Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Себастьян Жапризо

Западня для Золушки

Буду убивать

Жили-были давным-давно три девочки: первая — Ми, вторая — До и третья — Ля. И была у них крестная, от которой всегда так хорошо пахло и которая никогда не ругала их за шалости, и звали ее крестная Мидоля.

Вот они во дворе. Крестная целует Ми, не целует До, не целует Ля.

Вот они играют в свадьбу. Крестная выбирает Ми, никогда не выберет До, никогда не выберет Ля.

Вот они грустные. Уезжающая крестная плачет вместе с Ми, ничего не говорит До, ничего не говорит Ля.

Из трех девочек Ми самая красивая, До самая умная, Ля вскорости умирает.

Похороны Ля — серьезное событие в жизни Ми и До. Много свечей, много шляп на столе. Бел гробик Ля, сыра кладбищенская земля. Могилу копает человек в куртке с позолоченными пуговицами. Вернулась крестная Мидоля. Целующей ее Ми она говорит: «Любовь моя». А До — «Ты запачкаешь мне платье».

Проходят годы. Крестная Мидоля, о которой говорят потупив глаза, живет далеко и пишет письма с ошибками. Вот она бедная и шьет туфли для богатых. Вот она богатая и шьет туфли для бедных. Вот она при больших деньгах и покупает красивые дома. Вот она по случаю смерти дедушки приезжает в огромной машине. Дает Ми примерить свою чудесную шляпку, на До смотрит не узнавая. Сыра кладбищенская земля, засыпает ею дедушкину могилу человек в куртке с позолоченными пуговицами.

Позже До становится Доменикой, а Ми — далекой Мишелью, которая иногда показывается во время каникул, которая дает кузине До примерить свои чудесные платья из органди, которая покоряет всех с первой же минуты, которая получает от крестной письма, начинающиеся словами «любовь моя», которая плачет на могиле своей мамы. Сыра кладбищенская земля, и крестная не снимает руки с плеч Ми, Мики, Мишели, и шепчет нежные слова, которых До не слышит.

Позже Ми — она в трауре, потому что потеряла мать, — говорит До: «Понимаешь, мне нужно, нужно, нужно, чтобы меня любили». Это она, Ми, всегда держит руку До в своей, когда они выходят на прогулку. Это она, Ми, говорит своей кузине До: «Если ты поцелуешь меня крепко, если прижмешь меня к себе, я никому не скажу, я женюсь на тебе».

Еще позже, то ли два, то ли три года спустя, она, Ми, обнимает своего отца на бетоне взлетно-посадочной полосы, у огромной птицы, готовой унести его рука об руку с крестной Мидоля далеко, в страну свадебных путешествий, в город, который До ищет пальцем на картах атласа.

Еще позже ее, Ми, можно увидеть только на фотоснимках в журналах с глянцевыми обложками. Вот она с длинными черными волосами, в бальном платье входит в просторный, весь в мраморе и позолоте, зал. Вот она, длинноногая, в белом купальнике загорает на палубе белого парусника. Вот она за рулем маленького открытого автомобиля, куда набилось друг на дружку множество оживленно жестикулирующих юношей и девушек. То она слегка хмурит брови над своими чудесными светлыми глазами на хорошеньком личике, но это из-за солнца, которое отражается от снежной белизны. То она улыбается, совсем близко, глядя прямо в объектив, а в подписи по-итальянски сообщается, что когда-нибудь она унаследует одно из самых крупных состояний в стране.

Еще позже крестная Мидоля должна будет умереть, как умирают феи, в своем дворце то ли во Флоренции, то ли в Риме, то ли на Адриатическом побережье, и уже До сочиняет эту сказку, о которой, будучи уже не маленькой девочкой, прекрасно знает, что это выдумки.

Правды в этой сказке настолько, чтобы не давать До уснуть по ночам, но крестная Мидоля — не фея, а богатая старуха, которая по-прежнему делает орфографические ошибки, которую она видела не иначе как на похоронах, которая ей такая же крестная, как Ми — кузина: просто такие слова говорят обычно детям прислуги — таким, как До, таким, как Ля, — потому что им это приятно, а вреда никому никакого.

До, которой теперь двадцать лет, как и маленькой длинноволосой принцессе с фотографий в журналах, ежегодно к Рождеству получает сшитые во Флоренции туфли-лодочки. Возможно, поэтому она считает себя Золушкой.

Убила

Яркая вспышка белого света вдруг режет мне глаза. Кто-то склоняется надо мной, чей-то голос пронзает мне голову, я слышу крики, раскатывающиеся по далеким коридорам, но знаю, что кричу я сама. Ртом я заглатываю тьму, населенную незнакомыми лицами и бормотаньем, и снова умираю, счастливая.

Спустя мгновение — день, неделю, год? — по ту сторону моих сомкнутых век вновь возвращается свет, у меня горят руки, губы, глаза. Меня катят по пустым коридорам, я снова кричу, и вновь тьма.

Иногда боль сосредоточивается в одной точке в затылке. Иногда я чувствую, что меня перемещают, катят куда-то, и боль растекается по венам струей пламени, иссушающей кровь. Во тьме часто бывает пламя, часто — вода, но я больше не страдаю. Языки пламени пугают меня. Фонтаны воды в моих снах приятно прохладны. Мне хочется, чтобы стерлись эти лица, смолкло бормотанье. Когда я заглатываю ртом тьму, мне хочется самой черной тьмы, хочется погрузиться в самую глубь ледяной воды и никогда больше не возвращаться.

Внезапно я возвращаюсь, притянутая к боли всем телом, пригвожденная глазами под ярким светом. Я отбиваюсь, ору, слышу свои крики очень далеко, и голос, пронзающий мне голову, грубо говорит мне что-то, чего я не понимаю.

Тьма. Лица. Бормотанье. Мне хорошо. Маленькая моя, если ты начнешь все сначала, я ударю тебя по лицу пожелтевшими от сигарет папиными пальцами. Зажги папе сигарету, цыпленок, огонь, задуй спичку, огонь.

Белизна. Боль на руках, на губах, внутри глаз. Не двигайтесь. Не двигайтесь, малышка. Так, тихонько. Я ведь не делаю больно. Кислород. Тихонько. Так-так, умница, умница.

Тьма. Женское лицо. Дважды два — четыре, трижды два — шесть, удары линейкой по пальцам. Все выходят строем. Открывай хорошенько рот, когда поешь. Все лица выходят строем попарно. Где медсестра? Я не позволю болтать на уроке. В хорошую погоду будем купаться. Она говорит? Поначалу она бредила. Со дня пересадки она жалуется на руки, на лицо — нет. Море. Если заплывешь слишком далеко, утонешь. Она жалуется на свою мать, на учительницу, которая била ее по пальцам. Волны прошли у меня над головой. Вода, мои волосы в воде, нырни, вынырни, свет.



Я вынырнула одним сентябрьским утром, с теплым лицом и теплыми руками, распростертая на спине в чистых простынях. У изголовья было окно, на стене напротив меня — большое солнечное пятно.

Пришел мужчина и говорит со мной очень ласково, только жалко, что так мало. Попросил меня быть умницей, не пытаться шевелить головой или руками. Тщательно выговаривал слова. Он был спокоен и действовал умиротворяюще. Длинное костлявое лицо и большие черные глаза. Вот только от белого халата глазам делается больно. Он понял это, увидев, как я опускаю веки.

В другой раз он пришел в сером шерстяном пиджаке. Говорил со мной еще. Сказал, чтобы я вместо ответа «да» закрывала глаза. Мне больно? Да. Голова? Да. Руки? Да. Он спросил, знаю ли я, что случилось. И увидел, что я отчаянно таращу глаза.

Он ушел, и ко мне подошла медсестра — сделать укол, чтобы я уснула. Высокая, с крупными белыми руками. Я поняла, что у меня лицо не открыто, как у нее. Я сделала усилие, чтобы ощутить на коже бинты и мази. Мысленно представила себе, как повязка, слой за слоем, окутывает мне шею, поднимается по затылку к макушке, опоясывает лоб и, миновав глаза, опускается к низу лица, оборачивает, обматывает… Я уснула.

В последующие дни я была существом, которое передвигают, которое кормят, которое катят по коридорам, которое отвечает «да» закрывая глаза один раз и «нет» — два раза, которое не хочет кричать, которое вопит, когда ему меняют повязку, которое пытается высказать глазами осаждающие его вопросы, которое не может ни говорить, ни шевелиться, — животное, которому прочищают тело мазями, а мозги уколами, нечто без рук, без лица: я была никто.



— Через две недели с вас снимут повязки, — сказал врач с костлявым лицом. — Честно говоря, даже немного жалко: вы нравитесь мне такой вот мумией.

Он назвался: Дулен. Он был доволен тем, что я в состоянии вспомнить его фамилию пять минут спустя, а еще больше — тем, что я могу выговорить ее не коверкая. В самом начале, когда он, склонившись надо мной, твердил одни и те же слова: «мадемуазель», «малышка», «умница», — я повторяла «маделение», «умнышка», «зуамель» — эти слова мое сознание отмечало как неправильные, но мои одеревенелые губы выговаривали их помимо моей воли. Впоследствии доктор называл это рассыпанием, он говорил, что это пустяки в сравнении с остальным и пройдет очень быстро.

И правда, не прошло и десяти дней, как я начала различать на слух глаголы и прилагательные. На имена нарицательные потребовалось еще несколько дней. А вот имена собственные так никогда и не раскрылись. Я могла повторять их так же правильно, как другие слова, но они не будили во мне ничего, кроме сказанного доктором Дуленом. Если не считать некоторых, вроде Парижа, Франции, Китая, площади Массены или Наполеона, все они остались замкнутыми в неведомом мне прошлом. Я учила их заново, только и всего. И вместе с тем мне совершенно незачем было объяснять, что означает «есть», «ходить», «автобус», «череп», «клиника», — все то, что не является конкретным человеком, местом, событием. Доктор Дулен говорил, что это нормально и мне нечего беспокоиться.

— Вы помните, как меня зовут?

— Я помню все, что вы мне говорили. Когда я смогу увидеть себя?

Он отошел в сторону, и у меня заболели глаза, когда я попыталась проследить за ним. Вернулся с зеркалом. Я посмотрела на себя: два глаза и рот в длинном твердом шлеме, обмотанном бинтами.

— Чтобы снять все это, потребуется добрый час. То, что откроется, похоже, будет весьма симпатичным.

Он держал зеркало передо мной. Я полулежала, почти сидела спиной к подушке, руки были опущены вдоль тела и привязаны к кровати.

— А руки мне скоро отвяжут?

— Скоро. Только придется быть паинькой и поменьше двигаться. Их будут привязывать только на ночь.

— Я вижу свои глаза. Они голубые.

— Да. Они голубые. А теперь вы будете умницей. Не двигаться, не ломать себе голову. Спать. Я приду после обеда.

Зеркало исчезло, а с ним — это нечто с голубыми глазами и ртом. Передо мной снова возникло костлявое лицо.

— Бай-бай, мумия.

Я почувствовала, что сползаю в лежачее положение. Я хотела бы увидеть руки доктора. Лица, руки, глаза — сейчас это было важнее всего. Но он ушел, и я уснула без укола, ощущая усталость во всем теле, повторяя одно имя, неизвестное мне, как и все остальные, — мое собственное.



— Мишель Изоля. Но называют меня Ми или Мики. Мне двадцать лет. Двадцать один исполнится в ноябре. Я родилась в Ницце. Мой отец по-прежнему живет там.

— Полегоньку, мумия. Вы проглатываете половину слов и утомляете себя.

— Я помню все, что вы говорили. Много лет я прожила в Италии с теткой, которая умерла в июне. Я обгорела в пожаре три месяца назад.

— Я вам и другое говорил.

— У меня была машина. Марки «МГ». Номерной знак ТТХ 66.43.13, белого цвета.

— Хорошо, мумия.

Я шевельнулась, чтобы его удержать, и резкая боль, зародившись в руке, передалась по плечу к спине к затылку. Он никогда не оставался дольше чем на несколько минут. А потом мне давали пить и укладывали.

— Моя машина белая. Марки «МГ». Номерной знак ТТХ 66.43.13.

— Дом?

— Он стоит на мысе Кадэ. Это между Ла-Сьота и Бандолем. Двухэтажный, три комнаты и кухня внизу, три комнаты и две ванные наверху.

— Не так быстро. Ваша комната?

— Выходит на море и на поселок под названием Лек. Стены выкрашены в голубую и белую краску. Говорю же вам, это глупость. Я помню все, что вы говорите.

— Это важно, мумия.

— Важно, что я всего лишь повторяю за вами. Это не пробуждает во мне никаких воспоминаний. Пустой звук.

— Вы повторили бы их по-итальянски?

— Нет. Я помню лишь отдельные слова: camera, casa, macchina, bianca.[1] Я же вам уже говорила.

— На сегодня достаточно. Когда вам станет получше, я покажу вам фотографии. Мне их дали три большие коробки. Я знаю вас лучше, чем вы сами, мумия.



Оперировал меня доктор Шаверес — спустя трое суток после пожара, в ниццкой больнице. Доктор Дулен говорил, что на его работу после двух случившихся за день кровотечений было любо-дорого посмотреть, он просто чудеса творил, но лично он, Дулен, не пожелал бы такой операции ни одному из хирургов.

Я находилась в клинике доктора Динна в Булонском лесу, куда меня перевезли месяц спустя после первой операции. В самолете у меня открылось третье кровотечение, потому что пилоту за четверть часа до посадки пришлось резко набрать высоту.

— Доктор Динн взялся за вас, когда за результаты пересадки можно было уже не беспокоиться. Он сделал вам премиленький носик. Я видел слепки. Уверяю вас, получилось очень симпатично.

— А вы?

— Я зять доктора Шавереса. Работаю в больнице Святой Анны. Я наблюдаю вас с того дня, как вас привезли в Париж.

— Что мне делали?

— Здесь? Красивый носик, мумия.

— А раньше?

— Это уже не имеет значения, раз вы здесь. Ваше счастье, что вам двадцать лет.

— Почему мне не дают ни с кем видеться? Я уверена: стоит мне увидеть отца или кого-нибудь другого, кого я знала, как в голове у меня все высветится, как при ударе молнии.

— У вас чутье на слова, малышка. Нам хватило забот уже с тем ударом, что действительно пришелся вам по голове. Чем меньше вы будете получать их теперь, тем лучше будет для вас.

Улыбнувшись, он медленно протянул руку к моему плечу, на миг легонько коснулся его.

— Не беспокойтесь, мумия. Все будет замечательно. Спустя какое-то время ваши воспоминания одно за другим вернутся к вам — потихоньку, не делая больно. Существует множество видов амнезии — почти столько же, сколько страдающих ею. Но ваша — весьма и весьма щадящая. Ретроградная и настолько обширная, настолько полная, что теперь провал не может не заполняться. Так что болячка у вас совсем крохотная.

Большим и указательными пальцами он показал мне, до чего она крохотная. Он улыбнулся и поднялся медленно, рассчитанным движением, чтобы у меня не заболели глаза.

— Будьте умницей, мумия.



Наступило время, когда я стала умницей настолько, чтобы меня перестали трижды в день оглушать пилюлей, растворенной в бульоне. Это произошло в конце сентября, спустя примерно три месяца после пожара. Я могла притворяться спящей и давать памяти вволю биться о прутья своей клетки.

Были там залитые солнцем улицы, пальмы у моря, школа, класс, учительница со стянутыми в узел волосами, красный шерстяной купальник, освещенные гирляндами фонариков ночи, военные духовые оркестры, шоколадка, которую протягивает американский солдат, — и все, провал.

А потом — ослепительный режущий белый свет, руки медсестры, лицо доктора Дулена.

Иногда передо мной очень отчетливо — с резкой, пугающей отчетливостью — возникали ручищи мясника с толстыми и вместе с тем ловкими пальцами, одутловатое мужское лицо, наголо обритая голова. То были руки, лицо и голова доктора Шавереса, виденные мною меж двумя отключками, между двумя комами. Воспоминание, которое я относила на июль, когда он привез меня в этот белый, равнодушный, непонятный мир. Лежа с закрытыми глазами и ощущая, как ноет затылок, я производила подсчеты. Цифры выстраивались передо мной словно на аспидной доске. Мне двадцать лет. Американские солдаты, по словам доктора Дулена, раздавали девочкам шоколад году в сорок четвертом, сорок пятом. Мои воспоминания не шли дальше пяти-шести лет со дня моего рождения. Пятнадцать лет как ластиком стерло.

Я привязалась к именам собственным, потому что эти слова ничего не вызывали в памяти, не были ни с чем связаны в этой новой жизни, которую меня вынуждали вести. Жорж Изоля, мой отец. Флоренция, Рим, Неаполь. Лек, мыс Кадэ. Все было напрасно, и впоследствии от доктора Дулена я узнала, что билась о глухую стену.

— Говорил же я вам: спокойно, мумия. Если имя отца вам ни о чем не говорит, это значит, что вы забыли отца вместе со всем прочим. Его имя ни при чем.

— Но когда я произношу «река» или «лисица», я знаю, о чем идет речь. Разве после пожара я видела реку, лисицу?

— Послушайте, птенчик, когда вы достаточно поправитесь, мы с вами подробно обо всем этом поговорим, я вам обещаю. А пока я хотел бы, чтобы вы были умницей. Уясните себе только одно: то, что с вами сейчас происходит, — это вполне определенный, хорошо изученный, я рискнул бы даже сказать, нормальный процесс. Каждое утро я вижу десятерых стариков, которые не получали ударов по голове и тем не менее пребывают в таком же состоянии. Пять-шесть лет — таков в среднем предельный возраст их воспоминаний. Свою школьную учительницу они помнят, а детей и внуков — нет. Но это нисколько не мешает им играть в карты. Они забыли почти все, но как играть в белот и как скручивать сигареты — помнят. Уж так оно есть. Вы нас здорово озадачили своей амнезией сродни старческой. Будь вам сто лет, я бы сказал вам «будьте здоровы» и распростился со всякой надеждой на то, что к вам вернется память. Но вам всего двадцать. Нет ни одного шанса из миллиона за то, чтобы вы остались такой, какая вы сейчас. Понимаете?

— Когда я смогу увидеть отца?

— Скоро. Через несколько дней с вас снимут эту средневековую штуковину, которая у вас на лице. Вот тогда и посмотрим.

— Я хотела бы знать, что со мной произошло.

— Попозже, мумия. Есть вещи, в которых я хотел бы быть уверен, а если я задержусь тут слишком надолго, вы устанете. Итак, номер вашей машины?

— 66.43.13 ТТХ.

— Вы специально называете его в обратном порядке?

— Да, специально! Хватит с меня! Я хочу пошевелить пальцами! Хочу увидеть отца! Хочу выйти отсюда! Вы каждый день заставляете меня повторять всякую ерунду! С меня хватит!

— Ну-ну, мумия.

— Не называйте меня так!

— Прошу вас, успокойтесь.

Я подняла руку — огромный гипсовый кулак. (Впоследствии этот вечер называли «вечером приступа».) Пришла медсестра. Мне снова привязали руки. Доктор Дулен стоял у стены напротив меня и не отрывал от меня взгляда, полного смирения и горечи.

Я вопила не переставая, сама не зная, на кого злюсь: на него или на себя. Мне сделали укол. Ко мне в палату пришли другие врачи и медсестры. Думаю, в тот вечер я впервые по-настоящему задумалась о своей внешности. Мне казалась, что я вижу себя со стороны, глазами персонала, как если бы я раздваивалась в этой белой комнате, в этой белой кровати. Нечто бесформенное, с тремя дырками, безобразное, постыдное, орущее. Я орала от ужаса.



В один из последующих дней ко мне пришел доктор Динн и заговорил со мной, как с пятилетней девчонкой, чересчур избалованной и проказливой, которую следует оградить от самой себя.

— Если вы будете продолжать выкидывать подобные номера, то я не отвечаю за то, что мы обнаружим у вас под повязками. Пеняйте тогда на себя.

Доктор Дулен не показывался больше недели, хотя я все время настаивала, чтобы он пришел. Медсестра, которой, должно быть, хорошенько влетело после моего «приступа», отвечала мне с большой неохотой. Она отвязывала мне руки на два часа в день и эти два часа не сводила с меня подозрительного и хмурого взгляда.

— Это вы наблюдаете за мной по ночам?

— Нет.

— А кто?

— Другая.

— Я хочу увидеть отца.

— Вы еще не в состоянии.

— Я хочу увидеть доктора Дулена.

— Доктор Динн против.

— Скажите мне что-нибудь.

— Что?

— Да что угодно. Поговорите со мной.

— Это запрещено.

Я смотрела на ее крупные руки, находя их красивыми и умиротворяющими. В конце концов она почувствовала мой взгляд и смутилась.

— Перестаньте за мной наблюдать.

— Это вы за мной наблюдаете.

— Мне положено, — отвечала она.

— Сколько вам лет?

— Сорок шесть.

— Я здесь давно?

— Семь недель.

— Вы эти семь недель за мной ухаживали?

— Да. Ну все, хватит.

— Какая я была в первые дни?

— Совершенно неподвижная.

— Я бредила?

— Иногда.

— И что я говорила?

— Ничего интересного.

— Ну что, например?

— Я уже не помню.

Спустя еще неделю — еще вечность — в мою палату вошел доктор Дулен со свертком под мышкой. На нем был заляпанный плащ, который он не потрудился снять. В окно рядом с моей кроватью барабанил дождь.

Он подошел ко мне, дотронулся до моего плеча, как он уже привык делать — быстро, не нажимая, — и сказал:

— Привет, мумия.

— Я вас долго ждала.

— Знаю, — сказал он. — Зато я с подарком.

Он объяснил, что кое-кто после моего «припадка» прислал ему цветы. К букету — то были георгины, любимые цветы его жены, — был приложен маленький автомобильный брелок. Он мне его показал. Круглый позолоченный брелок-таймер со звоночком. Очень удобно при стоянке в зоне с ограничением времени.

— Это мой отец подарил?

— Нет. Человек, который заботился о вас после смерти вашей тетушки. В последние годы вы виделись с этим человеком гораздо чаще, чем с отцом. Это женщина. Ее зовут Жанна Мюрно. Она приезжала вслед за вами в Париж. Справляется о вашем здоровье по три раза на дню.

Я сказала, что это имя мне ни о чем не говорит. Он взял стул, завел брелок и положил его на кровать у моей руки.

— Через четверть часа зазвонит. Когда мне пора будет уходить. Как ваше самочувствие, мумия?

— Я бы хотела, чтобы вы больше так меня не называли.

— Завтра я перестану вас так называть. Утром вас отвезут в операционную. Там с вас снимут повязки. Доктор Динн считает, что все уже зарубцевалось.

Он распаковал сверток, который принес. Это оказались фотографии, и на них была я. Он стал показывать их мне по одной, наблюдая за моей реакцией. Похоже, он не особенно надеялся пробудить во мне воспоминания. Да они во мне и не пробудились. Я видела черноволосую девушку, на мой взгляд, прехорошенькую, улыбчивую, тоненькую в талии и длинноногую, которой на разных снимках было от шестнадцати до восемнадцати лет.

Фотографии были глянцевитые, обольстительные и пугающие. Я даже не пыталась вспомнить ни это лицо со светлыми глазами, ни сменявшие друг друга пейзажи, которые мне показывали. С первого же снимка я поняла, что все будет без толку. Я была счастлива, жадно рассматривала себя и была так несчастна, как не бывала еще никогда с тех пор, как открыла глаза навстречу белому свету. Хотелось смеяться и плакать. В конце концов я расплакалась.

— Ну-ну, цыпленок, не будьте дурочкой.

Он убрал фотокарточки, несмотря на то что я хотела разглядывать их еще и еще.

— Завтра я покажу вам другие, где вы не одна, а с Жанной Мюрно, с тетушкой, с отцом, с друзьями, которые были у вас три месяца назад. Не следует слишком уповать на то, что это восстановит вам память. Но это вам поможет.

Я сказала ему: да, я верю. У моей руки зазвонил брелок-таймер.



Из операционной я вернулась своим ходом — меня поддерживали моя медсестра и ассистент доктора Динна. Тридцать шагов по коридору — из-под покрывавшего мне голову полотенца я видела только плитку пола. Шахматная доска в черную и белую клетку. Меня уложили в постель; руки у меня устали больше, чем ноги, — на руках по-прежнему была тяжелая металлическая арматура.

Потом меня усадили в кровати, положив под спину подушку. В палату вошел доктор Динн в пиджаке. У него был довольный вид. И он так странно на меня глядел, следя за каждым моим движением. Мое голое лицо казалось мне холодным как мрамор.

— Я хотела бы посмотреть на себя.

Доктор сделал знак медсестре. Он был маленький, толстенький, с редкими волосами. Сестра подошла к кровати с зеркалом, в которое я уже смотрелась две недели назад, когда была в своей белой маске.

Мое лицо. Мои глаза, глядящие мне в глаза. Короткий прямой нос. Натянутая выступающими скулами кожа. Пухлые губы, приоткрытые в неуверенной, слегка плаксивой улыбке. Цвет лица не мертвенно-бледный, как я ожидала, а розовый, свежий и чистый. В общем, приятное лицо, которому разве что не хватало естественности, потому что я еще не решалась двигать лицевыми мускулами, и в котором мне определенно почудилось нечто азиатское — из-за выступающих скул и вытянутых к вискам глаз. Мое неподвижное и озадачивающее лицо, по которому скатились две теплые слезинки, потом еще и еще. Мое собственное лицо, которое затуманивалось, которое я не могла больше видеть.



— Волосы у вас отрастут быстро, — сказала медсестра. — Посмотрите, как они отросли за три месяца под повязкой. И ресницы станут длиннее.

Ее звали Раймонда. Она причесывала меня, как могла, тщательно: короткие, сантиметра три-четыре, волосы, скрывавшие шрамы, укладывала прядь за прядью, чтобы придать прическе объем. Протирала мне лицо и шею впитывающей влагу ватой. Приглаживала мне брови. Похоже, она больше не сердилась на меня за тот припадок. Каждый день она словно готовила меня к свадьбе. Она говорила:

— Вы похожи на божка, а еще — на Жанну д’Арк. Знаете, кто такая Жанна д’Арк?

По моей просьбе она раздобыла мне большое зеркало, и оно теперь постоянно висело в изножье моей кровати на спинке. Я не смотрелась в него, только когда спала.

Она теперь и разговаривала со мной охотнее — долгие послеобеденные часы. Садилась на стул подле меня, вязала, курила — так близко, что стоило мне склонить голову, и я могла увидеть в зеркале оба наши лица.

— Давно вы работаете медсестрой?

— Двадцать пять лет. Только здесь уже десять.

— У вас были такие больные, как я?

— Да многие желают изменить форму носа.

— Я не таких пациентов имею в виду.

— Однажды я ухаживала за женщиной, потерявшей память. Это было давно.

— Она вылечилась?

— Она была очень стара.

— Покажите мне еще разок фотографии.

Она брала с комода коробку, оставленную доктором Дуленом. И по одному показывала мне снимки, которые никогда ничего не вызывали у меня в памяти и даже не доставляли уже удовольствия первых дней, когда я верила, что еще чуть-чуть — и я вспомню продолжение этих жестов, застывших на глянцевой фотобумаге формата 9×13.

Я в двадцатый раз смотрела на кого-то, кто была мной, кто нравилась мне уже меньше, чем коротковолосая девушка в изножье кровати.

Я смотрела на тучную женщину в пенсне, с отвислыми щеками. Моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, носила на плечах вязаные шали и на всех снимках была запечатлена сидящей.

Я смотрела на Жанну Мюрно, которая пятнадцать лет верой и правдой служила моей тете, последние шесть или семь лет не расставалась со мной и переехала жить в Париж, когда меня привезли сюда после сделанной в Ницце операции. Заплата на моем теле, квадрат кожи двадцать пять на двадцать пять сантиметров, — это тоже была она. И ежедневно обновляемые цветы в моей палате, и ночные рубашки, которые я еще только разглядывала, косметика, которую мне пока запрещали, бутылки шампанского, которые расставляли у стены, сладости, которые Раймонда раздавала своим коллегам в коридоре.

— Вы видели ее?

— Эту молодую женщину? Да. Много раз, около часу дня, когда уходила на обед.

— Какая она?

— Как на снимках. Через несколько дней вы сможете ее увидеть.

— Она говорила с вами?

— Да, много раз.

— Что она вам говорила?

— «Вы уж там приглядывайте за моей малышкой». Она была у вашей тетушки доверенным лицом — то ли секретарем, то ли гувернанткой. Это она заботилась о вас в Италии. Ваша тетушка уже не могла передвигаться.

На фотографиях Жанна Мюрно была высокой, спокойной, довольно миловидной, довольно неплохо одетой и довольно-таки строгой. Рядом со мной она была только на одном снимке. На снегу. Мы были в узеньких брючках и шерстяных шапочках с помпоном. Несмотря на помпоны, на лыжи и на улыбку девушки, которая была мной, фотография не производила впечатления безоблачной дружбы.

— Похоже, тут она мной не особенно довольна.

Раймонда, повертев фотокарточку в руках, кивала, покоряясь очевидности.

— Верно, у нее на то были причины. Знаете, вы были тогда очень взбалмошной.

— Кто вам об этом сказал?

— В газетах читала.

— А-а.

В июльских газетах рассказывалось о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен, сохранивший те номера, в которых шла речь обо мне и о другой девушке, все еще не хотел мне их давать.

Другая девушка тоже присутствовала на фотографиях из коробки. Все они были там — высокие и низкорослые, симпатичные и не очень — все незнакомые, все улыбающиеся одинаковой застывшей улыбкой, которая мне уже надоела.

— Все, хватит, насмотрелась на сегодня.

— Вам что-нибудь почитать?

— Да, письма отца.

От него их было три, и еще добрая сотня — от родственников и друзей, которых я уже не знала. Пожелания быстрейшего выздоровления. Мы живем в тревоге за тебя. Я уже и не живу. Не терпится тебя обнять. Дорогая Ми. Моя Мики. Лапочка Ми. Моя маленькая. Бедное мое дитя.

Письма отца были милы, тревожны, сдержанны и вызывали разочарование. Двое парней написали мне по-итальянски. Еще один, Франсуа, заявлял, что я буду принадлежать ему всегда, что он заставит меня забыть этот ад.

Что же до Жанны Мюрно, то она адресовала мне лишь одну записку, за два дня до того, как с меня сняли повязки. Мне вручили ее позже, вместе с письмами. Записка, видимо, сопровождала коробку цукатов, или шелковый гарнитур, или часики, которые были у меня на запястье. В ней говорилось: «Моя Ми, любовь моя, цыпленок, ты не одна, клянусь тебе. Ни о чем не тревожься. И выше голову. Целую. Жанна».

Это мне читать не надо было. Я знала это наизусть.



С меня сняли арматуру и повязки, которые сковывали мне руки. Надели белые хлопковые перчатки, мягкие и легкие — ладони свои я так и не увидела.

— Долго мне придется носить перчатки?

— Главное — чтобы руки могли вам служить. Кости не деформированы. Боль в суставах будет чувствоваться всего несколько дней. Часики вы такими руками не соберете, но в повседневной жизни вы ими вполне обойдетесь. Разве что, может быть, откажетесь от тенниса.

Говорил все это не доктор Динн, а один из тех двоих врачей, которых он привел в палату. Они отвечали на мои вопросы жестко — для моей же пользы, чтобы я не распускала нюни.

Несколько минут они заставляли меня сгибать и разгибать пальцы, пожимать им руки. Наконец они ушли, назначив мне через две недели контрольный рентген.

То было утро врачей. После этих двоих пришел кардиолог, потом доктор Дулен. Я ходила по заставленной цветами палате, на мне была толстая белая шерстяная юбка и белый корсаж. Корсаж кардиолог расстегнул, чтобы послушать мое сердце, оказавшееся «вполне доброкачественным». Я думала о своих руках, которые я скоро рассмотрю, оставшись одна и без перчаток. Я думала о своих туфлях на шпильках, которые сразу же показались мне естественными, — а ведь раз я стала в некотором роде пятилетней девочкой, то туфли на высоких каблуках, чулки, губная помада — все эти вещи должны были бы меня озадачить, верно?

— Вы меня уже достали, — ответил доктор Дулен. — Я вам сто раз говорил, чтобы вы не зацикливались на подобных глупостях. Если я вас прямо сейчас приглашу на ужин и вы будете правильно держать вилку, что это докажет? Что ваши руки помнят лучше, чем вы сами? Если даже я посажу вас за руль своей машины и вы, слегка помучившись с переключением передач, потому что не привыкли к «Пежо-403», поведете ее более или менее нормально, то, думаете, это нам что-нибудь даст?

— Не знаю. Вам бы следовало мне это объяснить.

— Мне следовало бы и подержать вас здесь лишних несколько дней. К сожалению, вас очень торопятся забрать. У меня нет никаких законных оснований держать вас здесь, разве что вы сами этого захотите. А я даже не знаю, есть ли у меня причина спросить вас об этом.

— Кто хочет меня забрать?

— Жанна Мюрно. Она говорит, у нее больше нет сил терпеть.

— Я ее увижу?

— А зачем, вы думаете, вся эта суета?

Он не глядя обвел рукой палату, открытую дверь, Раймонду, складывавшую мою одежду, другую медсестру, уносившую бутылки шампанского и стопки книг, которые мне никто не прочитал.

— Почему вы хотите, чтобы я пробыла здесь еще?

— Вы покидаете нас с симпатичной мордашкой, с хорошо работающим сердечком, с руками, которые вполне могут вам служить, с третьей левой лобной извилиной, которая, судя по всему, чувствует себя превосходно, — и я надеялся, что вы покинете нас, унося вдобавок и все свои воспоминания.

— Третья что?

— Третья лобная извилина. В левом полушарии мозга. Там у вас было первое кровоизлияние. Нарушение речи, которое я наблюдал поначалу, было, вероятно, следствием этого. Но это не имеет ничего общего с остальным.

— А что это — остальное?

— Не знаю. Возможно, просто страх, который вы, должно быть, испытали во время пожара. Или удар. Когда дом загорелся, вы выпрыгнули из окна. Вас нашли на нижних ступенях лестницы, и у вас был раскроен череп более чем на десять сантиметров в длину. Во всяком случае, поразившая вас амнезия не связана ни с каким повреждением мозга. Я так думал поначалу, но тут что-то другое.

Я сидела на своей разобранной постели, и мои перебинтованные руки лежали на коленях. Я сказала ему, что хочу уйти, что тоже больше не могу. Когда я увижу Жанну Мюрно, поговорю с ней, память вернется ко мне.

Доктор выразительно развел руками.

— Она будет здесь после обеда. И наверняка пожелает немедленно вас забрать. Если вы останетесь в Париже, будете являться ко мне в больницу или в кабинет. Если же она увезет вас на юг, вы непременно должны вызвать доктора Шавереса.

Говорил он сухо, и я видела, что он сердится на меня. Я сказала ему, что буду приходить почаще, но я просто рехнусь, если еще пробуду в этой палате.

— Вам следует опасаться только одного безумства, — ответил он. — Это если вы скажете себе: «Подумаешь, воспоминания — да у меня полно времени для того, чтобы обзавестись новыми». Потом вы об этом пожалеете.

И он оставил меня наедине с этой мыслью, которая и впрямь уже посещала меня. С тех пор как я обрела лицо, пятнадцать стертых из памяти лет уже не так мучили меня. От них остались лишь терпимая боль в затылке и тяжесть в голове, но и это должно было вскоре пройти. Когда я смотрелась в зеркало, я была собой, у меня были глаза божка и ожидающая меня за этими стенами жизнь, я себе нравилась. Тем хуже для той, другой, раз я — эта.



— Знаете, когда я вижу себя в этом зеркале, я просто сама от себя балдею!

Разговаривая с Раймондой, я кружилась, стараясь, чтобы юбка взлетала вверх. Однако неокрепшие ноги с трудом повиновались мне. Едва не потеряв равновесие, я в растерянности остановилась: в дверях, держась за ручку, стояла Жанна.

У нее было странно неподвижное лицо, а волосы — светлее, чем мне представлялось; ее бежевый костюм притягивал к себе солнце. И еще одно, что как-то не бросилось в глаза на фотографиях, — она была очень высокая, почти на голову выше меня.

Ее лицо и манера держаться пробудили во мне какие-то отзвуки. И на миг мне показалось, что вот сейчас нахлынет волна прошлого и погребет меня под своей громадой. То ли мне стало дурно от того, что я кружилась, то ли меня так поразило неожиданное появление женщины, которая была мне смутно знакома, как персонаж из сна. Я упала на кровать, инстинктивно закрыв руками в перчатках лицо и волосы, как если бы стыдилась их.

Раймонда деликатно выскользнула из палаты, и я увидела, как шевелятся губы Жанны, услышала ее голос — ласковый, глубокий и знакомый, как и взгляд, — а потом она подошла и обняла меня.

— Не плачь.

— Я не могу остановиться.

Я поцеловала ее в щеку, в шею, сожалея, что могу касаться ее только в перчатках; я узнавала даже ее духи — они тоже были из сна. Прильнув к ее груди и стыдясь своих волос, которые, когда она отодвигала их легкими прикосновениями, должно быть, открывали ее взору безобразные шрамы, я сказала ей, что несчастна, что хочу уехать отсюда вместе с ней, что она не представляет себе, как я ее ждала.

— Дай-ка мне на тебя посмотреть.

Я не хотела, но она властно подняла мне голову, и ее глаза, оказавшиеся так близко от моих, заставили меня вновь поверить, что мне все-все будет возвращено. Глаза были золотистые, очень светлые, и в глубине их трепетала какая-то неуверенность.

Она тоже знакомилась со мной заново. Изучала меня взглядом, в котором сквозило замешательство. В конце концов я не смогла выдержать это испытание, эти поиски на моем лице черт исчезнувшей. Я взяла Жанну за запястья и, все пуще заливаясь слезами, отстранила ее от себя.

— Заберите меня, умоляю вас. Не смотрите на меня. Это я, Ми! Не смотрите на меня.

Она продолжала целовать меня в волосы, называя меня дорогушей, цыпленочком, ангелом; потом вошел доктор Динн, смутившийся от моих слез, от роста Жанны, которая, поднявшись, оказалась выше всех в палате — выше него самого, выше его ассистентов, выше Раймонды.

Посыпались советы, рекомендации, долгий обмен выражениями беспокойства по моему адресу, которых я не слышала, не желала слышать. Я стояла, прижавшись к Жанне. Она, обвив меня рукой, разговаривала с ними тоном королевы, забирающей свою инфанту, свою Ми; мне было хорошо, я уже ничего не боялась.

Это она застегнула на мне пальто — пальто из замши, которое я, должно быть, носила и раньше, потому что оно залоснилось на рукавах. Она же поправила у меня на голове берет, повязала мне на шею зеленый шелковый платок. Она же повела меня по коридорам клиники к стеклянной двери, словно забрызганной лучами ослепительного солнца.

У подъезда стояла белая машина с черным откидным верхом. Жанна усадила меня на сиденье, закрыла дверцу, села за руль. Она была спокойна и молчалива; иногда она смотрела на меня с улыбкой и быстро целовала в висок.

Мы тронулись. Гравий под колесами. Открывающиеся ворота. Широкие аллеи, усаженные деревьями.

— Это Булонский лес, — сказала Жанна.

Меня сморила усталость. Веки у меня слипались. Я почувствовала, что соскальзываю вниз, что моя голова улеглась на пушистую ткань Жанниной юбки. Совсем рядом я увидела краешек поворачивающейся баранки. Я живу — какое же это чудо!.. И я уснула.



Проснулась я на низком диване. Ноги у меня были укрыты пледом в крупную красную клетку. Светильники, стоящие на столах огромной комнаты, не изгоняли тени из углов.

В высоком камине вдалеке от меня, шагах в тридцати, горел огонь. Я поднялась; груз пустоты в голове давил сильнее обычного. Я подошла к огню, подтащила кресло, рухнула в него и не заметила, как снова уснула.

Позже я почувствовала, что надо мной склонилась Жанна. Я услышала журчание ее голоса. Потом вдруг мне показалось, будто я вспомнила крестную Мидоля в ее кресле на колесиках, с оранжевой шалью на плечах — уродливую, ужасную… Когда я открыла глаза, какое-то время у меня еще кружилась голова, и я видела все в тумане, словно через залитое дождем окно.

Но вот мир снова обрел четкость. Надо мной было светлое лицо и светлые волосы Жанны. У меня возникло ощущение, что она смотрит на меня уже давно.

— Ты в порядке?

Я сказала, что я в порядке, и протянула руки, чтобы оказаться с ней рядом. За ее волосами, к которым я прижалась щекой, я увидела просторную комнату, стены, лампы, затененные углы, диван, с которого я пришла. Плед был у меня на коленях.

— Где мы?

— В одном доме, который мне предоставили на время. Потом объясню. Ты хорошо себя чувствуешь? Ты заснула в машине.

— Мне холодно.

— Я сняла с тебя пальто. Не стоило этого делать. Погоди.

Она прижала меня крепче к себе, энергично растерла мне руки, потом поясницу, чтобы я согрелась. Я засмеялась. Она отпрянула, лицо ее стало замкнутым, и в ее взгляде, похоже, вновь промелькнуло сомнение. Потом она вдруг рассмеялась вслед за мной и протянула мне стоявшую на ковре чашку.

— Выпей. Это чай.

— Я долго спала?

— Три часа. Пей.

— Мы здесь одни?

— Нет. Еще кухарка и лакей, которые не знают, что и подумать. Пей. Когда я вытащила тебя из машины, они разинули рты, так ты похудела. Я несла тебя одна. Мне придется немало поработать, чтобы вернуть тебе былые щечки. Когда ты была маленькой, это я всегда заставляла тебя кушать, рискуя вызвать твою ненависть.

— Я вас ненавидела?

— Пей. Нет, ты меня не ненавидела. Тебе было тринадцать лет. На тебе можно было пересчитать все ребра. Ты даже не представляешь, как мне было стыдно за твои ребра. Будешь ты пить или нет?

Я одним духом выпила чай — он был теплый, и вкус его показался мне смутно знакомым, хотя и не особенно приятным.