Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Павел прошел в кабинет, запер за собою дверь. Сергей и Таня остались вдвоем, в тишине маленькой, красивой гостиной.

Добрый волшебник не хотел мешать им своим присутствием. Они это хорошо поняли.

— Таня! Таня! — прошептал Сергей, беря ее руки и покрывая их поцелуями. — Вы здесь, у меня, наконец-то! Вы спасаете меня от отчаяния, которому я невольно стал предаваться. Судьба положительно смеется надо мною, уж теперь-то я не ждал такой беды, я ждал чего угодно, только не ареста в своем доме… и когда! — Ну, как же это не насмешка? В ту самую минуту, когда я собрался ехать к вам по вашему зову. Что вы должны были думать? Как объяснили вы себе мое отсутствие, мое молчание? Впрочем, нет — мне не надо знать это, теперь это не интересно. Вы здесь, все объяснилось, вы здесь, и этим вы отвечаете мне на все мои вопросы. Таня, наконец-то!.. Таня, вы забыли все? Вы простили то, в чем считали меня виновным перед вами? Мы ведь не расстанемся больше? Да? Скажи мне, моя дорогая!..

Она глядела на него совсем бледная, но, несмотря на эту бледность, от нее веяло счастьем, глаза ее блестели, она жадно вслушивалась в слова его.

— Да, да, — шепнула она, склоняясь над ним и улыбнувшись ему с такой лаской, с такой страстью, что он привлек ее к себе, и они долго не могли оторваться от жаркого, столько лет жданного поцелуя.

— Но постой, — вдруг сказала Таня, отстраняясь от него, но не выпуская его рук и продолжая сжимать их. — Постой, ты сказал сейчас, ты спросил меня, что думала я о твоем молчании, о твоем отсутствии?.. Тебе это не интересно теперь, а все же я должна сказать тебе, что думала, я должна признаться тебе в своей новой вине перед тобою!..

И она рассказала ему все, все свои глупые мысли. Она беспощадно относилась к себе, превратилась в немилосердную обвинительницу.

— Вот что я думала, вот в чем я была уверена до самого появления Степаныча, вот до какого безумия, до какого оскорбления тебя я дошла! Простишь ли ты меня? И стою ли я твоего прощения?

Сергей укоризненно качал головою, а лицо его все улыбалось. Куда девалась его бледность, его усталый вид, его холодная усмешка. На щеках его вспыхнул румянец, он совсем преобразился, он помолодел на несколько лет.

— Так вот как, Таня! Вот ты какого обо мне мнения! Да, это большая вина, это преступление и не следует прощать тебе! Но я глуп — и прощаю от всего сердца, только с одним условием, Таня, чтобы больше таких недоразумений, таких ошибок никогда не было между нами.

Она прижалась головой к груди его и шептала:

— Конечно, не будет! Этот долгий, мучительный сон прошел безвозвратно.

Она замолчали на несколько мгновений, и эти мгновения молчания были чуть ли не самыми счастливыми в их жизни.

— Значит, все решено, все кончено, значит, назло судьбе мы все же вместе и уж навсегда? — сказал Сергей.

— Навсегда, — повторила Таня.

— Значит, вычеркнем восемь лет из нашей жизни, я теперь вижу, что это возможно! Мне кажется теперь, моя дорогая, что я заснул, там, далеко, в голубой беседке твоего знаменского парка, помнишь, в тот ужасный и счастливый день, который начался нашим свиданием и кончился для меня так страшно, нежданной смертью отца моего? Да, мне кажется, что я заснул тогда и что вот теперь только сейчас проснулся. Ты та же, ты так же доверчиво на меня смотришь.

Он разглядывал ее прелестное лицо, он чувствовал, как бесконечно она дорога ему.

Но вдруг какая-то тень мелькнула по ее лицу.

— Та же! — грустно проговорила она. — Нет, Сережа.

И когда она произносила его имя, мило не выговаривая букву «р», ему действительно показалось, что он вернулся к давно позабытому времени. Она точно так же называла его, как тогда, в беседке, и он почему-то, как и тогда, обратил внимание на этот недостаток ее выговора.

— Та же! Та же! — восторженно шептал он.

— Нет, много прошло времени, — перебила она, доканчивая свою мысль, — а время никогда не проходит бесследно. Я постарела, я изменилась, я уже не та, что была прежде.

— Ты постарела? Ты изменилась? — изумленно и улыбаясь говорил он. — Да, ты права — время не прошло бесследно, разница есть. Разница в том, что ты несравненно красивее, лучше прежнего, и что я горячее люблю тебя, мы уже не дети — вот, в чем разница!..

Но им пора было несколько отстраниться друг от друга и принять более сдержанный вид — ручка из кабинета начала шевелиться, за дверью послышался громкий кашель. Охранявший их любовь волшебник предупреждал их о своем появлении. Цесаревич вошел, держа перед собою часы и в то же время окинув Сергея и Таню зорким взглядом.

— Однако пора! — сказал он. — Я долго возился с твоими книгами. У тебя есть некоторые издания, с которыми я незнаком, кое-что интересное — ты потом мне дашь эти книги для прочтения. Поедемте, сударыня! — обратился он к Тане.

— Я готова, ваше высочество.

— Готовы? И что же, ничего не забыли сказать ему? Если забыли, так припомните, потому что не известно теперь, когда увидитесь — он узник и до каких пор будет продолжаться его заключение, я не знаю.

Сергей подошел к цесаревичу.

— Ваше высочество, — сказал он дрогнувшим голосом, — довершите все ваши благодеяния, благословите нас как жениха и невесту.

— А! порешил! Ну, что ж, хоть и не время и не место — Бог с вами! Будьте счастливы!

Он движением руки подозвал к себе Таню, набожно перекрестил ее и Сергея, потом обнял и поцеловал их.

— Будьте счастливы! — повторил он. — Я рад! Я всегда знал, что вы этим кончите, так должно было совершиться… Теперь, Бог даст, ждать вам недолго! Я буду у вас посаженным отцом на свадьбе. Но теперь толковать об этом рано, прежде нужно освободить тебя, сударь. Пойдемте!

На глазах цесаревича стояли слезы, все лицо его улыбалось.

IV. СОРВАЛОСЬ

В это же самое утро Зубов явился со своими обычными докладами к императрице.

Исполненный печальных мыслей о постигшей его неудаче, силившийся подобрать нити английской интриги и никак не достигший этого, занятый погибелью ненавистного ему Сергея Горбатова более чем государственными делами, изливая свою злобу на приближенных, Зубов не замечал в это последнее время перемены, происшедшей в Екатерине. Каждый раз, входя к ней, он привычною фразой осведомлялся о ее здоровье, и на ответы, что она нехорошо себя чувствует, высказывал приличные случаю сожаления и утешения — этим все ограничивалось.

Но в это утро ее утомленный и страдальческий вид не ускользнул даже от его рассеянного взгляда. Он вдруг озабоченно взглянул на нее и уже не прежним, равнодушным тоном, а с оттенком испуга спросил: лучше ли она себя чувствует?

— Нисколько не лучше, — ответила она. — Сегодня мне совсем плохо — ноги замучили. Искусство Роджерсона оказывается бессильным. Он меня успокаивает, но не приносит мне никакого облегчения, и я по лицу его вижу, что он озабочен.

Роджерсон так давно лечил императрицу, так давно находился в числе близких к ней людей, которым она оказывала свое расположение и доверяла, что Зубов не мог его не ненавидеть. Он сумел в восемь лет своего влияния отдалить от нее многих, но почтенного медика отдалить не мог, и это только усиливало его к нему ненависть. Он пользовался каждым удобным случаем, чтобы задеть его, чтобы пустить на его счет язвительную фразу. Он все выжидал минуты, когда можно будет пошатнуть доверие к нему императрицы. Такая минута, наконец, наступила.

— Роджерсон! — презрительно проговорил он. — Я давно замечаю, что он гораздо ниже репутации, которую ему сделали, — он вовсе уж не такой проницательный и искусный доктор, как многие полагают.

— Во всяком случае, он хорошо знает мою натуру, — сказала Екатерина.

— К чему же поведет его это знание, если он не в силах помочь вам, если он не может даже облегчить ваши страдания?

— Ах, Боже! Человеческому искусству и знанию положен предел. Видно, подходит время, когда уже никто и ничто помочь мне не будет в состоянии! — печально заметила Екатерина.

— Зачем же такие ужасные мысли? Эти мысли — следствие ошибки Роджерсона. У вас такая крепкая организация, вы так сильны и бодры. Нужно найти только средство уничтожить эти временные страдания, вместе с ними пройдут и печальные мысли.

Екатерина грустно усмехнулась.

— Укажите мне такие средства.

— Я указать не могу, я не занимался медициной; но я знаю человека, который смыслит, наверное, больше Роджерсона и делает просто чудеса, излечивает самые сложные и опасные болезни.

— Кто же этот чудодей? — насмешливо спросила Екатерина.

— Я говорю очень серьезно, ваше величество, — если я решаюсь указать вам на этого человека, так потому, что имею много доказательств его искусства.

— Назовите его.

— Это Ламбро-Качиони, грек, о котором, вы, верно, слышали.

— Он, кажется, участвовал в последнюю войну против турок?

— Он самый, я хорошо его знаю и убежден, что он в самом скором времени поможет вам. Не далее еще как вчера я призывал его и рассказывал ему признаки вашей болезни. Он уверяет, что у него было много подобных случаев и что он ручается в скором и полном выздоровлении вашем, если вам угодно будет последовать его советам.

Екатерина задумалась. Она бодро выносила свои страдания, но мысль о серьезности и неизлечимости ее болезни, мысль о возможности близкой смерти начинала ее преследовать, а она еще хотела жить. И чем чаще приходили мрачные мысли, тем жажда жизни усиливалась в ней больше и больше. Она с ужасом замечала задумчивость Роджерсона. Она предчувствовала, что он не может ее вылечить, и готова была испробовать всякие средства, сулившие ей спасение. И вот Зубов называет ей грека Ламбро-Качиони, таким уверенным тоном говорит о его необыкновенном искусстве. Она уже слышала об этом греке.

— Если вы так в нем уверены, то призовите его ко мне, я готова испробовать его лечение. Только это нужно сделать осторожно, мне никак не хотелось бы обижать старика Роджерсона.

— Сегодня же Ламбро-Качиони здесь будет! — сказал Зубов.

Он был очень доволен и решился как можно скорее довести до сведения Роджерсона о том, что грек будет лечить императрицу.

— Какие у вас нынче дела? — спросила Екатерина. — Я хоть и больна, но все же не настолько, чтобы забывать о делах. Дайте мне ваши бумаги и принесите очки — вон, я их оставила на том столике.

Они принялись за работу, но на этот раз дел было мало — скоро все было кончено.

Екатерина сняла очки, понюхала табаку, приласкала завертевшуюся у ее ног собачонку. Зубов хотел уже удалиться, но она его остановила.

— Постойте, скажите мне, разобрали вы бумаги Горбатова?

— Нет еще, государыня, у меня столько дел…

— Так вот что, немедленно пришлите мне их, я сама займусь ими.

Зубова так и покоробило.

— Зачем же? Зачем вам беспокоиться? Я взялся за это, я и исполню. Наверно, в этих бумагах много пустяков и вздора, и это только затруднит вас. Я сделаю выборку и если найдется что-нибудь интересное, если окажутся даже письменные доказательства его виновности — я все это привезу.

— Ах, Бог мой! Но если я хочу сама разобрать эти бумаги! Я говорю вам, пришлите мне их немедленно, все без исключения. Я свободна сегодня… не выйду весь день из этой комнаты… Мне делать нечего… я и займусь…

Зубов пожал плечами.

— Это каприз больной, и его следует исполнить, мой друг! — улыбаясь, прибавила Екатерина.

Возражать было нечего.

— Желание вашего величества будет исполнено! — стараясь любезно улыбнуться, сказал Зубов.

Он был очень раздосадован. Он, конечно, уже хорошо ознакомился с бумагами Сергея, и не нашел в них никаких признаков его виновности в том преступлении, которое он взводил на него. Он не далее еще как сегодня утром принялся за чтение его дневника. Он встретил в этом дневнике и свое имя, и свою характеристику, доведшую его до крайних пределов бешенства. Он глотал страницу за страницей, жадно ища какой-нибудь чересчур резкой фразы, какого-нибудь непочтительного рассуждения об императрице, и, к досаде своей, не находил ничего подобного. У него уже мелькала мысль: нельзя ли подделаться под почерк Сергея, включить в дневник кое-что. Нельзя ли, с другой стороны, вырвать некоторые страницы. Но это оказалось довольно трудно и, во всяком случае требовало много времени, требовало большого искусства и осторожности.

Переслать бумаги императрице было необходимо, если она так настаивает, но, конечно, дневник он оставит у себя, он не может отдать его в таком виде. Как ни был он уверен в своей силе и в своем влиянии, но все же там было немало такого, чего бы он ни за что в мире не мог показать императрице. Этот проклятый дневник может навести ее на мысли, которые заставят ее кое-чем заинтересоваться. Нет, об этом и думать нечего, она не должна увидать этого дневника. Нужно будет придумать какое-нибудь новое доказательство виновности Горбатова. Если же это окажется невозможным, если не удастся окончательно погубить его, добиться его ссылки, то ведь, во всяком случае, он изрядно отомстил ему. Он прошел через всю его жизнь и испортил самое лучшее время этой жизни. И теперь, теперь ведь разве это не мщение? Он, этот гордый человек, чуть ли не единственный, осмелившийся не признать его величия, умеющий смущать его своим взглядом, он, представитель знаменитой старой фамилии, владетель огромного состояния — он уже целую неделю пленник в своем собственном доме. И хотя, по настоянию императрицы, это дело не разглашается, все же, конечно, многие о нем знают, а кто еще не знает, узнает в скором времени!..

«Воображаю, что с ним делается! — думал Зубов, и злорадная усмешка показалась на губах его. — Можно себе представить, как он обливается желчью в сознании своего бессилия, и ведь он отлично понимает, кому он всем обязан!..»

«Кидай мне свои презрительные взгляды, подымай передо мною голову, а все же я делаю с тобой все, что мне угодно. Все же ты в руках моих! Все же я заставлю тебя вспомнить тот час, когда ты осмелился оскорбить меня! Ну, что же, пускай тебе возвратят свободу, не думаю, чтобы ты ушел от меня… Одно не удастся, найду другое, отравлю каждый день твоей жизни. А теперь пусть она читает твои бумаги, может, и найдется в них такое, что и не понравится. А дневник не дам. Дневник я сохраню для себя!..»

И он не понимал, этот «дней гражданин золотых», что Горбатов будет только торжествовать, узнав, что некоторые страницы его дневника прочитаны и удержаны тем, о ком в них говорится. Он не догадался, что ему пуще всего нужно скрыть от Горбатова свое знакомство с дневником его.

Как бы то ни было, бумаги Сергея были доставлены императрице, и она, верная своему обещанию, известила об этом цесаревича, который тотчас же явился в Таврический дворец.

И вот, что случалось редко, Екатерина с Павлом за общей работой.

Они перебрали все, Екатерина внимательно прочла письма цесаревича к Сергею и только проговорила:

— Не знала, не знала я, что вы так с ним близки и так его любите!

— Надеюсь, матушка, что в этих письмах нет ничего предосудительного. Я писал ему только то, что мне диктовало желание принести ему нравственную пользу.

— Конечно, конечно! — поспешно проговорила Екатерина. — А это какие письма?

Это были милые, почти детские письма Тани. Цесаревич вдруг покраснел и нахмурился. Императрица заметила это.

— Что с вами? — спросила она.

— Мне пришло в голову, что мы заняты нехорошим делом, — это письма его невесты. Зачем вам читать их, надеюсь, не они заключают в себе доказательства виновности Горбатова.

— Я согласна с вами, отложим их в сторону. Что дальше? Теперь пропускать не будем. Во всяком случае, Горбатов должен простить нам нашу нескромность. Мы нескромны для его же блага.

— Да, приходится удовольствоваться этим оправданием.

Но как бы они ни желали быть придирчивыми (а они этого вовсе не желали), трудно было найти в этих бумагах, в этой переписке что-либо предосудительное. Напротив, когда чтение было окончено, перед ними выяснилось только несколько интересных фактов из жизни Сергея; из писем Рено, уже страстного деятеля контрреволюции, обрисовывалось несколько подробностей страшных событий французской истории — и только.

— Матушка, был ли я прав, прося вас быть осмотрительнее в этом деле и лично просмотреть его бумаги?

— Конечно, и очень благодарна. Но что же это значит? Откуда взялись эти тяжкие обвинения?

Цесаревич передал то, что он услышал от Сергея по поводу его сношений с лордом Витвортом. Екатерина была взволнована.

— Как же это?.. Такой ошибки быть не может! — смущенно проговорила она. — Я потребую объяснений от Платона Александровича.

Павел молчал, опустив глаза в землю.

— Да, я немедленно же потребую объяснений. Все это произошло от излишнего усердия, но я, во всяком случае, могу оправдывать такую неосмотрительность. Вам, конечно, будет приятно сообщить Горбатову о том, что он свободен. Объясните ему, что тут произошло недоразумение, о котором я искренно сожалею… Ограничьтесь этим, прошу вас. Да, сегодня же он будет свободен!

Цесаревич задумался на мгновение, соображая что-то. Потом вдруг решился и проговорил:

— Мне кажется, что теперь ему будет неудобно оставаться на службе в иностранной коллегии… Матушка, вы ничего не будете иметь против того, если я предложу ему какое-нибудь занятие при себе?

Екатерина нахмурила брови, неудовольствие выразилось на лице ее.

— Вы желаете, чтобы он перешел к вам, недовольный мною? Если и не в иностранной коллегии — ему найдется деятельность, и я именно должна загладить свою невольную ошибку, уничтожить в нем всякое неудовольствие… Я подумаю и найду ему назначение, которым он останется доволен…

— Не было бы жестоко в настоящее время разлучать его с невестой, а она у нас!

— Я, конечно, не стану мешать ему проводить время с невестой! — сухо заметила Екатерина.

Павел уже стал прощаться, но вдруг остановился.

— Ах, Бог мой, я и забыл совсем! — проговорил он. — Если эти бумаги не могли послужить к обвинению Горбатова, то есть еще кое-что… и очень важное. Горбатов сказал мне, что в числе отобранных от него бумаг находятся несколько тетрадей его дневника… Где же они?

Цесаревич вовсе не забыл о дневнике, он сразу заметил, что его недостает. Но сначала не хотел говорить об этом, теперь же он был раздражен. Он сообразил, что дневник вряд ли повредит Сергею, императрица, очевидно, к нему расположена. А, между тем, то обстоятельство, что Зубов осмелился скрыть дневник и не прислал его вместе с другими бумагами, было возмутительно, и он решился вывести это наружу.

— Дневник? Какой дневник? Вы уверены?.. Если был его дневник, то это, конечно, самое интересное в смысле оправдания или обвинения. Вы уверены, что у него эти тетради отобрали?

— С какой же стати ему было лгать?

— Да, конечно! Вероятно, Платон Александрович забыл прислать его… Я спрошу… и тогда все вместе нужно будет возвратить.

Цесаревич простился и вышел. Екатерина долго сидела с недовольным и сердитым лицом. Она даже забыла свои страдания. Как ни постарела она в последнее время, как ни была слаба относительно Зубова, влиянию которого бессознательно подчинялась, которому доверяла безусловно, к ней все же возвращалось иной раз ее беспристрастие, ее любовь к справедливости и прямому образу действий. И она не могла не видеть теперь, как много в деле Горбатова натяжки и фальши.

«Излишнее рвение! — успокаивала она себя. — Конечно, все это происходит и от легкомыслия… это нехорошо!..»

Но внутренний голос твердил ей, что здесь вовсе нет излишнего рвения, вовсе не одно легкомыслие. Здесь вражда, желание погубить человека, здесь обман и ложь.

И не в первый раз, не по поводу модного этого дела говорит ее внутренний, обвиняющий голос, он часто указывает на самые дурные, всегда ненавистные ей в людях свойства человека, которого она хотела считать безупречным. И ей тяжело… ей горько… Сколько раз готово было у нее сорваться гневное, обвиняющее слово и замирало невыговоренное, и она молчала, скрывала свое негодование, — она, которая прежде никогда не молчала в подобных случаях. Но теперь она должна все высказать. Он должен объяснить, должен оправдаться. Она дрожащей рукой написала несколько слов Зубову, раздражительно позвонила и приказала как можно скорее отвезти эту записку светлейшему князю.

Он не заставил себя ждать и явился очень скоро.

— Я уже переговорил с Ламбро-Качиони, сегодня к вечеру он здесь будет, если ваше величество найдете возможным принять его, — заговорил Зубов, входя.

— Хорошо, об этом после, — сухо сказала императрица. — Вы привезли с собой дневник Горбатова, который забыли прислать с этими бумагами?

— Дневник? Какой дневник? — растерянно прошептал не приготовленный к подобному вопросу Зубов.

— Его дневник! Разве он не был доставлен?

— Я не видел никакого дневника… я не знаю…

— Не знаете, странно! В таком случае, призовите того, кто доставил вам бумаги, и потребуйте от него объяснений. Я знаю, что дневник должен был находиться в числе бумаг… я наверно это знаю!..

Зубов пожал плечами.

— Вы понимаете… дневник! Это очень важно! Пожалуйста же, скорее разъясните…

Екатерина упорно отгоняла от себя мысль о том, что он лжет перед нею, что он скрыл от нее дневник. И, между тем, ей любопытно было, зачем бы он это сделал? Ей стало так тяжело, так неловко, ей трудно было взглянуть на него.

— Я должна иметь этот дневник как можно скорее… Слышите?

— Неужели я стану скрывать его от вас? — совсем уже невозмутимым и уверенным тоном сказал Зубов. — Только мне невольно приходит мысль, что вряд ли он существует. Может быть, вам ложно сообщено о нем. Если бы он существовал, как же бы осмелились мне его не представить…

— Он существует и взят вместе с остальным, — по-прежнему, не смотря на него, сказала Екатерина. — Теперь все дело в этом дневнике, потому что если он так же невинен, как эти бумаги, которые я тщательно просмотрела, то нужно немедленно извиниться перед Горбатовым. Вы ошиблись, и я очень сожалею об этом… я очень огорчена, что возможна подобная ошибка.

— Эти бумаги имеют мало значения, — горячо возразил Зубов, — но я позволяю себе сомневаться в том, что я ошибся. Что же такое, что в его бумагах нет никаких следов? Это доказывает только его осторожность. Бумаги необходимо было просмотреть, конечно, но я и не предполагал найти в них что-нибудь особенное. Интрига велась очень тонко, я с трудом собираю ее нити. Но дело поручено опытным людям, и я надеюсь в скором времени иметь возможность доставить вам что-нибудь серьезное…

— Что интрига существует, что Витворт был в сношениях с регентом — я в этом почти уверена, но не нахожу никаких оснований подозревать участие Горбатова. Вы очень легкомысленно приплели его к этому делу… Я говорю, меня это огорчает.

Зубов побледнел и едва себя сдерживал.

Императрица продолжала:

— Вы поступаете несправедливо, вы подозреваете человека без достаточных доказательств, вы делаете меня участницей в нехорошем деле. Разве это не правда?

— Если бы даже я и ошибался, то мне есть оправдание: при таких обстоятельствах подозрение на кого-нибудь не может быть поставлено в вину…

— Пустое! — горячо произнесла императрица. — Вы ненавидите Горбатова, я уже слышала это…

— Я вынесу всякие обвинения, потому что моя совесть чиста, я забочусь только об интересах вашего величества, я себя забываю…

— Оставьте меня, я совсем больна, я попробую заснуть… — упавшим голосом проговорила Екатерина, с трудом поднялась с кресла и тихо вышла из комнаты.

Зубов стоял бледный, его губы тряслись.

«Да что же! — думал он. — Колдун он, что ли, этот проклятый Горбатов! Нет, она действительно нездорова, она от этого и раздражена… Завтра будет другая… она сама будет на себя досадовать за этот тон!..»

V. ОСВОБОЖДЕНИЕ

На следующее утро Сергей получил записку от цесаревича такого содержания:

«Дело твое приведено к окончанию благополучно, в чем убедишься нынешний же день, когда тебе будет объявлена свобода. Государыня к тебе милостива и сожалеет о происшедшем недоразумении. Спешу в Гатчину, где из-за тебя оставил много дел неотложных. А ты, сударь, как освободишься, приезжай к нам, ты найдешь у меня всех в сборе».

После свидания с Таней Сергей уже не мог поддаваться отчаянию. Он забыл все, что его томило в дни нежданного заключения, забыл оскорбление, ему нанесенное, и свое справедливое негодование. Но все же, пока он чувствовал себя запретным в своем доме, сознание неволи, никогда еще им не испытанное, действовало на него томительно.

«Когда же, наконец, это кончится!» — повторял он себе каждый час.

И вот записка эта известила его о том, что испытание, наконец, прекратилось. Он вздохнул полной грудью, оживился и стал ждать. Ждать пришлось недолго. Появился тот же толстяк, который объявил ему об его аресте и конфисковал его бумаги. Теперь этот толстяк держал себя совсем иначе, раскланивался и расшаркивался, даже некоторое подобострастие было заметно в его обращении. Он в самых отборных выражениях объявил Сергею о том, что арест снят.

— А мои бумаги, разве вы не привезли их?

— Никак нет-с, относительно бумаг я не имею никакого поручения. Вероятно, они будут доставлены вам иным путем.

Сергей поклонился толстяку, и тот вышел из комнаты.

«Что же это значит! Зачем удерживают мои бумаги? Впрочем, вероятно, все объяснит мне цесаревич».

Он сидел и обдумывал свое положение.

«Ну, вот, я и свободен, недоразумение разъяснилось. А оскорбление все же нанесено, я подвергнут позору, о котором все знают, конечно, о котором говорят… Э! да что об этом думать! Пусть говорят что угодно!»

Он окончательно успокоился. Его мысли всецело перенеслись теперь в Гатчину, к Тане и к цесаревичу, который завершил все свои милости истинным благодеянием, который стал его спасителем.

И не расслышал он, поглощенный этими мыслями, шагов в соседней комнате и очнулся только тогда, когда раздался знакомый голос. Перед ним стоял Моська.

— Здравия желаю, золотой мой! — радостно говорил карлик. — Нет солдат в сенях… и вот и я освободился из-под ареста… отпустил меня его императорское высочество, а уж как пугал-то, говорит: Сергей Борисыч будет свободен, а ты за твой тяжкий поступок, за побег, за ослушание царскому указу, потерпишь наказание. Да ведь как говорил-то! Я сначала и не верил, а потом думаю: как же так, ведь оно и доподлинно ослушание царскому указу, что ни говори. И что же бы ты думал, батюшка, ведь довел он меня… меня своею милостью, похлопотал, видно, и за меня. Сам в Гатчину уехал, а мне объявлено: иди на все четыре стороны, нигде дороги не заказаны. Вот я и тут!

Карлик был окончательно счастлив. Несмотря на свою старость, он как ребенок быстро переходил от отчаяния и горя к радости. Он был, как и в прежние годы, бодр и подвижен.

— А ты тут, батюшка, без меня, слышал я, дорогих гостей принимал, — продолжал он. — Подивился я только: на мой взгляд, не стоишь ты такого посещения. Ну, и скажи ты мне хоть теперь-то, — вдруг переменяя тон и строго взглядывая на Сергея, шепнул он, — хоть теперь-то будешь ты меня слушаться, перестанешь богохульствовать? Видишь теперь, что Господь Бог, несмотря на все свое милосердие, за грехи и наказание посылает, ведь явное было, явное указание… Ну, чего ты молчишь, отвечай, батюшка, неужто не уверился?

Сергей, улыбаясь, глядел на него.

— Да, успокойся, Степаныч, что ты пристаешь! Конечно, уверился… во всем уверился. Ишь ведь у тебя язык какой, словно мельница, заговорил ты меня совсем, не успел я тебе и спасибо сказать за то, что ты так ловко обделал дело, не попался в руки солдатам и доставил в Гатчину мои письма.

Моська даже обиделся.

— Вот нашел, за что спасибо сказывать! Да нечто ты видел когда, Сергей Борисыч, чтобы я сплоховал в трудную минуту? Хоть я человек и темный, и разума большого Господь мне не дал, а все же смекалка кое-какая есть… да и люди глупы, Сергей Борисыч, ой, как легко провести их — сами во всякую ловушку так и лезут. Чем больше живу на свете, тем больше вижу глупость людскую. Мало умных людей на свете, Сергей Борисыч, много негодных, а глупым и счета нет!..

— Верно, Степаныч, и остановимся на этом, а теперь прикажи-ка скорей лошадей запрягать — едем в Гатчину.

— Это дело, сударь, так и его императорское высочество наказывать изволил.

Вечером Сергей был в Гатчине, и явился он туда обновленным человеком. Он прямо прошел к Тане.

Но они еще не успели досыта наговориться, как Тане доложили о цесаревиче. Он появился в самом веселом настроении духа, и вслед за ним внесли и поставили шкатулку, заключавшую в себе отобранные бумаги Сергея.

— Вот твое достояние, сударь, — сказал цесаревич, с удовольствием выслушав выражение искренней благодарности Сергея.

— Вот и ключ! Сделай милость, немедля пересмотри, все ли в порядке, все ли цело?

— Зачем же, ваше высочество, еще успею.

— Пересмотри, говорю.

Сергей исполнил его приказание, перебрал бумаги.

— Не все цело, ваше высочество, — я не нахожу того, что потерять мне очень бы не хотелось: здесь нет моего дневника, о котором я говорил вам.

— И ты, конечно, полагаешь, что я из любопытства его оставил у себя, чтобы прочесть на свободе? Во-первых, без твоего разрешения я бы этого не сделал, а, во-вторых, его у меня нет. Его нет и у государыни, с которой я вместе переглядывал твои бумаги.

— Что же это значит?

— Догадывайся сам. Князь Зубов объявил, что никакого дневника у тебя не было отобрано.

— Так, значит, это он читает на досуге! Мне это очень досадно, но я нахожу, что такой поступок, не говоря о другом, просто глуп с его стороны.

— Я нахожу то же самое, — отвечал цесаревич. — Я этого не забуду, и нужно будет постараться добыть твой дневник, но теперь оставим это дело! Довольствуйся тем, что ты на свободе, что ничего особенно неприятного тебе, как кажется, уже не предстоит. Чтобы ты служил мне — этого пока не желают, тебе готовят какое-то назначение, которое должно показать, что сожалеют о случившемся и тебе по-прежнему доверяют. О том, что ты жених — уже известно, ты можешь бывать здесь так часто, как тебе вздумается, — полагаю, на этом можно успокоиться покамест. К тому же, собственно говоря, ведь я был бы поставлен в затруднение приискать тебе у себя какое-нибудь подходящее занятие. Осмотрись хорошенько здесь, тогда выяснится. Я всегда рад тебя видеть. Я уже распорядился относительно того, чтобы тебе было у меня постоянное помещение на случай, если придется заночевать.

Сергею оставалось только опять благодарить. Ему в тот же день пришлось воспользоваться любезностью цесаревича и переночевать в Гатчине. Великая княгиня, пожелавшая его видеть, была добра по своему обыкновению, со слезами на глазах целовала Таню, поздравляла ее невестой и первая заговорила о том, когда будет свадьба. Сергей, конечно, выразил свое желание устроить все как можно скорее. Таня ничего не возражала, но в разговор вмешался цесаревич, который именно вошел в это время к великой княгине.

— Конечно, откладывать этого дела не следует, но и торопиться чересчур было бы смешно, — сказал он. — Ведь, вероятно, тебе, сударь, предстоят кое-какие переделки в доме?

— Да, конечно, ваше высочество, но на это потребуется немного времени: недели две, самое большее — три.

— Возьми пять, и помиримся на этом. Свадьбу будем справлять в первых числах ноября, а до тех пор приезжай чаще сюда, гости, сколько душе твоей угодно. Эти пять недель пройдут так быстро, что и не заметишь ты их, а потом, уверяю тебя, ты еще будешь пенять мне, зачем я не настаивал отложить свадьбу на дольший срок… И не возражайте, пожалуйста! — прибавил он, заметив недовольную мину Сергея, — я от своих слов не отступлюсь: раньше первых чисел ноября не бывать вашей свадьбы! Ах, Боже мой, да ведь это самое лучшее время в жизни человека, на вас обоих и глядеть-то завидно!

— Ведь так, ведь я правду говорю, Маша? — обратился он к великой княгине.

— Конечно, — сказала она, улыбаясь Сергею и ласково беря Таню за руку.

VI. НОВЫЙ ПРИЯТЕЛЬ

Сергей скоро убедился, что цесаревич был прав, настаивая, что со свадьбой нечего особенно торопиться. Время проходило совсем незаметно, и к тому же и переделки, задуманные Сергеем в его доме, шли не так уж быстро, как можно было ожидать. Сергей почти все дни проводил в Гатчине, возвращаясь в Петербург только на самое короткое время. Скоро ему предстояло убедиться и в том, что императрица действительно желает изгладить тяжелое впечатление, которое должен был в нем оставить его арест: он был пожалован званием камергера. Но лично благодарить Екатерину ему пока не было возможности: она продолжала себя дурно чувствовать и не выходила из своих комнат.

Желание Зубова осуществилось: грек Ламбро-Качиони был принят государыней, сумел ее уверить, что отлично понимает ее болезни и что у него есть самое действительное средство для того, чтобы в скором времени избавить ее от всех ее страданий. Она согласилась подвергнуть себя его лечению. Старик Роджерсон считал себя крайне оскорбленным. Он не доверял знаниям Ламбро-Качиони, почитал его шарлатаном. Он пробовал было уговорить Екатерину быть осторожной, но она так утомилась страдать, так боялась смерти, так вдруг поверила всем чудесам, какие Зубов рассказывал про Ламбро-Качиони, что Роджерсон должен был замолчать. Однако он говорил направо и налево о том, что дело плохо, что шарлатан-грек не только не излечит императрицу, а может очень легко погубить ее.

— Он предписал ей ставить ноги в соленую воду. Это страшный риск в ее положении, и я ничего хорошего не предвижу, — повторял Роджерсон.

Его слушали, пожимали плечами, но дни проходили, во дворце начали поговаривать о том, что императрице несравненно лучше, что Роджерсон устарел…

Сергей почти все время проводил в Гатчине. Приедет на несколько часов в Петербург, иногда переночует — и снова в обратный путь. Теперь он окончательно уже начал осваиваться с гатчинской жизнью, мало-помалу сближался со всеми гатчинцами, которые, конечно, выказывали ему знаки особого внимания, видя милости к нему цесаревича.

Сергею пришлось особенно сблизиться с Ростопчиным, человеком его лет, с которым он уже встречался в обществе до своего ареста.

Ростопчин ему понравился. Живой, остроумный, образованный, он был всегда душой общества, он умел оживить всякую беседу. Цесаревич, по-видимому, очень любил его и как-то выразился о нем в разговоре с Сергеем, что придет время, когда он окажет государству большие услуги.

— Иной раз у него язык, как бритва, но сердце золотое, и в его преданности ко мне я уверен.

Но и без рекомендации цесаревича Сергей очень заинтересовался Ростопчиным и несколько раз так устраивал, чтобы им вместе возвращаться из Гатчины в Петербург. Ростопчин, так же как и он, проводил время в разъездах. В Петербурге у него была молодая жена, в которую он был, очевидно, влюблен. Над этой любовью иногда добродушно подшучивали в Гатчине, называли Ростопчина «Отелло» (в этом названии был намек и на его крайне некрасивое, но энергическое смуглое лицо с блестящими глазами).

Как-то раз во время поездки из Гатчины, Сергей и Ростопчин между собой дружески разговорились… Ростопчин, проницательный, уж умевший отлично понимать людей с первого же свидания, расположился к Сергею.

«Не орел — никогда не сыграет большой роли, честолюбия нет никакого, но человек не без ума, а главное, истинно благородный человек, не способный ни на какую интригу, человек с чистым сердцем, независимый, гордый хорошей гордостью». — Так он охарактеризовал Сергея в разговоре с их общим приятелем Кутайсовым, и с каждым днем приятельские отношения между ними упрочивались.

Теперь, в этот дождливый осенний вечер, они весело и оживленно беседовали в удобной карете Сергея, которая мягко подбрасывала их на размытом дождем шоссе гатчинской дороги.

— Вы очень счастливый человек, — говорил Ростопчин, — и я, пожалуй, завидовал бы вам, Сергей Борисович, если бы раньше познакомился с вами, но теперь мне нечего завидовать — я тоже счастлив. И если вы станете доказывать мне, что моя жена в чем-нибудь уступает вашей прелестной невесте — я поссорюсь с вами. Шутки в сторону! Если вы прошли через тяжелую школу, то ведь и это должно принести вам пользу. Как бы то ни было, ваша юность протекла не бесследно — вы набрались-таки всяких впечатлений. У вас много воспоминаний.

— Это так со стороны кажется! — ответил Сергей. — Если бы только знали вы, Федор Васильевич, как томительно и однообразно до сих пор проходило мое время, моя жизнь! Но теперь я не хочу и вспоминать об этом. Я слишком истомился этой скукой жизни, теперь уж я ее не испытываю.

— Я совсем не понимаю, как можно скучать жизнью? — перебил Ростопчин. — Я никогда не скучаю. Я всегда занят, меня интересует все, но истинное благополучие и счастье я испытываю только у себя дома, с моей милой женою. Да, меня все интересует, я принимаю деятельное участие в общей жизни, мне нет времени скучать. Но иной раз желчь вскипает, ах, если бы вы знали, как иногда я бываю зол. Впрочем, теперь злюсь меньше, я решил, что злиться не стоит, нужно смеяться над людской глупостью. Ах, как глупы люди, и какое курьезное зрелище представляет их глупость! Ах, как глупы люди!

— Это же самое мне недавно доказывал мой карлик Степаныч, — улыбаясь, заметил Сергей.

— Он совершенно прав. Он-то не глуп, я сразу это увидел, он очень милое и интересное существо, ваш карлик… Вот императрица называет меня не иначе как «сумасшедший Федька», и нисколько не обижаюсь, но не согласен с этим определением и смею думать, что я, во всяком случае, менее сумасшедший, чем прочие умники. Я, по крайней мере, ясно вижу то, чего они не видят. Я отдаю себе отчет в том, что творится и здесь, и там, и, во всяком случае, должен сказать, что если где можно отдохнуть, то единственно в Гатчине — в Петербурге теперь настоящая вакханалия. И главное, приходится удивляться, глядя на некоторых умников, которые совершенно забывают самые простые истины. Никто даже и не задумывается о том, что на свете все изменяется, что нельзя уподобиться птицам и не думать о завтрашнем дне; напротив, теперь более, чем когда-либо о завтрашнем дне следует думать. Я теперь совсем почти не у дел, я только сумасшедший Федька, но полагаю дожить до того времени, когда и от меня понадобится большая работа, значит, нужно к ней приготовиться.

— В Гатчине, кажется, и готовятся к будущей работе, — заметил Сергей.

— Далеко не все, и не так, как следует, — сказал Ростопчин. — Вот приглядитесь побольше к нашим людям и увидите, что многого и у нас нельзя одобрить. Я всем моим сердцем предан цесаревичу, я понимаю все прекрасные его свойства, которых большинство не хочет видеть, но я вижу и его недостатки. Он порывист, увлекается! Он иногда может легко поддаться дурному влиянию, и меня в нем поражает одна черта: кажется, уж его-то жизнь должна была приучить не легко доверяться людям, а между тем он остался удивительным идеалистом. Вы, вероятно, заметили, что я нахожусь в числе, так сказать, его любимцев: он мне доверяет, хотя я полагаю, что может легко прийти день, когда вследствие какой-нибудь моей неловкости, он на меня разгневается. С ним этого легко можно опасаться. Теперь он должен видеть, что я действительно ему предан, что могу принести ему кое-какую пользу, но знаете ли, ведь если бы я был человек негодный, если бы я желал только его обманывать, мне это было бы очень легко. Он продолжал бы верить моей преданности.

— Я не знаю, правы ли вы, — сказал Сергей. — Мне приходилось несколько раз замечать в цесаревиче большую прозорливость и понимание людей.

— Да, иной раз, но далеко не всегда, и я могу доказать вам это историей моего с ним сближения.

Он задумался, но вдруг веселая улыбка скользнула по лицу его, он весело и доверчиво взглянул на Сергея.

— Да, я вам расскажу — это интересная история. Я уверен, что все останется между нами, уверен, что вы не заставите меня раскаиваться в моей откровенности, и в то же время я докажу вам мое доверие, мое искреннее к вам расположение, Сергей Борисыч. Вот послушайте, друг мой, как было дело. Этому уже несколько лет — я, надо вам сказать, вовсе не родился для придворной жизни, по крайней мере, мало было к тому задатков. Отец мой небогат, но спасибо ему — он постарался о моем воспитании, о моем образовании. Я еще в детстве был записан в службу, а лет двадцати уже имел чин поручика. Отец собрал денег и отправил меня оканчивать мое образование за границу. Изъездил я всю Германию, кое-чему научился… Хотя, признаться, учился я немного, но зато много веселился, по-студенчески… Славное было время! Прогостив изрядно по разным городам немецким, поселился я, наконец, в Берлине, и тут пристрастился к картежной игре, да так пристрастился, что теперь могу изумляться только, каким образом удалось отвыкнуть. Играл я, нужно вам сказать, искусно, а главное, счастливо, так что почти всегда был в большом выигрыше. Как-то собрались мы у одного знакомого немецкого офицера, картеж был такой, что упаси Господи! Засел я с прусским старым майором. Старик азартный, красный как рак, глаза налиты кровью, но добродушный малый, за картами все забывает, игрок, однако, плохой. Я стал выигрывать, он горячится и проигрывает все больше и больше. Часа в три, в четыре я в пух и прах обыграл его: между тем, поздно… Все мы утомились. Я встал из-за стола и говорю: «Довольно, господин майор, не угодно ли расплатиться!» Вижу — старик мой сидит как истукан, покраснел еще больше, потом вдруг таким сконфуженным голосом обратился ко мне и говорит: «Херр льетенант, ich habe kein Geld [11]. Мне нечем заплатить вам мой проигрыш, но вы не беспокойтесь — я честный человек. Будьте так добры, пожалуйте завтра ко мне, вот мой адрес. Денег нет, да есть у меня некоторые интересные вещи — может быть, они вам понравятся, и вы согласитесь принять их за деньги…» Я был раздосадован, деньги мне были крайне нужны в то время, и я находил недобросовестным со стороны этого майора садиться за игру, не разочтя вперед, может ли он заплатить свой проигрыш. Но вид у него был такой сконфуженный — и мне оставалось только ответить ему, что хорошо, приду завтра посмотреть его вещи. Так я и сделал, разыскал его. Он жил в старинном домике, квартирка у него была такая уютная, чистенькая, какая может быть только у немца. Встретил он меня, извиняется, совсем сконфуженный. Провел меня в маленькую комнатку, а в ней — по всем стенам шкафы расставлены и в этих шкафах за стеклами разложено, в маленьком виде, всевозможное оружие и воинское одеяние: латы, шлемы, щиты, мундиры, каски, шляпы, кивера, всевозможные ружья, пистолеты, алебарды, ну, словом, наиредчайшая коллекция оружия, воинских доспехов и костюмов всех времен и всех народов, начиная с глубочайшей древности. У меня просто глаза разбежались — так все это было мило, разнообразно, с таким вкусом разложено. А майор говорит: «Извольте смотреть дальше. Вот и воины в полном вооружении! А затем обратите внимание на этот стол»… Он подвел меня к столу, стоявшему посредите комнаты. На столе было расставлено целое войско. Каждая фигура была сделана с большим искусством. Майор тронул пружинку, и маленькое войско принялось делать правильные построения и передвижения. Это была самая занимательная игрушка, какую только я когда-либо видел, да и к тому же игрушка со значением. А коллекция заняла бы видное место в каком угодно музее. «Вижу, хер льетенант, — сказал майор, — что все это вам очень нравится, я так и полагал. Это наследство, доставшееся мне от моего покойного отца — большого любителя военного дела. Он всю свою жизнь собирал эту коллекцию. Он сам выдумал механизм, приводящий в движение маленькое войско. Примите все это в уплату моего вчерашнего долга. Я честный человек, хер льетенант, и не хочу, чтобы русский офицер мог упрекнуть меня в неблаговидном поступке, — возьмите, пожалуйста…» Я стал было отговариваться — мне жалко было лишать добродушного немца его сокровища, но, с другой стороны, сокровище это меня пленило, и, наконец, я рассудил: так вольно же было ему играть, не имея денег! Одним словом, хорошо ли, дурно ли я поступил, но я забрал все с собою, уложил в ящики и, по возвращении в Петербург, расставил и разложил все в том порядке, в каком оно было у майора. Мою коллекцию и маленькое маневрировавшее войско приходили смотреть все гвардейские офицеры: много забавлялись и восхищались… Вот однажды докладывают мне об адъютанте цесаревича. Он говорит мне, что великий князь слышал про мою коллекцию, очень желает ее видеть, и для этого намерен ко мне приехать. Само собою, я поспешил отвечать, что его высочеству нечего беспокоиться, что я все сам привезу к нему. Привез, расставил и жду… До этого времени я почти не знал великого князя: он не обращал на меня никакого внимания. Доложили ему, что все готово… выходит… Я все показываю, объясняю, завел пружинку… Цесаревич в полном восторге, глаза блестят, рассматривает каждую малейшую вещицу, не может нахвалиться… А маленькое войско так совсем его растрогало. «Как правильно! Как правильно! — повторял он. — Да, по этой модели просто можно учить наших солдат! Каким образом вы могли составить подобную коллекцию — ведь жизни человеческой мало, чтобы исполнить это!» Ну-с, Сергей Борисыч, теперь я признаюсь вам как на духу в грехе своем. То есть я-то, нераскаянный грешник, и грехом сего не почитаю, а уж вы, наверное, почтете. Слушайте-ка, сударь мой, вы полагаете, я рассказал цесаревичу всю историю? — Ничуть не бывало. Я опустил глаза, принял скромный вид и с чувством проговорил. «Ваше высочество, усердие к службе все превозмогает: военная служба моя страсть». «Удивительно! — воскликнул он. — Вы, сударь, как я вижу, большой знаток военного дела, поздравляю вас!» Он снова принялся разглядывать мою коллекцию и затем обратился ко мне: «Продайте мне все это, сударь, я постараюсь выплатить вам такую сумму, какую вы сами назначите. Не стесняйтесь цифрой, я хорошо понимаю, что такие вещи дешево не продаются!» «Ваше высочество, — ответил я, — продать эту коллекцию я не могу никаким образом — она непродажная». Он нахмурил брови, покраснел, но я поспешно прибавил: «Я почту для себя за великое счастье, если вы дозволите мне поднести все это вашему высочеству». Цесаревич сконфузился, покраснел еще больше, но по его глазам я сразу заметил, какое приятное впечатление произвели слова мои. Он горячо поблагодарил меня, обнял крепко, поцеловал, — и вот, Сергей Борисыч, с тех пор начались его ко мне милости, и уже вы не разубедите его в том, что я знаток военного дела!..

Сергей внимательно слушал этот рассказ, и по выражению его лица Ростопчин мог заметить, что он произвел на него не особенно приятное впечатление.

«И зачем это я выбалтываю, — подумал он. — Конечно, он меня не выдаст, но ведь он так благороден… наивно и детски благороден… У него такое фантастическое понятие о жизни!» Но, несмотря на это размышление, он все же был доволен, что высказался. Он испытывал особенное наслаждение от своей циничной откровенности: в нем кипела желчь. Ему хотелось смеяться, смеяться надо всеми и в том числе и над самим собою.

— Так вот-с, какими способами очень часто выходят в люди! — заговорил он снова, видя, что Сергей молчит и уныло смотрит в сторону. — И поверьте, так всегда было, есть и будет, и иначе быть не может. Все дело случая, ловкой фразы, подходящей минуты… И если подобный случай выдвинет действительно достойного человека, с достаточным талантом и доброй волей, то это будет только опять-таки случай и, к несчастью, очень редкий.

— Я надеюсь, — проговорил Сергей, — что ваш случай будет именно таким счастливым и редким случаем, но все же вы испортили мое веселое и радостное настроение.

— Что делать! — отвечал, пожимая плечами, Ростопчин. — Я это понимаю, но я чувствую истинное к вам расположение, мне кажется, что нам предстоит много соли съесть вместе, и мне не хотелось бы, чтобы вы на мой счет заблуждались. Полюбите, Сергей Борисыч, нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит! Если начало моего сближения с цесаревичем не в вашем вкусе, то я зато надеюсь, вы не сделаете мне упрека в том, что я злоупотреблял его доверием, что я недостоин этого доверия. Видит Бог, как я искренно расположен к нему, и видит Бог, как я теперь работаю, чтобы приготовить себя к полезной деятельности! В деле военном я не считаю себя знатоком — это не моя сфера — меня гораздо более занимают иные вопросы, и над ними-то я работаю. Я стараюсь добросовестно следить за всем, но, воля ваша, с каждым днем я больше и больше убеждаюсь, что нужно хитрить, что нужно быть ловким эквилибристом, что нужно за хвост ловить каждую удобную минуту для того, чтобы не оказаться не у дел, для того, чтобы не уступить свое место кому-нибудь, кто будет совсем уж не достоин занимать его.

— Да что ж… вы правы с практической точки зрения, — сказал Сергей, — я с вами спорить не буду, но это очень печально, во всяком случае.

— Ах, это уж другой вопрос, — живо перебил Ростопчин. — В годы юности и я представлял себе счастливую Аркадию, но, по счастью для себя и, может быть, для дела, я рано забыл эти юные грезы. Советовал бы и вам, Сергей Борисыч, отгонять их как можно чаще. Жизнь имеет свои права и выставляет свои требования — мы забыть этого не можем, если желаем сыграть свою роль в жизни.

— Я хорошо знаю, что не сыграю никакой роли, — сказал Сергей, — и даю вам слово, не страдаю от такого сознания. В жизни есть, быть может, иные задачи и иное удовлетворение.

— Да, конечно, конечно! — горячо повторил Ростопчин. — Но найти удовлетворение в том, что вас удовлетворяет, я не в силах. Я не могу ограничиться созерцанием — у меня сердце кипит, меня желчь душит. Я должен усиленно двигаться, я должен работать, бороться. Я пропаду, если окажусь в уединении, вдали от этой толпы, — я ее презираю, я над нею смеюсь, но она дает мне тот воздух, которым дышу я!..

Они уже въезжали в город.

VII. ГАТЧИНЦЫ

Такой человек, как Сергей, являлся вовсе не лишним в среде гатчинцев, и немудрено, что в Гатчине у него не нашлось недоброжелателей, что, напротив, не один Ростопчин, но и все к нему относились искренне и приветливо.

Никто не стал завидовать тому расположению, которое оказывал ему цесаревич: новый любимец никому не становился поперек дороги. Каждый из гатчинцев решил, что этот мешать не станет, ничего не отобьет, не будет высоко заноситься. Он не опасен, а человек милый, душевный… Жена вот у него будет красавица… большим домом заживет… Нет, к нему надо поближе — не в том, так в другом пригодится!

Особенно любил его Кутайсов. Более чем кто-либо человек случая, Иван Павлович очень чувствителен был к своему прошлому; вступая в сношения с новым человеком, он тщательно в него вглядывался, вслушивался в каждое его слово; он боялся себе обиды, неприятных для него напоминаний, и если замечал что-либо подобное, то считал себя глубоко оскорбленным, делался невольно врагом своего обидчика. И уже, конечно, пуще всего следил он за людьми родовитыми.

И вот знатный барин, Сергей Борисыч Горбатов, с первого своего появления в Гатчине еще тогда, восемь лет тому назад, несмотря на всю мнительность Ивана Павловича, ни разу не заставил его поморщиться, обидеться. Он всегда держал себя с ним как с равным, беседовал с ним просто и искренне, выказывал ему даже знаки уважения. Иван Павлович ему нравился как человек хотя несколько грубый, но бесспорно умный, а главное, беззаветно преданный цесаревичу, которого так почитал он. Сословных же предрассудков и чванства у Сергея, под влиянием его старого воспитателя Рено и собственного житейского опыта, не было. Иван Павлович в последние дни особенно чувствовал себя расположенным к Сергею. И вот почему. Во время одной из откровенных бесед он мимоходом высказал некоторые свои семейные затруднения, происшедшие от недостатка денег. Цесаревич дал бы, но Иван Павлович не смеет и заикнуться ему об этом, потому что знает, что у него у самого денег теперь совсем нет. Сергей заинтересовался, расспросил подробнее и, со свойственной ему простотою и добродушием, предложил Кутайсову нужную сумму.

— Батюшка, Сергей Борисыч, только как же это — ведь раньше, как года через два я вам не в силах буду выплачивать.

— Хоть десять лет не выплачивайте, Иван Павлыч, — улыбаясь, сказал Сергей, — я, слава Богу, не беден, такая ничтожная сумма стеснить меня нисколько не может. Все равно деньги часто лежат у меня без всякого употребления, и я сердечно доволен, что могу услужить вам.

— Ну, батюшка, в таком разе большое вам спасибо! Истинное, можно сказать, благодеяние оказываете, из беды выручаете. Спасибо, сударь, вовек этой услуги не забуду, позвольте вас, золотой мой, обнять да расцеловать попросту, по-русски.

Сергей расцеловался с Кутайсовым, и оба они остались крайне довольными друг другом.

Кутайсов не мог нахвалиться:

— Душа человек! Золотое сердце! Вот бы таких людей нам побольше! — говорил он про Сергея.

Сергей нередко, выходя от Тани, заходил к Кутайсову, заставал его в скромной обстановке, обыкновенно за чаем, до которого Иван Павлович был большой охотник.

— Что, батюшка, невеста-то, видно прогнала? — сказал он раз Сергею, вставая ему навстречу. — А минутами пятью раньше бы пришли, не застали бы меня — сам только что вернулся. Задал мне нынче работы его высочество, ух, как устал! Чайку вот напейтесь, нынче ром у меня первый сорт! Взгляните-ка в бутылочку, подарок это от приятеля большого, да и вашего, кажется, тоже приятеля, от Федора Васильевича Ростопчина. Не выпьете ли чашечку с ромком, коли минутка есть свободная?

— С большим удовольствием, Иван Павлыч, затем и пришел, чтобы посидеть с вами. Татьяну Владимировну великая княгиня звать приказала, ну, а одному что мне там делать, вот и захотелось вас проведать.

— Спасибо, сударь, что не забываете. Присядьте-ка сюда вот, к печке поближе, тут тепленько. Я, знаете, тепло люблю, и уж две недели, как у меня топится — холода что-то рано начались нынче.

Они уселись, принялись за чай. Ром действительно оказался отличный, и Иван Павлович то и дело похваливал.

— Спасибо Федору Васильичу, — говорил он, — и в каждом-то деле знаток он. Умная голова, нечего сказать! И помните мое слово, придет время, покажет он себя. Большому кораблю большое плаванье.

— Да, он человек умный и с богатыми способностями.

Кутайсов утвердительно кивал головою.

— Будет из него прок, будет! А и хитер он, ловок… Иной раз смеху с ним сколько.

— А что? — спросил Сергей.

— Шельмоват, ох, как шельмоват! Ну, да что же, оно ничего — простачком-то зачем быть? А вы, батюшка, на шпаге-то у него крестик анненский заметили?

— Нет, не заметил. Как это анненский крестик на шпаге?

— Тут целая история, да и препотешная, вот прислушайте-ка, а потом и решайте сами: шельмоват он али нет? Конечно, вам, сударь, ведомо, в каком уважении у цесаревича орден святой Анны.

— Ну да, это голштинский орден, и великий князь, в качестве герцога голштинского, один имеет право им жаловать.

— Так-то оно так, да не совсем. Грамоты подписывает великий князь, а жаловать без дозволения государыни он не может. И в том все у нас дело! Захочет великий князь пожаловать анненским орденом кого-нибудь, а государыня и не разрешает. Так и со мной не раз было, и по сию пору я без ордена. Ну, известно, оно и досадно великому князю. С полгода тому будет, вдруг призывает как-то он меня и приказывает заказать несколько маленьких анненских крестиков без колечка, а с винтиком посредине. Я спрашиваю, зачем такие крестики понадобились, а он даже рассердился. «Не твое, — говорит, — дело!» Замолчал я и никак не могу сообразить, на что те крестики вдруг навинчивать. Заказал, изготовили, принес я великому князю. Он принял, запер к себе в стол. Только вот потом и открылось: призывает он Федора Васильевича Ростопчина, дает ему крестик с винтиком и говорит: «Жалую тебя анненским кавалером! Привинти этот крестик к шпаге, только на заднюю чашку, а то, мол, узнает государыня и не разрешит тебе — она тебя не любит». Ростопчин взял, поблагодарил в приличных выражениях; а сам потом ко мне. Рассказывает: так и так, говорит, что я теперь стану делать? Узнает императрица — большие мне будут неприятности, а не исполнить приказа его высочества не могу — разгневается. «Ну, уж, — говорю ему, — батюшка, сам выпутывайся, а от милости, известное дело, не отказываются…» Что ж бы вы думали сударь, он сделал? Протасова Анна Степановна ему сродни приходится, а у государыни она в большой силе, так он прямо к ней. Рассказал ей, выставил свое трудное положение и просил ее доложить в удобную минуту государыне, что он очень опасается носить орден, между тем, боится оскорбить цесаревича. Так госпожа Протасова и сделала, выбрала удобную минуту и шуткою все передала императрице. Императрица выслушала, улыбнулась и говорит: «Вот он какими игрушками занимается! Ну, да пусть его тешится! Скажи ты Ростопчину, чтобы носил он свой орден, не боялся — я замечать не стану». Как узнал об этом Федор Васильевич, тотчас же взял, привинтил свой крест, только не к задней, а к передней чашке шпаги, и в таком виде является во дворец на выход. Цесаревич как увидел его, взглянул на шпагу — а крест-то и на самом видном месте — подходит к нему и говорит шепотом: «Что ты делаешь, сумасшедший! Я тебе приказал к задней чашке, а ты привинтил к передней… увидит государыня… вот сейчас пройдет и увидит, и тебе, и мне достанется». А Федор-то Васильевич наш вытянулся в струнку и говорит: «Милость вашего высочества так мне драгоценна, что и скрывать ее я не в силах». — «Да ты погубишь себя!» — «И погубить себя готов, но тем самым докажу свою преданность вашему высочеству!» Вам, сударь, известна чувствительность сердца цесаревича и его доверчивость: даже прослезился он, так его слова эти тронули. Ну, и носит он с тех пор крест на шпаге, а цесаревич за него опасается. А уж кабы знал всю истину, намылил бы он ему голову! Да зачем ему знать? Мы выдавать не станем… Худого тут ничего нет, а что шельмоват Федор Васильевич, это теперь, сударь, сами решить можете.

— Я не могу оправдать такого поступка, — сказал Сергей, — и все это кажется мне недостойным.

— То-то вот кажется, батюшка, мало вы нагляделись! Потерпите, вот поживете с нами, так и сами увидите, что с цесаревичем иной раз трудно ладить, — поневоле на всякие хитрости пустишься. Добрый человек, уж такой добрый, что и на всем свете не сыщешь, а не так сказал, оплошал малость — и невесть как накинется. Что ни год — то хуже. Совсем его раздражили, совсем замучили! Иной раз к нему и притронуться невозможно, вот ровно к человеку, у которого все болит… А Федора Васильевича вы не браните, да шельмоватостью не упрекайте — оно смешно только, а он человек хороший, доброжелательный.

— Я в этом не сомневаюсь, — сказал Сергей. — Мне Ростопчин самому очень нравится, и я вместе с вами полагаю, что ему его хитрость простить еще можно, а вот я хотел вас спросить, по старому приятельству нашему, что вы думаете о другом человеке, с которым я здесь познакомился и который, как мне кажется, в большом доверии у великого князя.

— О ком вы это сударь?.. Ну да уж по лицу вашему вижу о ком — об Аракчееве?

— Угадали! Но при чем тут лицо мое?

— Гримаску, батюшка, сделали — не по нраву вам наш Аракчеев. Я уж это не впервой замечаю.

— Я, видите ли, мало знаю его, могу ошибаться, только действительно он как-то не внушает к себе особенного доверия.

Кутайсов улыбнулся.

— Да, этот другого сорта. Этого, признаться, и я недолюбливаю. И уж не знаю, как сказать: достаточно ли в нем качеств, чтобы забыть о его дурных свойствах. Только по нраву он нам, или не по нраву, а этому человеку тоже предстоит большая роль: цесаревич о нем — ух, какого мнения! И ничем того мнения поколебать невозможно. А что такое Аракчеев — мужик, как есть мужик! Ума в нем нельзя сказать, чтоб было много. Он вот хвастается — я, мол, учился на медные гроши, а лучше всяких ученых да умников свое дело знаю!.. И врет он, извините вы меня, и хвастаться тут нечего — я вот тоже на медные гроши учился, так вижу, что нечем тут хвастаться, и, напротив, так полагаю, что кабы вот времени у меня было теперь довольно, так снова за указку бы принялся. Ищешь, как бы что узнать полезное, да с умным, ученым человеком потолковать, вот хотя бы с вами, Сергей Борисыч! Узнать: как, что и почему, как о том да о другом в науке сказано. А он, вишь ли — «наука вздор, одно усердие нужно!» Ну, и выезжает этим усердием. И так цесаревич полагает, что усерднее полковника Аракчеева никого и не найти ему. Чем взял — ума не приложу! Медведь неотесанный, ни кожи, ни рожи, только и знает свою маршировку, а смотрите, он и инспектор здешней пехоты, и губернатор гатчинский. А уж людей-то как мучает! Что слез из-за него пролилось! Солдаты-то еле живы — по двенадцати часов в день на ученье их держит. Из сил солдат выбьется — так его палкой! Аракчеев только и повторяет — «где ученье, там и палка!» А потом и то заметьте: ни до кого до нас ему нет никакого дела, ни с кем не сходится и все равно ему, любим мы его, али нет. «Я, — говорит, — свое дело знаю и больше знать ничего не хочу».

— Да что же, ведь в этом он совершенно прав, — заметил Сергей. — Это ведь, в сущности, есть настоящее отношение к службе.

— Так точно. Оно так, сударь, да ведь это слова только! Жестокий он человек, Аракчеев! Ему солдат все равно, что кукла. Он жизнь человеческую ни в грош не ставит: хоть перемри все, лишь бы его высочество сказал ему «спасибо» — так уж это что ж! Это уж не служба… Это уж зверство называется.

— Ваша правда! Так вот, значит, я и не виноват, что гримаса у меня выходит, когда думаю об Аракчееве. Значит, вы согласны со мною?

— Как, батюшка, не согласиться! Да тут только ничего не поделаешь — не избавимся мы от этого лютого зверя, и много еще он бед понаделает, увидите.

Так сидели они и беседовали.

Осенние сумерки уже быстро набегали. Из окон слышались далекие звуки военной команды, мерно постукивал маятник, сверчок чикал где-то за печкой.

Беседа вдруг смолкла. Иван Павлович зевнул и отклонился на спинку кресла.

— Засните-ка, — сказал Сергей, — отдохните, а и мне пора, чай, уж меня поджидают.

И с горячо забившимся сердцем он поспешил в комнаты Тани, где его действительно ждали.

VIII. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

Ламбро-Качиони, по-видимому, намеревался оправдать рекомендацию Зубова, — по крайней мере, императрица объявила всем приближенным, что чувствует себя несравненно лучше.

Она переехала из Таврического в Зимний дворец и, хотя не показывалась перед публикой, но продолжала вести свою обычную трудовую жизнь: каждое утро рано вставала, внимательно выслушивала доклады, писала, интересовалась самыми разнообразными делами и не покидала своей любимой мысли устроить-таки в конце концов бракосочетание короля Шведского с Александрой Павловной.

По вечерам иногда собиралось в Эрмитаже, как в прежние годы, ее интимное общество.

Она появлялась, — по-видимому, бодрая и свежая, шутила с Львом Александровичем Нарышкиным, садилась за карточный стол с Зубовым и Безбородко. Даже Морков, подвергшийся было сильному с ее стороны неудовольствию и на одном себе выносивший все последствия неудачи одиннадцатого сентября, снова стал получать знаки ее внимания. Она была с ним любезна и ни одним намеком не возвращалась к недавним событиям. Она так держала себя, будто ничего не случилось, и, одобренные ею, все мало-помалу стали успокаиваться и возвращаться к прежней жизни.

Одна только Марья Саввишна Перекусихина, эта простодушная и скромная старуха, бывшая, однако, в течение долгих лет чуть ли не самым близким другом Екатерины и ее наперсницей, с каждым днем все казалась задумчивее и печальнее. Иногда ее заставали в слезах; но на вопросы о том, что означают эти слезы, она упорно молчала, поспешно вытирала глаза и заговаривала о чем-нибудь постороннем. Только она одна, по многим несомненным для нее признакам, не доверяла этому внезапному улучшению в здоровье императрицы, этому нежданно вернувшемуся благоденствию. Но на Марью Саввишну, пока не требовалось прибегать к ее доброте и всегдашней готовности услужить ближнему, обращали мало внимания.

К концу октября стала зима, выпало много снега, мороз держался от трех до пяти градусов. Екатерина объявила, что желает выехать прокатиться в санках. Однако намерения этого она не выполнила.

Второго ноября, утром, она никого не принимала. По дворцу разнеслась весть, что у императрицы всю ночь были сильные колики, так что она заснула только под самое утро. Однако к обеду она вышла из спальни и на тревожные вопросы внуков и внучек отвечала, что чувствует себя хорошо, что действительно были колики, но совсем прошли и что это пустое…

В эти дни у Сергея Горбатова было много хлопот. Все приготовления к принятию новой хозяйки были сделаны в его доме. Он сам все осматривал, совещался с Моськой, закупал богатые подарки своей дорогой невесте. Свадьбы теперь уже недолго осталось дожидаться, она должна была совершиться на днях в Гатчине. Цесаревич и великая княгиня благословят жениха с невестой, и после венца молодые отправятся прямо в Петербург. Не так предполагалось сначала: свадьба должна была отпраздноваться со всею пышностью, но цесаревич вдруг решил, что будет так. И, конечно, ни Сергей, ни Таня не стали с ним спорить. Они были очень рады избежать в такой торжественный для них день пышности, присутствия людей совсем посторонних.

Четвертого ноября Сергей совсем было собрался в Гатчину, как вдруг к нему заехал Лев Александрович Нарышкин.

— Куда это ты, друг любезный? — спросил он, входя и видя дорожные приготовления Сергея. — Опять в путешествие! Но на сегодня моя будущая племянница тебя подождать должна, сегодня тебе в Гатчину ехать никоим образом невозможно…

— Что же, я опять арестован, что ли? — улыбаясь, сказал Сергей. — С вами, дядюшка, с полчаса побеседую, если угодно, а уж потом не задерживайте…

— Не поедешь ты нынче в Гатчину. Слушай-ка, государыня пожелала тебя видеть, ведь ты еще не представлялся ей после твоего пожалования в камергеры?

— Да ведь не было приемов, дядюшка!

— Знаю, знаю, и не нужно тебе официального приема, государыня приглашает тебя нынче вечером в Эрмитаж… Понимаешь, ведь это такая милость, которою теперь кроме нас, стариков, никого не удостоивают. И представь ты себе, как перекосит твоего друга, светлейшего князя Платона Александровича, он ничего не знает. Это в некотором роде сюрприз для него готовится. Мы с тобой вместе приедем, так приказано. Помнишь, как когда-то, давно, когда я в первый раз представлял тебя?

Как ни был теперь Сергей равнодушен ко всему, что не касалось до Тани, но все же он почувствовал некоторое удовольствие.

— Да, в таком случае поездку в Гатчину действительно отложить придется… Поедет один Степаныч, — сказал он.