Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Вячеслав Рыбаков.

Трудно стать Богом

(Рукопись, не найденная до сих пор)

Предисловие автора

К добру ли, к худу – диалектически мысля, надлежало бы, конечно, сказать: и к добру, и к худу, а к чему в большей степени, мне не узнать до Страшного Суда, – но прочитанные в раннем детстве книги ранних Стругацких воочию показали мне мир, в котором, по-моему, только и может полноценно жить человек. Вероятно, некая неосознаваемая предрасположенность существовала и прежде, но именно с того рокового момента реальный мир стал мне чужбиной. Подозреваю, что и сами Стругацкие в молодости тоже ощущали нечто подобное; в предисловии ко второму изданию «Полдня» они проговорились об этом практически впрямую.

Да вот беда-то: испокон веку для российских прозревателей грядущего мир желаемый, вожделенный, должный отличался от мира реального принципиально. В каких-нибудь заштатных Североамериканских Штатах все просто: банкоматов побольше, автомобилей поэкономичнее, преступников поменьше – и готово светлое будущее. Желательные трансформации носят, лишь количественный характер. Не то у нас. Если описываемый мир не отличается от реального качественно – это и не будущее вовсе, а паршивая какая-нибудь фантастика ближнего прицела. Вот когда социальная организация – по возможности, в мировом масштабе – совершенно иная, идеальная, вот когда человек мановением невесть чего полностью лишен комплексов, агрессивности, лености, равнодушия… вот тогда, пожалуй, это – мир грядый.

Но тот, кто способен хоть сколько-нибудь честно и последовательно мыслить, раньше или позже обязательно упрется в вопрос: а что же это за барьер такой лежит между настоящим и будущим? Между миром реальным и миром желанным?

Ссылки на общественный строй очень быстро стали не более чем мертвыми звуками ритуального колокола или гонга, которые во всех религиях сопровождают любую молитву. Действительно, строй давно уж был сменен на более прогрессивный, но в 60-х и, тем более, в 70-х, вопреки этому очевидному факту, светлое будущее с каждым прошедшим годом явно делалось не ближе, а дальше; реальный мир полз к XXI веку, а ситуация в стране сползала куда-то в XIX… и теперь, к слову сказать, когда строй снова сменился на снова более прогрессивный, уже совсем на пороге XXI века страна ухнула – вместо торжества гуманизма и полетов к звездам – вообще куда-то век в XIV, к феодальной раздробленности, бесконечным усобицам, бесправию и беззащитности смердов, выклянчиванию ярлыков на княжение у той или иной орды…

Проблема барьера между реальным и желаемым мирами стала одной из основных тем в творчестве Стругацких. Очень быстро они переместили фокус рассмотрения с взаимодействия хорошего от природы человека с хорошим по устройству обществом на взаимодействие нехорошего от природы человека с обществом, которое из-за таких вот нехороших людей не в состоянии стать хорошим. Всей мощью своего таланта Стругацкие обрушились на мещанина.

А мещанин не поддался.

Поэтому фокус вновь постепенно стал смещаться – на нехорошее общество, которое культивирует нехороших людей, ибо только опираясь на них, оно способно существовать. Тоталитарная система паразитирует на мещанине, поэтому она воспроизводит мещанина. И тогда Майя Тойвовна закричала: «Долой тоталитарную систему! Даешь свободу личности!»

К сожалению, это была лишь очередная мечта о качественной смене общественного строя, не более продуктивная, чем увядшая десяток лет назад мечта «даешь коммунизм».

Но в лучших из вещей, посвященных порокам не социума, а человека, Стругацкие блестяще показали, почему так называемый мещанин столь непробиваем. Почему не соблазнить его ни светлым будущим, ни благодарностью человечества, ни радостями творчества, ни головокружительными тайнами Вселенной…

Инстинкт самосохранения сильнее всех этих соблазнов. Больше, чем творить, больше, чем открывать и разгадывать, больше, чем осчастливливать внуков, любой нормальный человек хочет просто продолжать жить, и с этим поделать ничего нельзя. А вековой опыт неопровержимо доказывает, что все перечисленные соблазны неизбежно чреваты тем, что любой судмедэксперт назвал бы травмами, несовместимыми с жизнью.

И вот тут уж только один шаг остается до рокового вопроса, со времен Иова не дающего покоя всякому мало-мальски порядочному человеку: почему праведный несчастен, а неправедный счастлив? В чем изначальный вывих нашего мира? С какой стати подонки сплошь и рядом живут себе припеваючи, а на честных, добрых, благородных, ранимых обрушиваются все кары земные и небесные?

Для безоговорочно верующего человека тут нет противоречия; за тысячи лет гениальные богословы сумели виртуозно отынтерпретировать все, что нехристям кажется несообразностями. Возлюбленных чад своих Господь испытывает всю жизнь в хвост и в гриву, чтобы с полной гарантией забронировать для них номера люкс в раю, – а прочим гадам предоставляет полную свободу грешить, разрушать, мучить праведников, чтобы впоследствии, ежели гады так и не раскаются, безоговорочно низвергнуть их в геенну. Но, ей-богу, даже при столь железобетонной умственной подпорке все ж таки и сердце лучше иметь каменное, а то, неровен час, хоть изредка, а возропщешь на заоблачного садюгу…

БУАЛО-НАРСЕЖАК.

Можно, если религия не греет, давать научные, социологические объяснения; я и сам таковые давал. Например: человечеству необходим определенный процент этически ориентированных индивидуумов, и совокупная генетическая программа вида предусматривает обязательное их появление в каждом поколении, ибо они являются единственным естественным амортизатором, при встрясках предохраняющим общество от поголовного взаимоистребления; но сами эти индивидуумы, как и надлежит амортизатору, всегда, всегда находятся между молотом и наковальней, и никуда им от этого не деться, такова их биологическая функция.

ТАЙНА ЛОШАДИ-ПРИЗРАКА

Однако весь спектр подобных объяснений лежит либо в области потусторонней, неприемлемой для атеистов, и в частности для атеистов Стругацких, либо внутри мира людского, что для атеистов, конечно, приемлемо, но для фантастов тесновато. Да к тому же, если принять что-либо похожее на второй вариант ответа, остается совершенно непонятным, почему эти самые честные-добрые-благородные-ранимые, повстречавшись, безо всякого понуждения со стороны то и дело устраивают друг другу такую соковыжималку, какую ни один сталин-гитлер не сумел бы. При чем тут социальная амортизация?

А не наблюдаем ли мы здесь проявления некоей куда более общей, космической, космогонической закономерности? Какого-то всеобъемлющего, извечного закона природы?

ПУТЕШЕСТВИЕ

Ведь в последние десятилетия мы все больше убеждаемся, что вид Хомо живет не сам по себе, не изолированно от солнечных бурь и дыхания Вселенной. Взаимодействие оказывается куда более тесным, многоплановым и непрерывным, нежели вульгарные спорадические столкновения типа «идущий человек раздавил муравья», «упавшая скала раздавила человека». Может быть, и социальные закономерности суть лишь локальные преломления интегральных законов мироздания?

— Франсуа, обрати внимание, как устроен этот чемодан. Книги не надо укладывать на рубашки, их можно положить вот сюда. Дай-ка мне носки… Куда ты их засунул?.. Франсуа, ты меня слышишь?

Великолепная повесть Стругацких «За миллиард лет до конца света» есть, насколько мне известно, единственная в современной нашей литературе попытка на интеллектуальном уровне XX века поставить этот вопрос и ответить на него… Отвратительно звучит, как в школьном учебнике литературы. Скажем так: почувствовать его и почувствовать ответ на него.

— Да, мама.

Но как же скучно живому человеку, иметь в качестве неизбывного и единственного контрагента мертвое мироздание, пусть даже Гомеостатическое!

— Где твои носки?

Совершенно справедливо и, честное слово, очень по-человечески заметил нобелевский лауреат Стивен Вайнберг: «Чем более постижимой представляется Вселенная, тем более она кажется бессмысленной».

— Какие носки?

— Послушай, Франсуа, если ты будешь продолжать в том же духе, придется тебе самому укладывать вещи. Бедные Жауаны! Мне их заранее жалко. Они с тобой еще намучаются!

Правда, он тут же оговорил: «Но… попытка понять Вселенную – одна из очень немногих вещей, которые чуть приподнимают человеческую жизнь над уровнем фарса и придают ей черты высокой трагедии». Однако, боюсь, это тоже своего рода фарс: снисходительно поглядывать на тех, кто не поднимает глаз к беспощадному небу, и гордиться своим спокойным мужеством под падающей вниз скалой, смеяться, думать, рожать и нянчить детей под нею, со свистом летящей, – будучи уверенным, что лететь ей по крайней мере еще пятьдесят миллиардов лет!

— Но, мама, я буду им помогать.

Неровен час, высокая трагедия поединка со Вселенной – поединка невольного, нежеланного, но неизбежного и, конечно, без малейшего шанса на то, что в животном мире считается победой, – гораздо ближе…

— Представляю себе… Не забудь шарф.

Попробуем сделать еще шаг.

— Но, мама…

Я учился на пятом курсе, когда в руки мне попал машинописный текст тогда еще не опубликованного «Миллиарда». Поскольку никто не брал с меня слова никому его не показывать, я, естественно, не смог утерпеть – и три человека с нашего курса, которые, как я знал, любили фантастику не меньше меня, смогли его прочесть. Помню, Коля Анисимцев – кстати, японист, как и Владлен Глухов, только на полвека более юный, – возвращая рукопись, недоверчиво спросил: «Слушай, а это не ты сам написал?» Я только смущенно замахал руками – а то был голос судьбы.

— Франсуа, возьми шарф. В апреле на побережье прохладно… Так, вроде все уложено. Я знаю Маргариту, она захочет сама разобрать твои вещи, и я не желаю, чтобы мне было за тебя стыдно.

Франсуа вздыхал, слушая мать. Разве он виноват, что не умеет держать вещи в порядке? Просто они его недолюбливают и вечно исчезают оттуда, куда он их положил. Начинается это обычно утром, как только он встает. «Мама, ты не видела мою зубную щетку?» Искать бесполезно, хотя он уверен, что повесил ее вчера вечером рядом со всеми остальными. А его левый ботинок? Куда он мог его задевать? Скорее всего, этот чертов ботинок прячется специально…

Желание есть, бумага есть; есть жестокий опыт лет, с неотвратимой стремительностью танкового клина прогрохотавших по нам после опубликования «Миллиарда». Талант, увы, пожиже, чем у Стругацких, – но тут уж ничего не поделаешь, остается разве лишь восклицать вслед за Иовом:

— Франсуа, поспеши, — говорит мама, — ты опаздываешь.

— Уже иду.

«На что дан свет человеку, которого путь закрыт? Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды. Не буду я удерживать уст моих; буду говорить в стеснении духа моего, буду жаловаться в горести души моей. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? Что Ты ищешь порока во мне и допытываешься греха во мне, хотя знаешь, что я не беззаконник и что некому избавить меня от руки Твоей? Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое!»

На одной ножке Франсуа скачет в гостиную. А поскольку времени в обрез, в поиск ботинка включается вся семья. Мсье Робьон сердится, и у Франсуа тут же портится настроение.

В лицее обычно происходит то же самое.

И пришли к Иову, сидящему на пепле его, три владетельных друга его: Елифаз Феманитянин, Вилдад Савхеянин и Софар Наамитянин, и были с ним. В великой скорби молчали они семь дней и семь ночей, а потом каждый в меру собственного разумения вразумлял его…

— Робьон, где ваше домашнее задание?



— Только что было, господин учитель…

Тетрадь исчезла. Как морские животные мимикрируют под цвет песка или скалы, так и нужная тетрадь вдруг превращается в тетрадь по математике или французскому, которая как раз совершенно не нужна. Как-то раз учитель Франсуа произнес длинную речь о том, что такое порядок, закончив ее словами: «Порядок — это ваш главный козырь в жизни!» И Франсуа тотчас же получил прозвище «Без Козыря». Кличка ему понравилась. Прежде всего, она означала, что с него взятки гладки. Ну не умеешь ты поддерживать порядок, и все тут. Ничего не поделаешь, не стоит и стараться.

У этого прозвища есть и другой смысл. Карточный игрок, имея на руках туз и другие козырные карты, уверен в выигрыше. Но вдруг кто-то объявляет: «Без козыря!» — и он пропал! Франсуа был очень сообразителен и опережал большинство своих одноклассников. В пятнадцать лет он без труда усвоил программу выпускного класса. Поэтому товарищи, называя его Без Козыря, как бы свидетельствовали свое уважение. Вот только дома его все еще считали ребенком и даже иногда называли малышом!

— Франсуа, наклей на чемодан этикетку.

— Мама, но я же повезу его с собой!

— Вот именно.

Спорить бесполезно! Они его не понимают. Впрочем, настроение у него было отличное — ведь впереди каникулы. Так что Без Козыря, махнув рукой, наклеил целых две этикетки: «Франсуа Робьон. Поместье Кермол. Портсал. Финистер».

Надо бы еще добавить: «У господина Жауана». Хотя нет, Жауаны ведь только смотрители. Кто не знает, что поместье Кермол принадлежит знаменитому мэтру Робьону, адвокату суда присяжных!

Да, но долго ли оно еще будет ему принадлежать? Бедный старый Кермол! Его остроконечные башни, черепичные крыши, сторожевые вышки — все это так чудесно выглядит на фоне заходящего солнца, в ранних сумерках, когда волны прилива подкатываются к самому основанию стен. В огромных залах замка и на его дорожках можно было бы снимать исторические фильмы.

3:23. На что дан свет человеку, которого путь закрыт? 7:6. Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды… 7:20. Зачем Ты поставил меня противником Себе, так что я стал самому себе в тягость? 17:6. …Поставил меня посмешищем для народа и притчею для него? 19:7. Вот, я кричу: «обида!», и никто не слушает; вопию, и нет суда. 21:7. Почему беззаконные живут, достигают старости, да и силами крепки? 16:21. О, если бы человек мог иметь состязание с Богом! 9:19. Если действовать силою, то Он могуществен; если судом, то кто сведет меня с Ним? 10:2. …Не обвиняй меня; объяви мне, за что Ты со мною борешься? 10:3. Хорошо ли для Тебя, что Ты угнетаешь, что презираешь дело рук Твоих, а на совет нечестивых посылаешь свет? 10:15. Если я виновен, горе мне! Если и прав, то не осмелюсь поднять головы моей. Я пресыщен унижением; взгляни на бедствие мое. 13:22. Тогда зови, и я буду отвечать, или буду говорить я, а Ты отвечай мне. 10:21. …Прежде нежели отойду – и уже не возвращусь… Книга Иова
Когда мэтр Робьон объявил о своем решении продать замок, Франсуа даже подскочил.

— Папа, ты что!…

К несчастью, цифры были убедительнее, чем голос сердца. Содержание замка стоило огромных денег. Северная башня оказалась на грани разрушения. А зачем восстанавливать стены, если нет средств достойно меблировать комнаты, разграбленные во время войны? Стоило ли во что бы то ни стало сохранять за собой этот разрушающийся на глазах замок только ради того, чтобы приезжать туда на несколько дней в году? Конечно, нет. Кермол могла бы купить за хорошую цену какая-нибудь фирма и устроить там, например, дом отдыха.

10:24. …Долго ли Тебе держать нас в неведении? Если Ты Христос, скажи нам прямо. Евангелие от Иоанна
Конечно, это было нелегкое решение. «Франсуа, ты что, плачешь?» Франсуа сдержал слезы, но две недели ходил как потерянный.

Он написал длинное письмо своему другу Жан-Марку, племяннику Жауанов, которого они усыновили. Франсуа писал: «Устрой так, чтобы твои родители не уговаривали покупателей купить поместье. Это нетрудно сделать. Можно, например, показывать им самые разрушенные места замка и твердить при этом, как трудно сейчас найти рабочие руки. В общем, ты сам придумаешь, как надо действовать. Куда вы денетесь, если замок будет продан?» И так шесть страниц советов, а потом Франсуа порвал письмо. «Положимся на Господа», как говаривал дядюшка Жауан. Франсуа поклялся, что, когда вырастет, выкупит замок своего детства.

Кто же обогатился… вселением в него Христа… тот по опыту знает, какую получил радость, какое сокровище имеет в сердце своем, беседуя с Богом, как друг с другом. Святой Симеон Новый Богослов
А пока надо радоваться предстоящему путешествию! Поездка на поезде, с обедом в вагоне-ресторане, — это его первое настоящее путешествие! Обычно он ездил с родителями на машине, и это было довольно скучно. А здесь-длинный блестящий поезд, мягкое покачивание вагонов, метрдотель, который наклоняется к тебе и спрашивает: «Не желаете ли кофе?» Ах, это действительно чудесно! А если Франсуа вдруг что-то забудет, например свои ужасные таблетки, которые надо глотать за полчаса до еды, никто не сделает ему замечание. Официант догонит его, незаметно вложит в руку тюбик с лекарством, да еще и извинится. Вот это жизнь! Только бы мама не прослезилась, выйдя из вагона, или не заставила бы повторить длинный перечень того, что он должен сделать! Можно подумать, он отправляется на Луну… Ну сколько можно повторять одно и то же? «Не забывай писать, мы будем волноваться!»



— Мама, от Парижа до Бреста всего пятьсот девяносто километров. Точнее, пятьсот девяносто один.

1

— И все-таки я буду беспокоиться.

«…только посплетничать. Без печальной ностальгической усмешки и вспомнить нельзя было, как лет десять-пятнадцать назад в пароксизмах вечного интеллигентского мазохизма пересказывали друг другу выпады юмористов: дескать, советские ученые на работу ходят только чай пить и в курилках болтать. Действительно, над кем было в ту пору еще издеваться юмористам: над нижним звеном торговых работников да над научными сотрудниками. Уж эти-то сдачи не дадут.

Вот папа — совсем другое дело. Крепкое мужское рукопожатие, билет на стол, пара купюр рядом. Денег могло бы быть и побольше; отец все-таки не совсем еще ему доверяет.

— Развлекайся. Как только я освобожусь, мы приедем. Скорее всего, к концу недели.

Да какая там сдача! Сами же чувствовали, что продуктивность низковата, надо бы работать побольше, но только вот система душит. Смешно сказать: совесть мучила! Ах, сколько времени уходит на писание соцобязательств! Ах, каждый винтик, каждую призмочку-клизмочку просто на коленях вымаливать приходится! Ах, с этим не откровенничай; определенно я, конечно, ничего не знаю, но поговаривают, он постукивает. Ах, бездарно день прошел, треп да треп; ну, ничего, завтра наверстаю… Теперь совесть мучить перестала. Недели вываливались, месяцы вываливались, как медяки из прохудившегося кармана. Два часа до работы в переполненном, изредка ходящем, да два часа с работы, поэтому на работе – никак не больше пары часов, а то домой приедешь уже на ночь глядя. Покурили, чайку схлебнули, развеяли грусть-тоску, вот и день прошел.

И адвокат уехал во Дворец правосудия. Там он много говорит, а вот дома его почти не слышно. Вообще-то он мировой парень. Даже в газетах иногда появляются его фотографии!

— Мама, тебе не кажется, что уже пора на вокзал? Но она, обычно такая решительная, почему-то тянет время.

Темы, в общем-то, не очень изменились; политика – обязательно («Ты за кого голосовал? Ты что, с ума сошел?!»); отвратительные перспективы жизни и работы – непременно, всегда с прихохатыванием, как и в застойные времена; глупость дирекции и ее неспособность справиться с ситуацией – разумеется, как обычно. Когда дадут денег и какую долю от теоретически положенной получки эта подачка составит; вот это было внове, это было веяние времени. Кого где убили или задавили, или ограбили, на худой конец; тут собеседники всегда начинали напоминать Малянову правдолюбцев из масс-медиа: кто пострашней историю оттараторил, тот и молодец, того и слушают, ахая и охая, и уж не вспоминается даже, что и менее страшные, и более страшные истории – как правило, правда. И еще – всплывало дурацкое воспоминание: запаршивленная, чадная, вся в тазах, скатерочках и бодро поющих невыключаемых репродукторах коммуналка на проспекте Карла Маркса города-героя Ленинграда, ее сумеречные, таинственно загроможденные коридоры и в коридорах они, коммунальные пацаны, до школы еще, кажется; так хочется хвастаться чем-нибудь, гордиться, быть впереди хоть в чем-то – и вот угораздило Кольку ляпнуть: «А у нас вчера клоп с палец вылез из кровати…» Что тут началось! Все завелись: «А у нас во-от такой!», «А у нас – во такенный!!!» – и разводили, тщась потрясти друзей до глубины души, руки пошире, пошире, на сколько у кого плечишек хватало…

— Если будут пробки, мама, мы опоздаем.

Кто с кем и как – это стало поменьше. Постарели. Темпераменту не доставало, чтобы реально с кем-то чем-то подавать поводы для сплетен, а из пальца высасывать не слишком получалось. Старались некоторые, женщины в основном, честно старались – но, хоть тресни, выходило неубедительно и потому неувлекательно. Наверное, весь институт дорого дал бы тем, кто что-нибудь этакое отколол бы да отмочил: развод ли какой громогласный, или пылкий адюльтер прямо на работе, под сенью старых спектроскопов; по гроб жизни были бы благодарны – но увы. А молодежь в институте не прирастала, молодежь талантливая нынче по ларькам расселась вся.

Прекрасный аргумент. Последние сомнения отброшены, и вот они уже в пути. Но настоящее путешествие начнется только на вокзале — огромном вокзале Монпарнас, над которым возвышаются величественные здания. Франсуа выглядывает из окна, чтобы получше их разглядеть, пока их «ситроен» осторожно пробирается вперед в потоке машин. Какие же высокие эти дома! У Франсуа даже дух перехватывает. Ах, если бы он умел водить машину, они давно бы уже были на месте!

— Мама, знаешь что? Высади меня здесь. Во-первых, ты не найдешь места на стоянке, а во-вторых, раз я еду один, мне уже надо привыкать к самостоятельности.

Да нет, не вся, конечно, умом Малянов это понимал, и на деле приходилось убеждаться иногда – но облегчения это не приносило. Как-то раз занесло его по служебной надобности в спецшколу при некоей Международной ассоциации содействия развитию профессиональных навыков. Неприметная с виду типовая школа сталинских лет постройки на канале Грибоедова. Пришел и через пять минут сладостно обалдел – будто вдруг домой вернулся. Интеллигентные, раскованные, компанейские учителя – просто-таки старшие товарищи, а не учителя. Детки – как из «Доживем до понедельника» какого-нибудь, или из «Расписания на послезавтра», или, скажем, из стругацковских «Гадких лебедей» – гнусного слова «бакс» и не слышно почти, только о духовном да об умном, все талантливые, все с чувством собственного достоинства, но без гонора… Сладкое обалдение длилось ровно до того момента, когда выяснилось, что в компьютерных классах даже для малышатиков нет русскоязычных версий программ; вот на английском или на иврите – пожалуйста. И сразу понятно стало, что этих чуть не со всего города-героя Санкт-Петербурга выцеженных одаренных ребят уже здесь заблаговременно и явно готовят к жизни и работе там. Ребятишки увлеченно рассуждали о жидких кристаллах, о преодолении светового барьера, о том, что корыстная любовь – это не любовь, и не понимали еще, что страна, в которой они родились, их продала, продала с пеленок и, в общем-то, за бесценок. Такие дети такой стране были на фиг не нужны – и она толкнула их первому попавшемуся оптовику в числе прочего природного сырья. Никогда ничего Малянов не имел ни против иврита в частности, ни, вообще, против предпочитающих уезжать туда; но жуткое предчувствие того, что лет через пять-десять здесь не останется вообще уже ни души, кроме отчаявшихся не юрких работяг с красными флагами и мордатых ларьковых мерсеедов и вольводавов – остальные либо вымрут, либо отвалят, накатило так, что несколько дней потом хотелось то ли плакать, то ли вешаться, то ли стрелять.

Мадам Робьон пожимает плечами. К счастью, В этот момент большой «бьюик» освобождает место, и мама аккуратно ставит свой «ситроен». Она пытается завладеть чемоданом, но Франсуа отнимает его и несет сам. Ведь он поедет в поезде один! Мальчик идет быстрым шагом, радостно вдыхая воздух, который тоже пахнет как-то по-другому. Время от времени из репродуктора раздается звуковой сигнал, нежный голосок объявляет: «Поезд до Нанта…» или «Поезд до Кимпера…» — и сразу чувствуется, что Бретань где-то там, в конце этих рельсов, в глубине дождливого неба. «Я еду в Кермол, — думает Франсуа, — я уже еду».

Но в последний момент нервы у него не выдерживают. Он волнуется. Возможно, это просто вокзальная суета… Мама, всегда такая ласковая, теперь вынуждена сама подтолкнуть его к вагону.

Больше всего, пожалуй, сплетничали о том, кто и как присосался к каким грантам и фондам. Тайны сии верхушка институтской администрации держала под семью замками, за семью печатями – но тем интенсивнее циркулировали версии и слухи. И, разумеется, здесь тоже действовало общее правило: кто погнуснее версию забабахает, тому и верят. Но ведь и впрямь: нередко за соседними столами сидели, как и многие годы до этого, люди одного и того же возраста, с одной и той же кандидатской степенью – но один теперь получал сто семьдесят тысяч в месяц, а другой – восемьсот. Получавшие восемьсот изображали дикую активность, бегали взад-вперед как ошпаренные, сами зачем-то выкладывали на свои столы и не убирали неделями, а иногда даже и не распечатывали, какие-то зарубежные письма себе; те, кто получал сто семьдесят, пили чай и общались.

— Иди, малыш, не дури. Я ухожу. Она отходит на несколько шагов.

Мозги зарастали шерстью.

— Привет Жауанам.

Взмах рукой, жалкая улыбка, и вот она уже растворилась в толпе.

Порой, если никто не видел, Малянов доставал из ящиков свои бумажки – уже не с гениальным чем-то, разумеется, просто с недоделанными плановыми каракулями, которые еще пяток лет назад казались скучной рутиной и вдруг нечувствительным образом обернулись пределом мечтаний; дописывал одну-две цифирки, но тут же спохватывался: уже пора было спешить домой, иначе, как пройдет час «пик», автобусы-троллейбусы вообще, считай, ходить перестанут, до полуночи не доберешься – и, засовывая бумажки обратно, с тоской ощущал: никогда… уже никогда… Что – никогда? Он даже не пытался определить. Все – никогда.

Франсуа остается совсем один, растерянный, несчастный… Когда мамы нет рядом, сразу чувствуешь себя одиноким.

Институт тонул и, как положено утопающему, бился, пускал пузыри. Ни с того ни с сего на парадных великокняжеских дверях, выходивших прямо на величавую невскую набережную, бывшую Английскую, бывшую Красного Флота, а теперь, наверное, опять Английскую, вызвездила, заслонив название института, вывеска «Сэлтон» – фирма, которая, как сразу начали недоуменно острить опупевшие астрономы, пудрит мозги не просто, а очень просто. Впрочем, директор немедленно заявил на честно собранном через пару дней общем собрании, что только благодаря этой субаренде администрация сможет выплачивать сотрудникам зарплату, иначе – кранты; государственное финансирование составляет в этом году двадцать восемь процентов потребного и не покрывает даже тех сумм, которые институт должен вносить в городскую казну за аренду здания.

К счастью, в этот момент поезд трогается, начинает набирать скорость, и Франсуа постепенно забывает дом, родителей, все, что осталось позади. Он осматривается, важно шагает по коридору… Он очень взволнован. Читать сейчас невозможно.

Какое-то время от «мерседесов» и «вольв» к дверям было не протолкнуться. По институту, всем своим видом резко отличаясь от растерянно веселых пожилых детей со степенями, деловито, но не суетливо, никогда не улыбаясь, заходили крутые и деловые, все – моложе тридцати. Таинственно возникали в коридорах, сразу ставших похожими на сумеречные и загадочные, как бразильская сельва, коридоры приснопамятной коммуналки, импортно упакованные ящики со всевозможной электроникой, оргтехникой, пес его еще знает с чем; время от времени пробегал слушок, что часть этих драгоценных для любого ученого вещей пойдет институту, но ящики, постояв неделю-две, так и исчезали нераспакованными. Назавтра на их месте возникали другие.

Мальчик настолько возбужден, что думает сразу о многом: вот он в лодке дядюшки Жауана, а вот едет в грузовичке Жан-Марка, а теперь обследует таинственные чердаки Кермола…

Нет, продать Кермол невозможно! Этот замок принадлежал нескольким поколениям семьи Робьонов. В конце прошлого века один из предков Франсуа очень дешево купил замок вместе с окружающей его долиной. Это настоящая сказочная долина из легенды — со скалами, утесами, ветрами и безбрежным морем.

Потом этим другим стало не хватать места; они принялись возникать и в рабочих кабинетах, и в кабинете-музее великого Василия Струве, основателя Пулковской обсерватории, – безвозвратно вытесняя оттуда как хоть и старое, но все равно единственно наличное и потому до зарезу нужное оборудование, так и, например, знаменитый письменный стол красного дерева, необозримый, словно теннисный корт, со всем его антикварным письменным прибором. Считалось, что именно за этим столом работал великий до переезда в Пулково. Сей стол вкупе с прочим верные академическим традициям подвижники уберегли и в революцию, и в блокаду – но наконец и он попал под колеса прогресса. Скорее, конечно, не под, а на. Куда эти колеса его увезли – так и осталось невыясненным; ни одной мало-мальски достоверной сплетни Малянову услышать не довелось. Но, в конце концов, это была частность – по большому же счету почти сразу стало ясно, что институт превратился в перевалочную базу распределения чего-то интенсивнейшим образом раскрадываемого. Продолжалось это долго. Но как-то в ночь нераспакованные ящики в очередной раз полностью испарились, а на следующий день к вечеру полностью испарились «мерседесы», роившиеся у подъезда. Субаренда исчерпала себя, осталась только быстро линявшая вывеска. Ни у кого руки не доходили ее сковырнуть…

Как описать, что такое Кермол? Это что-то почти нереальное, как замок из сказки. Франсуа вспоминает рисунки Виктора Гюго… Кермол похож на них… На нем лежит налет мечтательной грусти, как будто даже камни на берегу бурных вод замерли в печальной задумчивости…

Последний пузырь назывался «Борьба с кометно-астероидной опасностью». Какой Сорос-Шморос кинул несколько десятков миллионов долларов на это безумие, какая мафия свои кровные – то бишь кровавые – профиты отмывала, народ разошелся во мнениях. Достоверно выяснить удалось только то, что в международной программе по разработке методик предсказания и предотвращения кометно-астероидных ужасов участвует не только Россия, так что засветили сытные загранкомандировки за счет приглашающих сторон… Опять же осталось невыясненным – хотя версиям не было числа, – кто и как сумел на эту халяву выйти да еще настолько удачно к ней присосаться. Возбужденно хохоча и жестикулируя так, что едва не слетали чашки со столов, научные работники принялись измышлять и даже слегка инсценировать, каким именно образом станет происходить отваживание астероидов, буде они и впрямь вздумают таранить Землю. «Зам по АХЧ в плаще со скорпионами вылезет на гору Синай и произнесет…» – «Да не на Синай, на Сумеру!» – «Точно! Прямо из Шамбалы как гаркнет: властью, данной мне обществами с весьма ограниченной ответственностью, повелеваю тебе, железо-никелевая гнусь, – изыди!» – «А я могу рядышком с бубном плясать!» – «Зачем с бубном? Спляши с Эвелиной Марковной, и немедленно! От нее звону больше, чем от любого бубна…»

В раннем детстве Франсуа боялся ложиться спать. Он уже начитался приключенческих романов и по вечерам, представляя себе тайные переходы, замаскированные лестницы и подземелья, с дрожью прислушивался к ночным шумам. Неужели всего через несколько часов он снова услышит эти звуки? Это будет приятно, но в то же время немножко грустно, потому что он уже не тот мечтательный мальчик. Сейчас он уже готовится к сдаче экзаменов и в свободное время пишет стихи. Все, с Арсеном Люпеном и Шерлоком Холмсом покончено! А жаль…

Рано возбудились. Назавтра выяснилось, что в разработках в рамках программы участвует не весь институт. Очень далеко не весь. Наоборот, всего лишь семь человек (по некоторым данным – восемь). Зато уж эти семь-восемь могли считать себя обеспеченными людьми лет на пять. Остальным в последний раз сунули после трехмесячного перерыва месячную зарплату и вышибли в бессрочный неоплачиваемый…»

Гонг извещает пассажиров, что настало время обеда. Франсуа вздрагивает. Вагон-ресторан просто великолепен! Дрожат стаканы, раскачиваются бутылки, с грохотом проносятся мимо станции. Франсуа пролил соус на новые брюки и краснеет, пытаясь оттереть пятно. Ну конечно, как всегда, рассеян и нескладен! Но Маргарита, разумеется, сумеет поправить эту беду. И Франсуа утешает себя порцией мороженого. Правда, мороженого ему нельзя — из-за печени; но к черту печень!





В завершение обеда — большая чашка кофе и даже… сигарета. Это мир взрослых людей, людей дела. Вон они беседуют за столиками, согревая в руках бокалы с коньяком. Может быть, среди них сидит и тот торговец недвижимостью, который захочет купить Кермол? Франсуа приглядывается к соседям. Нет, он, конечно, понимает, что это несерьезно. Кому этот Кермол нужен? К счастью, эти развалины совершенно невозможно продать. К тому же Жан-Марк достаточно хитер и сумеет удержать возможных покупателей на расстоянии.

«…еще в ту пору, когда Иркина шутка „скоро получки будет хватать только на дорогу в институт и обратно“ звучала все-таки как шутка. Но буквально за пару лет приработок стал заработком, а заработок – воспоминанием. Конечно, прекрасное знание научно-технического английского – не гарантия того, что сможешь выдавать на-гора один художественный перевод за другим, и они поначалу просили подстрочники; но Боже ж ты мой, что это были за подстрочники! И, судя по книгам, заполонившим лотки, именно подобные сим подстрочникам тексты скороспелые издательства без колебаний отправляли в набор. Поэтому скоро семейное предприятие Маляновых перестало опасаться того, что „не дотянет“. Чрезвычайно редкими в наше время качествами – обязательностью и добросовестностью, а также готовностью работать чуть ли не задаром, по демпинговым ценам, – оно даже снискало некоторую известность в соответствующих кругах.

Франсуа возвращается в купе, собираясь поспать. Скорый поезд с ворчанием проскакивает очередную станцию. Франсуа вспоминает своего друга Жан-Марка. Длинный, худой мальчик с серо-голубыми глазами, как у большинства жителей Северной Бретани, медлительный, скрытный, со сложным характером, он все же идеальный товарищ во всех играх и к тому же знает побережье как свои пять пальцев. Он ловок, и руки у него золотые. Жан-Марк посещает школу механики в Бресте и собирается специализироваться на электронике. Франсуа в этом мало что понимает. В лицее его считают более склонным к гуманитарным наукам. Франсуа хочет стать адвокатом; он считает, что это лучшая профессия на свете. Но, конечно, электроника — это тоже важно, с ее помощью можно достичь многого: открывать, например, на расстоянии двери гаража, управлять в космосе полетом астронавта… Франсуа восхищается Жан-Марком, который старше его на три года. Вообще-то они как братья. Жан-Марк — это Кермол. Жауаны и Кермол — одно целое. Между замком и этой семьей царит глубокое согласие. Может быть, это потому, что современная цивилизация кончается в Бресте. Портсал — это уже прошлый век, а Кермол — и вообще средневековье. А душа Кермола — это старушка Маргарита с ее бретонской прической: словно птица машет крыльями.

Франсуа засыпает с улыбкой на губах. Здравствуйте, Жауаны! Мы скоро увидимся, и может быть — хотя на это и мало надежды, — не в последний раз!

Долго приучались писать слово «Бог» с большой буквы. Бога теперь поминали всуе все, кому не лень, причем в переводах куда чаще, чем в оригиналах – а Малянов никак не мог преодолеть своей октябрятской закваски: дескать, если «бог», то еще куда ни шло, а уж ежели «Бог» – то явное мракобесие. В конце концов Ирка его перевоспитала совершенно убойным, вполне октябрятским доводом, от которого у любого попа, наверное, власы бы дыбом встали, возопил бы поп: «Пиши, как хошь, но не святотатствуй!» «В конце концов, – сказала Ирка, держа дымящуюся сигарету где-то повыше уха, – почему, скажем, Гога писать с прописной можно, а Бог – нельзя? Чем Гога лучше Бога? Ну зовут их так!»

КЕРМОЛ

В подстрочники теперь заглядывали, только если хотелось от души посмеяться. «Ну-ка, ну-ка, – вдруг говорила Ирка, отрываясь от иностранной странички, – а что нам тут знаток пишет?» Она, похоже, женской пресловутой интуицией чуяла, где можно набрести на особенно забавное безобразие, – и, порывшись несколько секунд в очередной неряшливой машинописи, с выражением зачитывала что-нибудь вроде: «Меня охватил невольный полусмешок. Из-под леса ясно слышались индивидуальные голоса собак и кошкоподобный кашель преследователя. Двигаясь на еще большей скорости, мой ум скользил по поверхности событий». С восторженным хохотом оба принимались воспроизводить все упомянутые звуки, при этом жестами изображая скользящий ум. Жесты иногда получались довольно неприличными, но, раз Бобка уже дрыхнет и не видит, они могли себе позволить почти по-стариковски поскабрезничать слегка; прошли, увы, прошли те времена, когда Ирка, чуть что, краснела до корней волос и прятала глаза.

Уже Брест? Быть не может! Франсуа сердится на себя, что проспал: ну разве не глупо — упустить лучшую часть путешествия! Сколько пейзажей, которые он хотел посмотреть: виадук Морле, собор Гимильо со своей колокольней, устье реки Элорн! Ну что ж, сам виноват! Франсуа берет чемодан и идет к выходу. Он вдыхает морской воздух, который течет прямо из-за далекого горизонта, неся с собой влажный аромат прилива. Сейчас Франсуа увидит прекрасный Кермол!

Нахохотавшись всласть, вытерев проступившие в уголках глаз слезы, Ирка с неожиданно тяжелым вздохом страдальчески заключала: «Ох, ну и муть…» – и закуривала – но через секунду не выдерживала: «А вот еще перл, смотри! Корабли пришельцев, крейсируя между везде и всюду…» Дальше прочитать не удавалось, потому что оба начинали хохотать снова, и, давясь смехом и старательно грассируя, Малянов возглашал что-нибудь вроде: «Цар, а цар! Ты где? – Я здесь между тут!», или какую-нибудь иную подходящую к случаю реплику из еврейских анекдотов, которые во времена Ионы, семь геологических эпох назад, вдруг полюбил рассказывать Вайнгартен – видимо, как они сообразили много позже, наперекор судьбе тщась быть не евреем, а просто советским парнем. Они все учились тогда на третьем курсе, только на разных факультетах, а Израиль воевал с арабами… И анекдоты-то действительно, как правило, были смешными, и рассказывал их Валька, как правило, мастерски – если только не был сильно пьян, пьяный он делался занудным; и, скорее всего, он ни на волос не кривил душой, а действительно был, как и многие еврейские мальчики той поры, стопроцентным советским парнем и как умел демонстрировал презрение к тому, что, вместе со всем советским народом, искренне считал плохим.

А Жан-Марк уже ждет его. Руки в карманах куртки, баскский берет надвинут на глаза… милый Жан-Марк!

Он и в аэропорту, наклонившись к уху Малянова и жарко дыша многодневным перегаром, – прощался он с Россией так, что жутко делалось, казалось, человек умереть решил, – вполголоса отмочил что-то отчаянно антисемитское и великолепно смешное, но Малянов не запомнил, к сожалению, потому что чуть не плакал; отмочил, отхлебнул напоследок и, помахав волосатой лапой, вместе со Светкой и детьми убыл в Тель-Авив.

— Эй, Без Козыря! Я тебя чуть было не пропустил! У меня карбюратор барахлит…

«А вот еще перл, слушай сюда! – восклицала Ирка, отсмеявшись и оббив о край пепельницы длинный мышиный хвост пепла с сигареты. И с выражением произносила: – Она волновалась, ждала, не верила… За обедом она наспех проглотила лишь несколько ложек!» – «Поутру, после первой ночи любви, из сортира долго доносилось ритмичное позвякивание», – уже от себя подхватывал Малянов. И они опять долго смеялись.

Они обнимаются, похлопывая друг друга по спине, и отправляются к знаменитому грузовичку, который Жан-Марк купил по случаю где-то с месяц назад. Машина ободранная, помятая, но она все равно великолепна! Ведь она будет им верной спутницей во время прогулок.

— Она вообще-то неплохо бегает, — объясняет Жан-Марк, — при условии, конечно, что у тебя всегда под рукой сумка с инструментом.

Потом организующее мужское начало брало верх. «Ладно, все, – говорил Малянов. – Надо работать». – «Надо так надо, – уныло отвечала Ирка, давя окурок посреди трухи предыдущих. – Работа делает свободным… Честное слово, лучше тачку в концлагере катать, чем перелопачивать эту муть». – «Читают… – неопределенно говорил Малянов. – И, знаешь, не гневи Бога. Сидишь чистенькая, свет горит пока, и вода из крана пока течет, что еще нужно?» – «…Чтобы спокойно встретить старость…» – добавляла Ирка из «Белого солнца пустыни». «Масло в холодильнике есть», – забивал Малянов последний гвоздь.

По пути в Портсал они беседуют о машинах. Жан-Марк так много говорит, что Франсуа даже пугается, не стал ли он болтуном. Ведь раньше из него, бывало, слова не вытянешь.

Это были еще цветочки. Ягодки начались, когда им стали очень по знакомству предлагать – а они, естественно, не отказывались, только спать становилось уже совсем некогда – тексты с совершенно им неизвестных языков. Например, с корейского. Баксы, блин. «Ну я не могу больше, – рыдающим голосом говорила Ирка. – Давай откажемся!» – «Спокуха на фэйсе! – бодро отвечал сидящий за машинкой Малянов. – Жрать хочешь? Бобке кроссовки нужны? Диктуй, шалава!» – «Диктовать? – язвительно переспрашивала Ирка, закуривая. – Пожалуйста! С удовольствием! – затягивалась. – Его голос стал объемнее, чем его мысль, и от этого немного странно сотрясался воздух в комнате. Только его глаза, не видные сквозь гнусное пространство, имели неописуемое выражение. Хоть и страдая немного, но с задорным выражением лица он продолжал: „Подумай о товарищах, с рассвета до заката работающих, пачкая кофем станки! Подумай об их бледных лицах, собранных на пыльных рабочих местах и работающих, как мулы!“ – „Ё!.. – озадаченно икал Малянов, но вовремя осекался. – Что, так и написано?“ – „Так и написано“. – „Кофем?“ – „Кофем!“ – „Какое гнусное пространство…“ – задумчиво произносил Малянов, и вдруг, посмотрев друг на друга, они начинали дико хохотать. Буквально ржать, едва не валясь со стульев. „Может… – всхлипывая, выдавливала Ирка, – может… испачканный кофем станок… это у них, в Сеуле… предел нищеты?“

— У вас все в порядке? — спрашивает Франсуа.

— Да, все нормально. Отец, правда, немного сдал. Рыбы стало меньше все туристы вылавливают.

— А как Кермол? В ответ молчание. Может быть, что-то случилось?

«Кошмар, – удрученно произносил Малянов, отсмеявшись. – Что с русским языком делается…» – «Да уж, – с готовностью подхватывала Ирка; время ругани – время отдыха. – Даже дикторы, даже артисты уже не понимают, скажем, разницы между „надел“ и „одел“. Как скажет „одел калоши“, так я сразу пытаюсь сообразить, что же он на них надел. Шляпу? Колготки?» – «Представляешь, если и в обратную сторону путать начнут? – начинал мечтать Малянов. – Про какого-нибудь заботливого банкира: он надевает жену с иголочки!» – «Как жену надеваешь? – с хохотом подхватывала Ирка. – От Диора!» – «А рекламки эти в метро, обращала внимание? Дизайн, цвет, полиграфия… какие мощности задействованы, какие деньжищи угроханы – а „Кристал“ пишут с одним „л“. – „Фирма „Ягуана“ через „я“, – подхватывала Ирка. – Как будто в честь Бабы-Яги, а не ящерицы игуаны“. – „Да нет, – вдруг хихикал догадливый Малянов. – Это они так представляются. Лицо фирмы. Я, говорят, гуано. Гуано знаешь, что такое? Птичий помет, на чилийских островах добывают. Удобрение – пальчики оближешь, сам бы ел. По-испански гуано, а по-нашему говно. Так прямо сами и сообщают: я – говно“.

— Кермол? — отзывается наконец Жан-Марк. — Да вроде все как всегда. На северной башне ветром снесло зубцы.

— Это ничего. А покупатели были?

И они опять смеялись.

— Были, несколько человек, но они устают, не успев осмотреть замок до конца. Они почему-то думают, что это маленькая усадьба, и потом только понимают, что Кермол — огромное поместье.

— Тем лучше.

— Правда, один от нас все никак не отцепится…

«Ладно, – говорил Малянов потом. – Будем рассуждать логически. Что хотел сказать автор? Полагаю, что пыльные лица на рабочих местах вкалывают до потери пульса. До посинения. До седьмого пота, во! Кровь из носу капает на станки у них, а не кофей! Так и запишем… – И его пальцы начинали проворно плясать над рокочущей и лязгающей клавиатурой раздрыганной машинки. И он приговаривал: – От моих усилий тоже… несколько странно… сотрясается воздух в комнате… А интересно… сколько платят тому, кто нам… подготовил такой…» – «Ты не слишком далеко от оригинала отходишь?» – озабоченно спрашивала честная Ирка, заглядывая ему через плечо. «Ништо! – отвечал Малянов. – Думаешь, найдется идиот, который за те же деньги полезет сверяться с подлинником? Диктуй дальше!» Ирка оббивала сигарету и шустренько цапала следующую страницу, и лицо у нее вытягивалось. «Он думал, – упавшим голосом читала она, – что трава, колышущаяся по ветру за пригорком, одна трава – это трава целиком, а трава целиком – это одна трава. Если не так, думал он, то ему, имеющему только имя, нет причины умирать…» – «Ё!..» – икал Малянов. «Ну я не понимаю! – рыдающе восклицала Ирка. – Я вообще не понимаю, что хотел сказать автор! – Она вчитывалась еще раз. – …Одна трава – это трава целиком… а целиком – это одна трава… Слушай, может, это связано с восточными философиями? Дзэн, синто… что там у них еще… дао… Может, Глухову позвонить? Как ты думаешь?» – «Я думаю одно, – отвечал Малянов, от обилия травы тоже несколько стервенея. – В пятницу мы должны сдать чистовой текст. Полностью. Иначе следующего заказа может вообще не быть. И так нам уже дают понять, что к их услугам теперь масса настоящих профессионалов. А насчет „не понимаю“… Великих авторов, – издевательски выговаривал он, – всегда понять трудно. Вот дай-ка сюда „Крейцерову сонату“. Ирка представить не могла, зачем Малянову вдруг понадобилась „Крейцерова соната“, но послушно протягивала руку и снимала с полки графа Толстого. Малянов брал у нее том. „Помнишь суть? – спрашивал он, листая. – Он едет жену убивать из ревности… Ага, вот! – зачитывал: – Страдания мои были так сильны, что, я помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на рельсы под вагон и кончить“. – „Что-о?! – чуть подождав продолжения, но поняв, что это конец фразы, обалдело переспрашивала Ирка, совершенно не ожидавшая от не читанного со школьных лет графа подобного подвоха. Мгновение они смотрели друг другу в глаза, потом опять взрывались. – Чертов извращенец! – выдавливала, задыхаясь от смеха, Ирка. – Ну и кончал бы себе на рельсы – женщину-то зачем ножиком? Ой, слушай, а может, и Анна Каренина под паровозом… того?..“ И они опять очень долго смеялись.

— Да?

Если не хохотать до упаду по крайней мере раз в десять минут, от унижения и тоски можно было спяти…»

— Коммерсант из Ренна. Он, понимаешь, хочет все снести и продавать землю частями.



— Вот черт!



— Но, кажется, его не устраивает цена. Он приходил уже дважды, и это меня беспокоит.

«…пор, как истина открылась ему, жизнь превратилась в ад.

Вот, оказывается, что волнует Жан-Марка. И Франсуа его вполне понимает…

Жан-Марк замолкает, но машину он ведет неровно — видно, что нервничает.

Нет, не происходило никаких страшных чудес. Не происходило ничего, что можно было бы счесть характерно невероятным и конкретно остеречься, как когда-то. И он остерегался по максимуму: ни с кем не говорил, ничего не записывал, не пытался осмыслить и, тем более, привести в систему; он вообще старался на эту тему не думать. В сущности, он старался не думать вообще. Жизнь к этому располагала, год от года все больше, что правда, то правда; но ведь совсем ампутировать мозги невозможно. Или приснится что-нибудь, или мыслишка невольная нет-нет да и мелькнет – пока успеешь ее выколотить из башки, выдавить, как гной из чирья, и заменить на что-нибудь чистое, чисто бытовое, тоскливое, унылое, но безопасное…

Наступает вечер. В Портсале зажигаются огни.

Не смей! О чем угодно – о сроках сдачи очередной муры, о кроссовках, о путче, о гипертонии, о Бобкиных оценках, о деньгах, и еще о деньгах, и все время о деньгах; да мало ли тем! Не перечесть! Только не о главном!

— Ну, а ты-то как? — снова спрашивает Франсуа. — Как твоя учеба?

Сначала он ничего не замечал. Потом делал вид, что не замечает. Потом долго убеждал себя, что замечать нечего. Потом издевался над собою: паранойя, старик, типичная паранойя! Псих из пары ничего не значащих случайностей способен вывести железную закономерность и потом видеть ее проявления во всем! Кончай дурить, неровен час, психушкой кончишь!

— В порядке.

Не помогало.

Храбрый малыш грузовичок выбирается на берег. Слева уже видно море, а дальше — долина, очень таинственная в сумерках. И вдруг впереди возникает ограда Кермола, У Франсуа, как всегда, при виде ее замирает сердце. С каждой новой встречей замок кажется ему все более величественным. По мере того как дорога огибает замок, становятся видны остроконечные крыши, башни, решетки… Вот северное крыло, а вот окно комнаты Франсуа. Плющ еще больше разросся. Он ползет все выше и выше, прямо к дозорной площадке наверху. Постепенно открывается западный фасад. По угловой башне бежит узкая трещина, словно царапина по щеке.

Мелочи, мелочи, мелочи… Именно на него всегда наваливался в дороге какой-нибудь лыка не вяжущий, зловонный и агрессивный алкаш. Почти обязательно. В какое бы время ни перемещался Малянов по городу – утром ли, днем ли, вечером, или совсем уж вечером – жди мурла.

— Это все новогодняя пурга, — объясняет Жан-Марк, — но это не так страшно. Для хорошего каменщика дня два работы.

В институтском буфете – пока в институте еще работал буфет – ему всегда давали битый стакан. То колотый, то невероятным образом будто обгрызенный кем-то, то с длинной свежей трещиной от края до середины донца. Всегда.

Последний поворот руля, и машина въезжает во двор. Услышав шум двигателя, навстречу мальчикам выбегают Жауаны.

Когда бы ни шел Малянов ко входу в собственный дом – или, наоборот, от входа – в узости проходного двора на него обязательно выворачивал грузовик; казалось, он целыми днями только и дежурит в ожидании, когда Малянов пройдет под арку, но грузовики были разные, то «краз», то «камаз», и уж во всяком случае разные у них были номера. И всякий раз нужно было с каратистской скоростью припластываться к кирпичной стене, тычась носом в гнусь и матерщину, и гадать, заденет или нет. Пока не задевало. Но кто знает…

— Как ты вырос! — восклицает Маргарита. Начинаются троекратные поцелуи, как это принято у хороших друзей, а потом — бесконечные вопросы. «Да, все здоровы. Папа очень занят. Приедут, как только смогут. Да, я немного проголодался…» И пока Жан-Марк ставит машину под навес, все остальные направляются в зал, где их уже ждет накрытый стол. На нем фаянс из Кимпера и букет полевых цветов. В камине горит огонь. Франсуа расслабляется. Как хорошо в Кермоле! И какие чудесные люди эти Жауаны! Он — плечистый, сильный, несмотря на возраст, с обветренным лицом, трубкой в зубах, быстрым взглядом из-под подергивающихся век; она — нежная, заботливая, всегда готовая накормить, вылечить, прибрать…

Сегодня, однако, они немного сдержаннее, чем обычно. А после обеда Жауаны совсем притихли. Разговор так бы и заглох, если бы Франсуа не начал рассказывать о парижской жизни.

На почте ли, в кафе ли, в магазине – именно когда подходила его очередь, продавщица, или кто там еще, отворачивалась поговорить о чем-нибудь, вероятно очень срочном, или вообще отлучалась, ни слова не сказав, в крайнем случае бросив: «Я на минутку…» – и могла отсутствовать десять, пятнадцать, двадцать минут. И уж, разумеется, именно к Малянову, честно и бессловесно оттрубившему эти пятнадцать-двадцать минут у окошка или прилавка, с железной неизбежностью обращались старики, старухи, увечные, больные и беременные с просительными голосами и требовательными глазами. «Я очень спешу». «Я очень плохо себя чувствую». «У меня дома мать при смерти». «У меня ребенок дома один». «Я вот-вот рожу». И, разумеется, ощущавший себя относительно молодым, относительно здоровым и абсолютно не беременным Малянов никогда не мог отказать.

— Ты все запер? — спросила вдруг Маргарита у Жан-Марка.

— Зачем это? — удивился Без Козыря. — У нас ведь нет ничего ценного.

Он перестал следить за собой, уныло ходил в старом, несвежем и неглаженом – хотя был чистюлей и аккуратистом до мозга костей; эффектная красивая шмотка, надетая после долгого перерыва или тем более впервые, радовала его, как ребенка или женщину, придавала уверенности, раскованности, даже подтянутости. Но именно с новым и чистым обязательно что-нибудь случалось. Единственного светлого пальто Малянов лишился, когда они с коллегой после очень серьезного ученого совета присели, устало доспоривая, на лавочку в саду напротив Адмиралтейства, морда к морде с Пржевальским, коллега закурил, и почти сразу здоровенный шмат сигареты – видимо, с каким-то бревном внутри – дымя, обвалился на Малянова; насквозь не прожег, но мигом выел здоровенное черное пятно на благородной ткани, на самом видном месте. В купленном позапрошлым летом с напряжением всех финансовых ресурсов семьи костюме Малянов, страшно гордый обновой, даже доехать никуда не успел; уже на спуске в метро стоявшая на эскалаторе ступенькой выше молодая туристическая чета принялась что-то спешно перекладывать друг у друга в рюкзаках – и отоварила Малянова целым термосом крепкого горячего чая. Дружелюбно хохоча, без тени смущения, парень хлопнул ошпаренного Малянова по плечу, над которым еще курился пар, и сказал: «Ну, бывай! Смотри, не злись! Нам тоже чаю жалко», – а Ирка, как ни билась, так и не смогла отстирать потеки и разводы…

Жауаны почему-то переглянулись, а потом снова попытались придать своим лицам беззаботное выражение.

В мае девяносто третьего, в ту пору, когда прогулка за город на электричке еще не била фатально по месячному бюджету, Малянов отправился погулять часика три в Комарове – ему лучше всего думалось именно на ходу, и именно в безлюдном лесу. Май был сухой, жаркий, и уже в десяти минутах ходьбы от платформы, на границе поселка, Малянов наткнулся на, что называется, очаг возгорания. С шипением и треском по сухой хвое, подбираясь к сосенкам, проворно ползло дымное, пахучее пламя. Очажок поначалу был размером с таз, не больше, но у Малянова совершенно ничего не оказалось с собой – сложенный вчетверо лист бумаги да шариковая ручка, взятые на всякий случай. Начал затаптывать, прожег кроссовки, попробовал забивать веткой; дым въедался в глаза, мигом спалило ресницы и брови – и главное, очажок, несмотря на все усилия, медленно расширялся. Мимо, старательно глядя в сторону, прошла женщина средних лет; потом, оживленно беседуя, прокатили на велосипедах три дюжих недоросля («А он тогда, бля, ей и говорит, бля: ты, ебе…»). Но добила Малянова молодая мама с ведомым за ручку сыном лет шести; некоторое время они, остановившись, вместе наблюдали, как Малянов пляшет посреди костра, а потом ребенок с восторгом сообщил: «Смотри, мама, дядя лес поджег!» – «Ну что ж, бывает, – отвечала мама. – Наверное, дядя неаккуратный: курил, бросил спичку…» Малянов плюнул и, размахивая закопченными штанинами, решительно пошел своей дорогой: да горите вы тут все синим пламенем! Пройдя метров двадцать, обернулся. Мама с сыном стояли на месте, глядя ему вслед, а огонь погас. Весь. Сам собой.

— Это верно, воровать у нас нечего, кроме кур и кроликов, — сказал дядюшка Жауан. — Послушай, сынок, попробуй-ка ты лучше моего сидра. В Париже такого не найдешь…

Но Франсуа не так-то легко провести! Он предпочитает говорить начистоту — и поэтому сразу начинает разговор о продаже замка. Жауаны качают головами. Конечно, им будет очень тяжело, если придется устраиваться где-то на новом месте. Они слишком стары, чтобы переезжать. И кроме того, они не хотят никаких других хозяев. Они очень надеются, что продажа не состоится. Это была бы для них настоящая катастрофа.

Никогда ему не обламывалось ничего из время от времени выгрызаемых институтом из вышестоящих инстанций грантов и прочих халяв. Хотя об этом то и дело заходил разговор и на секторе, и непосредственно в дирекции («Как же можно вести эту программу без Дмитрия Алексеевича?!»), в конечном счете он всегда по тем или иным причинам, или вообще без причин, вылетал. Впрочем, участвовать-то ему чуть ли не ежедневно предлагали – там, где надо было попахать за так. Говоря по-одесски, «на шару» – если верить Бобке, конечно, который в то страшное лето отдыхал в ныне иностранном городе-герое Одессе под присмотром Иркиной мамы и, несмотря на нежный возраст, нахватал прорву аппетитнейших словечек, прежде чем надолго замолчать. Смешно, стыдно, но еще года три-четыре назад Малянов соглашался на все подобные предложения – только в последнее время раскрепощающе осатанел. Но все равно ему посмеивались в спину, и он прекрасно это знал и чувствовал. На заседаниях шеф отделывался сладкими частушками типа: «Каждая новая работа Дмитрия Алексеевича – это пусть и не всегда большое, но настоящее открытие…» Так и хотелось с пролетарской прямотой гаркнуть: «Спасибо в стакане не булькает!» Но это было бессмысленно, и Малянов лишь интеллигентно смущался и бубнил: «Ну что вы…» Собственно, при социализме была та же подлянка, ничего не изменилось – кроме одного: при социализме можно было быть энтузиастом-бессребреником, этаким Саней Приваловым, у которого понедельник начинается в субботу, потому что на зарплату можно было прожить.

Франсуа прислушивается к их словам, стараясь уловить, о чем же они умалчивают. Но нет, кажется, Жауаны просты и искренни, как всегда.

Конечно, с умным видом отмахиваться от астероидов и кататься под это дело на международные симпозиумы за покупками – в баксовом исчислении там, говорят, все теперь оказалось сильно дешевле, чем здесь – было не менее отвратительно, чем пачкать кофем станки. Но, по крайней мере, высасывать из пальца пришлось бы не тусклые сугробы кириллицы, а стройные, жесткие, цепкие цифры, выверенный и надежный танец формул – так танцуют, металлически отсверкивая, хорошо пригнанные детали в работающем двигателе. Языком молоть пришлось бы про небо, про небо!..

И в то же время в их речах чувствуется некая недоговоренность, будто какая-то часть их находится в другом месте.

— Знаешь, — говорит вдруг Маргарита, — мы думаем, будет лучше, если ты до приезда родителей будешь спать поближе к нам.

Если Малянов пытался чего-то добиться – именно это-то у него и не получалось. Нельзя сказать, что у него вообще уж ничего не получалось – нет, получалось что-то, иначе он давно бы с голоду сдох и семью уморил; но получалось как бы невзначай, получалось лишь то, к чему он был равнодушен, то, чего он, в сущности, не хотел. А стоило захотеть чего-то – пиши пропало. Самые нелепые обстоятельства, самые идиотские случайности вступали в игру.

— Ни за что! — протестует Франсуа. — Я так люблю свою комнату!

— Да, но ты будешь совсем один… в другом конце замка…,

Если ему вдруг предлагали нечто заманчивое или хотя бы просто выгодное, он равнодушно и привычно благодарил, заранее наверняка зная, что ни черта не получится; и действительно, проходила неделя, или две, или три, и хорошо еще, если предлагавшие имели совесть позвонить и извиниться, сославшись на внезапные мор, глад и падение Луны – как правило же они просто исчезали, и пытаться их вызвонить было делом абсолютно бесполезным. А если и вызвонишь – снова пообещают по-быстрому и снова исчезнут. И он ясно чувствовал: на него же и обиделись за то, что он так бестактно напомнил о собственном существовании.

— Никто меня не украдет, — усмехается Франсуа. — И я не боюсь темноты. Я буду спать у себя. Электричество работает?

— Да, — кивает Жауан, — я все проверил.

— Вот и хорошо! Честно говоря, меня уже клонит ко сну.

Постепенно он, когда-то переполненный энергией, лихо и удачливо бравшийся за двадцать дел сразу, совершенно обессилел. Сделалось почти невозможно заставить себя хоть за что-нибудь взяться – за стирку ли носков, за статью ли. То, что ему велели делать обстоятельства – в Иркином лице, в Бобкином, в лице заказчика или институтского начальства, он еще как-то делал с грехом пополам, ощущая себя при этом постоянным каторжником – ни к чему исполняемому не лежала душа, все исключительно на чувстве долга. Но творить что-то по собственному почину – о нет, слуга покорный! Только попусту тратить время и силы, которых и на исполнение долга-то уж почти не хватает… Все равно ведь не получится.

Жауаны обмениваются несколькими фразами на бретонском наречии. Это что-то новое! Раньше они избегали при Робьонах говорить между собой по-бретонски. Что такое с ними сегодня вечером? Они явно встревожены, даже забывают ему переводить… А Маргарита зачем-то готовит маленькую медную лампу, какие раньше называли «голубь».

А и получится – усилий потратишь вдесятеро против того, что понадобились бы кому другому, а результата добьешься вдесятеро меньшего, чем добился бы на твоем месте любой первый встречный… Надрываться и срамиться только. Срамиться и надрываться.

— Если случится авария со светом, у тебя, по крайней мере, будет ночник.

И уже ничего не хотелось. Совсем ничего.

Ночник! Вот оно что! Значит, они озабочены, чтобы Франсуа не стало страшно.

— Жан-Марк тебя проводит, сынок, — говорит Жауан.

Даже с самыми близкими людьми стало муторно. То есть разговаривал, конечно, смеялся, обсуждал телесериалы, и покупки, и выборы, но все словно чей-то приказ выполнял. Крайне трудоемкий и абсолютно бессмысленный. Втолковывал что-то Бобке, а сам думал: «Да плевать ему на мои речи, в одно ухо впустит, в другое выпустит и сделает по-своему». Обнимал на сон грядущий Ирку, но сам уже не ощущал ни радости, ни желания, и лишь в башке гвоздило: «Не сможешь ты ее порадовать, не сможешь. Надрываться и срамиться только». Если Ирка вела себя тихонько, он будто того и ждал: «Видишь? Не получается, она ничего не чувствует». Но стоило ей застонать, душу кусал другой ядовитый зуб, еще длиннее и острее: «Бедная… притворяется мне в угоду, подбодрить старается… Ох, нет, не надо было и начинать».

— Думаете, я заблужусь? — смеется Франсуа.

Ирка, ощутив неладное, поначалу как-то попыталась ему помочь; вдруг, будто в первые годы, принялась то и дело говорить всякие нежности и лестности; на последние гроши купила себе бельишко пособлазнительнее; на диету села, чтобы фигуру поправить; без единого слова с его стороны такие ласки измыслила и взяла на вооружение, что… А что? Только хуже стало, вот что. И она отступилась. Наверное, решила – сточился мужик, и против природы не попрешь; на нет и суда нет. Рогов вроде не наставила – хотя, будь она лет на десять помоложе, наставила бы обязательно, Малянов отчетливо это понимал – а только налегла с горя на сладости. К весне ее было не узнать, килограммов на семь разнесло.

— Он отнесет твой чемодан, ведь ты устал с дороги.

Пора пожелать друг другу спокойной ночи. Жауаны всегда немного стесняются этого. Но Маргарита все же целует Франсуа в лоб.

Только однажды она сорвалась. Малянов в очередной, не вспомнить, который по счету, раз попытался уговорить ее бросить курить или хотя бы ограничиваться как-то – с полминуты она угрюмо слушала его разумные мягкие доводы, потом дико зыркнула из-под белобрысой челки и процедила почти ненавидяще: «В жизни и так радостей не осталось – ты меня хочешь последней лишить?»

— Постарайся хорошо выспаться. Все-таки, если бы ты был поближе к нам, мне было бы спокойнее.

Два часа они не разговаривали. Потом – деваться некуда, дело к полуночи, сроки поджимают – уселись работать. А там – опять же деваться некуда. Через пятнадцать минут хохотали.

Жауан пожимает Франсуа руку, и мальчики уходят. Жан-Марк идет впереди с чемоданом, а Франсуа следует за ним с «голубем» в руках. Они проходят главный корпус. В огромных пустых залах гулко отдаются их шаги. Вот мальчики уже в северном крыле. Маленькая винтовая лестница — и Жан-Марк уже открывает разбухшую от влажности дверь.

Этот поведенческий ступор, этот мерзостный душевный паралич можно было, конечно, объяснить вполне естественными причинами. Вполне можно – и это было самым ужасным, потому что Малянов ничего не мог сказать наверняка. Давление это – или просто жизнь так складывается, она, дескать, и у других нынче не сахар, и надо просто почаще смеяться? Непонятно. Он не знал. Но преследовало изматывающее чувство, будто там, наверху, нарочно почаще дают ему понять, что все про него известно – и поэтому он день и ночь под прицелом; стоит лишь совершить неверный шаг, расслабиться на секунду, сказать хоть слово вслух или просто подумать лишнее, как… Что – как? Этого он тоже не мог знать.

— Вот ты и у себя!

Пятьдесят на пятьдесят, что ударят не по нему, а по Ирке или Бобке. Так уже было. Страх за них сделался навязчивым кошмаром; Малянову даже сны снились соответственные – и он то и дело кричал теперь во сне.

Он бросает чемодан на середину кровати, огромной кровати под балдахином, какие теперь можно увидеть только в музеях. Затем делает вид, что его что-то крайне заинтересовало на туалетном столике. Заметно, что Жан-Марк просто хочет что-то сказать, но никак не может начать.

— Франсуа, ты только не смейся…

Стоило Бобке простудиться или загулять за полночь с приятелями, не предупредив; стоило Ирке подцепить грипп или пожаловаться на печенку; стоило Бобкиной классной вкатить ему не очень-то заслуженную тройку и пригрозить снизить оценку в аттестате, как Малянов схватывался: что я натворил? как? когда? Он, будто заведенный, делал все, что должен был – бегал в аптеку, названивал Бобкиным приятелям, читал сыну нотации, дарил директору школы коньяк на двадцать третье февраля и завучихе торт на восьмое марта, а по ночам валялся без сна: я это или нет? моя вина или это естественным образом произошло? и перебирал, перебирал, словно возненавидевший свое золото, но по-прежнему намертво к нему прикованный скупой рыцарь, собственные поступки, слова, мысли, пытаясь понять наконец: я или не я?

— Давай, старик, смелее.

Все начинало выглядеть как жуткий, предельный эгоизм, все и на самом деле выворачивалось отвратительным эгоизмом, потому что у Малянова ни мыслей, ни чувств уже недоставало ни на что, кроме: я или нет? А если я – то чем?

— Ты, наверное, подумаешь, что мы сошли с ума…

Но не было ответов. Ни одного.

— Да что же случилось, в конце концов? То-то я смотрю, вы какие-то странные! Жан-Марк подходит к окну.

Если бы вдруг из сиденья в задницу вломился молниеносный кипарис, если бы из-под дивана полезли бородатые угрюмые комары величиной с собаку или, по крайней мере, во такенные клопы, стало бы легче. Однозначное срабатывание обратных связей – что может быть приятнее для души и полезнее для коррекции поведения? Но подобных подарков ему не делали. Просто болезнь. Просто неудача. Просто еще одна болезнь и еще одна неудача. Просто вьюнош Бобка в очередной раз отчудил. Просто Ирка курит и кашляет все больше. Ничего определенного. Никаких доказательств – ни за, ни против; и только распухшая от нескончаемых ударов, превратившаяся в один громадный кровоподтек совесть тахикардически молотила в ребра: не уберег. Не уберег. Не уберег. Опять не уберег.

— Франсуа, можешь мне не верить… Может быть, у нас просто галлюцинации. Пойди-ка сюда. В полночь загляни в эту щель и прислушайся. Только не шуми, не зажигай свет, а главное — не открывай окно. Это не опасно; единственное, что от тебя требуется, — слушать. Хотя я бы все на свете отдал, чтобы ты ничего не услышал! Ты представить себе не можешь… В общем, в полночь. Запомнил? Спокойной ночи.

Ничего не осталось – только тревога, бессилие и смертельная уста…»

ЛОШАДЬ-ПРИЗРАК



Франсуа и правда давно уже не боялся темноты. Но сейчас, оставшись один, он чувствовал себя неспокойно и без конца вспоминал странное поведение Жауанов и особенно загадочные слова Жан-Марка. Что происходит в замке в полночь? Впервые в своей жизни Франсуа с наступлением ночи подумал о том, куда бежать в случае чего. Он старался прогнать эти трусливые мысли, но одно было ясно: вряд ли он сможет сегодня уснуть.



Размышляя, мальчик раскладывал свои вещи по полкам старинного бретонского шкафа. Нет, Жауаны вряд ли стали бы пугать его без причины. Что же они видели такого странного? Жан-Марк говорил о галлюцинациях. Но ведь галлюцинация — это когда видишь что-то, чего на самом деле нет? Непонятно. Надо подумать…

«…из-за закрытой двери. Но, говоря всерьез, разве это были двери? И разве это были стены? Ширмочки невесомые. И если уж на то пошло, разве это были комнаты? Прекрасная фраза где-то у Лема есть: места в ракете хватало только на то, чтобы широко улыбнуться. Вот мы в этой ракете и летим всю жизнь, и занимаемся именно тем, на что в ней хватает места. Кто же и куда нас запустил?

Франсуа тихонько прикрыл дверцу шкафа; она скрипнула, как может скрипеть только очень старая мебель. Пол в комнате тоже поскрипывал, кровать застонала, когда мальчик на нее уселся. Все эти шумы еще прибавляли беспокойства, и у Франсуа вдруг появилось ощущение, что он в комнате не один. Хотя он ни за что бы в этом не признался, его тревога постепенно переходила в страх, и мальчик мало-помалу терял самообладание.

Впрочем, это-то как раз я знаю. Вопрос – зачем?

Уж не поселилось ли в замке привидение? Ничего себе! Франсуа облазил все углы Кермола и никогда не встречал никаких привидений. Уж если они и водятся в каком-нибудь замке, то вся округа об этом знает. Жауаны не стали бы этого скрывать, да и другие тоже. Но до сих пор никто и не заикался ни о каких призраках.

– Мам, ну почему так уж сразу в горячую? – виновато пробасил Бобка.

– Потому что других точек для нас в стране нет! – отчаянно крикнула Ирка. – Понимаешь? Нет!

Франсуа стало холодно. Маргарита приготовила дрова, но сама зажигать огонь не стала, надеясь, что Франсуа ляжет спать в комнате, смежной со спальней Жан-Марка. Зачем такая осторожность? Франсуа поджег бумагу, и огонь быстро разгорелся. Было почти десять часов. Еще два часа ждать! Франсуа надел халат, подтащил к камину старинное кресло и уселся, глядя на огонь. Он всегда доверял Кермолу, этот замок был для него как домашнее животное. Кто бы мог подумать, что Кермол захочет его укусить! А сейчас дом угрожал ему — угрожал своим молчанием, темнотой, всей этой странной атмосферой…

Бобка молчал. Малянов перестал дышать, и дюдик окаменел у него в руках.

Камин дымил. Франсуа открыл окно и заодно бросил взгляд в щель между ставнями. Одна ставня была немного поломана, и в дырочку можно было видеть довольно большую часть долины с едва заметной тропинкой, которая вилась между скалами и порослью утесника. Ничто не двигалось. Старинные башни отбрасывали длинные тени в лунном свете. Море было совсем рядом, оно тяжело плескалось, и было слышно, как волны скользят по песку.

– Господи!.. – похоже, Ирку прорвало. Случалось это редко – но уж если случалось… – Растишь, растишь, ночей не спишь – ведь ни одна же сволочь не поможет, наоборот… В поликлинику сходить, врача вызвать – и то с работы отпрашиваться каждый раз… а там рожи, рожи!! Если у вас такое трудное положение, вам следовало бы повременить с ребенком… – передразнила она злобно. Кому-то она пятнадцать лет этой фразы простить не могла; Малянов не знал, кому. – А вырос – оказывается, и ты им должен, и ребенок твой им должен! Иди сюда, мы тебя на смерть пошлем! А потом начнем извиняться перед теми, кто тебя убил: ах, ошибочка вышла, мы хорошие, не оккупанты мы… Мы вам сей секунд еще два завода бесплатно построим – только вы уж убивайте нас поменьше, пока строим…

В полночь прибой утихнет, и станет виден широкий песчаный берег, полный луж, в которых весной заводятся крабы и креветки.

Но сейчас Франсуа было не до крабов. Он снова сел и протянул руки к камину. Тепло немного успокоило его нервы, но он продолжал размышлять, действуя своим любимым методом исключения. Если отбросить вариант присутствия привидения, то что же остается? Может быть, в замке кто-то прячется? Например, сбежавший заключенный? Маловероятно. Контрабандисты? Это тоже нереально: Жауаны тотчас же сообщили бы жандармам.

– И где бы ни жил я, и что бы ни делал – пред Родиной вечно в долгу… – примирительно пропел Бобка. Сфальшивил. Впрочем, вообще странно – где он мог это слышать?

Франсуа решил порыться в истории Кермола. Его отец не раз советовал ему прочесть книгу аббата Флоика, но Франсуа никогда особенно не интересовался прошлым замка. Как и все местные жители, мальчик знал, что замок был построен в конце XII века, что он пережил множество войн, что в нем не раз укрывались беженцы. Но Кермол исторический был куда скучнее, чем нынешний, любимый Кермол — чудесное место для игр в прятки и беготни по длинным гулким коридорам. А вот теперь настало время узнать как можно больше и о замке, и о тех, кто в нем жил.

– Ну ты что – совсем дурачок?

Одиннадцать часов… Франсуа хотел спать, но не мог заставить себя даже прилечь. Он снова подошел к окну. Тени башен стали короче. Луна скоро поднимется прямо над замком, наполнит собою пространство, обволакивая дымкой очертания предметов и усиливая эхо. Где-то кричит сова. Кого она зовет? Франсуа подкинул дров в огонь и погасил люстру. Огонь камина достаточно хорошо освещал комнату, и не стоило привлекать ярким светом незваных гостей. Надо быть осторожнее: ведь Жан-Марк советовал ему слушать и смотреть, не обнаруживая себя.

– Да я все понимаю, мам.

Половина двенадцатого… Франсуа захотелось подвигаться. Не сходить ли к Жауанам? Нет, у него не хватит духу снова пройти по пустым залам первого этажа. К тому же уже поздно. И кроме того, он непременно должен увидеть то, что произойдет. У Франсуа были часы со светящимся циферблатом — подарок его деда. Он взглянул на стрелки. Без десяти двенадцать!

– А что у нас на взятки денег нет и никогда не будет, это ты понимаешь?

Терпение его было на исходе. Франсуа устроился в углу подоконника и поднял воротник халата: ветер, бьющий в ставни, становился все холоднее.

– Исессино.

С моря доносился неясный шум. Время от времени за спиной у Франсуа трещало в камине горящее полено.

– Тогда заруби на носу: чтобы по этим предметам даже четверок у тебя в оставшиеся полгода не было ни единой! Только пятаки! Усвоил?

Это «что-то» придет по дороге или выйдет из замка? Полночь! И ничего… Может быть, Жан-Марк ошибся? Франсуа ничего не видел и не слышал. Тени башен уже добрались до основания стен; равнина залита волшебным светом луны… Но что это? Франсуа насторожился, прижавшись лбом к ставне. Что это за шум? Нет, ничего особенного, это просто лошадь проходит за изгородью. В данную минуту, судя по стуку копыт, лошадь идет рысью. Она приближается справа и скоро должна показаться из-за забора.

– Йес.

Франсуа еще сильнее прижался к щели, тараща глаза, чтобы лучше видеть. Лошадь приближалась, цокот копыт стал громче; время от времени она тихонько фыркала, отгоняя мух. Франсуа понял, что она уже на территории замка.

– Это хоть какой-то шанс…

– Йес.

Но как она проникла сюда? Ворота заперты, изгородь — высотой в два метра, и проходов в ней нет… Лошадь шла спокойным шагом; судя по звуку, на одной ноге подкова была плохо укреплена. Животное все приближалось к главному двору. Сейчас Франсуа его увидит! Вот лошадь останавливается, трясет головой, слышен легкий звон цепочки… Значит, на ней сбруя? А значит, и удила? Следовательно, и всадник? Но Франсуа не видит ни лошади, ни всадника! Вот лошадь снова пошла вскачь — значит, всадник ее пришпорил? Никогда Франсуа не было так холодно, хотя щеки и лоб у него пылали. Лошадь приближалась. Через несколько секунд она окажется прямо под окном. Франсуа не может больше сдерживаться. Он откидывает крючок, запирающий ставни, медленно раздвигает их и высовывает голову. Свет луны освещает контуры скал и траву. Лошадь явно там, но взгляд Франсуа не воспринимает ее, он как бы проходит сквозь нее и сразу ловит горбатую поверхность равнины и песок, в котором поблескивают кусочки слюды. Животное, встряхнувшись, делает шаг в сторону, но останавливается, услышав щелканье языка. Щелканье языка?..

– Еще по комитетам матерей я не бегала!

— Это невозможно, — сказал себе Франсуа.

– И не будешь.

Он по пояс высунулся в окно. Слышно было, как лошадь удаляется, потом снова останавливается возле угловой башни. Сердце Франсуа забилось сильнее. Неужели всадник спешится? «Если я услышу, что он идет сюда, я закричу», — подумал мальчик.

Малянов отложил леди Агату. Аккуратно снял с колен горячего и мягкого, сразу недовольно заурчавшего Каляма и встал. Бодро распахнул дверь в Бобкину комнату:

– Что у вас тут за базар? Телевизор включайте скорее, сейчас смехопанорама начнется. Выходной нынче али нет?

Но наступила тишина, и Франсуа смог наконец перевести дыхание. Какое-то время, показавшееся ему очень долгим, не было слышно ни звука. И вдруг лошадь начала скрести землю копытом. Значит, она по-прежнему там, прозрачная для лунного света, как медуза в морской глубине. А что делает всадник, спешился ли он? Если это средневековый рыцарь, значит, он в латах? Может быть, он сейчас разглядывает Франсуа через прорези своего забрала? Франсуа немного отступил от окна. А лошадь, видимо, развернулась и снова пошла. Она прошла под окнами, обогнула стену… Затем цокот копыт стал удаляться. Должно быть, всадник уже пересек изгородь, легкий и нематериальный, как дым. Вот он уже на дороге. Лошадь снова пошла рысью.

Бобка, обернувшись, растерянно хлопнул ясными глазами. Ирка прятала лицо.

Франсуа продолжал прислушиваться. Наконец он закрыл ставни, захлопнул окно и без сил повалился в кресло. О сне не может быть и речи.

– Еще сорок минут почти, пап…

Да, Жауанам было отчего испугаться. Франсуа понимал, что стал свидетелем чего-то загадочного. Он не видел лошадь, но слышал ее, и это его особенно озадачивало. Происшедшее невозможно объяснить. Может быть, позвонить в Париж родителям и рассказать обо всем? Да нет: они только разволнуются и отправят его на консультацию к врачу или, еще того хуже, продадут Кермол первому встречному. Лучше пока помолчать. Может, эта загадочная история больше не повторится. Интересно, как давно это началось? Видимо, недавно, иначе Жауаны не выдержали бы и рассказали родителям. Но может ли вообще так случиться, чтобы в старом замке, построенном много веков назад, ни с того ни с сего вдруг появился призрак? Невероятно! В этой истории все было невероятным, и однако…

– Правда? Значит, я опять перепутал.

Утро застало Франсуа спящим в кресле у погасшего камина. Он проснулся от стука в дверь.

И тогда Ирка…»

ЗАГАДОЧНЫЙ СЛЕД

— Бедняга, — сказал Жан-Марк. — Вижу, слышал. У тебя лицо как у покойника.

2

— Да, я слышал.

«…много лет назад стали ритуалом. И, как всякий ритуал, давно обросли репликами, жестами и гримасами почти обязательными; во всяком случае, если какую-то из них не удавалось применить и обыграть, оставалось от прошедшего вечера чувство неудовлетворенности, чувство – неприятнейшее для людей дела, даже если они в данный момент отдыхают – чего-то недоделанного. Однако, с другой стороны, совсем уж искусственное вдавливание устоявшихся и полюбившихся деталей ритуала в естественный ход вечерних событий вызывало ощущения, прямо противоположные желаемым. Делалось неловко и даже как бы стыдно. Будто громко рыгнул. Будто опрокинул ведро с помоями на красивый дорогой ковер. Будто сломал любимую игрушку друга.

Жан-Марк присел на ручку кресла.

Но зато к месту вспомненная и употребленная ритуальная реплика доставляла обоим ни с чем не сравнимое удовольствие. Даже трудно описать его. Чувство было сродни чувству покоя, чувству дома, чувству уверенности в завтрашнем дне. На сердце делалось легче.

— Прости, — снова заговорил он, — но мы ничего не хотели говорить тебе заранее, чтобы не повлиять на твое восприятие. Надо было, чтобы ты сам убедился.

Например, если кто-то делал неожиданный ход, в ответ было очень хорошо с задумчивостью затянуть, глядя на доску: «Вот хтой-то с го-орочки спустился…» Если и впрямь получалось в точку, сделавший ход партнер мог подхватить со второй или с третьей строки, и тогда уже оба хором дотягивали: «Он-на с ума меня сведет…» И смеялись.

— Ты думаешь, это призрак?

Самому же делающему резкий ход, явно долженствующий обострить ситуацию непредсказуемым образом – как правило, такие ходы предварительно обдумывались столь долго, что противник успевал сообразить, какой именно выпад назревает, и поэтому ждал, изнывая: ну, давай же, наконец! – следовало, взявшись за фигуру и подняв ее, громко и решительно сказать: «Если вино налито, его следует выпить!» И поставить со стуком на новое место.

— А как это еще можно объяснить?

И смеялись.

— Да… А что думают об этом твои родители?

Еще очень неплохо было цитировать фрау Заурих из «Семнадцати мгновений»: «Я сейчас буду играть защиту Каро-Канн, только вы мне не мешайте». Это действительно было очень забавно и очень по-домашнему. Как правило, реплика доставалась Малянову, потому что он играл слабее. Маленький уютный Глухов немедленно оттопыривал челюсть, изображая умное и волевое лицо Штирлица, и задушевно сообщал, цитируя тот же фильм: «Из всех людей на свете я больше всего люблю стариков, – и ласково гладил себя по лысине, – и детей», – и делал широкий жест в сторону начавшего седеть Малянова.