Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Луи Байяр

Черная башня

Посвящается памяти моего отца
Умение сопротивляться натиску обстоятельств — первый навык, которым овладевает младенец, и в нем он будет нуждаться впоследствии всю жизнь. Жан Жак Руссо
ФРАНЦИЯ: ДО И ПОСЛЕ РЕВОЛЮЦИИ



1970

Заключается брак между Марией Антуанеттой, дочерью императрицы Марии Терезии, и французским дофином Луи Августом.

1974

После смерти деда Луи Август становится королем Людовиком Шестнадцатым.

1978

У Марии Антуанетты Австрийской рождается первый ребенок, дочь Мария Терезия Шарлотта.

1785

У Марии Антуанетты рождается второй ребенок, сын Луи Шарль, называемый Людовиком Семнадцатым.

1789

Разрушение Бастилии разъяренной толпой кладет начало Французской революции. Парижские торговки приходят к Версалю. Королевскую семью под стражей перевозят в Париж, во дворец Тюильри.

1790

Королевская семья предпринимает попытку бежать из Франции. У французской границы их арестовывают и возвращают в Париж.

1792

Революционеры заключают королевскую семью в темницу Тамиль.

1793

Январь. Казнен король Людовик Шестнадцатый.

Июль. Луи Шарля помещают отдельно от прочих членов семьи.

Октябрь. Казнена Мария Антуанетта.

1795

Объявлено о смерти Луи Шарля (Людовика Семнадцатого). Тело погребено в безымянной могиле на кладбище Сен-Маргарит.

1799

Наполеон провозглашает себя Первым Консулом.

1804

Наполеон провозглашает себя императором. Коронация.

1815

За поражением Наполеона при Ватерлоо следует ссылка императора на остров Святой Елены. Королем Франции становится Людовик Восемнадцатый (младший брат Людовика Шестнадцатого).

1821

Наполеон умирает.

1824

Умирает Людовик Восемнадцатый. Его младший брат, граф д\'Артуа, становится королем Карлом Десятым.

1830

После Июльской революции Карл Десятый вынужден отречься от престола. Королем становится его двоюродный брат Луи Филипп, герцог Орлеанский.







ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СЕН-КЛУ





13 термидора II года

Первая встреча с узником: начало второго ночи. Узник в камере один. Ужин не тронут. Завтрак тоже.

Вонь такая, что не продохнуть, ощущается даже сквозь решетку. Поговорить с Баррасом относительно условий содержания. Повсюду экскременты. Пахнет мочой, потом, плесенью, разложением. Помещение кишмя кишит крысами. Мухи, тараканы, вши.

Обнаружил узника в кроватке размером с колыбель. (По невыясненным причинам спать на койке узник отказывается.) Лодыжки вывернуты под неестественным углом. Колени и запястья чрезвычайно распухли, отеки синего и желтого цвета.

Одежду узника составляют грязные лохмотья, штаны изорваны. Он больше не раздевается перед сном. Сквозь кожу отчетливо просвечивают ребра. Ноги и руки покрыты гнойными язвами. Тело с головы до пят в паразитах. Паразиты повсюду, в каждой складке простыни и одеяла.

При звуке открываемой двери узник вздрогнул. Единственное движение — медленный поворот головы в нашу сторону, больше ничего. Когда я поднес свечу к его лицу, он едва заметно приподнял веки, но тут же вновь опустил их. Свет причиняет ему острую боль. По-видимому, узник не видел света, по меньшей мере, шесть месяцев. Его можно считать практически слепым.

На мое «доброе утро» ответа не последовало. На вопросы узник тоже не отвечал. Дыхание поверхностное, дышит ртом, губы покрыты коркой и налетом. По шее ползет большой черный паук. Волосы узника жует крыса. Потребовались усилия, чтобы ее убрать. Это вызвало первую реакцию узника, он выразил мне благодарность.

Я попросил узника встать. Он отказался. В ответ на мои настойчивые просьбы предпринял попытку подняться, но попросил поддерживать его. С поддержкой сделал два шага — по всей видимости, это было чрезвычайно болезненно для него. Как только я отнял руку, узник рухнул на пол. (Присутствовавший в продолжение всего моего визита стражник отказался поднимать его.)

Я помог узнику лечь в кровать, пообещав вернуться на следующее утро и начать лечение. В ответ узник еле слышно произнес, что не стоит беспокоиться. Сказал, что больше всего на свете хочет умереть. Как только Бог позволит.

Надо поговорить с ген. Баррасом по поводу наведения чистоты в камере, также необходимо, чтобы узник видел свет. С медицинской точки зрения самое неотложное — колени. Узник нуждается в горячей ванне, в движении, в общении — с семьей, с друзьями, с кем угодно. Еще надо поговорить с…

Что мы сделали…

Глава 1

НИЩИЙ НА УГЛУ



Я прожил немало лет — достаточно, чтобы успеть наделать самых разнообразных глупостей — несобственному изумлению, теперь обнаруживаю, что ценю лишь одну житейскую мудрость: никогда не допускай, чтобы записка с твоим именем оказалась найденной в штанах мертвеца.



В том-то и беда, что с именем. Меня зовут Эктор Карпантье. Сейчас уже профессор Карпантье, преподаватель Медицинской школы. Моя специальность — венерология, что служит неизменным поводом для проявлений студенческого юмора.

— Пошли, — говорят они. — Карпантье расскажет тебе о второй стадии сифилиса. После этого ты никогда уже не будешь…

Я живу на улице Эльдер, и компанию мне составляет полосатая кошка по имени Тихоня. Родители мои умерли, ни братьев, ни сестер у меня нет, и до сих пор Бог не благословил меня детьми. Одним словом, я сам составляю всю свою семью, так что порой, в минуты задумчивости, я уношусь мыслями к тем людям, которые, не будучи в прямом смысле родственниками, стали для меня семьей — по крайней мере, на какое-то время. Если вам захочется поймать меня на слове, скажу, что товарищей по Медицинской школе я помню гораздо лучше, чем собственного отца. А мать… что ж, она до сих пор остается со мной, и все же иногда, если я меняю угол зрения, она кажется мне менее реальной, чем Шарль. Который, в сущности, никогда и не был реален, но в течение некоторого времени являлся моей семьей.



Я вспоминаю его всякий раз, когда вижу пятилистник. Один взгляд — и вот я опять в Люксембургском саду, и на дворе май. Я слежу за проходящей мимо хорошенькой девушкой (ручкой, затянутой в перчатку кремового цвета, она сжимает зонтик от солнца), а Шарль тем временем размышляет, склонившись над цветами. Это его любимое занятие. На этот раз, однако, он срывает цветок и протягивает мне: «египетское созвездие», или пентас ланцетный.

Пять узких лепестков, отсюда такое название. Тише шепота. Представьте морскую звезду с океанского дна, которую вытащили на сушу… Впрочем, оставим это, я никогда не умел говорить красиво. Да и в самом деле, ничего особенного в этом растении нет, но когда я вижу его, как на дне чаши, в сложенной ладони Шарля, то чувствую, что оно здесь неспроста — как неспроста и все остальное: похрапывающий на скамейке скотч-терьер; лебедь в фонтане, чистящий взлохмаченные перья; покрытая патиной статуя Леонида. Я — мера этих вещей, а они — мера меня, и все мы, вместе взятые, представляем собой самодостаточную замкнутую систему.

Разумеется, в нашей ситуации ничего не изменилось. Мы по-прежнему отмечены знаком судьбы, он и я. Но в такие минуты над нами словно мелькает светлое крыло и кажется, что отмечены мы для чего-то хорошего. И все из-за глупого цветка, на который, не будь Шарля, я бы наступил и не заметил.

В последние дни я несколько раз вспоминал о нем. Это из-за того, что на прошлой неделе пришло письмо от герцогини Ангулемской (она сейчас гостит в имении графа Коронини в Словении). На конверте нет свободного места от марок, само же письмо, написанное ее обычным неуверенным почерком, представляет собой эссе на тему дождя, заканчивающееся молитвами. Мне оно согрело душу. Поговаривают, что герцогиня пишет мемуары, но я в это не верю. Нет женщины, с большим рвением охраняющей тайну своей жизни, чем герцогиня. И она будет делать это до того момента, как официально объявят о ее смерти.

Что, я полагаю, произойдет не скоро. В этом смысле Бог не лишен чувства юмора. Чем сильнее Его слуги жаждут оказаться рядом с Ним — а герцогиня точно этого жаждет, — тем дольше Он удерживает их в юдоли скорбей. Он предпочитает накладывать Свою тяжелую десницу на богохульников. Возьмите, к примеру, господина Робеспьера. На самом пике террора Робеспьер решил, что имя Бог звучит чересчур старорежимно. Посему, в качестве главы Комитета общественного спасения, он провозгласил, что Бога отныне следует называть Высшим Существом. Если не ошибаюсь, это продвижение Бога по служебной лестнице даже отметили празднеством. А может, парадом. Точно сказать не могу, мне тогда было только два года.

Несколько месяцев спустя, когда Робеспьер с простреленной челюстью, стеная, шел на эшафот, придумывал ли он извинения? Этого мы никогда не узнаем. Ему было не до мемуаров.



Что касается меня, то у меня времени хоть отбавляй. Но воспользуйся я этим и решись описывать свою жизнь, я вряд ли начал бы с обычного ритуала — в смысле, с потемневших от времени портретов предков, с акушерок, принимающих роды в суровых холщовых перчатках, — и вот, мол, появился на свет я. О нет, мне придется начать с Видока. И не исключено, что он появится и под занавес моей истории.

Я понимаю, это звучит странно, учитывая, что в его обществе я провел не больше пяти недель. Прошло пятнадцать лет, в течение которых я не получал от него практически никаких известий. Так зачем же мне вспоминать то ужасное, что свело нас вместе?

Во всяком случае, не затем, чтобы мне поверили. На это я не надеюсь. Если уж на то пошло, я пишу, чтобы убедить в истинности случившегося самого себя. Неужели те события, в самом деле, произошли? Причем именно так, а не иначе? Остается одно: изложить все как было, как можно точнее, в надежде, что прошлое опровергнет мое к нему недоверие.



Как все-таки легко сделать так, чтобы время исчезло. Стоит прикрыть глаза — и двух десятилетий как не бывало, и вот я опять в…

Год 1818. В соответствии с официальными записями, это двадцать третий год правления короля Людовика Восемнадцатого. Однако почти весь этот период — не считая трех лет — его величество правил где-то совсем в другом месте, прятался, как не преминет съязвить какая-нибудь неблагожелательная душа, в то время как небезызвестный корсиканец с успехом превращал Европу в подставку для ног. Теперь это уже не важно. Корсиканца заключили в темницу (опять); Бурбоны водворились на свое законное место; схватка затихла; будущее безоблачно.

Этот любопытный период междуцарствия во французской истории проходит под названием Реставрация, что, как известно, означает «восстановление». Подразумевается, что к французам, насытившимся бессмысленными экспериментами с демократией и империей, вернулся здравый смысл, и они вновь позвали Бурбонов в Тюильри. О прошлом вспоминать не принято. Мы все получили столько политических впечатлений, что хватит на целую жизнь, и знаем наверняка: кто придерживается твердой линии, больнее расшибается.

Мне тоже это известно — даже, несмотря на нежный, на момент начала истории, возраст: я так молод, что, глядя на себя тогдашнего, едва узнаю этого юношу. Мне недостает четырех лет до тридцати: худой, с нежной кожей и склонный к простудам. Отец уже почти восемнадцать месяцев как умер. Нам с матерью он оставил дом, в котором я вырос, и участок невозделанной земли на Шоссе Д\'Антин. К моменту описываемых событий я уже успел его потерять в результате необдуманных спекуляций. Если точнее, я стал главным инвестором в хорошенькую костлявую танцовщицу по имени Евлалия. У нее были темные глаза и скользящая улыбка, словно выползающая с затылка, и еще она умела беззвучно выворачивать запястья из суставов — жест, для меня исполненный неповторимого очарования.

Я слышал, что обеды, театральные постановки, кареты и перчатки в Париже ничего не стоят. Это действительно так, если за удовольствие платите не вы. А Евлалия не платила никогда и ни за что — это частично и составляло ее очарование, — и когда она призналась под моим давлением, что должна две тысячи франков портнихе, еще тысячу триста драпировщику и один бог знает кому и сколько еще, не было для меня ничего более естественного, чем продать отцовскую землю и потом шлепать по грязи в дырявых сапогах и единственном черном костюме.

Уже позже я узнал, что деньги шли судебному приставу по имени Корну. С Евлалией его связывало пять лет жизни и двое детей.

Она ненавидела сцены, так что никто их и не устраивал. Евлалия оставила после себя целый чердак воспоминаний, где я, в эти первые дни Реставрации, и провожу большую часть времени. Роюсь в воспоминаниях. Мы с матерью обитаем в Латинском квартале. Дабы скомпенсировать потерянное, мы стали брать жильцов, по большей части студентов университета. Мать, в своей шляпке с тюлем, восседает за обеденным столом; я устраняю протечки. А также чиню все подряд, по мере сил. (Балки на третьем этаже малость подгнили.) Свободное время провожу в университетских лабораториях. Там доктор Дюмериль, старый друг нашей семьи, позволяет мне проводить эксперименты, природа которых никому не ясна. Я говорю знакомым, что пишу монографию, но, по правде сказать, я пишу ее уже два года. Законченным в ней можно считать одно заглавие: «Терапевтическое воздействие животного магнетизма в сочетании с разнообразными восточными практиками древности и…»

О нет, я не стану договаривать. Однажды я выпалил это название матери, но на ее лице проступило выражение такого бездонного горя, что я решил никогда больше о монографии не упоминать — и едва ли не бросил проект окончательно. Будь я смелее, так бы и поступил.

Почему я заговорил о монографии? О! Потому что в описываемое утро я как раз возвращаюсь домой из лаборатории. Впрочем, это не совсем точно. Я возвращаюсь домой из библиотеки Ле Пер Бонве.

Понедельник, двадцать третье марта, весна, хотя природное явление, обозначаемое этим словом, в Париж не торопится. Уже неделя, как, подобно злорадной гостье, дождливая погода поселилась в Париже, словно у себя дома, и сыплет серо-зеленой льдистой изморосью. Прежние различия между воздухом и водой стерлись. Отовсюду слышится хлюпанье — от собственных ног, от мужчины позади, от женщины впереди, — и повсюду нескончаемый жидкий мрак, как будто мы лягушки в подводном царстве.

Зонты бесполезны. Натягиваешь шляпу как можно глубже, поплотнее запахиваешь сюртук и идешь дальше. Даже если тебе некуда идти… иди!

Да, это неплохо описывает меня, каким я явился на улицу Святой Женевьевы: исполненный мрачной решимости двигаться неизвестно куда. Лишь бы не домой. Улица пустынна, если не считать Барду — он приподнимает голову, что выглядит намеком на приветствие. Главным образом по Барду я и ориентируюсь, поскольку он стоит на своем посту, у колодца на углу, при любой погоде. Говорят, много лет назад он потерял руку на бумажной фабрике, и, хотя порой бедняга подрабатывает церковным сторожем, он неизменно возвращается на свой пост «у проклятого колодца». Всякий раз, проходя мимо, я бросаю ему пару монет (в последнее время чаще медных, чем серебряных), он же выражает благодарность, склоняя голову набок. Это наш ритуал, и в его неизменности есть что-то странно-утешительное.

Но сегодня, двадцать третьего марта, ритуал будет нарушен, и так, что это потрясет меня. Нарушит его сам Барду — он совершит непростительное преступление, взглянув на меня. Он повернется лицом ко мне и пристально посмотрит.

Упрекает ли он меня за скупость? Признаюсь, именно так я вначале и подумал, но, пока я иду к дому, меня осеняет еще более шокирующая мысль — что Барду вовсе не Барду.

Сейчас при воспоминании об этом я не могу удержаться от смеха. Не Барду. То же бесформенное перекошенное тело. Рваная шляпа, ошметки кожаных ботинок, вечно пребывающие на грани распада, но каким-то неведомым образом не перешедшие ее. И культя, ради бога, культя! Дрожащая, будто волшебная лоза, с помощью которой отыскивают воду! И это не Барду?

Он исчезает из моих мыслей в ту же секунду, как я ступаю на порог дома. Жильцы-студенты на лекциях; мать и служанка Шарлотта отправились в Пале-Рояль за занавесками; я один. Драгоценные минуты ждут, пока я их растранжирю. Я сбрасываю сапоги и разваливаюсь на канапе из конского волоса. На нем не положено сидеть, но я сижу и читаю заметки Тальма в последнем выпуске «Французской Минервы» (свежим номером я, как обычно, поживился в Ле Пер Бонве, поскольку подписка нам не по карману), а потом погружаюсь… в размышления, хочется сказать, но в дрему будет правдивее. Когда раздается стук в дверь, я чувствую себя так, словно меня выдернули из какого-то глубокого теплого провала.

Не обращай внимания. Я закрываю лицо газетой. Шарлотта откроет.

Ах, но ведь Шарлотты нет дома. Дома нет никого, кроме меня, а стучат все громче и настойчивей. Можно не обращать внимания, я раньше так делал, это моя обычная позиция, но стук перерастает в грохот, и ко мне, в моей дремоте, приходит мысль, что уж не загадочный ли это ребус, ключ к которому можно узнать, только если отпереть. У меня нет времени задаваться вопросом, хочу ли я знать разгадку, я бегу в прихожую, отодвигаю засов и отворяю дверь…

На пороге Барду. Голова набок, говорит хриплым сдавленным голосом.

— Тысяча извинений, месье.

Это самое поразительное из всего сделанного им до сих пор. Он стоит. В первый раз на моей памяти… а может, и в последний. Согбенное тело описывает в воздухе медленные круги. Еще секунда — и он рухнет.

— Хлеба, — выдыхает он, хватаясь за косяк. — Если вы…

Хочу кое-что прояснить. В тот момент у меня нет и мысли о благотворительности, все, что я чувствую, — это ледяной ужас. Я не хочу, чтобы он умер у нас на паркете. Потому что даже если я ухитрюсь вынести тело, мать его учует, унюхает ушами, и тогда длинный список моих прегрешений пополнится еще одним пунктом, а этот список — не лист бумаги, нет, это что-то бесконечное, растущее, скручивающееся в кольца, будто розовый язык великого змея: вот он ужалил меня в щеку, и я со всех ног бросаюсь в кладовку Шарлотты…

Он не должен умереть у нас на полу. Он не должен умереть у нас на полу.

Хлеба не находится, но есть что-то… что-то напоминающее хлеб… Миндальный торт! Слегка черствый, пожалуй. Отлично.

И вот я уже бегу назад с засохшей сладостью в руках, с нарисованной на лице тонкой улыбкой, а там, в коридоре…

Никого.

Однако за спиной я слышу, как кто-то прокашливается. Это Барду. Непостижимым образом он перенесся в столовую. Стоит, прислонившись к буфету.

— Вот у меня…

Слова в моем горле умирают, когда он выхватывает торт и проглатывает его в два приема.

— Ух, — произносит он, отбрасывая бумагу от торта. — Ну и дрянь.

После чего он опускается как раз на канапе, где я дремал перед его приходом (то самое, на котором никому не полагается сидеть).

И вновь слова — упреки обеспокоенного буржуа — застревают у меня в горле, потому что я начинаю замечать перемену в голосе Барду: кажется, что с каждой секундой он становится все моложе.

И это пустяки по сравнению с метаморфозами в облике Барду. Он словно разваливается на глазах. Грязные бинты сползают с пустого рукава, единственная рука шарит в провале груди, еще пара секунд — и из того самого места, откуда только что торчала культя, чудесным образом выпрастывается вторая рука.

«Как гидра, — думаю я, в полном изумлении не сводя с него глаз. — Отращивает новые конечности».

— Послушайте, мой добрый друг, я не знаю, что все это значит…

Он не обращает внимания, он занят тем, что проводит руками по лицу — и снимает маску Барду.

Стоит ли на этом останавливаться? Отчего бы, подобно птице, линяющей за одну-единственную ослепительную секунду, не стащить с головы заодно и седые лохмы?

И вот он стоит, дерзкий птенец. Волосы: влажная каштановая грива. Рот: исказившийся в гримасе. Над чувственным ртом — серо-голубые глаза. И — черта, вселяющая наибольшее беспокойство, — бледный шрам на верхней губе.

— Вы… вам надо знать, — заикаясь, произношу я. — Пост жандармерии тут недалеко. Двух кварталов не будет.

Незнакомец улыбается в носовой платок, грязный, весь в остатках Барду, и учтиво и загадочно произносит:

— Четырех.

— Что четырех?

— Четырех кварталов, — объясняет он с долготерпением священника. — На углу Колет и Сент-Обер. Там пост. Если желаете, можем отправиться туда вместе.

И вот происходит самая невероятная трансформация. Он распрямляется. Нет. Это слово даже отдаленно не передает то, что он делает. Он вырастает. Словно внезапно он обнаружил, что имеет в запасе еще пятнадцать сантиметров позвоночника, и решил развернуться в полный, неведомый прежде рост. У меня на глазах усохший скорченный калека превращается в крепкого мужчину ростом не менее ста семидесяти сантиметров. Массивный, горделивый, грубоватый, сложенный с геологической мощью и четкостью линий, толстые жгуты мышц прикрыты тонкими напластованиями жира — плавно перетекающими обратно в мышцы, так что весь Барду остается монолитной фигурой, исполненной звериной силы, потрясающей до основания любого, кто окажется рядом.

— Вынужден попросить вас немедленно покинуть дом, — заявляю я. — Вы в достаточной мере… в достаточной мере воспользовались моим гостеприимством…

Если голос у меня и дрожит, то я этого не замечаю. Я слышу только сухой, сквозь зубы, ответ незнакомца.

— Это он называет миндальным тортом… больше похоже на булыжник… что он себе вообразил… — И затем, возвысив голос до декламации: — Господи боже, неужели у вас совсем нечем ополоснуть горло?

Его взгляд, как прожектор, высвечивает наполовину осушенную бутылку вина на буфете. Выкрутив пробку, он хватает с застекленного шкафчика стакан, скептически разглядывает на свет (экземные пятнышки грязи появляются из ниоткуда, словно материализованные магией его взгляда) и с величайшей тщательностью наливает вино в стакан, так что стекло густо окрашивается кармином.

— Так-то лучше, — ворчит он после пары глотков. — Боннское? Бывает и хуже.

Что касается меня, то я ищу оружие. Поразительно, как мало предметов может за него сойти. Кухонные ножи. Подсвечник. Может, Шарлотта забыла на шкафчике штопор? Сколько мне понадобится времени, чтобы найти его? Как быстро я успею…

Но все расчеты заканчиваются, когда он произносит:

— Прошу вас, доктор Карпантье. Присаживайтесь.

Глава 2

СМЕРТЬ КАРТОФЕЛИНЫ



Вот так просто он меня обезоружил. Сделал блестящий ход: назвал меня доктором.

В те дни никто не считает меня достойным этого титула, и меньше всех считаю себя достойным его я сам. И, опускаясь в кресло, я одновременно возвышаюсь, внутренне отзываясь на «доктора». Стараясь соответствовать, то есть.

— Что ж, — произношу я. — Мое имя вам известно, меж тем как я не имею чести… чести быть знакомым с вами.

— Ваша правда, — соглашается он.

Он принимается шнырять по комнате — вынюхивая, заглядывая, — попутно, словно бы компрометируя все, к чему прикасается. Столик вишневого дерева с матовой поверхностью. Захватанные графины с отбитыми горлышками. Абажур цвета слоновой кости с горелыми следами. Все, до чего он дотрагивается, приобретает особенно жалкий и убогий вид.

— Ага! — наконец восклицает он, пробегая пальцем по кипе тарелок с голубой каемкой. — Сделано в Турне, верно? Ну что вы смущаетесь, доктор? Нет лучшего способа снизить цену фарфора, чем изготавливать его руками заключенных.

— Месье. Полагаю, я уже просил о чести узнать ваше имя.

Взгляд его веселых глаз на секунду останавливается на мне.

— В самом деле, прошу прощения. Вы, возможно, слышали о человеке по имени…

В этот момент его пальцы складываются в подобие бутона около рта, и из бутона, подобно бабочке, выпархивает имя.

— Видок.

С видом чрезвычайной самоуверенности он ждет неминуемого, по-видимому, эффекта.

— Вы хотите сказать… ну да… он же вроде как сыщик?

Улыбка исчезает с его лица, глаза сужаются.

— Вроде как сыщик. Наполеон тогда вроде как солдат. А Вольтер умел при случае пошутить. Доктор, честное слово, если вы не в состоянии видеть вещи в их истинном масштабе, остается вас только пожалеть.

— Возможно, но… он ловит воров, если не ошибаюсь? О нем пишут в газетах.

Ответом служит бесконечно красноречивое пожатие плечами.

— В газетах пишут то, что желают хозяева газет. А вы, если хотите узнать правду о Видоке, спросите у негодяев, трепещущих при одном упоминании его имени. Они вам тома надиктуют, доктор.

— Но при чем здесь Видок?

— Я и есть Видок.

Он произносит слова с некоторой задумчивостью, словно бы, выдохнув имя, хочет иметь к нему лишь косвенное отношение. Этим он делает фразу более значительной, чем, если бы выкрикнул ее так, что затряслись бы канделябры.

— Что ж, это, разумеется, очень хорошо. — Я складываю руки на груди. — Но есть ли у вас документы?

— Вы только послушайте его! Документы! Объясните-ка, доктор Любитель Поесть С Тарелок, Сделанных Заключенными, зачем мне документы.

— Но как же, вы являетесь сюда… — Меня самого поражает, как мой гнев растет прямо пропорционально его гневу. — Вы вламываетесь ко мне в дом, месье Неизвестно Кто, с вашими дешевыми фокусами и поддельной культей, произносите: «Вуаля! Видок!» — и думаете, я поверю? С какой стати? Откуда у меня гарантия, что вы тот, за кого себя выдаете?

В его голове явно шевелится мысль. Через несколько секунд он, словно бы сожалея о необходимости говорить это, информирует меня о результатах:

— Ниоткуда.

Из его слов следует извлечь урок. К Эжену Франсуа Видоку, если это он, не следует подходить с эмпирическими стандартами, применимыми ко всему остальному миру. Или принимаешь его таким, каков он есть, или катишься к черту.

— Очень хорошо, — говорю я. — Если вы тот самый Видок, то, может, скажете мне, где Барду?

— Проводит чудесную неделю, смею вас заверить, с сестрами-бернадинками. Ухаживает за дынями на монастырском огороде. Сомневаюсь, что он так уж рвется возвратиться на свой пост, доктор.

— Но для чего вам вообще понадобилось все это? Подменять его на углу, одеваться как он, выглядеть…

— Значит, так. — Незнакомец облокачивается о стол. — Когда охотник выслеживает добычу, доктор, он должен оставаться незамеченным.

— Но кто же добыча?

— Как кто? Вы.

В этот момент у меня дергается голова вбок и в поле моего зрения попадает пространство перед канапе. Там стоят мои мокрые сапоги, и валяется недочитанная газета.

— А зачем вы на меня охотитесь? — интересуюсь я.

По правде говоря, мне это уже известно.

Евлалия.

В голове у меня с неслыханной скоростью мелькают строки судебного постановления. Евлалия и ее пристав… прячут у себя краденую посуду… их схватили жандармы… «на этот раз мы вас отпустим, если сообщите, кто у вас главный»… а кого еще выдать, как не простофилю Эктора? Разве он не пойдет ради Евлалии на все — по-прежнему? Даже на то, чтобы отправиться в тюрьму?

И из дрожащего комка моего сердца приходит ответ: «Да, пойду».

— Что за нелепость, — пытаюсь возразить я. — Что я такого сделал… что я мог сделать…

— Спокойно, спокойно, — говорит он, массируя шею. — Если дошло до допроса, предоставьте его мне. Я как-никак получаю за это плату. Ну-ка, ну-ка… — Опрокинув еще полстакана, он вытирает губы рукавом. — Для начала сообщите мне, что хотел от вас месье Кретьен Леблан.

— Я не знаю никого по фамилии Леблан.

Он мягко улыбается.

— Это точно, доктор?

— Абсолютно точно.

— В таком случае получается весьма забавная вещь. Потому что я пришел сообщить вам, что месье Леблан вас знает.

Покопавшись в своем нагрудном хранилище, он извлекает — нет, не очередную руку — клочок бумаги вроде той, в какую мясники заворачивают мясо. Блестящей, вощеной, твердой от жира. И с этой изъеденной пороком поверхности на меня выпрыгивают слова, горячие, черные.




ДОКТОР ЭКТОР КАРПАНТЬЕ
улица Св. Женевьевы, д. № 18




В мгновение ока, очутившись у меня за спиной, ужасный незнакомец следит, как я читаю. Его дыхание испепеляет мне шею. Воздух насыщается винными парами.

— Это ведь ваш адрес, доктор?

— Разумеется.

— И имя ваше?

— Да.

— Интуиция подсказывает мне, что вы имеете честь быть единственным доктором Карпантье на весь Париж. Не думайте, что я не проверял, — добавляет он, мягко прихватывая меня за ухо. — Черт возьми, я все еще голоден как волк. Другой еды у вас не завалялось? А то этот миндальный торт, черт его дери…

Мгновение спустя он уже роется в кладовке, оглашая судебное постановление каждому обнаруженному там продукту.

— Каштаны знали лучшие дни… Сливовый компот? Нет, не стоит… Сыр на вид ничего, разве что… чересчур фиолетовый, этого не должно быть…

— Что за нелепость! — кричу я ему. — Я никогда не принимал здесь месье Леблана! Я даже не…

«…не практикующий врач…»

Гордость помешала закончить фразу. А может, не гордость, а вид незнакомца: он появляется из кладовки, жуя картофелину. Сырую картофелину — будто жареный поросенок с яблоком во рту.

— Что ж, доктор… — Он отгрызает кусок от твердого плода и смалывает его. — Мы определенно… пришли к согласию… в одном вопросе… Вы не могли… принимать в доме месье…

— Леблана.

— Леблана, — эхом повторяет он, пережевывая картошку, — по той простой причине… что упомянутый господин до вас так и не добрался.

— В таком случае для чего вы явились ко мне? Почему не обратились к нему?

Откусывается еще один кусок картошки. Еще один сеанс перемалывания.

— Потому что он… мркссхврршшик…

Именно так оно, боюсь, и прозвучало. Он поднимает палец — пожалуйста, подождите, — но проходит целая минута, прежде чем его рот освобождается.

— Потому что он мертв.

Наконец до него доходит, что он жует сырое: совершенно неожиданно, словно вода из шлюза, картофельная жижа вырывается коричневым потоком в кстати подставленный графин.

— Я думал, она позрелее, — бормочет незнакомец.

Моя первая мысль: мать. Надо убрать все прежде, чем она вернется домой. Я уже протягиваю руку к графину, но мой собеседник успевает раньше.

— В трех кварталах отсюда. — Его пальцы, толстые, как сосиски, обхватывают горлышко графина. — Там-то и умер невезучий месье Леблан. Неподалеку от университета, где вы проводите столь значительную часть своей жизни.

Отставив графин, он делает один длинный шаг по направлению ко мне.

— Месье Леблана убили, когда он шел к вам, доктор. И я рассчитываю на ваше объяснение — почему? — Он щелчком сбрасывает с моего сюртука влажный картофельный ошметок. — Все зависит от того, кому вы предпочитаете признаваться. Сразу скажу, что со мной гораздо проще, чем с Богом. Со мной вам в худшем случае грозит несколько лет образования за государственный счет в камере по вашему выбору. Думайте об этом как о дополнительной возможности укрепить характер. Ну же, расскажите Видоку все, что знаете. Прежде чем, — тут он улыбается самой понимающей из улыбок, — прежде чем мамаша Карпантье явится домой и взъерошит свои чистенькие белые перышки.

Отступив на шаг, он задумчиво рассматривает меня. Затем, резко развернувшись, опрокидывает бутылку над столом. На матовую поверхность падает одна-единственная алая капля.

— Надо же, совсем пустая! Но вы ведь будете столь любезны и принесете еще одну? Правда?

Глава 3

ПОКОИ МЕРТВЕЦА



Наверное, так устроена человеческая совесть. Вас обвиняют, и чем настойчивее вы твердите, что это неправда, тем более виноватым кажется ваш голос. Голос звенит, как жестянка, погремушкой из сухих бобов колотится сердце, и каждое «нет» звучит как «да», и, в конце концов, вы и сами чувствуете, как это «да» подмывает взлететь на парапет губ и броситься оттуда… и тут ваш собеседник берет бутылку бургундского — ту самую, что вы принесли специально для него полчаса назад, заглядывает в ее зеленое, похожее на джунгли, нутро и голосом, в котором слышно смирение перед природой, провозглашает:

— И эта пуста.

Он указывает на второй стакан с вином, перед вами. Тот самый, осушить который вы не отважились (благодарить за это следует его).

— А вы… вы…

В ответ вы лишь пожимаете плечами, и он рывком подносит стакан к губам. Долгое мгновение, в продолжение которого тишина нарушается лишь довольным сопением, — и потом отрыжка. Воздух наполняется винными парами. Он осматривает сам себя. Замечает, будто в первый раз, лохмотья Барду. Вытаскивает из кармана часы.

— Пора идти.

Обоим пора, вот что он имеет в виду. Он несколько удивляется, видя, что вы все еще сидите в кресле.

— Я хочу вам кое-что показать, — произносит он.

Вы по-прежнему не двигаетесь. Тогда, не вдаваясь в объяснения, он добавляет в голос ноту насмешки.

— Может, желаете оставить записку? Чтобы она не беспокоилась?

Самое противное, что он прав. Вы хотели написать записку. Так что теперь ваш удел — натягивать сапоги, глядя при этом на брошенную газету и думая (эта мысль сильнее вас): «Вот все, что от меня останется».

Ваше наследие: недочитанный журнал, недописанная монография. Развить эту мысль не удается, потому что он уже распахнул входную дверь и ждет на крыльце с видом человека, обозревающего собственное имущество. Он ждет вас.

— Иду, — бормочете вы. — Черт побери, иду.



В этот же день, но позже я ломаю голову над тем любопытным фактом, что Видок явился один. Ни других офицеров, ни жандармов для моего усмирения он не прихватил. Даже оружия я при нем не заметил. Он наблюдал за мной достаточно долго, чтобы быть уверенным: со мной возиться не придется.

И разве он ошибся? Вот я безропотно влезаю в экипаж за углом. Онемев, жду, пока он пролает вознице адрес.

— Набережная Марке!

Задернув занавески, он делает движение, чтобы закатать рукава — жест, прерванный осознанием того, что закатывать нечего, на нем сырые обноски Барду: сейчас эти жалкие тряпки липнут к нему, словно извиняясь за собственное уродство.

В этой карете, наверное, недавно проехались новобрачные: за дверь зацепился обрывок кружев, по полу раскидан оранжерейный флердоранж, в углу — отломанная ручка японского веера. И воздух застоявшийся, насыщенный — как на кожевенном заводе. Это от него так пахнет, внезапно понимаю я.

— Куда мы едем? — спрашиваю я.

— Непродолжительный визит в морг, вот и все, что нам предстоит. — Туманно улыбнувшись, он качает головой. — Вы по-прежнему не верите мне, доктор.

— Нет, я…

— Вы не верите, что я — это он? Ни слова больше, черт побери! Вот!

На колени мне падает картонная карточка с округлыми краями, вложенная в тонкий стеклянный футляр. На одной стороне карточки французский герб и слова: «Контроль и бдительность».[1] На другой — одна лишь фамилия: «Видок», набранная победоносными выпуклыми золотыми буквами.

— Подписано самим префектом, — сухо комментирует он. — Так вам легче, доктор Покажите Ваши Документы?

Нисколько, а с чего мне должно стать легче? Это только дает мне возможность называть его, в конце концов, по имени. И все равно я не уверен.

Видок. Произнеси это, Христа ради. Эжен Франсуа Видок. Может, легче будет по слогам? Ви. Док. Ви. Док…



Даже в период начала Реставрации это имя известно. К нему, если можно так выразиться, сразу прилагается восклицательный знак. Гроза воров! Бич преступности! Бонапарт сил законности и правопорядка!

Ему не больше сорока двух, а за ним уже волочится длинный шлейф восторгов и легенд. Есть, например, люди, которые клянутся, что были в кабаре Денуа в ночь, когда он устроил там облаву. Они вспоминают, как он стоял, обозревая зал, набитый вооруженными головорезами. Голосом, слышным до самой Бастилии, он приказал очистить помещение. Один человек попытался возразить и потерял палец. Остальные повиновались без лишних разговоров. (Видок мелом рисовал кресты на спинах самых отъявленных — так ожидающие снаружи жандармы сразу узнавали, кого арестовывать.)

А что скажете насчет того случая, когда он вычислил вора по цвету занавесок у него дома? Или когда пробрался в приемную Тюильри и схватил мошенника в момент, когда тот кланялся королю? А как вам история с арестом страшного гиганта Сабли в Сен-Клу в то самое время, когда жена чудовища в муках рожала? (Видок успел еще принять младенца и стать его крестным отцом.)

Однажды, говорят, он втерся в группу убийц, расположившихся у дверей его собственного дома. Согласно молве, он просидел с ними всю ночь, дожидаясь, пока появится этот чертов Видок, потом вся честная компания отправилась несолоно хлебавши в воровской притон — где, естественно, их уже поджидал отряд жандармов. Наградой Видоку стало несколько акробатических номеров на простынях с любовницей главаря.

Легенда гласит, что если изложить Видоку две-три детали преступления, он ответит именем преступника, не успеет спрашивающий и глазом моргнуть. Да что там имя — он в деталях опишет его внешность, сообщит самый недавний адрес, назовет основных подельников и даже марку сыра, которым тот не прочь побаловаться после обеда. Память Видока настолько вместительна, что добрая половина Парижа считает его всеведущим и задается вопросом — уж не от врага ли рода человеческого эти необычные способности?

Но ведь дела-то он творит божьи! Чтобы увидеть эти слова напечатанными в газетах, Видок в течение нескольких лет засадил за решетку сотни преступников. Те, что еще не там, крестятся, заслышав ненавистное имя. Если план ограбления по непонятным причинам проваливается в последнюю минуту, это дело рук Видока. Если легковерная пожилая вдова ухитряется вопреки всему сохранить драгоценности, кляните его же, негодяя Видока. А если невинный человек доживает до завтра, кто за этим стоит? Опять же Видок, чтоб ему неладно было, — а кто еще?

Порой темной ночью незаметно изменится ветер, скрипнет ступенька, и они уже знают — имя вылетает из их глоток, как проклятие: Видок.

Видок вышел на охоту.



Тут Видок принимается стучать в потолок экипажа, словно пробивая словам дорогу непосредственно к ушам возницы.

— Кучер! Поживее можно? Ах да, не забудьте остановиться у булочной Мариоля, я хочу показать этому умнику, что такое настоящий миндальный торт.

Сложив руки на округлившемся от еды и возлияний животе, он разглядывает меня с неприкрытым скептицизмом.

— Вы в обморок не падаете?

— Разумеется, нет.

— Отрадно. На вид вы слабоваты.



Мне всегда казалось, что морг — место подлинного воплощения демократических идей. Войти может любой: мужчина, женщина, ребенок; мертвый, живой. Не надо даже сообщать свое имя. Когда в начале третьего мы с Видоком прибываем туда, налицо лишь слабый проблеск консьержа. И вот я уже, подобно всем остальным, двигаюсь по коридору, ведущему от входа к некоему застекленному помещению. Там виднеются три гроба, наклоненные в сторону зрителей, словно лотки для зерна. В каждом по телу. Их продержат здесь еще двадцать четыре часа, а затем, если никто не предъявит на них права, отправят в медицинские институты, по десять франков за покойника. Поэтому сотни еще живых душ толпятся день-деньской у этого окна: одни — чтобы уберечь друзей и родственников от секционного стола, другие — желая поразвлечься зрелищем чужой смерти. В морге английских туристов больше, чем в Лувре.

— Вперед, — произносит Видок.

Ухватив за локоть, он тащит меня по коридору. Мы входим в комнату с желтыми узорчатыми занавесками, канапе из конского волоса и… и, что самое непонятное, с фортепьяно. Нажимаю на «соль». Клавиша отвечает: звук идеально настроенного инструмента.

— А что вы хотите? — мрачно бормочет Видок. — Ведь семье смотрителя надо чем-то заниматься?

Мы заходим в другое помещение, без цветов и музыкальных инструментов. К тому же и без мебели, и без окон. Одна лишь глыба черного мрамора, драпированная белым батистом, да две зажженные свечи в канделябрах.

Видок берет свечу, подходит к верхней части стола и откидывает простыню: показывается голова покойника.

— Полагаю, вы не встречались, — произносит он голосом сухим, как стружка. — Доктор Карпантье, это месье Кретьен Леблан.

Глава 4

ПРОПАВШИЕ НОГТИ



Разумеется, это небольшой coup de théâtre[2] Видока, эффект которого зиждется на шоке — реакции, на которую я в данном случае не способен.

В конце концов, для студента-медика тело — это только тело. Единственный факт, вызывающий удивление, заключается в том, что тело Кретьена Леблана все еще здесь. При обычных обстоятельствах его доставили бы прямиком на Вожирар, Кламар или, в случае недостатка средств, на Землю Горшечника в Пер-Лашез.[3] Видок, очевидно, желает, чтобы произошла наша частная встреча, и, пока этого не случится, двигаться дальше не намерен. Так что я, нахмурив брови, впиваюсь взглядом в неподвижное лицо, маслянистое от свечного света. Рассматриваю римский нос с волосатыми ноздрями, подбородок, разделенный посередине впадиной глубиной в палец, потеки крови на теперь уже навсегда опущенных веках. Крашеные темные волосы откинуты назад, так что видна седина на корнях, но усики аккуратно причесаны, брови подстрижены, а поры источают резкий, сладкий аромат помады.

— Лет пятьдесят пять — пятьдесят шесть, — замечает Видок. — Точнее сказать нельзя. — Он стоит так близко, что его подбородок щекочет мне плечо. — Ну как, доктор, наводит на какие-нибудь размышления?

— Я его не знаю.