Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Клайв Баркер

Галили





Часть первая

Оставшееся время

Глава I

1

Согласно настоятельному требованию моей мачехи, Цезарии Барбароссы, дом, в котором я ныне пишу эти строки, выходит окнами на юго-восток. Архитектор — коим был не кто иной, как третий президент Соединенных Штатов Томас Джефферсон, — многократно протестовал против подобного намерения, проявив при этом немалое красноречие. Письма, в которых он высказывал собственную точку зрения, лежат сейчас на моем столе. Однако мачеха была непреклонна. Она желала, чтобы окна дома смотрели в сторону ее родины, Африки, и архитектору как лицу подчиненному оставалось лишь повиноваться.

Впрочем, читая между строк ее посланий к нему (они или, по крайней мере, их копии также находятся в моем распоряжении), становится ясно, что Джефферсон отнюдь не являлся всего лишь нанятым архитектором. И Цезария для него была не просто упрямой женщиной, упорствующей в своем нелепом желании построить дом на болоте в Северной Каролине и непременно окнами на юго-восток. Эти двое писали друг другу как люди, связанные некоей тайной.

Кое-что известно и мне, и, как это будет явствовать из нижеследующего, я не имею ни малейшего намерения хранить секрет далее.

Настало время рассказать все, что я знаю. Хотя все это является моими догадками и предположениями, а возможно и плодом моего воображения. Если я выполню свое намерение должным образом, ни для кого не будет иметь значения, что в моей повести правда, а что — вымысел. Ибо я надеюсь запечатлеть на этих страницах последовательный рассказ, повествующий о деяниях и судьбах, которые оказали влияние на весь мир. Некоторые из этих событий могут показаться, мягко выражаясь, весьма странными, а их инициаторы крайне скверными и неприятными личностями. Но читателю стоит руководствоваться одним неизменным правилом — чем менее правдоподобным кажется мое повествование, тем выше вероятность того, что у меня есть доказательства реальности описанного. Подозреваю, что мое небогатое воображение не в состоянии соперничать с действительностью. И как я уже заметил, согласно моему намерению читатель не должен уловить разницы между игрой фантазии и беспристрастным отчетом о минувшем. Я собираюсь столь хитроумно переплести элементы своего повествования, что читатель вряд ли сумеет определить, свершилось ли то или иное событие в том самом мире, где протекает его жизнь, или же в голове прикованного к креслу калеки, которому никогда уже не суждено покинуть дом своей мачехи.



О этот дом! Этот знаменитый дом!

Когда Джефферсон трудился над проектом, от Пенсильвания-авеню его отделяло еще довольно значительное расстояние, однако он никак не мог считаться человеком неизвестным. То был 1790 год. Джефферсон в ту пору уже составил Декларацию Независимости, и некоторое время служил во Франции в качестве посла Североамериканских штатов. Перо его успело вывести немало судьбоносных слов. Тем не менее он откладывал свои многочисленные обязанности в Вашингтоне и работы по строительству собственного особняка, дабы писать пространные письма супруге моего отца, в которых вопросы по строительству дома изящно совмещались с душевными порывами будущего президента.

Если в этом обстоятельстве вы не находите ничего из ряда вон выходящего, примите во внимание следующее: Цезария была чернокожей, а Джефферсон, при всех своих демократических устремлениях, являлся владельцем примерно двух сотен рабов. Сколь же велико было влияние на него этой женщины, что он согласился на нее работать? Как известно, у нее был дар привораживать людей, но в этом случае Цезария, как она любила говорить, «обошлась без магии». Иными словами, в отношениях с Джефферсоном она не выходила за пределы человеческого, неизменно оставаясь простой, милой и даже наивной. Хотя она и обладала сверхъестественными способностями и могла заполучить любую человеческую душу (и надо отметить, не раз пользовалась своим даром), ей слишком нравилась прозорливость Джефферсона, и она не желала лишать его этого качества таким образом. Если он был безраздельно предан ей, то только потому, что она заслуживала подобной преданности.



Дом, возведенный будущим президентом для Цезарии, получил имя «L\'Enfant». Полагаю, что полное его имя звучало как «L\'Enfant des Carolinas». Остается лишь гадать, почему они решили назвать его именно так.

В том, что огромный дом получил французское имя, не было ничего удивительного: первая встреча Цезарии и Джефферсона состоялась в одном из блистательных парижских салонов. Но само название... На этот счет у меня есть два соображения. Первое, и наиболее очевидное, заключается в том, что дом в определенном смысле являлся порождением вспыхнувшего между ними чувства, если хотите, их детищем, отсюда и имя. А второе — дом, так сказать, являлся отпрыском архитектурного родителя, особняка, который Джефферсон выстроил для себя в Монтичелло; в это здание он щедро вкладывал свой талант на протяжении большей части своей жизни. Впрочем, размерами потомок превосходит предка примерно в три раза (площадь дома в Монтичелло составляет одиннадцать тысяч квадратных футов, а площадь «L\'Enfant», по моим подсчетам, превышает тридцать четыре тысячи), к тому же дом моей мачехи окружен небольшими зданиями, в коих располагаются всякого рода службы, в то время как дом Джефферсона стоит в одиночестве, пряча под одной крышей комнаты для рабов и прислуги, кухню и прочие бытовые помещения. Но во всех прочих отношениях в этих домах много общего. Оба они напоминают греческий храм Афины Паллады, украшены двойными портиками и венчаются восьмиугольным куполом, и в том и в другом просторные комнаты с высокими потолками и множеством окон, и оба скорее практичны, нежели роскошны. К этому стоит добавить, что эти дома, как я уже имел возможность заметить, являются детищем большого доверия и большой любви.

Однако естественные декорации, окружающие эти здания, существенно разнятся. Монтичелло, как следует из его имени, стоит на горе. A «L\'Enfant» расположен в низине — на участке площадью сорок семь акров, юго-восточный конец которого тонет в болотах, а северный зарос лесом, преимущественно сосновым. Дом стоит на невысоком холме, это хоть как-то защищает его от всепроникающей сырости и гниения, которые являются неотъемлемой частью этой местности. Увы, никакое возвышение не способно защитить подвалы от заливания во время проливных дождей, избавить от стужи, царящей в комнатах зимой, и от адской влажности летом. Нет, я не жалуюсь. «L\'Enfant» — необычный дом. Иногда мне кажется, что у него есть своя собственная душа. У меня нет ни малейших сомнений, что он способен чувствовать настроения своих обитателей и соответствовать им. Порой, когда в собственном кабинете я предаюсь мрачным мыслям, готов поклясться: комната тоже мрачнеет из сочувствия ко мне. Нет, ничего особенного не происходит — шторы не задергиваются сами собой и пятна на стенах не увеличиваются, — но облик комнаты, бесспорно, становится иным, словно она пытается настроиться со мной на один лад. Так же и в дни, когда я полон радости, или одержим сомнениями, или предаюсь лени. Наверное, таланту Джефферсона удалось наделить дом иллюзией сопереживания. А может, это дело рук Цезарии, ее собственного гения, соединившегося с даром архитектора. Как бы то ни было, это дом знает нас. И подчас я думаю, он знает нас лучше, чем мы сами себя.

2

Кроме меня, в этом доме обитают три женщины, двое мужчин и еще несколько неопределенных существ.

Что касается женщин, то это, конечно, Цезария и две ее дочери, мои сводные сестры Мариетта и Забрина. Мужчины? Один из них — мой сводный брат Люмен (правда, он живет не в самом доме, а в маленьком домике неподалеку), второй — Дуайт Хадди, он служит у нас дворецким, поваром, а также мастером на все руки, но о нем я расскажу несколько позднее. Помимо них, как я уже сказал, кров с нами разделяет несколько неопределенных существ, количество которых, естественно, также не поддается определению.

Не знаю, как точнее описать, что представляют собою эти создания? Несомненно, они не являются духами, подобное определение слишком возвышенно для них. Нет, они всего лишь безымянные работники, находящиеся в полном подчинении у Цезарии, которая ведает всеми домашними делами. Они отлично делают свою работу. Иногда мне кажется, что Цезария впервые вызвала их еще в ту пору, когда Джефферсон трудился над возведением дома, дабы он посвятил их во все особенности своего детища, рассказал о его сильных и уязвимых местах. Будь это действительно так, сцена вышла бы примечательная: Джефферсону, убежденному рационалисту, пришлось бы поверить собственным глазам, но присущий ему здравый смысл отвергал бы самую возможность существования подобных созданий, вызванных из небытия по воле хозяйки «L\'Enfant». Как я уже сказал, точное их количество мне не известно (может, шесть, а может, меньше), я также не знаю, являются они порождением воли Цезарии или же некогда они обладали собственной волей и душой. Одно для меня очевидно — они без устали несут все хлопоты по поддержанию огромного дома и прилегающего участка в надлежащем состоянии и подобно рабочим сцены в театре выполняют свою работу лишь тогда, когда мы отводим взоры. Допускаю, что все это звучит немного странно, но я привык к подобному положению вещей. Я давно уже не задумываюсь над тем, кто по утрам застилает мою постель, пока я чищу зубы, кто пришивает оторвавшиеся пуговицы к моей рубашке, кто замазывает трещины на потолке и подстригает магнолии в саду. Все это я принимаю как должное, и, кем бы ни были эти невидимые слуги, я не имею ни малейшего желания обмениваться с ними любезностями, — впрочем, они еще меньше хотят общаться со мной.

В доме есть еще один обитатель, заслуживающий упоминания, я имею в виду личного слугу Цезарии. Причины, заставившие ее сблизиться с ним столь тесно, послужат темой отдельного рассказа, и сейчас я не буду вдаваться в подробности. Скажу лишь одно: на мой взгляд, из всех душ, обитающих в доме, его душа наиболее печальна. А учитывая количество печали, скопившейся под этим кровом, подобное явление можно отнести к числу незаурядных.

Как бы то ни было, я отнюдь не имею намерения увязнуть в трясине меланхолии. Так что продолжу свое повествование.

Теперь, когда я перечислил всех обитающих в доме людей, а также тех, кого с некоторой натяжкой можно отнести к человеческой породе, следует вспомнить о животных. Нет ничего удивительного, что в имении таких размеров во множестве обитают различные дикие звери. Здесь водятся лисы, скунсы и опоссумы, одичавшие кошки (сбежавшие из домашнего плена откуда-нибудь из графства Роллинз), а также несколько собак, облюбовавших себе для жилища непроходимые заросли. На деревьях днем и ночью щебечут птицы, и время от времени из болота выползает аллигатор и, устроившись на лужайке, нежится в солнечных лучах.

Все это вполне естественно. Однако существуют два вида животных, чье присутствие на наших землях можно счесть удивительным. Одному из них мы обязаны Мариетте, которая несколько лет назад воспылала желанием вырастить трех щенков гиены. Сейчас я уже не в состоянии вспомнить, каким образом они попали к ней в руки (хотя, возможно, она никогда и не рассказывала мне об этом), помню лишь, что возня со щенками очень быстро ей наскучила и она выпустила их на волю. Выросшие щенки, как и следовало ожидать, обзавелись потомством, и в результате теперь в окрестностях дома разгуливает целая стая гиен. Другой вид диковинных зверей служит для моей мачехи источником радости и гордости. Это дикобразы, которые стали ее настоящими любимцами с тех самых пор, как она поселилась в этом доме, здесь им полное раздолье. Они беспрепятственно бродят по всем комнатам, однако предпочитают верхний этаж, где расположены покои их хозяйки.

Разумеется, при жизни моего отца мы держали лошадей — конюшни тогда поражали своим великолепием, — однако ни одна лошадь не прожила и часа после смерти хозяина. Думаю, что, если бы этим животным предоставили выбор (которого они, правда, не имели), они и не стали бы жить после его кончины — слишком преданы они были отцу, слишком благородны. Сомневаюсь, что вышесказанное можно отнести к прочим представителям животного мира. Пока мы здесь, они мирятся с нашим существованием, но если мы исчезнем, едва ли они будут опечалены. Вряд ли они станут свято блюсти неприкосновенность дома. Через неделю-две он станет их жилищем, гиены обоснуются в библиотеке, аллигаторы — в подвале, а лисы устроят возню под огромным куполом. Иногда мне кажется, что они уже представляют себе подобные картины, мечтая о наступлении дней, когда никто не помешает им загадить дом от фундамента до крыши.

Глава II

Мои четыре комнаты расположены в задней части дома, и ни одна из них первоначально не была предназначена для своей нынешней цели. Моя теперешняя спальня — на мой взгляд, самая очаровательная комната в доме — некогда служила столовой моему покойному отцу, а сам он, Гурсек Никодим Барбаросса, на моей памяти ни разу не сел за один стол с Цезарией. Такие были порядки в семье.

В комнате, смежной с кабинетом, где я пишу эти строки, Никодим хранил свою коллекцию редкостей, значительная часть которых — согласно его настоятельному требованию — была похоронена вместе с ним после его кончины. Среди прочего здесь находились череп первой лошади Никодима, а также обширное и поражающее воображение собрание всякого рода приспособлений всех времен для усиления ощущений истинных ценителей сексуальных наслаждений. (Про каждый из этих предметов отец мог рассказать историю, по большей части весьма занятную.) Были здесь и другие ценности. Латная перчатка Саладина — мусульманина, которого любил Ричард Львиное Сердце, свиток, написанный для отца в Китае; как-то он поведал мне, что на этом свитке представлена вся история мира (хотя мой невежественный взор различал там лишь пейзаж, изрезанный извилистой ленточкой реки). Были и многочисленные изображения мужских гениталий — лингам, ведьмина флейта, скипетр Аарона (или, пользуясь излюбленным выражением отца, El Santo Membro — Священный Член). Думаю, многие из этих изображений были собственноручно вырезаны или вылеплены служившими отцу жрецами и таким образом представляли собой орган, ставший причиной моего появления на свет. Некоторые из них до сих пор стоят на полках. Вы можете счесть это странным и даже безвкусным. Не буду спорить. Но отец мой был исполнен мужской мощи, и эти статуэтки при всей своей примитивности дают о нем представление большее, чем могли бы дать какая-нибудь книга о его жизни или тысячи фотографий.

Но полки занимают не только подобные экспонаты. За несколько десятилетий я собрал богатую библиотеку. Хотя изъясняюсь я только по-английски, по-французски и с грехом пополам по-итальянски, читать могу на древнееврейском, латыни и греческом, так что среди книг моих преобладают старинные фолианты, посвященные мистическим предметам. Когда человек, подобно мне, не испытывает недостатка в досуге, любознательность его порой приобретает причудливые формы. В научных кругах меня, возможно, сочли бы подлинным знатоком по части некоторых вопросов, до которых, однако, нет ровным счетом никакого дела людям, поглощенным суетными заботами повседневности — воспитанием детей, налогами, любовью.

Отец мой, будь он жив, не одобрил бы моей страсти к собиранию книг. Он не любил видеть меня за чтением. Это напоминало ему, как он сам не раз признавался мне, об обстоятельствах, при которых он потерял мою мать. Кстати, слова эти по сей день остаются для меня загадкой. Единственной книгой, изучение которой отец поощрял, был том всего из двух страниц — о том, что скрывается между ног женщины. Когда я был ребенком, отец прятал от меня бумагу, перо и чернила, и, как и следовало ожидать, эти запретные плоды приобрели для меня особую сладость. Но отец упорствовал в своем намерении сделать из меня непревзойденного знатока по части лошадей, которые были его второй великой страстью после плотских утех.

В юности я, подчиняясь его воле, объездил чуть не весь свет, продавая и покупая лошадей, отправляя их в «L\'Enfant» и обучаясь судить об их достоинствах и недостатках столь же проницательно, как делал это отец. Я добился в этом деле немалых успехов, бродячая жизнь была мне по вкусу. Во время одной из таких поездок я встретил свою ныне покойную жену Чийоджо и привез ее сюда, в этот дом, чтобы отныне вести спокойную семейную жизнь. Однако моим благим намерениям не суждено было осуществиться, виной тому оказался ряд трагических событий, повлекших за собой смерть моей жены и Никодима.

Однако я непозволительно забегаю вперед. Вернусь к прерванному рассказу о комнате и о диковинных предметах, вместилищем которых она некогда служила: фаллических статуэтках, китайском свитке, лошадином черепе. Что еще там хранилось? Постараюсь припомнить. Колокольчик, в который, по утверждению Никодима, звонил прокаженный, исцеленный у Распятия (кстати, этот колокольчик отец тоже забрал с собой в могилу), шкатулка размером не больше ящичка для сигар, издававшая, стоило к ней прикоснуться, странную заунывную мелодию, причем звук так напоминал человеческий голос, что поневоле верилось в слова отца, утверждавшего, будто в запечатанном нутре шкатулки скрывается живое существо.

Вы вольны принимать или не принимать это на веру. Но хотя отец мой оставил сей мир без малого сто сорок лет назад, я далек от того, чтобы назвать его лжецом на бумаге. Отец был не из тех, кто терпеливо сносит, когда рассказы его подвергают сомнению, и, хотя его давно нет среди нас, я отнюдь не уверен, что нахожусь сейчас вне пределов его досягаемости.

Как бы то ни было, это отличная комната. Вынужденный проводить здесь большую часть дня, я досконально изучил все ее особенности, и, окажись передо мной Джефферсон собственной персоной, я заявил бы ему со всей откровенностью: сэр, я и мечтать не мог о более приятной тюрьме, никакая другая комната на свете не вдохновила бы мой разум на столь вольный полет.

Но если я так счастлив, сидя здесь с книгой в руках, какие же причины, спросите вы, побудили меня взяться за перо и доверить бумаге эту историю с неотвратимым трагическим финалом? Зачем добровольно обрекать себя на мучения, когда я могу выкатиться в своем кресле на балкон и преспокойно сидеть там, почитывая Фому Аквинского и любуясь цветущими мимозами?

На то есть две причины. Первая из них — моя сводная сестра Мариетта.

Вот какой разговор произошел между нами. Около двух недель назад она вошла ко мне (как обычно без стука), как обычно, не спрашивая позволения, плеснула джина себе в стакан и, без приглашения усевшись в отцовское кресло, начала:

— Эдди...

Она отлично знает, что я ненавижу, когда меня называют Эдди. Полное мое имя — Эдмунд Мэддокс Барбаросса. Я ничего не имею против имени Эдмунд, ни против имени Мэддокс, в годы юности меня называли даже Ох [1], и я отнюдь не находил это оскорбительным. Но Эдди? По моему разумению, Эдди — это тот, кто способен ходить. Тот, кто способен заниматься любовью. Так что я ничуть не похож на Эдди.

— Опять ты за свое? — буркнул я.

Мариетта откинулась на спинку отчаянно заскрипевшего кресла и злорадно улыбнулась.

— Знаю, тебя это раздражает, — сообщила она.

Должен заметить, весьма типичный для Мариетты ответ. Она — воплощенное упрямство, хотя, глядя на нее, этого не скажешь. Я не собираюсь восхвалять прелести своей сводной сестрины (достаточно того, что многочисленные подруги Мариетты превозносят ее до небес), но признаю, что она красивая женщина по любым меркам. Когда она улыбается, то немного напоминает отца, в ее улыбке тоже есть что-то плотоядное. Но когда лицо Мариетты спокойно, она выглядит истинной дочерью своей матери, Цезарии; если она задерживает на тебе полный невозмутимой уверенности взгляд из-под лениво опущенных век, то взгляд этот кажется почти осязаемым. Она невысокая, моя Мариетта, — без каблуков немногим более пяти футов, и теперь, утонувшая в громадном кресле, с бесхитростной улыбкой на устах, она напоминает маленькую девочку. Воображению моему не требуется усилий, чтобы представить рядом с ней отца, покачивающего ее на своих огромных руках. Возможно, сидя в этом кресле, она представляет себе ту же картину. Возможно, именно это воспоминание заставило ее произнести:

— Последние дни тебе грустно, правда? Я хочу сказать, особенно грустной?

— Особенно грустно? Что ты имеешь в виду?

— Я же знаю, что ты сидишь здесь и тоскуешь...

— Я вовсе не тоскую.

— Но ты ведь живешь тут затворником.

— Это мой выбор. Мне это нравится.

— Правда?

— У меня есть все, что мне нужно. Книги. Музыка. А на тот случай, если мне действительно станет тоскливо, у меня есть телевизор. Я даже знаю, как его включить.

— Значит, ты не грустишь? Никогда?

Она так настойчиво задавала этот вопрос, что, прежде чем ответить, я задумался на пару секунд.

— Ну, если честно, недавно у меня было несколько приступов меланхолии, — наконец признал я. — Не то чтобы я не мог с ними справиться, но...

— Какой мерзкий джин.

— Английский.

— Он такой горький. Почему ты считаешь, что должен пить английский джин? Солнце над Империей давно закатилось.

— Мне нравится горечь.

Мариетта скорчила гримасу.

— В следующий раз, когда поеду в Чарльстон, непременно привезу тебе хорошего бренди, — пообещала она.

— Ты преувеличиваешь достоинства бренди, — заметил я.

— Если растворить в нем немного кокаина, получается отлично. Ты никогда не пробовал? Забористая штука.

— Кокаин в бренди?

— Очень мягко идет, и на следующий день — никаких проблем с носом.

— Вот только, мне не нужен кокаин. Мне вполне хватает джина.

— Но алкоголь клонит в сон.

— И что с того?

— Если ты примешься за работу, то не сможешь позволить себе так много спать.

— Я что-то пропустил? — спросил я.

Мариетта встала и, несмотря на то, что английский джин внушал ей отвращение, снова наполнила стакан. Потом она приблизилась к моему креслу.

— Ты не возражаешь, если я выкачу тебя на балкон?

— Хотелось бы сначала услышать, что ты имела в виду.

— А мне казалось, что вы, англичане, любите недосказанность, — заявила Мариетта, выкатывая мое кресло из-за письменного стола и направляясь к французским окнам.

Они были распахнуты настежь — перед приходом Мариетты я как раз наслаждался ароматом вечернего воздуха.

— Ты скучаешь по Англии? — спросила Мариетта, когда мы оказались на балконе.

— Какой-то странный у нас разговор, — заметил я.

— Это простой вопрос. Ты ведь должен иногда скучать по Англии.

(Тут следует сообщить, что мать моя, одна из многочисленных возлюбленных моего отца, была англичанкой.)

— С тех пор как я уехал из Англии, прошло много лет. Теперь я вспоминаю ее только в снах.

— И ты записываешь эти сны?

— А, — ответил я. — Наконец-то до меня дошло, к чему ты клонишь. Ты снова об этой книге.

— Пора, Мэддокс, — произнесла Мариетта с удивившей меня серьезностью. Не припомню, чтобы когда-либо прежде она была так серьезна. — Времени у нас осталось не так много.

— Это почему же?

— Ради бога, Эдди, открой глаза. Все вокруг меняется. Пока перемены не слишком заметны, но они происходят везде. Даже камни стали иными. И цветы. И земля. Недавно я проходила мимо конюшен, там, где мы похоронили папу, и клянусь, земля сотрясалась у меня под ногами.

— Тебе вообще не следовало туда ходить.

— Не пытайся перевести разговор. Знаю, по этой части ты мастер, особенно когда хочешь увильнуть от дела...

— И с каких же пор...

— Ты единственный из всей семьи способен передать это на бумаге, Эдди. У тебя здесь под рукой все документы, все дневники. И ты по-прежнему получаешь письма, сам знаешь от кого.

— За последние сорок лет — всего три письма. Вряд ли это можно считать оживленной перепиской. И ради бога, Мариетта, почему бы тебе не назвать его по имени?

— Вот еще! Терпеть не могу этого гаденыша.

— Ну, он не заслуживает подобных эпитетов, Мариетта. По-моему, тебе следует допить свой джин и оставить меня в покое.

— Значит, Эдди, ты говоришь мне «нет».

— А ты не привыкла к подобным ответам, не так ли?

— Эдди. — Она натянуто улыбнулась.

— Мариетта. Дорогая. Пойми, я не собираюсь превращать собственную жизнь в пытку только потому, что тебе взбрело в голову запечатлеть на бумаге историю нашего семейства.

Она бросила на меня пронзительный взгляд, одним глотком осушила стакан и поставила его на перила балкона. Судя по тому, что Мариетта проделала это с подчеркнутой осторожностью, а перед тем, как заговорить вновь, выдержала паузу, она готовила заключительную реплику, так сказать, под занавес. Моя милая Мариетта питает неодолимую склонность к театральным эффектам.

— Значит, ты не желаешь превращать свою жизнь в пытку? Не будь столь жалок, Эдди. Ведь ты и не живешь. Именно поэтому ты должен написать книгу. Иначе умрешь, так ничего и не совершив на этом свете.

Глава III

1

Конечно, Мариетта помнила иные времена. Черт бы ее побрал! Когда-то и я жил, а не прозябал в инвалидном кресле. До моей травмы я был жаден до всякого рода новых впечатлений и, пожалуй, немногим уступал Никодиму. Впрочем, нет, беру свои слова обратно. По части сексуальных аппетитов я никогда не мог с ним сравниться, хотя мои бесконечные путешествия предоставляли мне немало возможностей. Отец мой слыл знатоком всех лучших европейских борделей, что до меня, то я предпочитал разглядывать соборы и напиваться в барах до бесчувствия. Признаюсь, выпивка — моя слабость, и не раз она доводила меня до беды. И растолстел я тоже из-за нее. Впрочем, когда ты прикован к инвалидному креслу, трудно сохранять стройность. Увы, ныне моя задница достигла весьма внушительных размеров, талия расплылась, а лицо! Бог мой! Некогда оно было весьма привлекательным, и ни в одной компании я не оставался без женского внимания, теперь же оно стало круглым и одутловатым. Лишь в моих глазах еще можно увидеть отблески того обаяния, которым я был столь щедро наделен в прежние дни. Глаза мои необычного цвета: с голубыми и серыми крапинками. Все остальное ни к черту.

Полагаю, рано или поздно подобное происходит со всеми. Даже Мариетта, чистокровная Барбаросса, сказала, что замечает признаки старения; разумеется, у нее этот печальный процесс происходит медленнее, гораздо медленнее, чем у обычных людей. Я сказал ей, что один седой волос в десять лет не стоит того, чтобы беситься из-за него, особенно если учесть все прочие дары, которыми так щедро наградила ее природа. От матери ей досталась безупречная гладкая кожа (при этом ни она, ни Забрина отнюдь не столь черны, как Цезария), а от Никодима она унаследовала его изящное телосложение. Мариетта тоже не прочь выпить, однако это никоим образом не сказывается на ее талии и форме ягодиц. Кажется, я опять отвлекся. И чего это я заговорил о заднице Мариетты? Ах да, я вспоминал о том, как путешествовал в качестве доверенного лица Никодима. То было чудесное время. Конечно, мне пришлось месить дерьмо во многих конюшнях, однако довелось и увидеть немало такого, чем славится этот мир: дикие степи Монголии, пустыни Северной Африки, равнины Андалузии. Теперь, когда по воле обстоятельств мне приходится довольствоваться ролью стороннего наблюдателя, приятно сознавать, что так было не всегда. Взявшись за перо, я отнюдь не ощущаю себя оторванным от действительности теоретиком, который судит о мире лишь по газетам да по выпускам телевизионных новостей.

По мере продолжения своего рассказа я обязательно поведаю и о достопримечательностях, которые мне довелось увидеть, и о людях, с которыми я свел знакомство во время путешествий. Но сейчас с вашего позволения я хотел бы рассказать об Англии, стране, где я был зачат. Жизнь мне дала женщина по имени Мойра Фини, и, хотя вскоре после моего рождения она скончалась от недуга, причины и природу которого я не уяснил до сих пор, первые семь лет жизни я провел в родной стране своей матери. Заботы обо мне взяла на себя ее сестра Гизела. Баловать своего осиротевшего племянника у нее не было возможности. Выяснив, что человек, от которого ее сестра родила ребенка, вовсе не собирается вводить нас в свой блистательный круг общения, Гизела пришла в ярость и из гордости, а также по глупости отказалась принять весьма значительную сумму, которую отец предложил ей на мое содержание. Отказалась она и встречаться с моим отцом. Лишь после смерти Гизелы (ее при весьма подозрительных обстоятельствах поразил удар молнии) отец вошел в мою жизнь, и я стал путешествовать вместе с ним. В течение последующих пяти лет мы посетили немало выдающихся домов, будучи гостями сильных мира сего, желавших что-то узнать о лошадях (и одному богу известно о чем еще: вполне возможно, что, оставаясь за кулисами, мой отец определял судьбы наций). Но несмотря на избыток впечатлений, которыми полны эти годы — два лета мы провели в Гранаде, весну в Венеции, а остальных мест я уже не помню, — ныне я с особой теплотой вспоминаю о раннем периоде своего детства, когда я жил вместе с Гизелой в Блэкхизе. То были годы, проникнутые нежностью, общество моей нежной тетушки, вкус молока и дождь, шумевший в листве сливового дерева, что росло за нашим домиком; с верхних веток этого дерева виден купол собора Святого Павла.

Память моя с поразительной отчетливостью воспроизводит ощущения, пережитые мною во время тех сладостных часов, когда я сидел, прижавшись к шишковатому стволу, погруженный в счастливое полузабытье, и шептал про себя стихи и песни, рождаемые моей фантазией. Один из этих стишков я помню до сих пор:



Я чувствую, я есть, Я был,
И я, наверно, буду, Ведь я же чувствую, Я есть, Я был,
И я, наверно, буду, Ведь я же чувствую...[2]



И так до бесконечности.

Мариетта не ошиблась, я и в самом деле скучаю по Англии и делаю все, что в моих силах, чтобы сохранить свои воспоминания. Поэтому я пью английский джин, придерживаюсь английской орфографии и предаюсь английской меланхолии. Однако той Англии, о которой я тоскую, Англии, которую вижу в снах, более не существует. Для того чтобы ее увидеть, надо вновь превратиться в беззаботного мальчугана и взобраться на сливовое дерево. Однако и дерево, и мальчик давно уже стали историей. В сущности, именно это обстоятельство и является второй причиной, заставившей меня взяться за перо. Открывая шлюзы воспоминаний, я надеюсь, что поток их унесет меня, хотя бы ненадолго, в блаженную пору моего детства.

2

Расскажу вкратце о событиях того дня, когда я сообщил Мариетте, что начал писать книгу; полагаю, это поможет вам лучше понять, как протекает жизнь в нашем доме. Я сидел на балконе в окружении птиц (среди местных пернатых у меня есть одиннадцать добрых знакомых — кардиналы, овсянки и черные дрозды, они прилетают ко мне и едят у меня с ладони, а потом поют для меня). Так вот, я кормил птиц и услышал внизу яростный спор между Мариеттой и моей второй сводной сестрой, Забриной. Мариетта по своему обыкновению пыталась добиться своего, а Забрина — которая неизменно старается держаться в тени, а столкнувшись с кем-нибудь из членов семьи, отнюдь не выказывает желания завязать разговор — с неожиданной категоричностью настаивала на своем мнении. Причина столкновения между сестрами заключалась в следующем: минувшей ночью Мариетта привела в дом одну из своих возлюбленных, и та оказалась не в меру любопытной. Когда Мариетта уснула, эта особа, выскользнув из спальни, отправилась бродить по дому и увидела то, что ей видеть вовсе не полагалось.

Так или иначе, теперь гостья пребывала в состоянии глубокой истерики и успела окончательно вывести Мариетту из себя. Мариетта уговаривала Забрину приготовить для незадачливой сыщицы специальный леденец, который начисто сотрет все увиденное из ее памяти. Тогда Мариетта доставит предмет своей страсти домой и о неприятном случае можно будет забыть.

— В прошлый раз я говорила тебе, что мне это не нравится. — Голос Забрины, обычно тихий и неуверенный, прозвучал непривычно резко.

— Господи, — устало вздохнула Мариетта. — Может, перестанешь мне выговаривать?

— Тебе прекрасно известно, обычным людям нечего делать в этом доме, — продолжала Забрина. — Приводя сюда чужих, сама напрашиваешься на неприятности.

— Но она особенная.

— Тогда почему ты хочешь, чтобы я стерла ее память?

— Потому что я боюсь за нее. Если ты этого не сделаешь, она сойдет с ума.

— А что она, собственно, видела?

Последовала долгая пауза.

— Не знаю, — наконец призналась Мариетта. — Она совершенно не в себе. Ничего толком не может рассказать.

— И где ты ее нашла?

— На лестнице.

— Надеюсь, маму она не видела?

— Нет, Забрина. Конечно, нет. Если бы она увидела маму...

— То была бы мертва.

— То была бы мертва.

Сестры вновь помолчали. Наконец я услышал голос Забрины:

— Если я все же сделаю это...

— Да?

— Quid pro quo.[3]

— He очень-то по-родственному, — проворчала Мариетта. — Ну, будь по-твоему. Quid pro quo. И что ты от меня хочешь?

— Пока не знаю, — проронила Забрина. — Но не волнуйся, я обязательно что-нибудь придумаю. И тебе моя выдумка не понравится. Можешь не сомневаться.

— Как мило с твоей стороны, — язвительно заметила Мариетта.

— Слушай, ты хочешь, чтобы я это сделала, или прекратим пустые пререкания?

Опять повисла тишина.

— Она в моей спальне, — нарушила молчание Мариетта. — Мне пришлось привязать ее к кровати.

Забрина захихикала.

— Не вижу ничего смешного.

— А по-моему, они все смешные, — откликнулась Забрина. — Слабые головы, слабые души. Среди них тебе никогда не найти того, кто был бы тебе под стать. Ты и сама это знаешь. Это невозможно. Нам с этим жить до самой смерти.



Примерно час спустя Мариетта вошла в мою комнату. Она казалась бледной, а большие серые глаза были полны печали.

— Ты слышал наш разговор, — заявила она с порога. Я не счел нужным опровергать это заявление. — Иногда мне хочется врезать этой суке. Как следует врезать. Но она все равно не почувствует. Жирная корова.

— Просто ты не выносишь быть обязанной кому-то.

— Я не прочь быть обязанной тебе.

— Я не в счет.

— Да, ты не в счет, — сказала она, но, увидев выражение моего липа, торопливо добавила: — А что я такого сказала? Да ради бога! Я просто согласилась с тобой. Какие вы все чувствительные!

Она подошла к моему письменному столу и исследовала содержимое бутылки с джином. Там оставалось на самом донышке.

— Есть еще?

— Есть еще пол-ящика. В спальне, в шкафу.

— Не возражаешь, если я...

— Конечно. Угощайся на здоровье.

— Нам бы надо чаще с тобой разговаривать, Эдди, — крикнула она из соседней комнаты, куда отправилась за джином. — Чтобы получше узнать друг друга. А то мне и словом не с кем перекинуться. В последние два месяца Дуайт и Забрина словно с ума посходили. До чего ее разнесло, это какой-то кошмар. Ты давно ее видел, Эдди? Она разжирела до безобразия.

Хотя и Забрина, и Мариетта настаивают на том, что между ними нет ни малейшего сходства — и во многом это правда, — у них есть немало общих, причем весьма важных, черт. Обеим моим сестрам присущи своеволие, упрямство и властность. При этом Мариетта, которая на одиннадцать лет моложе Забрины, невероятно, потрясающе стройна, она гордится своим атлетическим телосложением и вообще без ума от своего тела. А Забрина давно уже дала волю собственной страсти к кремовым пирожным и ореховым тортам со всеми вытекающими отсюда печальными последствиями. Иногда я вижу из окна, как она, неуклюже переваливаясь, пересекает лужайку. На мой взгляд, сейчас в ней не менее трехсот пятидесяти фунтов веса. (Как вы уже догадываетесь, наше семейство принадлежит к людям, с которыми жизнь обошлась довольно жестоко. Но поверьте, когда вы ближе познакомитесь с теми обстоятельствами, в которых мы ныне пребываем, вы удивитесь, что мы еще способны хоть к каким-то действиям.)

Мариетта вернулась с бутылкой, ловко свернула пробку и щедро плеснула джина себе в стакан.

— Слушай, твой шкаф до отказа забит одеждой, — заметила она, сделав добрый глоток. — Зачем тебе столько вещей? Ты ведь никогда не будешь их носить.

— Я так понимаю, ты положила глаз на какой-то предмет из моего скромного гардероба.

— Ага. Там у тебя есть симпатичный смокинг.

— Он твой.

Мариетта наклонилась и поцеловала меня в щеку.

— Похоже, все эти годы я тебя недооценивала, — заявила она и без промедления направилась в спальню — забрать смокинг, на тот случай, если я вдруг передумаю.

— Я решил написать книгу, — сообщил я, когда она вернулась в комнату.

Она бросила смокинг на кресло Никодима и вне себя от радости закружилась по комнате.

— Чудесно, чудесно, — повторяла она. — О Эдди, нас с тобой ждет такое увлекательное время.

— Нас?

— Конечно, нас с тобой. Разумеется, писать будешь ты, но я собираюсь тебе помогать. Ты ведь многого не знаешь. Например, того, что Цезария рассказывала мне, когда я была маленькой.

— Думаю, тебе стоит говорить потише.

— Она не услышит. Она не выходит из своих комнат.

— Мы не знаем, что она слышит, а что нет, — возразил я. По некоторым свидетельствам, Джефферсон спроектировал дом так, что все звуки, раздающиеся в комнатах, слышны и в покоях Цезарии (в которых, впрочем, я никогда не бывал, да и Мариетта тоже). Возможно, это всего лишь легенда, однако у меня на сей счет существуют серьезные сомнения. Хотя минуло немало времени с тех пор, как я последний раз мельком видел Цезарию, мне не нужно напрягать воображение, чтобы представить, как она, сидя у себя в будуаре, прислушивается к разговорам собственных детей и детей своего мужа. Она слышит, как они жалуются и плачут и потихоньку сходят с ума, и, возможно, это доставляет ей удовольствие.

— Да если она и слышит меня сейчас, что из этого? Она наверняка будет рада, что мы взвалили на себя эту мороку. Ну, то есть, решили увековечить историю семьи Барбароссов. Мы сделаем мамочку бессмертной.

— Может, она и так бессмертна.

— О нет... ты ошибаешься. Она стареет. Забрина видит ее постоянно и утверждает, что старая ведьма заметно одряхлела.

— В это трудно поверить.

— А я поверила. Знаешь, именно слова Забрины и заставили меня впервые подумать о нашей книге.

— Это не наша книга, — отрезал я. — Я напишу ее сам, и напишу по-своему. А значит, книга будет посвящена не только тем, кто носит имя Барбароссов.

Мариетта одним глотком осушила свой стакан.

— Понимаю, — произнесла она, и голос ее слегка дрогнул. — Так о чем же будет эта книга?

— Разумеется, о нашей семье. Но там будет рассказано и о Гири.

Услышав это, Мариетта погрузилась в молчание и уставилась в окно: она смотрела туда, где я сидел с птицами. Прошло не менее минуты, прежде чем она заговорила вновь.

— Если ты собираешься писать о Гири, тогда пусть твоя книга катится к чертям.

— Но как я могу...

— И ты вместе с ней...

— Может, ты все же позволишь мне договорить? Как, по-твоему, я могу написать о нашей семье, воспроизвести ее историю во всех подробностях и не упомянуть о Гири?

— Они — настоящее отребье, Эдди. Человеческое отребье. Злобные твари. Все до единого.

— Ты не права, Мариетта. Но даже будь ты права, я вновь повторяю: если умолчать о Гири, придется исказить историю. Какой тогда смысл в этой проклятой книге?

— Ну, хорошо. Будь по-твоему. Только упомяни их как-нибудь вскользь.

— Не выйдет. Они — часть нашей жизни.

— Только не моей, — злобно прошипела Мариетта. Но когда она взглянула на меня, я увидел в ее глазах печаль, а не злость. Я готов был назвать себя предателем и раскаяться в собственном желании правдиво рассказать семейную историю. Мариетта заговорила, с величайшей осторожностью взвешивая каждое слово, будто адвокат, оглашающий условия договора.

— Надеюсь, ты отдаешь себе отчет в том, что эта книга — единственный способ рассказать миру о нашей семье? — процедила она, сдерживаясь изо всех сил.

— Тогда тем более...

— Теперь дай мне закончить. Я пришла к тебе и предложила написать эту чертову книгу лишь потому, что чувствовала — и чувствую это даже сейчас, — у нас осталось мало времени. А мои предчувствия редко меня обманывают.

— Это я понимаю, — смиренно согласился я. Надо признать, Мариетта обладает пророческим даром. Она унаследовала его от матери.

— Возможно, именно поэтому в последнее время у Цезарии такой изможденный вид, — добавила Мариетта.

— Она чувствует то же, что чувствуешь ты?

Мариетта кивнула.

— Бедная сучка, — еле слышно проронила она. — Есть еще одно обстоятельство, которое нельзя сбрасывать со счетов. Цезария. Она ненавидит Гири даже сильнее, чем я. Они забрали ее обожаемого Галили.

Я пренебрежительно фыркнул.

— А вот в эту сентиментальную сказку я ничуть не верю.

— Не веришь в то, что они его забрали?

— Конечно, нет. Я лучше, чем кто-либо, знаю, что произошло той ночью, когда он исчез. И об этом я собираюсь рассказать в книге.

— Разумеется, против этого никто не будет возражать, — холодно заметила Мариетта.

— Я напишу последовательный рассказ. Разве не этого ты хочешь?

— И зачем только эта дурацкая идея взбрела мне в голову, — пробормотала Мариетта, уже не скрывая отвращения к моим намерениям. — Право, мне очень жаль, что я завела разговор об этой чертовой книге.

— Жалеть теперь поздно. Я уже начал писать.

— Вот как?

Это было не совсем правдой. Перо мое еще не прикасалось к бумаге. Но я уже знал, с чего именно начну — с рассказа о доме, Цезарии и Джефферсоне. А как известно, хорошее начало — это уже полдела.

— Что ж, тогда не буду тебя отвлекать, — заявила Мариетта, направляясь к дверям. — Но на мою помощь особенно не рассчитывай.

— Замечательно. Я в ней и не нуждаюсь.

— Это пока. Но она тебе понадобится, уверяю тебя. Я знаю много деталей, без которых тебе не обойтись. Тогда и посмотрим, чего стоит твоя независимость.

С этими словами она вышла из комнаты, оставив меня наедине с джином. Я прекрасно понимал, что означает ее последнее замечание: она хотела заключить со мной нечто вроде сделки. Я выброшу из будущей книги неугодные ей главы в обмен на необходимые мне сведения. Однако я был полон решимости не дать ей одержать над собой верх — из моего повествования не будет выкинуто ни единого слова. Все сказанное мною было чистой правдой. Невозможно поведать миру историю семьи Барбароссов, обойдя молчанием семью Гири, а заговорив о них, придется вспомнить и о Рэйчел Палленберг, именем которой Мариетта никогда не согласится осквернить свои уста. В разговоре с ней я старательно избегал упоминания о Рэйчел, ибо не сомневался — услышав это имя, Мариетта разразится потоком проклятий и оскорблений в мой адрес. Стоит ли говорить, что в намерения мои входило уделить немало внимания и рассказу о пороках и добродетелях Рэйчел Палленберг.

Но я прекрасно понимал, что, откажи мне Мариетта в помощи, повествованию моему не суждено стать полным и исчерпывающим. Поэтому я придумал наиболее простой выход: поменьше рассказывать ей о том, что я включил в книгу, а что нет. Уверен, в конце концов Мариетта смирится со сложившимся положением — хотя бы потому, что самомнение ее не имеет пределов и утрата возможности наполнить книгу собственными идеями будет для нее куда чувствительнее, чем необходимость подчиниться моему желанию рассказать о Гири. Кроме того, ей известно лучше, чем кому-либо другому, что, повествуя о многих сферах нашей жизни, я буду вынужден полагаться лишь на свое чутье, ибо сферы эти ускользают от исследования и разумного объяснения. К ним относится то, что связано с духами, с любовью и со смертью. Все это — важнейшие составляющие моего рассказа. Прочее — всего лишь перечисление мест и дат.

3

Позже в тот же день я видел, как Мариетта выходит из дома с той самой гостьей, из-за которой у них с Забриной разгорелся спор. Подобно всем прочим возлюбленным Мариетты, она была миниатюрной, светловолосой и, скорее всего, не старше двадцати лет. Я решил, что она туристка, возможно, путешествующая автостопом, на местную жительницу она походила мало.

Очевидно, Забрина выполнила просьбу сестры и избавила несчастную девушку от панического страха (а заодно и от воспоминаний о том, что этот страх породило). Сидя на балконе, я наблюдал за ними в бинокль. Застывшее выражение лица и пустой взгляд девушки встревожили меня. Неужели встреча с неведомым вызывает у людей только одну реакцию — ужас, граничащий с безумием? И покой им можно вернуть только насилием над их памятью и ценой утраты знания? Да, удел их жалок. (Эти размышления заставили меня вновь вспомнить о книге. Может, я напрасно тешу себя надеждой, что страницы, вышедшие из-под моего пера, подготовят путь для новых откровений, закалив человеческое сознание, которое подобно хрупкому зеркалу, дающему трещину всякий раз, когда в нем отражается чудо?) Я слегка сочувствовал нашей гостье, которую, для ее же блага, лишили даже малейших воспоминаний о том, что могло бы придать смысл ее жизни. Хотелось бы мне знать, что теперь с ней будет. Интересно, оставила ли Забрина в глубине ее сознания хоть крупинку воспоминания о том, что с ней произошло, которая, подобно песчинке в раковине устрицы, раздражающей ее тельце, со временем превратится в редкую и удивительную жемчужину? Можно лишь гадать.

Тем временем в тени деревьев Мариетта долго и нежно прощалась со своей подругой; словами они не ограничились. Данное мною обещание говорить на этих страницах лишь чистую правду налагает на меня обязательство без утайки сообщить об увиденном: Мариетта обнажила груди девушки и стала ласкать ее соски и целовать ее губы, а затем прошептала ей что-то, и девушка опустилась на колени, расстегнула ремень и брюки Мариетты и запустила свой язык в самое сокровенное место своей возлюбленной, она ласкала ее так искусно, что крики Мариетты доносились до моего балкона. Бог свидетель, в моем нынешнем положении я радуюсь любому удовольствию и отнюдь не собираюсь кривить душой, заявляя, что увиденная сцена заставила меня залиться краской стыда. Нет, то было весьма приятное и занимательное зрелище, и после того, как они закончили и направились по тропе, ведущей из «L\'Enfant» в реальный мир, я, как ни странно это звучит, с особой остротой ощутил свое одиночество.

Глава IV

Хотя Мариетта и смеялась над моим убеждением, что дом наш является своеобразным подслушивающим устройством и доносит все новости изо всех комнат до ушей одной из своих обитательниц, той ночью подозрения мои подтвердились.

Я плохо сплю, всегда так было и всегда так будет. Как бы я ни устал, стоит голове моей коснуться подушки, как сознанием моим овладевает нескончаемый поток мыслей, по большей части не заслуживающих внимания. Минувшая ночь не стала исключением. Мне слышались разрозненные обрывки разговора с Мариеттой, смешанные с ее страстными криками. А зрительные образы, мелькавшие в моем мозгу, никак не соотносились с этим своеобразным саундтреком. Перед моим мысленным взором возникало не лицо Мариетты и вовсе не ее соблазнительные формы, я видел мужчин и женщин, которых не мог вспомнить. Впрочем, нет, снова грешу против истины. Я узнал их, просто не помнил имен. В основном они были гротескно счастливы, некоторые голыми бродили по улицам города, кажется Чарльстона, кто-то носился по тротуарам, кто-то испражнялся, сидя па ветвях каштана. Но были и другие, куда менее счастливые личности; в какой-то момент передо мной предстали люди с застывшими лицами, похожие на пассию Мариетты, и вдруг они все закричали, словно раненые животные, — будто их внезапно лишили покрова забвения и невыносимые воспоминания вновь овладели ими. По теориям некоторых психоаналитиков сны и грезы наяву являются отражением сути человека. Если это действительно так, то, наверное, те обнаженные животные на улицах Чарльстона — это та часть моего существа, которая досталась мне от отца, а те объятые ужасом, бессвязно лепечущие души — это то человеческое во мне, что я унаследовал от матери. Но мне кажется, что подобная схема слишком примитивна. Стремясь разложить все по полочкам, ученые обычно пренебрегают фактами, которые противоречат их теориям, и в результате опускаются до заурядной лжи. Я не два существа, я — множество. В одном сочетаются присущее матери чувство жалости и пристрастие отца к сырой баранине. В другом — любовь матери к историям о кровавых убийствах и страсть отца к подсолнухам. Кто знает, сколько еще существ живет во мне? Слишком много для того, чтобы подчинить их какой-либо догме, я уверен.

Сон этот произвел на меня весьма тягостное впечатление. Я был близок к слезам, а это случается со мной нечасто.

А потом в темноте я услышал шарканье ног и стук по деревянному полу. Повернувшись на звук, я различил в треугольнике лунного света колючий силуэт, крадущийся к моей постели. Это был дикобраз. Я замер, и животное подошло ко мне и ткнулось влажным носом в мою ладонь (моя рука свесилась с кровати и почти касалась пола).

— Ты сам пришел сюда? — тихо спросил я дикобраза.

Порой некоторые из них, особенно молодые и склонные к приключениям, спускаются вниз по лестнице в надежде чем-нибудь поживиться. Но не успел я задать свой вопрос, как уже получил на него ответ, каждой своей клеточкой ощутив присутствие в комнате хозяйки этого колючего существа. Все мое жалкое, безнадежно искалеченное тело мгновенно напряглось. Ощущение было жуткое. Мне нечасто доводилось находиться в присутствии этой женщины, супруги моего отца, но по опыту прошлых встреч я помню, что последствия этого сказываются в течение многих дней. Даже если Цезария сразу покинет комнату, в течение недели, а то и больше я буду испытывать спазмы в ногах, хотя мускулы моих нижних конечностей давно атрофировались. А мой член, который давно уже годится только на то, чтобы отливать, будет вставать, как у подростка, и дважды в час требовать, чтобы с ним поиграли. Господи, и как только она это делает? Знаю одно: стоит Цезарии захотеть, она способна поднять и мертвого.

— Уходи, Тэнси, — сказала она дикобразу.

Тэнси никак не отреагировал на приказ, что, признаюсь, было мне приятно. Даже ей кто-то может не повиноваться.

— Мне он не мешает, — заявил я.

— Тогда будь осторожен. Эти иглы...

— Я знаю.

У меня до сих пор сохранился шрам, оставшийся после столкновения с одной из ее «колючих свинок», так Цезария предпочитает называть своих любимцев. По-моему, Цезария тогда испугалась при виде моей крови. Я до сих пор помню выражение ее лица, ее черные глаза, влажно блестевшие на обсидианово-черном лице, ее сочувствие, которое испугало меня — я боялся, что она прикоснется ко мне, чтобы вылечить. Я боялся, что ее прикосновение изменит меня и навсегда превратит в ее покорного раба. Мы замерли (меня пугала ее сила, ее — моя кровь), а дикобраз устроился на полу между нами и невозмутимо чесался — ему досаждали блохи.

— Эта книга... — нерешительно прервала молчание Цезария.

— Мариетта тебе рассказала?

— Мне не нужно ничего рассказывать, Мэддокс.

— Ах да. Разумеется.

То, что она сказала потом, поразило меня. Но она не была бы собой и не порождала бы легенды, которые о ней ходили, если бы не обладала способностью постоянно поражать окружающих.

— Ничего не бойся, — заявила Цезария. — Пиши все, как подсказывают тебе ум и сердце, и не думай о последствиях.

Никогда прежде я не слышал, чтобы она говорила так мягко. Голос ее не был слабым, в нем звучала нежность, которой, как я думал, она никогда не испытывала ко мне. Да, если честно, то и к кому бы то ни было.

— А как насчет Гири?

— И о них тоже. Пиши обо всем. Не упускай ни одной подробности. Не забудь никого из них. И никого из нас тоже. Мы все порой идем на компромиссы. Заключаем сделки с врагами вместо того, чтобы навсегда остановить их сердца.

— Ты ненавидишь Гири?

— Мне бы следовало ответить отрицательно. Они всего лишь люди. И не знают лучшего. Но да, я их ненавижу. Если бы не они, мои муж и сын по-прежнему были бы со мной.

— Но Галили, возможно, до сих пор жив.

— Для меня он умер, — отрезала Цезария. — Умер в тот момент, когда заодно с ними выступил против своего отца.

Она тихо щелкнула пальцами, и дикобраз повернулся и неуклюже заковылял к хозяйке. На протяжении всего разговора очертания Цезарии лишь смутно угадывались в темноте, но теперь, когда она наклонилась, чтобы взять на руки своего любимца, и оказалась в луче лунного света, я смог ее рассмотреть. Мариетта была не права, сказав, что мать сильно сдала. На мой взгляд, Цезария по-прежнему выглядела молодой женщиной, для которой природа не пожалела своих даров. Красота ее была грубой и утонченной одновременно, в серебристом лунном свете, подчеркивавшем гладкость ее лица, Цезария походила на статую. Я назвал ее красивой? Я был не прав. Красота — слишком избитое понятие, оно вызывает в воображении лица из журналов. Правильные черты и яркая внешность — такое описание не подходит этой женщине. Должен признаться, что я не в состоянии выразить словами, в чем заключалась ее притягательная сила. Скажу только, что если вы увидите Цезарию, это разобьет вам сердце и тут же исцелит его вновь, но вы уже никогда не будете таким, как прежде.

Взяв дикобраза на руки, Цезария направилась к двери. Однако у двери она остановилась (я мог судить об этом только по звуку, потому что снова не видел ее).

— Самое сложное — начать, — услышал я ее голос.

— Вообще-то я уже начал, — не слишком уверенно пробормотал я.

Хотя Цезария ничего не сказала и не сделала, что могло бы напугать меня, я не мог избавиться от тревожного — и, наверное, совершенно неоправданного — ощущения, что она ослепит меня.

— Как? — спросила она.

— Как я начал?

— Да.

— С дома, конечно.

— А... — Судя по голосу, она улыбнулась. — С мистера Джефферсона?

— С мистера Джефферсона.

— Это хорошо. Хорошее начало. С моего славного Томаса. Знаешь, он был самой большой любовью моей жизни.

— Джефферсон?

— А ты думаешь, твой отец?

— Ну...

— То, что свело нас с твоим отцом, не имело ничего общего с любовью. Любовь возникла потом, но не сначала. Когда такая женщина, как я, соединяется с таким мужчиной, как он, дело не в сантиментах. Мы сошлись, чтобы завести детей. Как сказал бы твой отец: «Чтобы сохранить в потомстве наш дух».

— Возможно, именно с этого мне следовало начать.

Она засмеялась.

— С того, как мы делали детей?

— Я не это имел в виду. — Я был рад, что темнота скрыла краску, залившую мое лицо, впрочем, вполне возможно, она видит и в темноте. — Я... Я имел в виду — с вашего первенца. С Галили.

Я услышал ее вздох. Потом воцарилась тишина, я решил даже, что она ушла. Но нет. Она еще была в комнате.

— Это не мы назвали его Галили, — вновь раздался ее голос. — Он сам выбрал это имя, когда ему было шесть лет.

— Я не знал.

— Ты многого не знаешь, Мэддокс. И о многом даже не догадываешься. Поэтому-то я и пришла. Пригласить тебя... когда ты будешь готов... увидеть кое-что из прошлого.

— Ты хочешь сказать, посмотреть какие-то книги?