним.

— Нет, — сказал Алек. — Нет, этого делать нельзя. Мег?..

— Что это? В чем дело?

— Взгляни, — молвил он, поднимая что-то в руке. — Это ведь не собачий череп, правда? И не обезьяний?

Глава 2

О тех событиях в Отсемонде Эдам думать отказывался. Они снились ему, и он не мог изгнать их из подсознания, а еще они возвращались к нему, вызванные какими-то ассоциациями. Однако Эдам никогда не позволял себе задерживаться на них, использовать метод произвольного доступа или подолгу разглядывать ментальный экран с возможными опциями. Когда процесс начинался, когда ассоциации — например, греческие или испанские названия, вкус малины, свет свечей в дверном проеме — запускали процедуру вхождения, он давно научился нажимать кнопку «Выход», как на компьютерах, которые продавал.

За все эти годы было только ассоциативное напоминание. Ему везло. В тот последний день они договорились больше никогда не встречаться, что разумелось само собой, а также при случайной встрече делать вид, будто не знакомы, и идти дальше. Прошло много времени с тех пор, как Эдам перестал гадать, что стало с остальными, куда их завела жизнь. Он не делал попыток отследить их карьеры и не заглядывал в телефонные справочники. Случись так, что внутренний следователь задал бы вопрос и потребовал бы от него честного ответа, он сказал бы, что ему было бы гораздо спокойнее, если бы знал, что они все мертвы.

А вот со снами получалась совсем другая история, это была иная зона. Они постоянно приходили к нему. Местом действия всегда был Отсемондо, и он один либо ночью, либо жарким днем, входил в окруженный стеной огород или поворачивал за угол и оказывался в коридоре, ведущем к черной лестнице, там, где Зоси видела призраки Хилберта и Блейза, и какой-то из них обязательно шел ему навстречу. Один раз была Вивьен в ярко-голубом платье, другой — Руфус в белом халате и с окровавленными руками. После конкретно этого сна ему стало страшно засыпать. Он намеренно лежал с открытыми глазами, опасаясь, что приснится еще один сон вроде этого. Вскоре родился ребенок, и это стало оправданием для бессонных, беспокойных ночей; он боролся с желанием спать до тех пор, пока не падал без сил, и тогда было не до снов. К его несчастью, Эбигаль оказалась замечательной малышкой и спала по семь-восемь часов.

Это не только мешало ему оправдывать свое бодрствование необходимостью возиться с ней, но и пугало само по себе. Она спала так мирно, была такой тихой и спокойной. У него появилась привычка вставать по пять-шесть раз за ночь и заходить к ней, чтобы проверить, все ли в порядке. Такая острая тревога ненормальна, говорила Энн, если так будет продолжаться и дальше, ему надо сходить к психиатру. Она, мать, к счастью, спала без сновидений. Эдам действительно сходил к психиатру; ему прописали лечение, но от него не было никакой пользы — ведь не мог же он раскрыться и выложить всю правду о прошлом. Когда Эдам рассказал врачу, что боится зайти в комнату и увидеть, что ребенок мертв, ему предложили попринимать транквилизаторы.

Эбигаль сейчас полгода; это крупная, очень живая, безмятежная и ласковая девочка, которая утром в четверг конца сентября, оказавшись в очереди на регистрацию, окинула пассажиров лишенным любопытства взглядом, положила голову на подушку и заснула прямо в прогулочной коляске. Какая-то испанка, наблюдавшая за ней, просто грустно вздохнула, а одна американка с рюкзаком, раздраженная медлительностью персонала, заявила, что Эбигаль подала отличную идею. Эдам, Энн и Эбигаль — если у них когда-нибудь будет сын, то они назовут его Эроном, — летели на Тенерифе авиакомпанией «Иберия»; они планировали эту десятидневную поездку уже давно и ждали, когда Эбигаль немножечко подрастет и сможет выдержать смену климата и обстановки, но при этом останется достаточно маленькой, чтобы питаться маминым молоком.

В Хитроу были сплошные толпы — а когда их не было, подумал умудренный опытом Эдам, много летавший по делам фирмы, — беспорядочно движущиеся массы необычно одетых людей. Закаленных путешественников — их отличали джинсы и рубашки, то есть неуязвимый стиль одежды, завязанные на талии свитера и дорожные сумки в багажных полках — легко было отличить от новичков в изящных льняных костюмах, дополняемых итальянским блеском и кожей, и в итальянских сапогах, которые, вероятно, в конце пути придется срезать ножом, чтобы освободить ноги, распухшие от долгого сидения.

— Я бы хотел весь ряд от окна до прохода, — сказал Эдам, протягивая их билеты. — Да, и в некурящем салоне.

— В курящем, — сказала Энн. — Иначе будешь сидеть один.

— Ладно. В курящем.

Так уж получилось, что мест в курящем салоне не оказалось, к тому же остались только места в проходе. Эдам поставил два чемодана, один из которых был набит одноразовыми подгузниками на тот случай, если их трудно будет достать на Канарах, на весы, а потом, когда чемоданы по транспортеру подъехали к оператору, проследил, чтобы на ручки были наклеены правильные бирки. В прошлом году дважды — на пути в Стокгольм и во Франкфурт — его багаж потерялся.

— Я бы сейчас поменяла Эбигаль подгузник, — сказала Энн. — Тогда мы можем сразу пройти в зону вылета и спокойно выпить кофе.

— А мне нужно найти банк.

Хихикнув, Энн указала на международный символ, обозначающий комнату матери и ребенка.

— Почему бутылочка? Почему не грудь?

Эдам кивнул, рассеянно скользнув взглядом по вывеске.

— Иди, пей кофе, я скоро к тебе присоединюсь. — Когда-то у него было чувство юмора, но теперь оно полностью исчезло. Его разъели сновидения и тревога, пронизывавшая все его действия и слова. — И не ешь больше одной датской булочки, — сказал он. — Наличие ребенка, знаешь ли, это не повод есть больше. Это подстегивает обмен веществ. Тебе нужно значительно меньше еды, чтобы набрать вес. — Так это или нет, он не знал, но хотел отомстить жене за желание сидеть в курящем салоне.

Эбигаль открыла глаза и улыбнулась. Когда дочка вот так смотрела на него, Эдам — с болью и ужасом — начинал представлять, каково это — потерять ее, как он мгновенно и не раздумывая прикончит любого, кто причинит ей вред, как он легко и с радостью отдаст за нее жизнь. Но насколько труднее, думал Эдам, жить с людьми, чем умирать за них. Ассоциативный процесс всколыхнул воспоминания о другом отце. А он испытывал такие же чувства к своему ребенку, к своему малышу? Пришел ли он уже в себя? И можно ли прийти в себя? Эдам мысленно нажал на кнопку «Отмена», на очень короткое мгновение погрузился в пугающий мрак и с чистым сознанием направился к эскалатору, который находился в другом конце зоны регистрации.

Мысли не выносят чистого сознания, точно так же, как природа — вакуума, поэтому голова Эдама стала быстро заполняться всевозможными прикидками и подсчетами, связанными с банками и обменным курсом. Наверху толпа оказалась больше, чем внизу, свою лепту внесли два рейса, один из Парижа, другой из Зальцбурга. Забрав багаж с транспортера, пассажиры одновременно устремились к таможне. Вдалеке Эдам увидел ярко сияющую бирюзово-голубую вывеску банка «Барклайз». Он очень не любил этот цвет, испытывал к нему отвращение, но предостерегающе звучавший внутренний голос всегда пресекал его попытки разобраться в себе и понять, откуда взялась эта антипатия. Только здравый смысл, или благоразумие, удержали его от того, чтобы из-за цвета не сменить банк. Эдам стал пробираться к бирюзово-голубой вывеске мимо билетных касс, локтем довольно сильно пихнул под ребра женщину в тирольской шляпке, бросил ей небрежное «извините» — и в бушующем море лиц увидел лицо человека, которого в мыслях всегда называл не иначе как индусом.

* * *

Его звали Шивой в честь одного из богов верховной триады индуизма. Какая у него была фамилия, Эдам не помнил, хотя ему казалось, что когда-то он ее знал. Прошедшие десять лет несильно изменили лицо Шивы, если не считать, что оно стало более жестким и теперь несло в себе отпечаток грядущей печали, наследственной расовой скорби. Смуглая кожа казалась отполированной и имела цвет каштана; белки были голубоватыми, и создавалось впечатление, будто темно-карие зрачки плавают в подсиненной воде. Лицо было красивым, по типу более европейским, чем у любого англичанина, а черты — более арийскими, чем у любого нацистского идеала или прототипа, резкими и четкими, за исключением губ — пухлых, изящно очерченных, чувственных, — которые сейчас робко, неуверенно приоткрылись в зарождающейся улыбке.

Оба задержали друг на друге взгляд всего на долю секунды, но за этот краткое мгновение черты Эдама сложились в мрачную гримасу, отторгающую, отталкивающую, порожденную ужасом, а улыбка на лице Шивы съежилась, остыла и исчезла. Эдам резко отвернулся. Он протолкался через толпу на более свободное место и ускорил шаг, почти побежал. Только побежать по-настоящему не получилось — народу было слишком много. Он добрался до банка, встал в очередь, на мгновение прикрыл глаза, прикидывая, что делать и что сказать, если вдруг Шива решит догнать его, заговорить с ним и даже прикоснуться к нему. Не исключено, что он упадет в обморок, подумал Эдам, если Шива прикоснется к нему.

Мужчина отправился в банк, так как в такси по дороге в Хитроу сообразил, что у них нет наличных песет, хотя есть дорожные чеки и кредитки. На Тенерифе нужно будет заплатить таксисту и дать чаевые носильщику в гостинице. Эдам отдал кассиру половину того, что у него имелось в бумажнике: две банкноты по десять фунтов, и хриплым голосом — ему даже пришлось прокашляться, чтобы его было слышно, — попросил обменять их на испанскую валюту. Когда ему выдали деньги, он понял, что нужно отойти в сторону, чтобы уступить место следующему в очереди, — иного выбора не было. Огромным усилием воли он заставил себя повернуться спиной к кассе, поднять голову и посмотреть вперед на бескрайний зал прилета, снующие туда-сюда толпы путешественников. Эдам двинулся в обратный путь. Толпа слегка поредела, но было ясно, что через минуту-две, когда прилетит рейс из Рима, народу снова прибавится. Ему на глаза попалось несколько смуглых людей, мужчин и женщин, уроженцев Африки, Вест-Индии и Индии. Эдам никогда не был расистом, а сейчас им стал. Удивительно, думал он, что эти люди могут позволить себе путешествие в Европу.

— Заметь, в Европу, — сказал он Энн, когда они впервые оказались в аэропорту, а жена в ответ на это едкое замечание предположила, что черные, вероятно, едут домой или возвращаются со своей родины или с родины предков. — Это же Второй терминал, — заметил он. — Отсюда на Ямайку или в Калькутту не полетишь.

— Наверное, нам следует радоваться, — произнесла Энн. — Это говорит об их уровне жизни.

— Ха! — отреагировал Эдам.

Он стал искать Шиву. Взгляд выхватил индуса, очевидно, сотрудника аэропорта, так как он был одет в форму и нес какие-то приспособления для уборки. Может, и в тот раз он видел его? Или вот этого лоснящегося бизнесмена, что сейчас идет мимо, с именем «Д.К. Пейтел» на багажной бирке? Все индусы, думал Эдам, похожи друг на друга. Несомненно, для них все белые тоже одинаковые, но этот аспект имел гораздо меньшее значение для Эдама. Важное заключалось в другом: вероятно, человек, которого он заметил в этом море лиц, был не Шивой. Не исключено, что его сознание, которое в большинстве случаев находилось под строгим контролем, на какое-то мгновение вышло из подчинения и в результате сна, приснившегося прошлой ночью, тревоги за Эбигаль, вида багажных бирок стало неуправляемым и восприимчивым к страхам и фантазиям. Кажется, узнавание произошло на индусской стороне, но разве он, Эдам, не мог ошибиться? Все эти люди часто стремятся снискать расположение, а угрюмый взгляд вызывает у них улыбку надежды или оборонительную улыбку…

Шива бы ему не улыбался, рассуждал Эдам, он наверняка постарался бы избежать встречи так же, как и он сам. В Отсемонде они занимались разными делами, он и Шива — по сути, все пятеро играли разные роли, — но действия, которые они совершили, те ужасные и бесповоротные шаги, будут жить в памяти каждого. За десять лет эти воспоминания не перешли в разряд тех, что могут вызывать улыбку. В некотором смысле можно утверждать, что Шива был ближе всех к сути и сердцевине всего случившегося, правда, только в некотором смысле.

— Будь я на его месте, — Эдам обнаружил, что говорит вслух, негромко, но губы его двигаются, — я бы вернулся в Индию. Если бы мне дали хоть полшанса. — Он прикусил губы, чтобы остановить их. Где родился Шива — здесь или в Дели? Эдам не помнил. «Я не буду думать о нем и о них, — мысленно велел он себе. — Я отключусь».

Как можно надеяться хорошо провести отпуск, если в голове творится такое? А ведь он действительно собирался радостно проводить время. Непоследняя радость, которую обещал отпуск, заключалась в том, что все трое будут спать в одной спальне, и кроватку Эбигаль поставят (он проследит за этим) с его стороны кровати, чтобы он мог присматривать за дочкой долгими бессонными ночами. Эдам увидел Энн, которая стояла и ждала его у входа в зал вылета. Жена послушалась его и держалась подальше от мест, где была еда, но, как ни странно, это вызвало у него еще большее раздражение. Она вытащила Эбигаль из коляски и держала ее на руках так, как умеют только женщины, потому что имеют пышные бедра. И сейчас вид этих бедер разозлил Эдама. Эбигаль сидела верхом на правом бедре Энн, а спиной опиралась на ее руку.

— Ты долго, — сказала Энн. — Мы думали, тебя похитили.

— Не говори за нее.

Эдам этого терпеть не мог. «Мы думали», «Эбигаль думает» — откуда ей знать? Естественно, он никогда не рассказывал Энн об Отсемонде ничего, кроме одного: что наследство двоюродного дедушки помогло ему начать бизнес, подняло до тех высот, где он находится сейчас. В те дни, когда он был «влюблен» в Энн вместо того, чтобы просто любить ее (как он часто говорил себе, именно такие чувства испытывает мужчина к своей жене после трех лет в браке), его так и подмывало выложить все. Был период — всего несколько недель, возможно, два месяца, — когда у них установились очень близкие отношения. Казалось, у них общие мысли и они проникают во все тайны друг друга.

— Что бы ты не смог простить? — как-то спросила она у него.

Они лежали в кровати, в коттедже, который сняли в Корнуолле на весенние каникулы.

— Сомневаюсь, что я вообще должен что-то прощать, не так ли? Ну, то есть то, что ты совершила, меня не касается.

— Считается, что Гейне на смертном одре сказал: «Dieu me pardonnera. C’est son métier».[4] — Ей пришлось перевести, потому что он плохо знал французский.

— Ладно, тогда предоставим это Господу, это его работа. Послушай, Энн, давай не будем говорить об этом, ладно?

— Нет ничего, за что я не смогла бы простить тебя, — сказала она.

Эдам сделал глубокий вдох, перевернулся на спину, посмотрел в потолок, где пятна на штукатурке между окрашенными в темный цвет балками складывались в причудливые рисунки и силуэты — обнаженной женщины с поднятыми руками; головы собаки; острова, длинного, с клювом, очертанием похожего на Крит; остова крыла.

— Даже… за растление детей? — спросил он. — За похищение ребенка? За убийство?

Энн рассмеялась.

— Ведь мы говорим о вещах, которые ты мог бы совершить, не так ли?

Сейчас их разделяло такое огромное расстояние, что их нынешние отношения выглядели насмешкой над тем, что было в те далекие дни — на каникулах в Корнуолле и некоторое время до и после них. Если бы я ей рассказал, иногда думал Эдам, если бы я ей рассказал, тогда появился бы шанс и открыл передо мной дверь, мы либо расстались бы навсегда, либо сделали бы шаг к настоящей семейной жизни. Правда, прошло много времени с тех пор, как он задумывался об этом, потому что подобные размышления всегда обрывались кнопкой «Выход». Сейчас его сознание накрыли раздражающие тени тех размышлений. Он сам пронес бы Эбигаль через паспортный контроль, но она была вписана в паспорт Энн. Так и получилось, что девочка сидела на руках у Энн, когда пограничник сначала посмотрел на нее, потом прочитал ее имя, напечатанное в паспорте, затем снова посмотрел и улыбнулся.

Если это был Шива, думал Эдам, то хорошо, что он оказался среди прилетевших, а не отлетающих. Это значит, что Шива едет домой — где бы ни был его дом, в каком-нибудь гетто на севере, или на востоке, или в другом месте, закрытом для всех остальных, — а вот он уезжает. Следовательно, новая встреча с Шивой исключена. И какой вред, в конце концов, может быть от этого случайного обмена взглядами, если обмен вообще был, если это вообще был Шива? Естественно, он не верил, что Шива умер, как не верил в то, что умерли остальные. Конечно, у него было мало надежды, что удастся прожить жизнь, ни разу не встретив никого из них. Просто до последнего времени не было никаких упоминаний ни в газетах, ни в сплетнях. Эдаму везло. Ему действительно повезло, потому что встреча с Шивой ничего не изменила, не сделала ситуацию ни лучше, ни хуже. Жизнь и дальше пойдет своим чередом, продолжится в обществе Энн и Эбигаль, бизнес будет потихоньку расти, их благосостояние тоже вырастет — в следующем году, возможно, они переедут в более хороший дом, зачнут и родят Эрона, своего сына, — ассоциативные процессы извлекут Отсемондо из хранящихся файлов, а кнопка «Выход» их уничтожит.

Жизнь будет течь более-менее спокойно, и время — день-два на Тенерифе — сотрет воспоминание об этом смуглом и блестящем облике, промелькнувшем среди бледных, встревоженных, напряженных лиц. Вероятнее всего, это был не Шива. В районе, где они живут, редко встречаются люди другого цвета кожи, кроме белых, так что неудивительно, что принял одного смуглокожего за другого. И разве не естественно, что при виде любого индуса в его памяти оживает Шива? Так случалось и раньше — в магазинах, на почтах. Да и какая разница, ведь Шива ушел, ушел на следующие десять лет…

Эдам решительно взял с ленты досмотрового аппарата их ручную кладь, протянул Энн ее сумочку и приступил к терапии, которую иногда применял, чтобы избавляться от злости на жену. Она заключалась в фальшивой доброте.

— Пошли, — сказал он, — у нас есть время, чтобы купить тебе какие-нибудь духи в Duty Free.

Глава 3

«Зло» — дурацкое слово. У него такое же значение — бессмысленное, аморфное, расплывчатое, путаное, — как у слова «любовь». Все имеют смутное представление о том, что оно значит, но никто не может дать четкое определение. Такое впечатление, будто слово подразумевает нечто сверхъестественное. Эти мысли в сознании Шивы пробудило предложение из рецензии на мягкой обложке романа, который его жена, Лили Манджушри, купила в аэропорту Зальцбурга. «Зло, — писал рецензент, — грозной тучей нависает над этой мрачной и впечатляющей сагой с первой страницы до самой развязки». Лили купила его, потому что на лотке это была единственная книга на английском.

Когда Шива размышлял над этим словом, он мысленным взором видел ухмыляющегося и дурачащегося Мефистофеля в сюртуке и с крохотными изогнутыми рожками. События своего прошлого он никогда не рассматривал как зло, скорее как ошибки — безмерно печальные, совершенные под действием страха и алчности. Шива считал, что большую часть глупостей в мире люди совершают, руководствуясь такими чувствами. Называть это злом — то есть результатом целенаправленных расчетов и предумышленных дурных поступков — значит демонстрировать незнание человеческой психологии. Именно так он думал, идя рядом с Лили и везя их чемоданы на тележке, которую собирался оставить у входа в метро, когда вдруг встретился взглядом с Эдамом Верн-Смитом.

Шива не сомневался, что видел Эдама. Для него европейцы не были все на одно лицо. К примеру, Эдам и Руфус Флетчер, оба белые, европейцы, с кучей англо-саксонских-кельтских-скандинавских-нормандских предков, были очень разными по внешности. Эдам — худощавым и белокожим, с лохматой темной шевелюрой (которая начала редеть), а Руфус — крупным и светловолосым с на удивление острыми, резкими для столь упитанного человека чертами. Шива видел Руфуса несколько лет назад, и тот либо не заметил его, либо не узнал, в этом он не сомневался. Что же до Эдама, то он все отлично разглядел, и в этом Шива тоже не сомневался. Он начал улыбаться, движимый именно теми мотивами, которыми Эдам и объяснял его улыбку, — желанием снискать расположение, защититься, отвести от себя гнев. Он родился в Англии, никогда не был в Индии, с колыбели говорил только на английском и давно забыл тот хинди, что когда-то учил, однако все равно сохранил защитную реакцию и застенчивость, присущие всем иммигрантам. Более того, они усилились, размышлял он, после событий в Отсемонде. С тех пор дела пошли хуже. Медленный, постепенный спад стал характерной чертой его финансового состояния, его судьбы, его счастья и процветания или перспективы на процветание.

Эдам бросил на него взгляд и отвел глаза. «Естественно, он не хочет знать меня», — подумал Шива.

Лили спросила, на кого он смотрит.

— На одного парня, с которым я был знаком много лет назад. — Шива использовал слова типа «парень», как сейчас, или «ребятенок», которые употребляют индусы, чтобы их речь больше походила на английскую, хотя в те времена никогда этого не делал.

— Хочешь пойти и поздороваться с ним?

— Увы и ах, но он не хочет знать меня. Я бедный индус. Этот тип не из тех, кто желает знаться со своими цветными братьями.

— Не говори так, — сказала Лили.

Шива грустно улыбнулся и спросил «почему?», но знал, что несправедлив и к Эдаму, и к самому себе. Разве, покидая Отсемондо и уходя разными дорогами, они не договорились делать вид, будто никогда не знали друг друга, не жили вместе? Разве они не решили, что в будущем станут друг для друга чужими и даже более чем чужими? Эдам придерживается этих условий. Вероятно, и Руфус с той девчонкой — тоже. Шива обладал одним качеством, которое делало его еще более покорным и еще более склонным к фатализму. Он умел обманывать других, а вот себя обмануть не мог, не мог притворяться, отрицать мысли. Ему бы даже в голову не пришло попытаться предать все забвению через запрет на воспоминания об Отсемонде. Он помнил о нем всегда.

— Я познакомился с ним в том месте, я рассказывал тебе, — пояснил он Лили. — Он был одним из нас. Вернее, он был главным, это был его дом.

— Тогда лучше не знать его, — сказала Лили.

Они купила билеты. Эдам оказался прав: Шива жил на востоке Лондона в некоем подобии гетто. Лили сунула две карточки из зеленого картона в складки своего сари. Она была наполовину индуска, ее мать, венка, приехала в Англию в качестве au pair[5] и вышла замуж за врача из Дарджилинга, хирурга-ординатора, работавшего в одной из больниц Брэдфорда. Когда Лили выросла, а доктор умер, мать вернулась домой, поселилась в Зальцбурге и стала продавать пивные кружки с Glockenturm[6] в

сувенирной лавке. Именно туда они ездили каждое лето, когда Шиве давали отпуск, а проезд им оплачивала Сабина Шнитцлер, которая, вернувшись к своей девичьей фамилии и к родному языку, нередко бывала удивлена и даже озадачена тем, что ее окружают, как она выражалась, «все эти индусы». Лили, почти такая же белокожая, как Эдам Верн-Смит, была больше индуской, чем настоящие индусы: носила сари, отрастила почти до пояса типично австрийские вьющиеся каштановые волосы и брала уроки языка у соседа-бенгальца. В ее голосе появились певучие нотки, валлийские по ритмике и очень характерные для англоговорящих индусов. Шива считал, что должен был признателен ей за это, но признательности не испытывал. Как можно испытывать признательность, иногда спрашивал он себя, если женщина, на которой он женился, пошла против своих этнических корней?

Он рассказал Лили об Отсемонде еще до того, как они поженились. Не рассказать он не мог — это было противно его натуре, да и желания скрывать не было… Но в детали не вдавался, обрисовал только контуры, выдал сухие факты. Лили почти не задавала вопросы. Однако он учитывал, что может настать время, когда придется все рассказать.

— Ты был не виноват, — наконец сказала Лили.

— Суть в том, что они никогда не спрашивали моего мнения. Если бы я что-нибудь посоветовал, они все равно не обратили бы внимания.

— Ну и ладно.

Шива начал что-то торопливо объяснять, но тут же осадил самого себя. Правду рассказать можно, но не полностью. Открытость не требует, чтобы он рассказывал ей все.

— Постарайся забыть, — сказала Лили.

— Я чувствую, что это будет неправильно. Я не должен забывать о ребятенке.

Возможно, то, что он увидел смерть собственного ребенка, своего и Лили, было неизбежностью. Это стало карой, справедливым наказанием. Однако он не христианин, чтобы смотреть на вещи под таким углом. По сути, он даже не индуист. Его родители, еще до его рождения в большей степени отойдя от своей религии и сохранив только некоторые из ее внешних форм, пренебрегали этим аспектом его воспитания. Но долгая расовая память жила в нем; осталась присущая всем приверженцам восточной культуры твердая убежденность, что эта жизнь — лишь одна из многих на великом колесе бытия и что его в зависимости от количества хорошего и плохого (в данном случае плохого) ждет перерождение. Он представлял, как возвращается нищим калекой, как выпрашивает милостыню на приморском бульваре в Бомбее. Абсурдность заключалась в том, что одновременно он верил в кару еще при этой жизни. Он воспринимал смерть своего сына, ребенка с placenta previa, который умер во время родов, как непосредственное возмездие, хотя не смог бы сказать, кто конкретно его заслуживал.

Пересекая больничный двор, отделявший родильное отделение от общего корпуса и административного здания, снова и снова прокручивая в голове их спокойные, но холодные слова, сообщение о смерти его сына, уходя от Лили, которая заснула после того, как ее накачали успокоительным, он поднял глаза и увидел Руфуса Флетчера. Руфус был одет в белый халат, с шеи у него свисал стетоскоп. Он шел очень быстро, значительно быстрее Шивы, в противоположном направлении — от похожего на лабораторию здания с высокими окнами, с мужчинами и женщинами в белой форме, перемещавшимися внутри, к главному корпусу. Он повернул голову, скользнул по Шиве безразличным взглядом и отвернулся. Руфус просто не понял, кто он такой, Шива в этом не сомневался; он просто не узнал в нем одного из членов их маленькой коммуны, где они в тесной близости жили почти два месяца. Шива изумился, обнаружив, что Руфус окончил университет и стал врачом. Естественно, он знал, что Руфус нацелен на это — к тому моменту он уже три года отучился на медицинском факультете и имел глубокие познания и мощный nous,[7] разве об этом забудешь? — но почему-то считал, что других постигла такая же участь, как и его, смертельно бессмысленная, когда в характере подавляется все амбициозное и предрасположенное к лидерству, когда превалирует потребность покаянно задвинуться в тень. Если скрывать свое лицо, если ходить с опущенной головой и жить в укромном уголке, только тогда есть надежда пройти жизненный путь хотя бы физически невредимым. Так думал Шива. Но другие, очевидно, так не считали — во всяком случае, Руфус, который шел по двору легко и свободно, а его стетоскоп на груди раскачивался вправо-влево. Он зашел в здание через дверь с надписью «Только для персонала», как потом определил Шива, и захлопнул ее с полным пренебрежением к призывам соблюдать тишину.

С тех пор Лили больше не беременела. Возможно, когда-нибудь у них будет ребенок. Лили еще нет тридцати, и для повторения такого печального явления, как placenta previa, причин нет, сказали врачи, а если бы оно образовалось, то они были бы готовы. Шива не настаивал на ребенке. Район, в котором они жили, и так отличался перенаселенностью и неблагоприятными условиями для проживания, и единственное, что можно было о нем сказать, что там меньше безработных, чем на севере Англии.

Их улица называлась Пятая авеню. В Англии нет обычая называть улицы по номерам, но так уж получилось. В Лондоне есть как минимум четырнадцать Первых авеню, двенадцать Вторых, девять Третьих и три Четвертых. Две другие Пятые авеню расположены в Западном Килберне и Манор-Парке, в этих районах также имеется одна Шестая авеню, а в Манор-Парке есть еще и Седьмая. Пятая авеню, на которой жил Шива, была длинной, извилистой улицей без единого деревца. Сначала она круто спускалась вниз, а потом резко взлетала вверх, хотя местность вокруг не была холмистой. В конце улицы, рядом со станцией метро, стоял небольшой торговый центр, который включал маленький супермаркет, принадлежащий пакистанцу, греческий ресторан, принадлежащий киприоту, магазин по торговле запчастями и прочим оборудованием для мотоциклов, а также газетный киоск. Хозяева киоска, когда их спрашивали, откуда они, прямо отвечали, что они капские цветные.[8] В середине Пятой авеню, где ее пересекала Певзнер-роуд, был еще бакалейный магазинчик и паб под названием «Боксер», а в противоположном конце располагались парикмахерская, в которой стриглись и мужчины, и женщины, а также букмекерская контора. Между этими тремя точками тянулись жилые дома из унылого багрянистого или грязного желто-зеленого кирпича; все эти здания были построены девяносто семь — девяносто девять лет назад. У обоих тротуаров цепочкой выстроились припаркованные машины. Если посмотреть на все это из-под полуприкрытых век, то может показаться, будто вдоль улицы протянулись разноцветные бусы.

Шива зашел в газетный киоск. У прилавка подбоченясь стояли два мальчика с Ямайки, поэтому он не смог сам взять газету из стопки. Попросив дать ему «Стандард», он протянул деньги между торчащими локтями мальчишек — проблем ему не хотелось. Сильнее всего здесь ненавидели индусов, а не белых. Ну а белых тут почти не осталось, кроме двух стариков, которые не могли никуда переехать, даже если бы захотели.

Лили ждала снаружи, стоя между их чемоданами. Она храбрая, подумал Шива, если носит сари, покупает продукты в индийских магазинах и берет уроки языка бенгальского — ведь все это привлекает внимание. Ей было бы гораздо проще, если бы она позиционировала себя как белую. Ее выдают только характерные глаза навыкате, темно-карие с голубоватыми белками. Но люди не настолько проницательны, и здесь, слава богу, Лондон, а не Йоханнесбург пятидесятых. Лили уже давно могла бы перестать играть эту роль, он не раз предлагал ей это, даже умолял. Ее самобытность — это все, что у нее есть, возражала Лили и продолжала ставить на лоб кастовый знак, на который не имела никаких прав, носить золотые браслеты и готовить sag ghosht[9] и dal[10] вместо гамбургеров и жареной картошки, то есть того, что

ели большинство обитателей района. Шива взял чемоданы, Лили — сумки, и они пошли к дому. По дороге им встретились трое черных, которые оглядели их с молчаливой враждебностью, и две пожилых белых, которые вообще не удостоили их взгляда.

Лили сразу же примется разбирать вещи. Светлую одежду она положит в одну сумку, темную — в другую и отнесет их в прачечную на Певзнер-роуд. Шива знал, что мешать этому бесполезно, она будет нервничать и раздражаться, если в доме останется грязная одежда. Пусть идет, решил он, ведь она не выходит на улицу после наступления темноты. В солнечный сентябрьский день с ней по дороге ничего не случится, а миссис Барахда, владелица прачечной, — ее подруга, вернее, самая близкая из подруг Лили.

Пока жена разбирала вещи, Шива налил ей чашку чаю, закрыл чемоданы и спрятал их в кладовку под лестницей. Хорошо, что они живут в отдельном доме с тремя спальнями. В большинстве местных домов по две квартиры и по два входа. Он предложил Лили помочь донести сумки, но она ничего не желала слышать. Презирая традиционные устои — ведь Лили воспитала независимая мать-феминистка, — она считала нормальным, если мужчина носит чемоданы, но не сумки с грязным бельем.

Налив себе вторую чашку чаю, Шива сел за стол и развернул газету.

* * *

На большой фотографии принцесса Уэльская посещала интернат для неполноценных детей. В передовице рассказывалось о проблемах Ближнего Востока, еще одна статья была посвящена расовым беспорядкам в Западном Лондоне, которые выливались главным образом в уличные драки и битье стекол в магазинах. Шива быстро просмотрел страницу. Внизу в левой колонке он прочитал заголовок. По сравнению с самим текстом, включавшим всего один абзац, заголовок был непропорционально большим и даже разрушал симметрию полосы.

В заголовке говорилось: «В лесной могиле найден скелет», а дальше шла статья: «Копая могилу для своей умершей собаки, один землевладелец из Суффолка, проживающий недалеко от Хадли, обнаружил человеческий скелет. Оказалось, что останки принадлежат молодой женщине. На данной стадии расследования полиция отказывается давать какие-либо комментарии, а мистер Алек Чипстэд, дипломированный оценщик недвижимости, отказался отвечать на вопросы журналистов».

Шива прочитал статью дважды. Странно написано, подумал он. Такое же мнение у него складывалось о большинстве газетных сообщений и статей. Они практически ничего не знают, а то, что знают, подают в загадочном виде, чтобы возбудить у читателя аппетит и заставить его домысливать. К примеру, они не говорят, одно ли это лицо — землевладелец и мистер Алекс Чипстэд, хотя можно точно сказать, что именно это они и подразумевают.

Шива ощутил, как верхняя губа и лоб покрылись испариной. Стерев пот платком, он закрыл глаза, открыл их и оглядел комнату, затем снова посмотрел в разложенную перед ним газету, как бы проверяя, не снится ли ему сон, не привиделось ли ему все это. Нет, заметка, естественно, осталась на месте.

Нет оснований, думал Шива, оправившись от первого шока, связывать эту находку с Отсемондом. Единственное связующее звено — это Суффолк, и он отлично помнит, что, когда первый раз собирались в Нунз, возник спор, где он находится — в Суффолке или Эссексе. Расплывчатость границ, наблюдавшаяся в то время, приводила к аномальным ситуациям, когда домовладелец с почтовым адресом в Эссексе платил налоги в совет графства Суффолк. Именно это и случилось с Эдамом Верн-Смитом.

Абсолютно точно, что это единственное связующее звено. Другое, естественно, — само тело молодой женщины. Нужно дождаться свежих новостей, подумал Шива, сжать зубы и ждать.

* * *

Его пациентке — красивой, высокой, нарядно одетой женщине — было около пятидесяти. Надев за ширмой дорогое платье — от Джаспера Конрана, догадался он, — она подкрасила губы. Он только что взял у нее мазок.

— У вас внутри все в полном порядке, — сказал он ей, улыбаясь.

Сестра тоже улыбнулась. Она могла себе это позволить, потому что была на двадцать лет моложе и знала, что ее гинекологические проблемы, если таковые возникнут, будет бесплатно решать доктор Флетчер.

Миссис Строусон сказала, что рада это слышать. Она выглядела довольной и успокоенной. Руфус предложил ей сигарету. Одним из многих качеств, которые внушали его пациенткам любовь к своему доктору — другими были привлекательная внешность, обаяние, молодость, ребячливость и общение с ними на равных, — являлась неспособность бросить курить.

— Я страшный грешник, — часто повторял он им, — я врач, который курит. Говорят, на каждого из нас табачные компании тратят по пятьдесят тысяч фунтов в год рекламных денег.

И пациентка, особенно если она не курила, сразу начинала сочувствовать, у женщины пробуждался материнский инстинкт. Бедный мальчик, постоянные стрессы, работает на износ — неудивительно, что ему нужно какое-то расслабляющее средство, чтобы не сломаться.

Миссис Строусон облегченно вздохнула. Это был ее первый визит к Руфусу Флетчеру на Уимпол-стрит, и она радовалась, что приняла во внимание рекомендации своей подруги.

— А что у нас с контрацепцией? Вы могли бы рассказать, какие методы применяете?

После намека на то, что она все еще в расцвете детородных лет, миссис Строусон без малейших возражений рассказала ему все. Отчет о древнем внутриматочном устройстве, установленном двадцать лет назад и с тех пор ни разу не менявшемся, стал еще одним поводом для веселья. Руфус все же предложил взглянуть на него — так, для пущей гарантии.

Платье от Джаспера Конрана снова было снято, миссис Строусон легла на кресло. Руфус взял зонд. Определить, находится ли на месте та самая штука, которую миссис Строусон, ко всеобщему удивлению, описала как похожую на греческую букву «альфа», было невозможно. Мыслями Руфус постоянно возвращался к «Стандарду», который он сложил и сунул в верхний ящик стола, когда сестра доложила о приходе миссис Строусон. Нет, это происшествие не имеет отношения к событиям десятилетней давности, естественно, не имеет. А вот если бы речь шла о том самом доме и о том самом теле, тогда в газете написали бы, что копали не в лесу, а на кладбище домашних животных. Не могут же они настолько ошибаться. Руфус уже забыл, сколько раз уличал прессу в неточности, он постоянно повторял Мериголд, что, когда читаешь, нельзя верить ни одному слову. Он велел — вернее, вежливо попросил — миссис Строусон одеваться.

— Если мы решим извлечь ее, — сказал он, — то надо это делать под анестезией. Сомневаюсь, что вам этого хочется, не так ли? Она вам не мешает. Как раз наоборот, я бы сказал. Вы, кажется, ею гордитесь. Почему бы не оставить ее на месте, если она хорошо работает?

Иногда он представлял, как изумились, в какой ужас пришли бы многие из этих женщин, если бы знали, что эта внутриматочная штуковина является отнюдь не противозачаточным, а абортивным средством. Прежде чем ВМС сделает свою работу, должно произойти зачатие, яйцеклетка и сперматозоид должны соединиться в фаллопиевой трубе, а потом спуститься в матку и найти местечко, чтобы закрепиться; но похожая на «альфу» петля мешает им найти дом, и крохотный зародыш поплавает напрасно и в конечном итоге исторгнется из матки. Руфуса ни в коей мере не заботил моральный аспект, но сама тема очень интересовала. Он давным-давно решил, что не расскажет об этом ни одной из своих пациенток. Мериголд, своей жене, он, естественно, запретил давать место в своей матке этому инородному телу, или принимать таблетки, или подумывать о любом варианте так называемой реверсивной перевязки труб. В Милл-Хилле, в собственной постели Руфус использовал презерватив или практиковал coitus interruptus, в чем достиг небывалого мастерства и очень гордился этим.

Доктор сказал миссис Строусон, что, спасибо, прием окончен и что он сообщит ей о результатах анализа, проводил ее до регистратуры, где у нее забрали ее кровные сорок фунтов. Они пожали друг другу руки, Руфус пожелал ей приятной дороги до дома в Севеноксе и выразил надежду, что ей удастся проскочить пробки. Он знал, что врачей вроде него часто обвиняют в том, что о частных пациентках, которые платят им, они проявляют особую заботу, а пациенток, которые направляются к ним по системе государственного здравоохранения и которые платят деньги в бюджет, они воспринимают как неисправный механизм. Руфус знал об этом, и это, по сути, ему не нравилось. Открыв частную практику, он попытался сопротивляться такому отношению, но у него ничего не получилось. В стране с двумя народами он был слишком мал, чтобы принадлежать к праведным. В больнице, где толпились амбулаторные больные, где палаты были забиты стационарными больными, он был так загружен, так задерган, замотан и утомлен, а женщины были так покорны, невежественны или просто мрачны, что он забывал о принципах. Не то чтобы они не умели вести светскую беседу или не носили сумочки от Этьенна Эне, где в уютных гнездышках лежали золотые карточки «Америкэн Экспресс». Просто создавалось впечатление, что эти два сорта женщин принадлежат к разным видам, а роднит их только то, что находится под нижним бельем либо от Дженет Реджер,[11] либо из универмага «BHS». Свое отношение к ним Руфус, по сути, разграничивал по такому же принципу. Особую же заботу он проявлял только о своей жене и никак не о миссис Строусон и иже с ней.

На сегодня она была его последней пациенткой. Теперь наступает самое приятное время — период расслабления. Что бы он пристыженно ни говорил своим пациенткам, какие бы признания ни делал, он следил за количеством выкуренных сигарет и старался держаться между десятью и пятнадцатью. Но во вторую половину дня, после ухода последней пациентки, он всегда выкуривал две сигареты. Он курил и читал вечернюю газету в течение примерно получаcа, только после этого спускался в метро и ехал на Бонд-стрит.

Сегодня это всегда приятное время было испорчено статейкой, которую Руфус прочитал перед приходом миссис Строусон. Газету принесла с обеда сестра и оставила на низеньком журнальном столике. У него в этом время был прием. Из-за того, что миссис Строусон опоздала на пять минут — он не возражал против таких опозданий, а вот «бюджетной» пациентке отказал бы в приеме, не приди она вовремя, — от нечего делать взял «Стандард» и увидел статью.

Полчаса были испорчены, но Руфус тем не менее оставался дисциплинированным человеком. К тридцати трем годам он не добрался бы до нынешних высот, если бы давал себе волю предаваться бесцельным размышлениям или невропатическому самокопанию. То, что он возродился, да так успешно, так блестяще, после тех травмирующих событий, было большим подвигом. Он подверг себя собственной терапии: сидел один в больничном кабинете и вслух рассказывал о случившемся. Руфус был одновременно и врачом, и пациентом; он задавал вопросы и отвечал на них с полной откровенностью, ничего не утаивая, раскрывая перед голыми стенами, перед металлическим столом и вращающимся черным кожаным креслом, перед окном с полуопущенными темно-голубыми жалюзи свое омерзение и досаду, свое отвращение к самому себе, свое стремление спрятаться в тень и страх, который временами, казалось, расправлял крылья у него в голове и принимался бешено молотить ими.

И это помогло — до определенного предела. Эта штука (так он называл про себя свое лечение) часто работает до определенного предела. Только вот предел находится слишком низко. Выбросить все и, следовательно, избавиться от всего — ну, в общем, получается. Но вот непонятно, как все это возвращается. У Руфуса это тоже возвращалось, и ему оставалось лишь одно: стереть воспоминания в порошок и идти дальше. Время — лучший из докторов, хотя в конечном итоге оно убивает, — сделало гораздо больше терапии, и сейчас Руфус мог прожить дни и недели, ни разу не вспомнив об Отсемонде. У него ассоциативный процесс протекал совсем не так, как у его бывшего друга Эдама Верн-Смита, потому что Эдам — «творческая» личность, а он ученый, и греческие или испанские названия, например, у него ничего не вызывают. В конце концов, Отсемондо не греческое название, и для Руфуса, который, в отличие от Эдама, не получил классического образования, в нем ничего греческого нет. И нет у него такой гипертрофированной любви к детям. Такое чувство вряд ли помогло бы ему в профессии, когда женщины постоянно стремятся выяснить, будут ли у них дети, или как от них избавиться, или как их зачать. Он давным-давно взял ту историю с Отсемондом под жесткий контроль и питал большие надежды, что никогда не вернется к ней ни в мыслях, ни в словах — и тут эта статья.

Если дом, о котором там пишут, это Уайвис-холл, почему об этом не говорят прямо? Почему пишут «недалеко от Нунза» вместо «недалеко от Хадли»? То место было ближе к Нунзу, чем к Хадли, на три мили, хотя, конечно, Хадли — город, а Нунз — деревушка. В окрестностях Хадли огромное количество домов типа Уайвис-холла, и журналисты наверняка назовут «землевладельцем» любого, у кого есть несколько акров земли. Насколько ему известно, нет ничего необычного в том, что кто-то раскопал человеческие кости. Вполне возможно, что они древние…

Только один достоверный факт во всей статье: имя нынешнего владельца дома — Алек Чипстэд. Дипломированный оценщик недвижимости, как они пишут. Руфус затушил вторую сигарету, сунул газету в портфель и надел изумительный кожаный плащ от Белтрами, купленный во Флоренции. В нем он выглядел бы как настоящий гангстер, не будь он таким светловолосым, румяным и голубоглазым.

Руфус пожелал спокойной ночи своей сестре и регистратору, вышел из больницы, перешел на другую сторону Уигмор-стрит и направился к Генриетта-плейс. Неожиданно он сообразил, что может зайти в любую публичную библиотеку, взять телефонный справочник всей страны, найти телефон Алека Чипстэда и проверить, указан ли Уайвис-холл в его адресе. Не исключено, что такая библиотека есть здесь поблизости. Однако Руфус остановил себя, сказав, что сейчас не время ходить по библиотекам, что сначала он поедет домой, а потом решит, что делать. Кажется, по четвергам библиотеки работают допоздна.

Он заставил себя переключить мысли на другое. Библиотека библиотекой, а он поведет Мериголд ужинать. Куда-нибудь в Хемпстед, подумал он, а потом, если появится возможность, сбежит в ту большую библиотеку в Суисс-Коттедже…[12] Хватит об этом. За ужином они обсудят переезд в новый дом. Руфус считал, что уже вырос из Милл-Хилла и пора подумывать о переезде в Хемпстед. Он знал, что Мериголд предпочла бы Хайгейт, но, несмотря на терапию и самоконтроль, боялся его. В этих районах порядки такие же, как в деревне: надо знать всех соседей, общаться с людьми на вечеринках, а если учесть, что ты квалифицированный специалист и принадлежишь к среднему классу, то круг общения будет ограниченным. А вдруг ему предстоит познакомиться с Ремарками или даже с самим Робином Татианом? Нет, это невозможно.

Дом в Хемпстеде — это огромнейший ипотечный кредит, но что из этого? Бери что хочешь, имей что нравится, где-то прочитал он, расти сам и увеличивай свой доход. Его дела идут хорошо, число пациентов увеличивается с каждым месяцем, скоро их станет больше, чем можно принимать без ущерба для комфорта.

Домой Руфус ездил по Центральной линии метро до станции «Тоттенхем-Корт-роуд», там пересаживался на Северную линию и ехал до Колиндейла, где оставлял машину. Добраться до Колиндейла он успел до часа пик. А потом произошло нечто, что всегда доставляло ему огромное удовольствие: жена открыла дверь в тот момент, когда он собирался вставить ключ в замочную скважину.

Имя Мериголд подходило ей. Она была высокой, пышнотелой и светловолосой, с ярким румянцем на щеках, сочными губами и белоснежными зубами. Другими словами, она была очень похожа на него. Их запросто можно было принять за брата и сестру. Руфус принадлежал к тем людям, которые восхищаются собственным типом внешности и выбирают его в качестве образца, потому что сами к нему принадлежат. Вскоре после знакомства с Мериголд он пригласил ее в оперу на «Die Walkьre»,[13] а после спектакля уверенно сказал:

— Брунгильда неправильная. Она должна быть такой, как ты.

Мериголд приготовила ужин, но совсем не возражала против того, чтобы сходить в ресторан. Она никогда не возражала. Было около половины шестого, самое время, по мнению Руфуса, чтобы выпить. Ему очень хотелось выпить — впервые за день, — его мучила какая-то физическая потребность. Подошел бы любой крепкий спиртной напиток, он не отличался разборчивостью. Руфус налил себе чистой водки — той, польской, что они привезли летом, когда проводили отпуск на Черном море. Водка ударила в голову и наполнила душу безрассудством, к лицу — он буквально чувствовал, как это происходит, — прилило тепло.

— Мы пойдем в ресторан, будем пить и напьемся в стельку, — сказал он и посмотрел на жену со своей прекрасной, но свирепой ухмылкой.

Мериголд знала эту ухмылку; она означала, что что-то произошло. Однако расспрашивать она не собиралась. Сам расскажет, если захочет. В Руфусе было много скрытой жестокости, да и нескрытой тоже; в периоды стресса львиноподобная агрессия выливалась в разрушительное, шумное веселье. Мериголд не реагировала на это, хотя временами допускала, что однажды, когда он превратится в старого, больного льва, а она — в изможденную, уставшую львицу, ее реакция может стать довольно бурной.

— Надень что-нибудь красивое, — сказал Руфус в семь, выпив две официальные порции водки и налив одну большую тайную — такова была у него привычка, — и потащил жену в кровать.

Мериголд скрылась в ванной. Руфус, разомлев от любви и выпивки, с удивлением спросил себя, как он мог целых десять минут допускать, что дом, о котором говорилось в «Стандарде», — это Уайвис-холл. На мгновение он развеселился, представив, что и остальные тоже видели статью. Удивились они или испугались? Он мысленно перечислил всех пятерых по именам: Эдам, он сам, Шива, Вивьен и… Зоси.

Они встревожились бы сильнее, чем он, лишились бы остатков самообладания. Как кардинально слово «остатки», подумал Руфус, отличается по значению (как наверняка отметил бы Эдам) от своего почти полного омофона[14]«останки». Нет смысла размышлять об этом. Они с Эдамом учились в одной школе, только Эдам был помладше. С того дня, когда они все расстались, разошлись в разные стороны из Отсемонда, он больше не виделся с Эдамом, но знает о нем все — например, что тот стал партнером в компании по продаже компьютеров, и теперь компания называется «Верн-Смит-Дучини». Знает он и то, что папаша Верн-Смит с женой живет всего в миле отсюда. Вот их он избегает исключительно из антипатии. Какая фамилия была у того индуса? Он слышал ее, но нечасто; странная какая-то фамилия, поэтому и не запомнилась. Манреса? Нет, это город в Испании и улица в Челси. Малгуди? Это место в романах Р.К. Нараяна,[15] которые читает Мериголд. В общем, что-то в этом роде. Фамилия Вивьен была Голдман, не очень-то благозвучная. А у Зоси? Какая фамилия была у Зоси?

Руфус встал с кровати и оделся в ту же одежду, что была на нем днем, кроме рубашки — рубашку он надел чистую. Мериголд принимает душ, шлепая ногами по воде. Она любит плескаться. Наличие тайн было необходимой составляющей жизни Руфуса. Даже если то, что он скрывал от жены — а еще раньше от родителей, от брата, от подружек, — было незначительным, он тщательно оберегал свою тайну, а если утаивать было нечего, все равно что-нибудь придумывал. Фотография была одной из таких тайн. Все эти годы он хранил ее в скучной медицинской книге. Не в той, где рассказывалось о здоровых вагинах и матках, — в эту книгу могла запросто заглянуть Мериголд, а в труде о мерзкой бацилле, которая могла паразитировать на человеческих репродуктивных органах после осложненного или септического аборта. Руфус не доставал тот снимок много лет.

Однако он лежал на прежнем месте, и одного взгляда на него было достаточно, чтобы вызвать шок. Если шоком можно изумить, то Руфус был изумлен. Он-то думал, что сможет смотреть на фотографию Уайвис-холла — фотографию, сделанную им самим дешевой камерой, которую украла Зоси, — невозмутимо и даже с грустным удивлением, а оказалось, что не смог. Он похолодел и протрезвел, будто и не пил водку.

— Обязательно сегодня напьюсь, чтоб мне провалиться, — сказал он вслух. — А почему бы нет?

Дом стоял на отшибе, посередине нигде, на краю речной долины, и был окружен разнообразными, плотно растущими деревьями. Лесная могила, подумал Руфус. Дом был построен в конце восемнадцатого века, имел два этажа, плоскую черепичную крышу, стены из красного кирпича и парадную дверь, выходившую на террасу с колоннами и портиком. Дымовые трубы по обоим торцам. Надворные постройки, конюшню. Широкую площадку, вымощенную плитняком, перед входом, а справа от нее, как на снимке, холмистую лужайку с кедром, огромным черным уродливым деревом, которое кренилось, как галеон, когда дул ветер. Чтобы сделать снимок, ему пришлось встать у края леса, под березу. Солнце казалось очень ярким, но разве летом солнце может быть неярким?

Руфус обнаружил, что у него бешено стучит сердце. Он даже подумал о том, чтобы взять тонометр и измерить себе давление — так, из любопытства. Но вместо этого он перевернул фотографию изображением вниз. Потом зажал ее между большим и указательным пальцами, как нечто хрупкое — пинцетом. Открыл медицинскую книгу, положил снимок в главу о Clostridium welchii,[16] палочкообразной бактерии, которая разрушает тело, пока оно еще живо, и прошел в свою гостиную. На подоконнике, за шторой, была спрятана секретная порция водки, в стакане оставалась еще половина.

Но Руфусом уже завладела эйфория, которая пробудила отвагу и безрассудство. Сердцебиение успокоилось. Интересно, зачем он подумывал о походе в публичную библиотеку, когда под рукой есть гораздо более простые средства идентифицировать дом из газетной статьи?

Его самосознание резко изменилось, и Руфус уже не понимал, как мог позволить себе даже задумываться о том, тот это дом или нет, откладывать то, что должно было успокоить его психику, и вообще по-страусиному избегать этой темы? Так нельзя строить свою жизнь, он всегда это утверждал. Ни от чего не шарахайся — это главный его принцип, встречай все смело. Одна из причин, почему он много пьет, в том, что выпивка помогает придерживаться этого принципа.

Руфус сделал глоток, покатал водку во рту, со стаканом в руке подошел к двери, прислушался. Вода течет слабее. Мериголд выйдет через десять минут. Он взял трубку и набрал сто девяносто два. В последнее время справочная стала отвечать гораздо быстрее. Должно быть, их хорошенько потрясли.

— Город? — отозвался мужской голос.

Странно, что он не подумал об этом; правда, название тут же вспомнилось, название телефонной станции, хотя телефон Хилберта был отключен.

— Колчестер, — сказал Руфус. Он допил водку, достал сигарету из пачки на полке перед ним. — Чипстэд, — осторожно произнес он и стал диктовать по буквам: — Ч — Чарли, И — Итон, П — Питер, С — сахар, Т — Томми, Э — Эдам, Д — Дэвид.

— Э — эра, — поправили его.

— Ладно, Э — эра, — согласился Руфус, понимая, что сделал «оговорку по Фрейду». — Уайвис-холл, Нунз, Колчестер. — Он ждал, предвкушая обычный и крайне досадный ответ, что абонент с таким именем у них не значится. В таком случае это будет означать, что имя абонента у них есть, но… Его размышления прервал голос оператора:

— Номер шесть-два-шесть-два-ноль-один-три.

Руфус опускал трубку, ощущая спазм в желудке, как будто все его мышцы сдавила жесткая рука.

Глава 4

Фотография, очень похожая на ту, что сделал Руфус Флетчер летом 1976 года, висела на экране примерно пятнадцать секунд. Сообщение разрешалось повторять не более четырех раз. Сейчас его передавали в воскресном вечернем выпуске новостей Би-Би-Си, начинавшемся в шесть тридцать. Остальные сорок пять секунд были отданы полицейскому, который говорил журналисту, что сказать нечего, кроме одного: будет проводиться расследование. Но Шива и Лили Манджушри увидели фотографию; увидел ее и Руфус Флетчер. Эдам Верн-Смит, расслаблявшийся в Пуэрто-дела-Крус, естественно, ее не видел. Он даже не видел английские газеты. Там они были слишком дорогими и приходили на день позже. Ему не хотелось напоминаний о доме, и единственная газета, в которую он заглянул, была «Интернешнл Геральд Трибьюн» — Энн нашла ее на пляже.

Его отец дома, в Эджваре, сказал своей жене:

— Господь Всемогущий, Уайвис-холл! Ну и дела!

Берил Верн-Смит глянула на экран, но фотография почти сразу исчезла.

— Да, кажется, это он.

Полицейский говорил, журналист пытался раскрутить его на откровенность, но потерпел поражение. На заднем фоне был виден осенний лес и церковь на вершине пологого холма. Льюис Верн-Смит сидел и качал головой — этот жест был скорее выражением отчаяния из-за нынешнего состояния мира, чем отрицания. Не то чтобы у него пробудились неприятные воспоминания — они всегда были с ним, его существование было неотделимо от старой горечи, — просто вид дома, быстро промелькнувшая фотография оживили конкретные чувства — ну, те, которые владеют им уже почти одиннадцать лет.

— Десять с половиной, — сказала его жена.

— Я должен позвонить в полицию. Двух мнений быть не может, я должен позвонить в полицию.

— Но не сегодня, а? — сказала Берил, которой хотелось посмотреть «Властителя дум».

Льюис ничего не ответил. С комнатой, в которой они сидели, произошел любопытный процесс — она съежилась. Так случалось каждый раз, когда ему напоминали об Уайвис-холле, или о его дяде Хилберте, или если вообще говорили о графстве Суффолк. Создавалось впечатление, будто кирпичная стена соседнего дома передвигалась на четыре-пять футов ближе к живой изгороди и начинала нависать над комнатой. Льюис встал и с раздражением задернул шторы.

— Ты не хочешь дождаться возвращения Эдама? — спросила Берил.

— А зачем? Чем он поможет?

Берил имела в виду, что Эдам числился среди прежних владельцев Уайвис-холла, а ее муж нет, однако решила не заострять на этом внимание.

— Никто из ныне живущих не знает это место так хорошо, как я.

— Это верно.

— Я не буду ждать возвращения Эдама, — заявил Льюис тем тоном, из-за которого дочь стала называть его Лакеем-Жабой,[17] — а вот до завтра подожду.

* * *

Мужчины и женщины обычно не облекают свои низменные чувства и намерения в слова, даже в самых потаенных уголках сознания они хранятся именно как чувства и намерения. Вот и Льюис, прикидывая, как связаться с сыном на Тенерифе, не сказал — в том числе и самому себе, — что не любит Эдама и будет только рад, если удастся испортить ему отпуск. Вместо этого он обосновал свое намерение и оправдал себя. Вероятно — нет, абсолютно точно, — Эдам ничего не знает о находке в хвойном лесу, но Эдам когда-то владел домом, и, следовательно, на нем лежит определенная ответственность. То, что он продал дом, не снимает ее. Льюис согласился бы с Оскаром Уайльдом в том, что наше прошлое — это то, какие мы сейчас. Мы не можем избавить себя от него. Следовательно, долг Эдама — вернуться домой и держать ответ, пусть дело и яйца выеденного не стоит.

Однако он не имел точного представления о том, где Эдам, и сомневался, что турагент Эдама (близкий друг младшего Верн-Смита) скажет ему. Придумает какой-нибудь предлог, чтобы не говорить. Как бы то ни было, Льюис всегда больше лаял, чем кусался. По сути, у него нет зубов — так однажды Эдам сказал Бриджит, а он подслушал, и слушал дальше с беспомощной досадой.

— И это здорово, иначе наше детство было бы не просто скукой, а самым настоящим бедствием.

Льюис отправился в местный полицейский участок в Эджваре утром в понедельник. Казалось, его приход удивил их, но не сильно. Полиция Суффолка уже начала охоту за прежними владельцами Уайвис-холла, и их предупредили о том, что Верн-Смит жил в том районе. А в лондонском телефонном справочнике их было всего двое.

А это ведь преимущество. Льюиса попросили подождать, потом проводили в кабинет к сержанту уголовной полиции, который приготовился принять у него заявление. С деловой напыщенностью Льюис принялся диктовать его машинистке; он говорил бы и говорил, если бы его вежливо не придержали.

— Уайвис-холл, Нунз, Суффолк и двадцать акров прилегающей земли были в собственности через брак у моего дяди, Хилберта Верн-Смита. Потом все это перешло к моему сыну Хилберту Джону Эдаму Верн-Смиту по завещанию дяди в обход меня, хотя, когда умер дядя, моему сыну было всего девятнадцать. Так как в то время мой сын только что поступил в университет, он, естественно, даже не думал о том, чтобы поселиться в доме. Он согласился с моим предложением продать поместье, и осенью 1976 года перед возвращением в университет последовал моему совету и поручил продажу дома и участка агенту по недвижимости.

В те времена загородная недвижимость продавалась плохо. Запрашиваемая цена была сорок пять тысяч фунтов, и я не удивился, что продажа, так сказать, дала осечку. Однако весной 1977 года поступило предложение, которое мой сын принял. Но сделка провалилась, и Уайвис-холл удалось продать только в следующем августе неким мистеру и миссис Ланган за здорово поправившуюся сумму в пятьдесят одну тысячу девятьсот девяносто пять фунтов.

Насколько мне известно, знакомство моего сына с Уайвис-холлом ограничивалось периодом жизни моего дяди, когда я, моя жена и сын с дочерью часто приезжали к нему погостить. После смерти дяди в апреле 1976 года сын ездил в Уайвис-холл два, самое большее три раза — лишь для того, чтобы просто осмотреть дом и принять решение насчет мебели и прочего имущества.

Я вполне допускаю, что в период между смертью дяди и продажей домом завладели скваттеры[18] или бродяги. Мой сын точно никогда не сдавал его и не разрешал кому-либо поселиться там либо временно, либо на постоянной основе.

В настоящий момент мой сын проводит свой отпуск на Тенерифе со своей женой и дочерью. Я не могу точно сказать, когда ждать его домой, хотя предполагаю, что он вернется примерно через неделю.

* * *

Она была маленькой, краткой и сдержанной. Заметка в утренней газете понедельника была всего в дюйм высотой. Она отвечала на вопрос, который задал себе Руфус, и рассказывала, что были найдены кости не только младенца, но и молодой женщины. Это не стало шоком. А как иначе, если это Уайвис-холл, тот самый хвойный лес и то самое кладбище домашних животных?

Чтобы сфотографировать дом для новостей, фотограф вчера, должно быть, встал там же, где когда-то стоял Руфус, на краю лужайки, спиной к кедру. Тогда он снимал аппаратом серийного производства, но хорошим. Воровство Зоси отличалось одной особенностью: она никогда не воровала хлам. Потом он еще сфотографировал саму Зоси и кладбище домашних животных.

— Почему здесь всегда такая низкая трава? — спросил тогда Эдам.

— Кролики, я думаю.

— И почему эти чертовы кролики не могут приходить на мои лужайки и есть траву там?

Эдам всегда говорил «мои лужайки», «мой дом», «моя мебель». Это немного задевало Руфуса, хотя у Эдама были все права говорить так. Все это было его, все это, и у него закружилась голова. Как-никак девятнадцатилетние редко наследуют большие особняки.

Наверное, был август, когда я делал те фотографии, подумал Руфус, а через пару недель все закончилось. Так уж совпало, что, когда распалась их коммуна, испортилась и погода. Пока они были на кладбище, то и дело начинало моросить, ветер раскачивал верхушки сосен. Время от времени им приходилось останавливаться и прятаться под росшие вплотную друг к другу деревья.

Если бы продержалась жаркая и сухая погода, копали бы они глубже? Вероятно, нет. Несмотря на дождь, земля была твердая как камень. Начался ливень, сильный, с яростными порывами ветра, когда они принялись укладывать обратно квадраты дерна, и Эдам что-то сказал насчет того, что от дождя трава вырастет быстрее, дождь на их стороне.

— Мы все должны уехать отсюда разными путями, причем как можно быстрее, — сказал Руфус. — Заканчиваем работу и уходим.

Лопату и вилы они повесили среди других инструментов в конюшне. Все собрали вещи, и Эдам запер дом. В какой-то момент Руфус сам вынул продукты из холодильника и оставил дверцу открытой, чтобы растаял лед. Эдам закрыл парадную дверь и постоял перед ней, как будто не мог оттащить себя от нее.

Дом лишился большей части своей красоты из-за злобных нападок ветров. И из-за лености, порожденной долгим жарким летом. Дождь заливал стену из красного кирпича, светлые сухие островки выделялись на фоне потемневших от влаги. Когда он впервые увидел дом, тот будто бы плыл на облаке из золотого тумана, сейчас же он был окружен дебрями, лужайками с клочковатой травой, потерявшими форму кустами и погибшими от жары деревьями. Грязновато-серые тучи неслись по небу над плоской крышей — глянцевой от дождя и поэтому сверкающей.

Однако Руфус признался себе, что красота природы и архитектура ничего для него не значили. Главным для него были тепло, солнечный свет и уединение. Но сейчас ему хотелось поскорее убраться оттуда. Они все забрались в «Юхалазавр», и он вырулил на проселок. Эдам сидел рядом, остальные на заднем сиденье. Открытая часть дороги сменилась туннелем из ветвей, с которых на крышу машины капала вода. Никто не решался даже искоса взглянуть на хвойный лес. На вершине они выехали на бескомпромиссно яркий серый свет, на открытую, ничем не защищенную дорогу с раскиданными по обеим сторонам лугами, низкорослые деревья пригибались к земле, как старики в плащах. «Подобия Эдама, не мои», — морщась, подумал Руфус.

Никто не спросил, куда он их везет. Все молчали. Эдам сжимал ногами старую сумку для гольфовых клюшек, и Руфус догадался, что там ружье. Наверное, они проехали целых две мили, прежде чем встретили другую машину. Руфус обогнал автобус, идущий в Колчестер, и высадил двоих, чтобы они могли сесть на него. Эдама он довез до Садбери, чтобы тот успел на поезд, и там они расстались. Вылезая из «Юхалазавра», Эдам сказал:

— Прощай, Руфус, на веки вечные.

Вероятно, это была цитата откуда-то, Руфус не знал откуда и брезгливо подумал, что это дурной вкус, наигранно, прямо-таки в духе Эдама.

— Береги себя, — сказал Руфус и, не оглядываясь, выехал из города, который успел так хорошо узнать, через Стоур-бридж в направлении Эссекса и через Холстед, Данмау и Онгар покатил в Лондон.

Больше он никого из них не видел. Поэтому надобности притворяться и шарахаться в сторону не было. Короче, примерно через год и месяц, в начале пятого курса медицинского факультета, он поинтересовался, не оказался ли Шива Манджушри среди первокурсников. Но нет, интуиция не подвела его. Во всяком случае, среди смуглокожих Шивы не было. Что до остальных, избегать их не составляло труда.

Интересно, а сейчас они свяжутся с ним?

Никакие планы на случай непредвиденных обстоятельств не строились. Поскольку пропавшую девушку не искали, они чувствовали себя в относительной безопасности. В их сознаниях просто не укладывался весь ужас того, что произошло. Никому из них в голову не приходило, что можно так любить домашнее животное и устраивать ему настоящие похороны. Именно Шива высказал идею о кладбище. Они похвалили его за оригинальность.

Десять лет…

* * *

Киста яичника, не из-за чего расстраиваться, сказал Руфус миссис Бошам. Ей было тридцать два, она работала редактором в известном издательстве, была замужем за журналистом, занимающимся расследованиями. Пока у них нет детей, но она хочет четверых, сообщила она Руфусу.

— Вам ничто не мешает родить. — Он бросил еще один взгляд в свои записи. — По сути, особенность такого состояния в том, что оно редко возникает — если вообще возникает — у женщин, у которых есть дети.

— Господи, — произнесла миссис Бошам, надевая плащ, — а я-то превратила жизнь своего мужа в ад, уверенная, что это ужасный Р.

Они, бедняжки, все думают, что у них ужасный Р. Их нельзя винить. У регистратуры Руфус принял от нее полагающиеся сорок фунтов и договорился о том, что ее прооперируют в модной клинике Вест-Энда, причем оплачивать услуги Руфуса и хирурга, а также саму госпитализацию будет некая ассоциация взаимного страхования, членами которой состоят и миссис Бошам, и ее муж. Они пожали друг другу руки. Руфус вернулся в свой кабинет, ему до смерти хотелось курить. Это было довольно странно для него. Обычно он легко дотягивал без курева до обеда. Я знаю, подумал он, каким представил бы себе рай, если под раем мы понимаем место, где предстоит в блаженстве коротать вечность: храмом, в котором можно непрерывно курить, не нанося ущерб дыханию, не разрушая легкие и не повреждая сердце, прикуривать следующую сигарету от «бычка», пить ледяную, но безо льда водку, приправленную двумя каплями ангостуры,[19] запивать ее «Перрье» из бездонной бутылки и испытывать нарастающую эйфорию, а при достижении ее пика не мучиться от тошноты, или от болей, или от «сушняка», или от забытья…

Сидя в кабинете, Руфус прикурил сигарету, первую за день, и сразу легко закружилась голова, живот напрягся. Он закрыл глаза. Если выяснится, что я был в том доме с Эдамом и остальными, с холодной ясностью подумал он, если кто-то расскажет газетчикам — или сначала полиции, а потом газетчикам, — что я прожил там лето 1976 года, мне конец. Я лишусь практики, и репутации, и всего, что у меня есть и на что я могу рассчитывать, если не вообще свободы. А без остального свобода меня не волнует. Было бы ничего, если бы я работал терапевтом или специалистом в какой-нибудь другой области медицины, к примеру, лором; но я гинеколог, а там были найдены кости молодой женщины и младенца… Какая женщина придет ко мне со своими проблемами? Придут ли такие, как миссис Строусон или миссис Бошам? Какой терапевт направит их ко мне?

Я точно знаю, что сделал бы, продолжал размышлять Руфус, если бы был невиновен. Я бы поднял трубку, позвонил своему адвокату, попросил его приехать и получил от него совет. Он мог бы посоветовать мне сделать заявление в полицию, и я, естественно, давал бы показания под его присмотром. Но ничего этого я не сделаю, потому что я не невиновен. Я буду сидеть здесь, ждать, нервничать и смотреть фактам в лицо, пытаясь предугадать худшее из того, что может случиться.

Глава 5

Когда Льюис Верн-Смит сказал, что не знает даты возвращения Эдама, он не солгал полицейским. Было бы странно, если бы он знал такие факты о жизни или перемещениях своего сына. Их нельзя было назвать чужими друг другу, но близки они не были. Льюис сказал бы так: у него нет времени на Эдама. Он считал, что сын не любит его, и полагал это возмутительным. Иногда он вспоминал Эдама ребенком и с восторгом думал, каким милым мальчиком он был, ласковым, не доставлявшим никаких хлопот.

— Они полностью меняются, когда вырастают, — сказал он Берил. — Эдам, к примеру, уже никогда не будет таким.

Он решил выяснить, когда возвращается Эдам, поехать в Хитроу и встретить его там. Эдам, как и раньше, жил в северной части Лондона, но постарался поселиться как можно дальше от родителей. Ничего не сказав жене, Льюис поехал в Масуэлл-Хилл и убедился, что машина Эдама стоит в гараже. Это означало, что они отправились в аэропорт либо на такси, либо на метро. Машина Эдама была больше и новее, чем машина Льюиса, чистой и отполированной до блеска, и все это Льюиса крайне раздражало.

Смутное чувство, что, по идее, ему должны были бы дать ключ от этого дома, вызвало у него возмущение. Одного он не понимал, но принимал как неизбежность — это бегство детей из-под родительской опеки и, как следствие, появление у них секретов и тайников, куда нельзя проникнуть; то, что они стали взрослыми и теперь владеют домами и машинами, которые выбирают и покупают без родительского участия; что они могут запереть эти дома, как прячут под замок свои мысли.

Он обошел дом, заглядывая во все окна, и увидел несколько тарелок, вымытых, в сушилке. В вазе с позеленевшей водой стояли засохшие цветы. У Льюиса было одновременно два противоположных мнения о сыне, одно — что он слабый, ленивый, ни на что не годный бездельник, а другое — что он жесткий, безжалостный, коварный и преуспевающий бизнесмен. Когда преобладало первое мнение, Льюис чувствовал себя счастливее, ему становилось легче на душе, всему находились оправдания.

По дороге ему в голову пришла мысль, что в доме Эдама может быть полиция. Он не удивился бы, встреть он, обходя дом по часовой стрелке, полицейского, двигающегося в противоположном направлении. Однако вокруг никого не было, даже соседей. Льюис остановился на лужайке перед фасадом и посмотрел на окна спальни.

Дом был очень красивым, больше, чем дом Льюиса, и располагался в престижном районе. Особняк в неогеоргианском стиле с фасадом, состоящим из двух одинаковых частей, симметричных по оси двери, превышал все то, что может позволить себе большинство двадцатидевятилетних женатых мужчин. Эдам же был в состоянии купить его, потому что у него имелись деньги от продажи Уайвис-холла, а позже — от продажи лондонского дома, купленного на деньги от продажи Уайвис-холла. Если бы все сложилось иначе, он, Льюис, сейчас жил бы в доме вроде этого или в квартире в центре Лондона и имел бы при этом домик в деревне. А Эдам имел бы то, что пристало иметь человеку его возраста и его положения: стандартный дом в Северном Финчли или, может, в Кроуч-Энде,[20] что соответствует первой ступеньке на лестнице, медленно ведущей наверх. А так, с горечью думал Льюис, следующим возможным шагом для Эдама будет только особняк в Хайгейте…[21]

Он вернулся домой и, отбросив страх перед категорическим отказом, все же решился позвонить другу — турагенту Эдама. Молодой человек был очень любезен, напомнил, что они встречались на свадьбе Эдама. Он без малейших колебаний сообщил, когда возвращаются Эдам и Энн: в ближайший вторник, рейсом авиакомпании «Ибериан» в тринадцать тридцать.

Повесив трубку, Льюис прикинул, не стоит ли известить об этом полицию — ведь, по сути, это его долг; но, с другой стороны, не надо, чтобы здесь была полиция, когда вернется Эдам. Он сказал жене (и самому себе), что хочет встретить Эдама, чтобы осторожно ввести его в курс дела и предупредить, что его, как владельца, могут заподозрить в убийстве в связи со страшной находкой в Уайвис-холле.

— Ты не преувеличиваешь? — спросила Берил.

— В каком смысле?

— Об убийстве ничего сказано не было.