Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Буало-Нарсежак

Неприкасаемые

НЕПРИКАСАЕМЫЕ, прилаг. и сущ. Лица, принадлежащие к низшим кастам Индии. Общение с ними лицам из более высоких каст запрещено. Словарь
Глава 1

«Дорогой друг!

Вам все-таки, значит, удалось меня разыскать. По воле Провидения, говорите? Возможно. Только не подумайте, будто я вознамерился скрыться в Париже. Нет. Просто захотелось раствориться в толпе… исчезнуть и попытаться начать все с нуля. Вот почему я сознательно порвал все прежние связи. Разумеется, следовало прийти к вам, моему духовному наставнику в течение стольких лет, и поделиться своими сомнениями и переживаниями, да вот беда, я знал наперед все ваши советы. И понимал — пустое! Судьба и так неласково обошлась со мной, зачем же усугублять тоску тягостными минутами прощальной встречи, что неизбежно восстановило бы нас друг против друга. Я предпочел уехать украдкой — побег так побег. Между прочим, мне не нравится, когда Провидение, как вы изволили выразиться, вмешивается в мои дела. Простите, вырвалось в сердцах! Не обижайтесь: я злюсь на самого себя. Злоба всегда точит душу тех, кому не выпала удача родиться шизофреником. Но посудите сами: лишь малая частица моего „я“ стойко держится, невзирая на все потрясения, на которые я себя обрек, а тут приходит ваше письмо и заставляет еще сильнее накрениться и без того шаткое сооружение. Так что теперь я пребываю в растерянности: то ли радоваться, то ли сердиться. Однако, похоже, радость — несмотря ни на что! — берет верх.

Вы правильно сделали, что даже не заикнулись о прощении. Это прозвучало бы оскорбительно. Вы просто распахнули передо мной дружеские объятия, и теперь, вполне может статься, я во всем исповедуюсь вам, раз вы заверяете, что готовы выслушать и понять меня. Впрочем, немудрено, ведь пролетело целых десять лет. Десять лет — достаточный срок, чтобы осуждение переросло в любопытство. Но главное — уж если ваш приятель наткнулся на меня у дома, где я живу, и не преминул поведать вам об этой случайной встрече, то, кто знает, может, здесь и впрямь кроется нечто большее, нежели счастливое совпадение. Очень хочется увидеть в этом событии доброе предзнаменование — пусть еще и весьма робкое — грядущих перемен, способных сделать мою жизнь менее безотрадной. Ведь иногда так необходимо излить кому-нибудь душу!

Я во всем признаюсь как на духу. Тем более что времени у меня, к сожалению, хоть отбавляй! Уже несколько месяцев, как сижу без работы. Ну да об этом после, пока мне лишь хочется поблагодарить вас. И хотя, разумеется, я нисколько не виноват в моем нынешнем положении, как приятно и трогательно было услышать подтверждение этому из ваших уст. Еще раз спасибо.

Сердечно обнимаю вас,

Жан Мари Кере».

«Дорогой друг!

Я намеренно выждал четыре дня. Чтобы успокоиться. И рассказать по возможности все как есть. По крайней мере, без всякого снисхождения к себе, а главное — без прикрас. Да, вы правы, я разуверился. Это произошло внезапно. Случаются порой откровения или озарения, подобные вспышке молнии, кажущиеся со стороны невероятными. Точно так же, как иногда мореплавателей подстерегают, говорят, кораблекрушения, происходящие чуть ли не в считаные мгновения. Разом пропадает горизонт. То, что только недавно мнилось лучезарной истиной, вдруг оборачивается унылым и безысходным фактом, от которого никуда не уйти, не деться. И ты видишь лишь изнанку мира. Нет, гораздо хуже: неожиданно обнаруживаешь, что другой, лицевой стороны у него никогда и не водилось. Вот и мне довелось испытать подобное. Был вечер, воскресный вечер… Я мог бы назвать точное число и даже час — настолько случившееся живо врезалось в мою память.

По телевизору шла передача о животных. В тот день я порядком устал, а потому лишь рассеянно следил за тем, как шлепал бегемот по мелкой илистой воде. Внезапно камера оператора отыскала небольшое стадо зебр, щипавших траву неподалеку от берега. Должен признаться, я обожаю зебр за их живость и невинный вид. Есть что-то удивительное, на мой взгляд, в этих животных, этакое толстощекое и шаловливое, одним словом — детское. Время от времени зебры поднимали голову и прислушивались, тревожно двигая ушами, но затем, успокоенные, продолжали трапезу. И никто из них не замечал львицу, притаившуюся в кустах.

Я будто сейчас вижу этого изготовившегося к прыжку зверя. Каждая его жилка дышала убийством. Безумная жажда крови заставляла дрожать напрягшиеся мышцы, глаза метали плотоядные взгляды, сулившие лишь одно — смерть. Внезапно, должно быть почувствовав опасность, зебры разом сорвались с места и бросились наутек. Хищник метнулся за ними вдогонку, наперерез, и мигом отсек одну от стада, тут же скрывшегося из виду за облаком пыли. Стало очевидно, что преступление не замедлит свершиться. Мне, безусловно, не впервой было наблюдать за подобной сценой, и нельзя сказать, чтобы раньше я испытывал при этом какое-то особое волнение. Но в тот вечер я следил за происходящей на моих глазах погоней с необъяснимым ужасом. Догнав зебру, львица вцепилась в ее круп когтями и, повиснув, повалила на землю, метя клыками в горло жертвы. При этом глухо, утробно рычала от избытка наслаждения. Камера вначале поползла кругом сцепившихся в клубок животных, а затем выхватила крупным планом голову зебры: забавная щеточка белесой шерсти между ушами, а главное, ах ты боже мой, главное — глаза! В них отразилось небо, где уже кружились стервятники, а затем длинные — девичьи! — ресницы дернулись в последний раз. На экране появилась бившаяся в судороге нога, но тут же начала медленно расслабляться и вскоре замерла окончательно. Это была уже не зебра — мясо! Львица ловко перевернула с бока на спину обмякшее тело, к черно-белой штриховке которого теперь прибавились кровавые полосы, и одним движением клыков вспорола еще теплое брюхо. И, словно охваченная оргазмом, сладострастно изогнула спину.

Сердце мое бешено колотилось, а я силился понять, какое же чувство всколыхнулось во мне: отвращение, страх, бунтарское неприятие увиденного, нежелание смириться с очевидным?.. Как вам объяснить?.. Слова огненными пчелами роились в моем сознании: „…смерть… Ни за что… Я говорю: нет и нет…“

Вы наверняка решите, что виной всему моя мимолетная слабость, разве, мол, в силах агония какой-то там зебры опровергнуть логические доводы метафизики. Мне так и мерещится ваш голос: „Существующее на земле зло — дело рук человека. Мир до его появления пребывал в полной безгрешности…“ И так далее и тому подобное. Но почему-то все мыслители, как прошлого, так и настоящего, упорно не желают замечать, что животному миру свойственно испытывать удовольствие от убийства. А именно эта правда вдруг и открылась мне в ошеломляющем озарении. Когти, клешни, клюв, челюсти, жало — не что иное, как инструменты пыток. Они причиняют прежде всего боль и лишь потом вызывают смерть. И зрелище мучений жертвы доставляет радость хищнику. Я это видел. И помню, как смотрело умирающее животное на такой родной и любимый мир: саванна, небо, ветер, играющий в траве… Почему? Почему вдруг всему настает конец?

Если Бог действительно существует и присутствует во всем, что окружает нас, то он не может не слышать доносящийся отовсюду хруст переламываемых костей, разрывающий как днем, так и ночью тишину на этой кровожадной планете. Вечно жующей планете. Испытывающей гнусный восторг насыщения. Да разве победа хищников не предвещала, не приближала столь же жестокую победу человека? От амебы до солдата-наемника все хороши, невинных нет! Я в этом отныне нисколько не сомневаюсь. И даже не намерен впредь рассуждать и спорить на эту тему, поскольку, поверьте, долго сопротивлялся, прежде чем смирился с выводом. Я брался решать проблему страдания и боли на земле и так и эдак, но всякий раз перед моим внутренним взором возникали шальные глаза затравленного животного.

Все это, скажете, плод моего больного воображения? Будь по-вашему! Но видно, я уже давно был готов к подобному печальному откровению, ибо оно беспрепятственно овладело моим сознанием. И независимо от того, прав я или нет, во мне возникла потребность вслед за убеждениями сменить и образ жизни. Я утратил способность во что-либо верить. Что это, позвольте спросить вас, за беспредельная доброта, коли она дозволяет испокон веков процветать убийствам? И до и после скорбного холма Голгофы. Но опять-таки я вовсе не утверждаю, будто всецело прав. Единственное, что мне хочется сказать: мои глаза раскрылись и я понял… Нет, не стану делиться с вами тем знанием, что буквально выжгло мне душу.

Потребность скрыться, спрятаться в безликой толпе побудила меня уехать, никого не предупредив. Я отправился в Париж. Ведь Париж — это одиночество в сутолоке. Так легко затеряться среди его улиц. Что я и сделал. Мне удалось сбить с толку оставшуюся без хозяина веру, что бездомной собакой следовала все время за мной по пятам. Наконец-то я почувствовал себя полностью свободным.

Вам даже трудно себе представить, что такое свобода, когда все дозволено. Когда никто не стоит над тобой, не командует и единственный закон — твое собственное желание. Живи как в джунглях! И безнаказанно утоляй свои потребности. К сожалению, я из той породы людей, кому чужды сильные страсти. Да и что такое желания, когда плохо с деньгами, — жалкие потуги воображения, не более того! Я был беден, а значит, находился в рядах пожираемых, а не среди едоков. Хотя, откровенно говоря, меня это не слишком угнетало. Мне удалось снять небольшую квартирку в Латинском квартале. Стоила она, разумеется, баснословно дорого. А все, что оставалось от моих сбережений, проедалось в ближайшем ресторанчике. Мною помыкали все кому не лень. Зато, проходя мимо книжных и антикварных лавок, я мог внушать себе: „В каком-то смысле мне все доступно!“

„В каком-то смысле“! Удобный словесный оборот для тех, у кого ни гроша в кармане. Ведь от товара на витрине их всегда отделяет стекло. И хотя рукам отказано в праве касаться выставленного на продажу, глаза рыщут, где им вздумается. „В каком-то смысле“ — это возможность получить то, чего ты хочешь. Моя единственная тогда возможность. Как сладко было мысленно покупать тысячи всевозможных вещиц и баловать себя на разный лад, прекрасно сознавая всю тщету подобного удовольствия. Зато я обогащался, не достигая унылого пресыщения. Все привлекало меня, и ничто не удерживало. Я не ведал ни счастья, ни горя. Я принадлежал к тем, кто выжил, к тем, кто вынужден жить среди чужих.

Но настала пора рассказать вам о Марсо Лангруа. Знакомое имя, не правда ли? Постойте-ка, скажете вы, этот Марсо Лангруа, он, случайно, не автор многочисленных?.. Да-да, он самый. Неистощимый создатель ста пятидесяти книг ужасов, восьмидесяти эротических плюс не менее сотни слащавых романчиков, он был на все горазд, лишь бы загрести куш побольше. Пишу о нем в прошедшем времени, так как он недавно умер. А я по этой причине остался без работы. Ведь все эти долгие годы я служил у него секретарем. Это может показаться вам немыслимым, если не сказать чудовищным. Но ради чего, позвольте спросить, мне было отвергать его предложение? Тем более, вспомните, для меня теперь не оставалось ничего запретного. И ко всему прочему, Лангруа нельзя назвать дурным человеком. Да, готов допустить, он напоминал сутенера. И его творения словно явились с панели. Конечно, вам никогда не приходилось иметь дело с подобной смрадной писаниной, и откуда вам поэтому знать, как она стряпается. А мне довелось. Благодаря ей я постиг язык улицы и множество всяких вещей, которых не знал прежде, о сексе, насилии, преступности. Славная прививка от нищеты тела и духа. А кроме того, я благодарен такого рода литературе за то, что она позволила мне понять все свое скудоумие.

Этот Лангруа уродился хитрой бестией. Журналист. Однако слишком боязливый для работы специальным корреспондентом, слишком невежественный для ведения литературной рубрики и слишком благоразумный, чтобы писать политические статьи. Оставалась, например, гастрономия. Он и специализировался на ней, только вот свободного времени хоть отбавляй. Воспользовавшись этим, написал первый роман, своего рода роман ужасов — о наркоманах, весьма благосклонно встреченный. Затянуло, и вскоре, бросив журналистику, Лангруа целиком окунулся в индустрию книжных страстей, в коей живо преуспел. Новоявленному писателю пришлось окружить себя небольшим „brain trust“ — „мозговым трестом“, по-английски он не говорил, но ему нравилось пробовать на язычок, словно яркие леденцы, словечки, бытующие у бизнесменов. Совершенно немыслимой игрой случая я оказался у него на службе, причем почти исключительно благодаря моему неизменно скромному и благопристойному внешнему виду. Ему как раз требовался такой вот секретарь: ненавязчивый, быстрый и работящий, а главное — не путающийся под ногами. В немного потертом черном костюме и с двумя годами учебы на получение ученой степени лиценциата за спиной, я пришелся ему по вкусу. Никаких рекомендаций искать не потребовалось, я даже не счел нужным открывать ему причины, приведшие меня в Париж.

За четыре тысячи франков в месяц я получил право жить в тени Лангруа и отвечать на непомерную корреспонденцию. Представляете, он требовал называть себя не иначе как мэтр! Еще бы, великий писатель, какие тут сомнения, ведь сколько тонн макулатуры им продавалось. И приходилось беспрестанно отправлять во все концы страны его фотографии с автографами. Время от времени он входил ко мне в комнату и, низко склонившись, так что тлеющая сигара чуть ли не касалась моего уха, читал через плечо, что я пишу, а затем по-дружески хлопал по спине: „Отлично, Жан Мари. У вас явные эпистолярные способности“. Ему нравилось называть меня Жан Мари. „Звучит немного глуповато, — заявил он мне вначале, — зато добродетельно“. Я принимал вместо него нежелательных посетителей и особенно посетительниц. Передо мной предстал настоящий человеческий зоопарк, о существовании которого вы не должны иметь и малейшего понятия. Среди прочей ерунды Лангруа писал и слащавые романчики под псевдонимом Жан де Френез, что привлекало к нему толпы дамочек зрелого возраста, приходивших с книгой в руках, будто с церковной кружкой для сбора подаяний. Допустим, я немного сгущаю краски, однако личность Марсо всегда меня забавляла, и что правда, то правда, незваные гости причиняли мне немало беспокойства, а вдобавок из-за них приходилось засиживаться до семи-восьми часов вечера, чтобы справиться с почтой. Лангруа даже в голову никогда не приходило хоть как-то вознаградить меня. Нет, ошибаюсь. Он всегда вручал мне свое очередное детище с названием вроде „К черту безденежье!“ или „Целомудренное сердце“. И самое тягостное: мне приходилось волей-неволей читать его опусы, поскольку после он приставал ко мне с расспросами.

— Ну что, дорогой Жан Мари, как вам моя герцогиня?

— Много интересных наблюдений.

— Тонко подмечено! Когда в следующий раз будете отвечать на письмо — а это рано или поздно непременно произойдет, — не забудьте написать: умение наблюдать — вот в чем кроется секрет писательского мастерства.

Иногда он вез меня на роскошном „бентли“ на какую-нибудь деловую встречу. Вовсе не для того, конечно, чтобы я почтил пиршество своим присутствием, просто мне надлежало тщательно запоминать все весьма вольные речи, звучавшие за столом, благо этому способствовала непринужденная атмосфера, а по возвращении домой записывать их. Марсо внимательно изучал мои записи и ворчал: „Хороши балагуры, нечего сказать!.. За кого они меня принимают?“

Ну а после я слышал, как он разговаривал с ними по телефону: „Погодите, любезный друг, вы мне сказали… Да-да, именно так вы и сказали. Ах вот оно как, ладно. Вы полностью оправданы. Каждый может ошибиться!“

Постепенно я познал жизнь, подлинную, не книжную. Мне припомнились все стихи Библии, повествующие о сребролюбцах, распутниках, ворах и блудницах. Видел я и совершенно иное — обыкновенных мерзавцев, а впрочем, та же самая каналья, только лобызающая дамам ручки. И слова Ронана пришли мне на ум: „Истина, возможно, очень грустная штука“. Я многим обязан бедняге Марсо. Он умер от инфаркта, с бокалом шампанского в руке, подобно герою собственного романа „Не гони туфту, легавый“. На его похороны, вполне религиозноблагочинные, стеклась целая толпа, как и водится в тех случаях, когда провожают почившего кумира; присутствовала, само собой разумеется, и стайка бывших любовниц с подобающе постными лицами.

Когда вскрыли завещание, выяснилось, что богатейший Марсо Лангруа не оставил мне и сантима. А вдобавок ко всему мое положение оказалось далеко не ясным. Кем считать в самом деле секретаря умершего писателя — уволенным или оставившим работу по собственному желанию? Если бы Элен не поддержала меня в эту минуту, еще неизвестно, что бы со мной вообще стало. Элен — это моя жена. Я женился в прошлом году. Но об этом я вам после расскажу. А сейчас… однако есть ли смысл наводить на вас тоску повествованием о моих блужданиях с одного места работы на другое?

Вам ведь ничто подобное не грозит. О, только не подумайте, будто я попрекаю вас. Мир безработицы, поверьте, совершенно особый мир, не похожий ни на какой иной. Его нельзя назвать миром нищеты. Это мир, утративший всякое чувство солидарности. Мир бумажной волокиты, всевозможных ведомостей, бланков, официальных документов, вечно надо что-то заполнять и куда-то нести. Это медленное удушение ожиданием или стоянием с пустой башкой и дрожащими ногами перед окошечком в очереди за какой-то там подписью или печатью. Очередь к машинистке, нужно перепечатать документ в трех экземплярах. Очередь за… Впрочем, довольно. У нас с вами разные судьбы.

Например, вы наверняка подумаете, будто я озлоблен или унижен. Вовсе нет. Пусть и с некоторым преувеличением, но можно сказать, что я выбит из колеи. Ибо пока не вижу, как изменить ход событий. Я ничего не умею делать, по крайней мере ничего такого, чтобы могло немедленно дать хоть какие-нибудь средства к существованию. Не гожусь в рабочие. Недостаточно дипломирован, чтобы устроиться управленцем. Ненавижу цифры и подсчеты. Не обладаю ни малейшим представлением о юридических тонкостях. И что мне остается?

А остается мне жить в замедленном темпе, словно втиснутым в раковину, с ясным сознанием, что будущего нет. Я получаю сорок процентов моей прежней зарплаты. А потом в течение двухсот семидесяти четырех дней мне будут давать уже лишь тридцать пять. Вдобавок, и то лишь первые три месяца, какая-то компенсация за отпуск. Вроде не напутал. Короче, наскребается сумма, недостаточная Для нормальной жизни, но которую в то же время нельзя назвать и совсем уж смехотворно ничтожной. Я уподобился человеку, упавшему в воду: барахтается, вот-вот утонет, но все-таки дышит и держится, если только не нахлынут волны.

К счастью, у меня есть Элен. Но об этом завтра… От всех этих мыслей голова пошла кругом. Я пишу вам, сидя в кафе. Передо мной чашка, мраморный столик, все это никуда не исчезнет, все это настоящее. После смерти Марсо меня преследуют, если можно так выразиться, провалы, я теряю чувство реальности. Мне кажется, будто я вижу дурной сон, но он, правда, скоро должен закончиться, и я вновь, как прежде, услышу бой часов на ратуше. Но я сам крепко запер дверь в прошлое. И впереди остались только серые будни.

С самыми сердечными пожеланиями,

Жан Мари».

«Дорогой друг!

Последнее письмо, если не ошибаюсь, я отправил вам пятнадцатого числа. И намеревался на одном дыхании продолжить рассказ. Вот еще выражение, которое необходимо выкинуть из моего лексикона. Все, что связано с идеей продуманных действий и душевного подъема, звучит фальшиво. Правда же состоит в том, что я слоняюсь без дела и трачу понапрасну время на просмотр газет в немыслимой надежде отыскать стоящее предложение работы. Вооружившись красным карандашом, обвожу объявления, пережевываю каждое слово, взвешиваю все „за“ и „против“, прикидываю шансы на успех. Расплывчатые мысли, туманные надежды, чье течение несет меня среди воображаемых картин от одной сигареты к другой, ибо, оставшись без работы, я, признаться, начал курить. Я прервусь ненадолго, мне нужно сбегать в магазин, так как уже, оказывается, одиннадцать часов. Уходя, Элен попросила меня также сварить картошки и подогреть… не помню точно… какое-то мясо; все это написано в списке дел, который она составляет мне по утрам.

Итак, продолжу. Расскажу о жене. У меня есть свободный час, вот и буду писать, отхлебывая помаленьку кофе с молоком. Хозяин кафе нет-нет да и поглядывает в мою сторону. Я его завораживаю. Ему кажется, что я сочиняю роман. Проходит мимо меня и шепотком спрашивает: „Вам ничего не нужно, господин Кере?“ И при этом с видом знатока качает головой, мол, представляю, какие творческие муки терзают писателей.

Элен! Она родилась в местечке Палюо, в самом центре края, где некогда хозяйничали шуаны. А я, как вы знаете, родом из Понтиви. Бретань, Вандея! Даже это сближает нас. Однако довольно долгое время мы были лишь соседями по лестничной площадке. Она жила как раз напротив меня. Но встречались редко. Я и утром уходил раньше, и вечером возвращался позже, чем она. Иногда лишь мы сталкивались с ней в парикмахерской, где она работает, или на улице по воскресным дням, когда она шла в церковь на службу. Кабы не в тяжелой форме бронхит, уложивший меня на три недели в постель, кто знает, возможно, мы так бы и остались чужими друг для друга. Но она услышала, как я кашлял по ночам. А наша управляющая домом рассказала ей о моей болезни и о том, что за мной некому поухаживать. Вот она и пришла помочь мне, сердечно и решительно, удивляясь каждый раз, когда я выказывал стеснительность, ведь в своем селении она привыкла возиться с целой ватагой братишек и сестер. „Нуте-с! Ложитесь на спинку! Да нет, что вы, компресс вовсе не такой уж горячий… Экий вы, право, неженка. Придется потерпеть четверть часика. И чтоб не жульничать!“

Кроме матери, у меня никогда не было ни одной близкой женщины. Те, что приходили к Марсо, размалеванные, как индейские тотемы, или оборванные, как цыганки, внушали лишь презрительное отвращение. Элен же восхитила естественностью, душевным здоровьем, она сделалась для меня дружеской рукой, дарующей покой и облегчение. Мной овладевал подлинный восторг, стоило лишь ей войти ко мне в комнату. Я и глазом моргнуть не успел, как прежний холостяцкий беспорядок ушел в небытие. Все было легко и приятно. Хотелось лишь одного: подчиняться воле Элен.

Однажды она познакомилась с Марсо, тот зашел будто бы справиться о здоровье. На самом деле ему просто не терпелось узнать, скоро ли я смогу вновь приступить к секретарским обязанностям. Сам он никогда не болел, а потому всякого заболевшего из своей свиты считал лодырем и симулянтом. „Задницу от кровати оторвать не хочет“, — говорил он, извините, но это было его любимое выражение. Лангруа произвел очень сильное впечатление на Элен. Бедняжка, как и я, принадлежит к той породе людей, кого приводит в трепет чужое богатство. А кроме того, она безмерно восхищалась Жаном де Френезом. Наверное, поэтому, когда дверь за ним закрылась и я начал крыть его почем зря, Элен едва ли не обиделась. И в этот самый миг я понял, что влюбился.

Да, именно так все и началось. Ее недовольное ворчание и упреки пробудили во мне любовь. Она так нелепо выглядела, заступаясь за этого никчемного Френеза. Вот дуреха! Нет, подумалось мне, необходимо привить девушке хороший вкус, и чем быстрее, тем лучше. Я дал ей несколько книг, но они показались ей скучными. Наши встречи сделались реже, и по моей вине. Никак не мог простить себе, что до такой степени увлекся соседкой. Да к тому же я был свято убежден: жизнь не имеет ни малейшего смысла и представляет собой лишь фантасмагорическое нагромождение атомов! Любовь, говорите? Ловко спрятанный инстинкт, не более того!

Тем не менее я всячески старался оказаться на пути Элен, хоть бы успеть обменяться с нею словом или улыбкой. После каждой такой „случайной“ встречи я обзывал себя последними словами, благо в карман за ними лезть не приходилось, Марсо в минуты гнева изливал поистине неистощимый поток бранных выражений, многие из которых пришлись мне ко двору.

Несколько недель спустя Элен, в свою очередь, заболела. Люди ее профессии ужасно устают, о чем я, естественно, раньше и понятия никакого не имел. Вынужденные проводить весь день на ногах, парикмахеры часто страдают варикозным расширением вен. Так как ей было велено не покидать кровати, она волей-неволей согласилась, чтобы я ухаживал за ней, благодаря чему я открыл для себя совершенно другую Элен, она ведь не могла больше краситься-пудриться и прятаться за непогрешимой элегантностью. И страдала из-за этого. „Не смотрите на меня!“ — повторяла она то и дело. А мне, наоборот, хотелось смотреть на нее и смотреть, и волнение овладевало мной, ведь именно теперь она стала настоящей Элен. Не знаю, как вам это объяснить. Вначале я видел перед собой лишь ухаживающую за мной девушку, такую благоухающую и так ладно причесанную, что мне частенько хотелось заключить ее в объятия. Это была… Как бы лучше сказать? Любовь-страсть. Теперь же появилась любовь-нежность. Страдающая Элен… Когда я предлагал приподнять ее и усадить поудобнее на подушку, она соглашалась, а потом немного дрожащим голоском шептала: „Спасибо!“ И нежность покоряла меня легче, нежели страсть.

Если уж быть до конца откровенным, то любовь всегда страшила меня. Помните, я рассказывал вам эпизод документального фильма про убитую зебру, так глубоко подействовавший на меня? Мне кажется, что точно такое же убийство таится и в любви, с той лишь разницей, что в ней не сразу скажешь, кто из двоих жертва. И коли уж исповедоваться, так исповедоваться: секс мне отвратителен. Этот дикий росчерк природы внизу живота — не является ли он основным знаком нашей принадлежности к хищникам? В то время как настоящая любовь — это кротость, честность, короче, средоточие или, вернее, сгусток всех добродетелей, которыми я никогда не буду обладать, но всегда буду уважать.

Честность? Она сияла в ее глазах. Не помню, успел ли я уже сказать вам, что у нее голубые, как бы „распахнутые“ глаза, в то время как черные, типа моих, созданы для осторожных взглядов. Жизнь, по признанию самой Элен, ее не баловала. Трое братьев. Пять сестер. Хозяйство слишком крохотное, чтобы прокормить такую ораву. И уже в юном возрасте вынужденный переезд в город. Сперва в Нант. Затем в Париж. Моя откровенность с Элен так далеко не заходила, во-первых, оттого, что по своей природе я вообще человек замкнутый. А во-вторых, мне не хотелось делиться с нею собственными внутренними раздорами, тем более что ясно видел: ее христианская вера истая, так умеют верить только в Вандее, безоглядно, не соглашаясь ни на какие уступки. Ибо вера шуана даже крепче слепой веры.

Я кратко рассказал ей о семье, об отце-нотариусе. Намеками дал ей понять, что между мной и близкими не все ладится. Я опускаю историю нашего сближения с Элен и скажу лишь, что нам не потребовалось слишком много времени. Мы оба почувствовали, что нужны друг другу. Она согласилась стать моей женой, но при одном условии: венчаться в церкви и в белом платье.

Это ее непременное требование едва все не испортило. Я объяснил ей, что атеист и не могу кривить душой. Честно говоря, мне пришлось ломать комедию, изображая человека, не по собственной воле лишенного Божьей благодати, и хотел бы, мол, да не дано. Решил, потом все расскажу, там будет видно! По крайней мере, я оставил ей полную возможность попробовать наставить меня на путь истины. Кто знает, думал я, вдруг она увлечет меня собственным примером.

Клянусь, я искренне на это надеялся. Во мне нет и капли фанатизма. Из меня никогда не выйдет борца за свободу мысли. Элен же верующая до мозга костей.

Ну да ладно. Признаться, мне это даже нравилось. Я ощущал себя продрогшим путником, ищущим тепла. В той духовной пустоте, в коей я пребывал, любовь Элен представлялась мне неслыханной удачей. Мы поженились в Париже. Марсо прислал мне из Лондона телеграмму с поздравлениями, присовокупив к ним обещание увеличить мне жалованье, однако слова так и не сдержал.

На этом я прервусь, дорогой друг. Довольно на сегодня. Мне еще часто предстоит рассказывать об Элен, поскольку, как вы, наверное, уже сами догадались, размолвок за этот год произошло у нас немало… Я и представить себе не мог, что религиозные разногласия могут перерасти для нас в острую проблему. Все это кажется столь старомодным. И тем не менее…

До свидания, мой дорогой друг. Пора возвращаться домой и заниматься готовкой. По пути мне еще нужно купить хлеба, минеральной воды, кофе и так далее. Безработный быстро превращается в мальчика на побегушках.

С самыми дружескими пожеланиями,

Жан Мари».

Глава 2

Ронан слышит, как мать на первом этаже разговаривает по телефону:

«Алло… Приемная доктора Месмена?.. Говорит госпожа де Гер. Передайте, пожалуйста, доктору, чтобы он заглянул к нам сегодня утром… Да, у него есть наш адрес… Госпожа де Гер… Гэ-е-эр. Пораньше. Да. Спасибо».

Мать и раньше всегда говорила по телефону писклявым жеманным голоском, припоминается вдруг Ронану. Охренеть можно! Сейчас поднимется к нему, чтобы открыть ставни. Лоб потрогает, пульс пощупает.

«Как ты себя чувствуешь?»

И хочется заорать в ответ: «Да пошла ты!» А лучше всем сразу: и сиделке, и медсестре, и врачу: «Оставьте вы все меня в покое!» Так и есть! Заскрипели ступеньки. Ну, понеслись нежности да поцелуйчики! Что он, щенок, что ли? Дай ей волю, она его лизать начнет!..

Мать входит, раздвигает шторы, распахивает ставни. Пакостная погода! Зима никак не сдается. Мать трусит к кровати.

— Ну что, малыш, славно поспал? Температурки нет? Может быть, уже все и обошлось…

Она наклоняется совсем близко к больному.

— Ну ты и заставил меня поволноваться!

Гладит ему волосы на виске и вдруг вздрагивает.

— Да ты поседел! Не заметила сразу.

— Сама понимаешь, мама, жизнь была не сахар.

Та старается не подавать виду, что расстроена.

— Да их всего-то два или три. Хочешь, вырву?

— Нет! Умоляю. Оставь мои волосы в покое.

Мать выпрямляется и трет глаза. Слезы сочатся по ее лицу, словно ручейки по перенасыщенной влагой земле. И на него внезапно накатывает жалость.

— Ну что ты, мама… Я же вернулся.

— Да, но в каком состоянии!

— Оклемаюсь. Не волнуйся. А для начала давай приму лекарство. Видишь, какой я паинька.

Пожилая женщина отсчитывает нужное количество капель, добавляет кусок сахара и смотрит, как он пьет. Ее горло двигается, можно подумать, будто она пьет микстуру вместе с сыном.

— Сейчас должен прийти доктор, — говорит она. — Постарайся быть с ним повежливее… Он всегда очень любезен со мной. Когда умер твой отец, уж не знаю даже, что бы со мной сталось, кабы не он. Все хлопоты на себя взял, буквально все. Такой никогда в трудную минуту не повернется к тебе спиной.

Короткий всхлип.

— Ты не отдаешь себе отчета в том, что заездила своего доктора, — отзывается Ронан. — Он же смотрел меня вчера. И позавчера тоже. Нельзя же ходить каждый день! Без шуток!

— Как ты разговариваешь со мной? — шепчет мать. — Ты изменился.

— Хорошо, хорошо… Я изменился.

Они смотрят друг на друга. Ронан вздыхает. Ему нечего сказать. Впрочем, не только ей, а никому вообще. Прошло десять лет, и сквозь их туман он вновь видит такой вроде бы привычный мир. И ничего не узнает. Люди одеты не так, как раньше. И у машин несколько иная форма. Ни малейшего желания выходить на улицу. Да и сил все равно нет. Зато дом остался прежним. И точь-в-точь накладывался на его воспоминания. Как и раньше, здесь пахнет мастикой. Как давно это было — «раньше»! В те времена еще был жив отец… Старый хрыч царствовал в семье. К нему обращались на «вы». Гостиная ломилась от сувениров, которые он навез из плаваний, и куда ни кинь взгляд — всюду торчали его фотографии, в повседневном кителе, в парадном. Капитан корабля «Фернан де Гер»! Уход в отставку как удар обухом. Некому больше вытягиваться в струнку, когда он входил в гостиную. Рядом только и остались, что жена, одолеваемая неуемным почтением, да зубоскал сын.

— Садись, мама. Иногда я начинаю думать о моих бывших друзьях. Кем там заделался Ле Моаль?

Мать пододвигает поближе кресло. И тотчас врастает в него. Тишина, занавесом упавшая между ними, разрывается. Ну вот он и начинает оттаивать, с надеждой думает мать. А сыну припоминается время, когда любые средства казались ему хороши, лишь бы потешиться над деспотичным отцом, Адмиралом, как его называли приятели Ронана. Он собрал небольшой отряд таких же мальчишек, как и он, и они бегали по ночам и царапали углем на стенах лозунги, призывавшие к борьбе за освобождение Бретани. Полиция, не поднимая шума, предупредила старого офицера. И начались жуткие и несуразные сцены. А сейчас Ронан чувствует, что окончательно поистерся. Слишком непомерной оказалась цена.

— Ты не слушаешь, что я тебе говорю, — повышает голос мать.

— Что?

— Он уехал из Рена. И теперь работает аптекарем в Динане.

Ронану мигом представился Ле Моаль: уже проглядывающие залысины, белый халат, рассуждения о детском питании и чудодейственном бальзаме… Подумать только, ведь это он однажды ночью водрузил бретонское знамя на громоотводе церкви Сен-Жермен. Печальное перевоплощение!

— А как там Неделлек?

— А с чего это ты вдруг? Когда я навещала тебя, мне казалось, будто ты и думать о них забыл.

— Я ничего не забыл.

Ронан ненадолго задумался.

— У меня было три тысячи шестьсот пятьдесят дней, чтобы все хорошенько запомнить.

— Бедный мой мальчик!

Тот хмурится и бросает на мать взгляд исподлобья, который, бывало, приводил в бешенство Адмирала.

— Ну и где Неделлек?

— Не знаю. Он больше не живет в Рене.

— А Эрве?

— Ах этот. Надеюсь, ты не позовешь его сюда?

— Наоборот, обязательно позову. Мне столько нужно сказать ему.

Ронан улыбнулся. Эрве, его правая рука, верный помощник, никогда не обсуждал приказы своего командира.

— И чем же он промышляет?

— Занял место папаши. Стоит только отправиться в город, так почти обязательно где-нибудь да промелькнет грузовичок — «Транспортные перевозки Ле Дюнфа». Дело поставил на широкую ногу. Где только нет у него филиалов. Аж до Парижа дошел. По крайней мере, так люди говорят, я слышала. А меня этот парень никогда особо не интересовал.

Ронан поглубже зарылся головой в подушку. Скорее всего, напрасно он беспокоил все эти призраки прошлого. Ле Моаль, Неделлек, Эрве, остальные… Им всем должно быть сейчас между тридцатью и тридцатью двумя. От этого никуда не денешься! Все устроились. У некоторых наверняка жена, дети. Забыли бурную молодость, стычки, ночные рейды, листовки, что развешивали на опущенных решетках магазинов. «К. Ф. победит!» К. Ф. — Кельтский фронт. Но ведь должен хотя бы один из них думать, пусть и изредка, о том далеком времени. Только небось нос воротит, когда про смерть Барбье припоминает.

— Оставь меня, — бормочет Ронан. — Я устал.

— Но завтракать ведь ты будешь?

— Мне не хочется есть.

— Доктор велел…

— Насрать мне на него.

— Ронан!

И вот уже вскочила, оскорбленная, предельно разгневанная.

— Забыл, что ли, где находишься?

— Опять в тюряге, — вздыхает он.

И поворачивается лицом к стене. Закрывает глаза. Мать уходит, прижимая белый платочек к губам. Наконец-то! Один на один с безответной тишиной, уж эта старая любовница никогда его не предаст. Сколько всего пришлось перетерпеть! Сколько раз приходилось сдерживать себя, давить рвущийся из души протест, ибо нельзя изо дня в день жить лишь отрицанием и ненавистью. Хочешь не хочешь, а приходится смириться и ждать часа освобождения. Но когда этот час наступил, коварно подкралась болезнь, а ведь в это время тот, другой, — где его искать только? — живет себе преспокойно и в ус не дует. Спит сном праведника, угрызения совести, надо думать, его не мучают.

Хорошо бы нанести удар сразу после выхода из тюрьмы. А теперь пройдут недели, если не месяцы. И то, что могли расценить как акт справедливого возмездия, неизбежно превратится лишь в жалкий жест мести. Ничего не поделаешь! Да и какая разница в самом деле? Тюрьма не так уж страшна. Ронану до сих пор снится, как он вышагивает по ее коридорам и дворам. Камеры вполне сносные. Библиотека неплохая. Он в ней чудно поработал. Даже умудрился экзамены сдать. С ним хорошо обращались. И жалели немного. Вот убьет он этого подонка и — обратно, благо привыкать долго не придется… Короткие ежедневные прогулки, время от времени встречи в комнате для посетителей, книги, которые нужно записывать и расставлять по полкам.

Естественно, он будет числиться уже не «политическим», а простым уголовником. Матери только лишь останется продать дом и поселиться где-нибудь за городом. Вполне возможно, газеты раструбят его дело, дабы посетовать об излишней гуманности при сокращении сроков отсидки и чересчур поспешных освобождениях из тюрем. Но все это такая ерунда! Разве быть в ладах со своей совестью не самое важное? Картины, возникающие в его фантазии, мелькают одна за другой, все быстрее, быстрее, и Ронана начинает морить сон.

Порю какую-то бредятину, лениво думает Ронан. И засыпает, уткнувшись носом в ковер на стене.

Будит его врач. Старый седовласый врач. Да здесь, в этом доме, все старое. После смерти Адмирала время замерло, будто под стеклом музейной витрины.

— Он ничего не ест, — слышит Ронан жалобы матери. — Не представляю даже, что мне с ним делать…

— Не беспокойтесь, милая сударыня, — успокаивает ее доктор. — Подобная болезнь держится весьма и весьма долго, но в конце концов излечивается.

Потом берет руку Ронана, мерит пульс, уставившись в потолок, и продолжает при этом говорить:

— Если будем вести себя хорошо, то скоро почувствуем улучшение.

На больного он не смотрит и за банальностями пытается скрыть неприязнь к преступнику, чье имя принадлежит к достойному обществу. «Этот» ему малоинтересен. «Этот» получил по заслугам.

— А спит хорошо?

— Не очень, — откликается мать.

Оба отходят в сторонку и шепчутся.

— Давайте ему укрепляющее, которое я вам прописал.

Ронан не на шутку рассердился. Так и подмывает крикнуть: «Да я же живой, черт возьми! Чья это болезнь, моя или матери?» Доктор снимает очки и принимается протирать их лоскутком замши. Столик у изголовья уже ломится от лекарств.

— Придется потерпеть, — говорит напоследок медик. — Гепатит, особенно в такой серьезной форме, как в данном случае (он по-прежнему избегает смотреть в глаза Ронану и довольствуется тем, что просто тычет пальцем в проштрафившийся живот), — штука всегда малоприятная и может дать осложнение. Я зайду к вам на будущей неделе.

Он собирается уходить и на прощание небрежно кивает, будто бы обращаясь к стенам комнаты и к пространству, где, без всякого сомнения, гулял вирус.

Уже на пороге новый негромкий разговор, а затем вырывается четкая фраза:

— Втолкуйте ему, доктор, что нельзя вставать. Может быть, он хотя бы вас послушается.

Доктор напускает на себя оскорбленный вид.

— Ну разумеется, вставать ему нельзя.

Дверь закрывается. Слышен звук удаляющихся шагов. Ронан тотчас откидывает одеяло и садится на край постели. Затем встает. С трудом удерживая равновесие. Ноги дрожат, как у альпиниста, понимающего, что вот-вот он сорвется. Наконец делает шаг, другой. До телефона добраться ох как нелегко. Коридор, лестница, гостиная… Очень далеко, почти недоступно. И однако ему непременно нужно позвонить Эрве. Он обязан исполнить задуманное. А без Эрве ему не обойтись. Придется подождать, пока не уйдет старая Гортензия. Зато о матери можно не думать, как и каждую пятницу, она к пяти часам отправится в собор со своими молитвами. Дом опустеет. Если и расшибусь на лестнице, думает он, то уж как-нибудь до кровати доползу.

Ронан опирается на спинку кресла и долго неподвижно стоит, пробуя, как держат ноги. Наконец силы в них немного прибавилось. А вот с головой беда, кружится. «Время терпит, — успокаивает внутренний голос. — Ты всегда успеешь его отыскать». Но тогда вообще нет никакого смысла жить, если отложить задуманное на потом. Задуманное долго не ждет! Каждый уходящий день словно наждаком снимает с него слой за слоем, постепенно превращая в ничто. Нет! Если и исполнять его, то только сразу же, немедленно. Ради чего он сделался образцовым заключенным, разве не для того, чтобы заслужить досрочное освобождение? Неужели теперь, когда он наконец получил заветную свободу, он станет тянуть и медлить? А тем временем Кере будет в свое удовольствие пользоваться всеми благами, которых он, Ронан, был так жестоко лишен: небом во всю ширь горизонта, ветром с моря, бескрайними полями, пространствами, расстояниями, бегущими вдаль дорогами, всем, что находится за пределами четырех стен…

Десять лет, лучшие десять лет жизни, брошенные коту под хвост. Гибель Катрин. Разве мало, чтобы в отместку за это влепить пулю в лоб? По правде говоря, Кере слишком легко отделается, если просто получит пулю. Надо устроить так, чтобы он тоже сполна хлебнул будничной тоски, ужаса приближающейся ночи, бессонницы, которая бы подобно власянице жгла и терзала ему плоть и душу. Надо поджарить его на медленном огне, заставить пролить семь потов отчаяния. И хорошо бы сделать так, чтобы он молил перед смертью о пощаде: пусть знает, кто его покарал.

Ронан закрывает глаза. И дает себе клятву, что выздоровеет! Если надо, вывернется наизнанку, но поправится, ведь ему нужны силы, чтобы уничтожить того, кто раньше уничтожил его самого.

Снова ложится. И даже не позволяет себе насладиться ощущением невесомости своих рук и ног. Месть для него — как для других религия. И каждая минута на счету. Первым делом необходимо отыскать его. Где он прячется? А может, и не прячется вовсе? Как далеко его могла завести неосмотрительность? Эрве узнает. Он всегда отличался прыткостью, этот Эрве. Существует ли до сих пор Кельтский фронт? Пришла ли молодая смена? Как было бы любопытно выйти на связь с теми небольшими группами, что под различными названиями продолжали вести агитацию, эхо которой проникло даже за стены тюрьмы.

Сколько же было этим сторонникам автономии, когда его арестовали? Десять лет? Двенадцать? Да кто о нем вспомнит? Это еще вопрос, защищают ли они ту же самую Бретань, что и он некогда. Надо будет у Эрве спросить. Он-то должен знать. Лишь бы согласился прийти. Интересно, носит ли он по-прежнему ту бородку венчиком, которая ему некогда казалась столь романтичной? А вдруг, неровен час, вышел из него какой-нибудь генеральный директор, который заявит: и минутки, мол, свободной выкроить не удастся, чтобы встретиться с тобой.

Ронану доводилось видеть фотографии доисторических животных, полностью сохранившихся в вечной мерзлоте. И теперь он представлялся сам себе одним из таких ископаемых. Замерз в тюремном холоде и прошел сквозь время. Другие постарели. А ему по-прежнему двадцать. Страсть, ярость, бунтарский гнев — все обрело прежний жар, столь же сильный, как и в момент его «ухода». Он был изъят из жизни. И теперь, с опозданием в десять лет, возвращался на землю. Именно поэтому он дал себе зарок не раскрывать свои планы Эрве. «Тебе вздумалось наказать Кере? — удивится тот. — Эх, старик, мне тебя жаль, но дело уже закрыто за давностью лет. Так что выкинь из головы. Чего ты пристал к этому Кере?» — «Я хочу его убить!» Ронану живо представился и этот разговор, и испуг Эрве. Вот умора поглядеть бы! Да, у него есть особые причины желать смерти этому человеку, причины, отточенные бесконечной чередой дней и ночей и столь личные, что вряд ли он смог бы объяснить их кому-нибудь другому со всей их очевидностью и остротой. Вполне возможно, они покажутся безумными тому, кто не провел наедине с ними долгий срок, похожий на вечность. Эрве не должен ни о чем догадываться. Только бы он пришел!..

Осталось спуститься по лестнице и пробраться через гостиную. Но самое тяжелое препятствие, которое могло возникнуть по пути к телефону, — мать, подозрительная и осторожная, как кошка. «Зачем тебе звонить? Давай лучше я, раз тебе уж так приспичило!»

Еле держащийся на ногах, он, конечно, беспомощнее любого мальчишки, пытающегося скрыть какой-нибудь совершенный им проступок. Мать мигом нутром почувствует, что он лжет. И тогда со всевозможными вопросами, намеками, недомолвками примется упорно кружить вокруг того, что ему хочется утаить. Она именно такова: терпеливая, неутомимая, лишь внешне смирная. Этот гепатит для нее настоящая манна небесная! Еще бы, наконец-то несносный парень, всегда принимавший в штыки весь мир, повержен. И теперь можно любовно пожирать его маленькими кусочками.

Ронан вдруг замечает, что он бубнит себе под нос. Который час? Одиннадцать. Вкрадчивые шаги на лестнице. Опять придет талдычить о завтраке. Мать не станет обращать ни малейшего внимания на его, как она считает, «прихоти» и с улыбчивой настырностью заставит согласиться с тем меню, что она составила вместе с доктором, когда они перешептывались, будто на исповеди.

Ронан изображает на лице крайнюю степень утомления. В наказание за назойливость он напугает мать. Око за око. Но когда в ее серых глазах мелькает тревога, ему делается стыдно за свою легкую победу. И он уже заранее согласен на супчик, на овощи и компот. Однако правила их маленькой войны все же соблюдены. Он выдвигает ей условие. Альбом с фотографиями.

— Но ты же устанешь.

— Нет. Уверяю тебя. Мне хочется снова во все это погрузиться.

— Значит, никак не можешь забыть?

— Если не ты, так я сам схожу за ним.

— Ах вот это уж никогда в жизни! Неужели, сынок, нельзя подождать?

— Нет.

Он ест. Мать следит за каждым его движением. Дождавшись, когда он закончил, она встает, изображая всем видом, что собирается уйти и унести поднос.

— А обещанные фотографии?

Она не осмеливается удивленно переспросить, какие такие, мол, фотографии, из боязни вызвать у него приступ гнева. И уступает.

— Только на полчасика, не больше.

— Там видно будет.

Мать помогает ему устроиться поудобнее на подушке. И не спеша уходит со своим подносом. Она в первый же миг догадалась, зачем ему альбомы. Да чтобы полюбоваться на Катрин, ясное дело! Посыпать себе соль на раны. Это правда, ему будет больно. Но страдание поможет ему дотащиться до телефона. Сперва он стал разбирать фотографии, еще снятые старым «Кодаком», украденным у Адмирала, тот не мог покидать комнату из-за ревматических болей. Как было здорово тогда катить на велосипеде, стояла весна, и никаких пробок на дорогах. Они отправились на берег Вилен удить рыбу; а вот и замок Блоссак, только в небольшой дымке… Не рассчитал выдержку. Речка в Пон-Рео… И снова Вилен, в Редоне, где вдоль берега неспешно проплывали голавли…

Альбом соскальзывает с колен. Ронан грезит. Отчетливо просвистела леска удочки с мухой на крючке. В руке судорожно бьется так ловко подсеченная им рыба. Да, он знает все изгибы и бухты Вилен как свои пять пальцев. И всю Маенскую область тоже. И может мысленно прогуляться по старым улочкам Витре, заглянуть на Амба, на Бодрери, дойти до Лаваля, чтобы пройтись по мосту Пон-Неф и услышать, как по виадуку проносится парижский скорый. Он помнит свой край и в солнце и в дождь, помнит, как утолял голод в небольших сельских кабаках. Да что там говорить, это его родина! Без всякого фольклорного украшения, без извиняющегося расшаркивания перед туристами, без… Как втолковать людям, что означают эти слова: «Я у себя дома! Воздух, которым я дышу, — мой! Я не против того, чтобы вы приезжали сюда гостями. Но только не хозяевами!»

Ронан снова берет альбом. Теперь пошли пейзажи. Он избегал снимать красоты, растиражированные на почтовых открытках. Его все более и более ловкий объектив схватывал то затерянные в лесу пруды, то древние скалы, наполовину спрятанные камышом и папоротником. На смену «Кодаку» пришел «Минолта». Снимки становятся все искуснее. Ему уже удается уловить и серый цвет воздуха, и то, как западный ветер смешивает тень со светом, передать нечто, не имеющее названия, но от чего вдруг невольно сжимается сердце. Надо же — носить имя Антуана де Гера, командовать на море и ничего этого не чувствовать! Тоже мне Антуан де Гер, республиканец! Ронан перебирает в памяти их ссоры. Именно оттого, что рядом находился отец, мертвой хваткой вцепившийся в свои галуны и нашивки, медали, принципы верного — как же, честь мундира! — служения властям, он и сделался одиноким и упрямым дикарем.

Ронан обращается с вопросом к самому себе. Что для него важно в этой жизни? Политика? Да чихал он на нее. Это второстепенное. Важны отличия людей друг от друга, их самобытность. Он никогда не мог прояснить до конца суть этого слова. Но был убежден, что оно означает определенную манеру продлевать себя во времени, а значит, сопротивляться насилию и хранить данные тобой обещания, точно так же, как крестьянин верен священнику, священник — Церкви, а Церковь — Христу. Но и это не совсем точно. Речь идет о верности куда более глубокой и в каком-то роде неорганической, например верности замка своему холму, или тяжести, с которой холм давит на землю, или неровностям земли, заставляющим петлять дорогу. В детстве, когда он учился в четвертом классе, Ронан придумал себе девиз: «Никому не пройти!» Совершенно нелепый, но очаровавший его содержащейся в нем мирной силой. И лозунг до сих пор сохранил для него всю свою привлекательность.

Ронан открыл второй альбом, и увиденные в нем фотографии тотчас пробудили под сердцем боль, которой уже никогда не будет суждено надолго утихнуть! В камере она частенько не давала ему спать и шевелилась в нем подобно плоду в материнском чреве. Слезы подступили к глазам. Катрин! Он фотографировал ее повсюду, где бы они ни останавливались во время их путешествий. Катрин перед придорожным распятием, Катрин на пляже в купальнике, в Сен-Мало. Катрин на корабле в порту Динара или в лодке, плывущей по Рансу. И везде Катрин улыбается, у нее немного спутаны ветром волосы, и она похожа на мальчишку. Есть фотографии и более мастерские, настоящие портреты, на них она изображена крупным планом, то задумчивая, то веселая, с ямочкой на щечке, куда он так любил ее целовать! Столько воспоминаний! И по его вине она покончила с собой! «Когда же стало ясно, что она забеременела, — объяснял ему прокурор, — то и вовсе растерялась. Связать навечно свою жизнь с преступником? Согласиться, чтобы отцом ребенка стал убийца?»

Идиот! Все это слова! Одни лишь слова! Он не знал, что она беременна, до того как все это произошло. Ему сообщили лишь потом. Когда уже было поздно. Она оставила записку: «У меня должен был быть ребенок. Но я не смогла простить Ронану причиненное мне зло». Закрыв глаза от нахлынувших тягостных воспоминаний, Ронан вновь видит судебный зал и адвоката, тщетно пытающегося совершить невозможное: вымолить снисхождение у присяжных заседателей.

«Ронан де Гер, хотите ли вы что-нибудь добавить в свое оправдание?»

Он почти не слышал приговора. Нет, ему нечего сказать. И плевать он хотел на полицейского комиссара, убитого им из револьвера. Раз Катрин навсегда ушла, не простив, ничто больше не имело для него ровным счетом никакого значения. Одиннадцать лет заключения? Ну и что? Не все ли равно? «Кати! Клянусь тебе! Если бы я мог знать… Если бы ты мне вовремя сказала…» Каждый день он рисовал в воображении Катрин. Оправдывался. Жаловался. Если бы он мог повернуть время вспять и изменить ход событий! Кабы его не выдали, никто бы ничего не заподозрил, и все было бы предано забвению. Он бы женился на Катрин, словно демобилизованный солдат, возвратившийся домой. Ронан медленно закрывает альбом. Ему припомнились легенды, которые так пугали его в детстве: блуждающие, не находящие забвения души, что ждут от живых решительного шага, способного помочь им обрести долгожданный покой. «Кати, я обещаю тебе!..»

Ронан отбрасывает одеяло. Решимость придает силы. Опираясь на мебель, он неуверенным шагом бредет к кабинету, за которым прячется небольшая, чуть ли не квадратная комнатка, где, будучи совсем маленьким, он делал уроки, а потом, повзрослев, сочинял любовные письма. Кабинет выглядел точно так же, каким он его оставил в тот день, когда на него надели наручники. Мать ни к чему не прикасалась. И лишь протирала тряпкой да пылесосила в ожидании возвращения сына.

На столе по-прежнему виднелась книга Анатоля Ле Бра с закладкой на нужной странице. Лежали дорожные карты. Календарь указывал день ареста. Ждала его и фотография Кати в небольшой рамке, мать так и не осмелилась ее убрать, несмотря на враждебность, которую всегда питала к этой чужачке, ворвавшейся в их жизнь.

Ронан присел в кресло, осмотрелся. Обычная комната двадцатилетнего парня. Патефон, ракетка, на камине небольшая модель рыбацкого судна для ловли тунца, купленная в Конкарно, в шкафу его любимые книги: Сен-Поль Ру, Шатобриан, Тристан Корбьер, Версель. Но главное — в углу между книжным шкафом и стулом по-прежнему находятся его удочки и сумки для рыбалки. Никому не пришло в голову заглянуть в них. Ронан встает, прислушивается. В доме царит полная тишина. Тогда он хватает одну из сумок, откидывает кожаный язычок застежки и начинает судорожно шарить по дну. Нащупывает катушку спиннинга, коробки с запасной леской и, наконец, в самой глубине пакет, завернутый в кусок замши. Он вытаскивает его и осторожно разворачивает. Револьвер калибра 7,65 мм лежит на месте, целехонький, жирный от смазки. Ронан вытягивает магазин, вытаскивает пулю из ствола. Затем нажимает на спуск, радуется щелчку ударника. Оружие совсем как новое. Не хватает только одной пули, той, которую он всадил в комиссара полиции Барбье.

Резким движением Ронан вставил магазин на место, завернул оружие в тряпку и положил обратно на дно сумки. Ему вдруг представилась могильная плита и надпись: «Жан Мари Кере, доносчик». Но сперва нужно вылечиться.

Глава 3

«Дорогой друг!

Получил от вас подробное письмо. Спасибо. Вот вы пишете: „Вам кажется, будто дружеская длань Господа покинула вас, но она по-прежнему рядом и указует путь, который вы в своей гордыне силитесь проделать в одиночестве“. Согласен! У меня нет больше сил спорить. Но неужели именно длань Господа привела меня в дом Лангруа, где я похоронил последние иллюзии? Неужели она же подтолкнула меня к Элен, словно с намерением заставить меня испытать самые горькие мучения в моей жизни? Вы тысячу раз правы, когда сетуете на то, что мне уже давно следовало бы во всем признаться жене. Но как раз говоря об этом, вы невольно так и написали „признаться“, будто я и впрямь совершил какое-нибудь преступление. Пусть признаются воры и убийцы. Я же просто смолчал. Это совершенно разные вещи. Тем не менее вы правы. Мне бы следовало так поступить. Что же остановило меня? А то, что я зачеркнул раз и навсегда свое прошлое. К несчастью, бедная Элен, сама того не сознавая, прибегает ко всевозможным ухищрениям, лишь бы вдохнуть в него жизнь. Например, вчера она пришла позже обычного и оправдалась так: „Я забежала в часовню августинского монастыря и поставила свечу, чтобы тебе нашлась работа“.

От подобных речей у меня внутри все закипает! Неужели между поставленной в церкви свечой и поиском работы может существовать хоть какая-нибудь связь? Но Элен не сдается и упрямо твердит: „А что, скажешь, я не права?“

И я сдаюсь. Лишь пожимаю плечами в ответ. Мне приходит на память, как я тоже некогда ставил свечи. Меня так и подмывает ей съязвить: „И сама видишь, к чему это привело“. Но предпочитаю держать язык за зубами и теперь все чаще и чаще молчу, отделенный от нее пустынными пространствами чтения и размышлений. К моему счастью, Элен болтлива. Она перескакивает с одной мысли на другую, подобно канарейке, бездумно скачущей по жердочкам. Когда же, после последнего штриха помадой перед трюмо и критического осмотра своего наряда и справа, и слева, и со спины, она уходит, то я, немного ошалевший, с облегчением внимаю тишине. Закуриваю, хожу туда-сюда по кухне, стуча шлепанцами, и не очень-то тороплюсь мыть и убирать посуду. В моей голове бродит что-то бесформенное, неясное, обрывки мыслей, ленивая дурь и тягостное сознание, что времени у меня впереди хоть пруд пруди, все время мое.

Бездействие вначале подобно анемии. Стоит мне только опуститься в кресло, как сил встать уже нет. Разворачиваю газету, но начинаю читать вовсе не с предложений работы. Сперва берусь за несчастные случаи и происшествия, затем перехожу к передовице. Потом просматриваю новости спорта, программу телевидения, еще чувствуя себя совершенно неспособным сконцентрировать внимание на основном, ведь безработный, мой дорогой друг, это человек, лишенный стержня. Наконец я приступаю к страницам объявлений, но сердце мое не бьется в волнении, ибо мне заранее известно, что ничего не найду.

Порой мне бывает даже трудно перевести на человеческий язык некоторые специфические словечки. Ну что такое, например, аналитик-программист? Или начальник группы? А как вам „распорядитель конфискации“? Смутно напоминает гладиатора, вооруженного сетью и крюком. Воображаемая картинка гладиатора, словно магнит железо, притягивает образ цирка, Колизея и, наконец, Рима… В последний раз я в Рим ездил… это было в тысяча девятьсот… И вот я уже заплутал в катакомбах, позабыв о времени. Как избавиться от памяти, закрыть ее наглухо на засов? Всегда сыщется какая-нибудь лазейка, в которую проскользнет тошнотворная дымка воспоминаний.

Я отбрасываю ненужные мысли. Посмотрим, что там еще предлагается. Бухгалтером? Об этом и речи быть не может. Представителем фирмы? Для этого нужно обладать самоуверенностью, а где ее взять? Контролером? А что или кого контролировать? Да мне и самого себя порой бывает трудно контролировать. А истина заключается в том, что некая скрытая и враждебная сила все время удерживает меня. Все происходит таким образом, будто я и в самом деле не очень тороплюсь обзавестись работой. Мне уютно в моем коконе, где можно не желать, не чувствовать и не думать. На месте дьявола я бы повесил на дверь ада табличку: „Do not disturb“.[1] Я шучу, мой дорогой друг, но поверьте, мне при этом совершенно не весело. Конечно, мое имя внесли во всевозможные списки безработных. Я предпринял все необходимые меры, подписал самые разнообразные бумаги. „Никогда не нужно надеяться на случай“, — любит повторять Элен. Но ведь именно сейчас, как никогда раньше, я ощущаю себя игрушкой в руках судьбы. Кому я нужен? Мне сорок два года. Критический возраст для работника. Я все время чего-то жду. Отчаяния пока еще нет, поскольку у нас сохранились кое-какие сбережения, но будущее уже страшит, удастся ли свести концы с концами? И не оставляет назойливая мысль: есть ли сила, способная остановить мое скатывание по той наклонной поверхности, куда я сейчас попал?

Я готов бороться, а точнее, защищаться, чтобы сохранить работу. Но я не имею ни малейшего представления о том, что нужно делать, чтобы получить ее. К кому обращаться? На улице я без конца сталкиваюсь с мужчинами моего возраста. Они куда-то целеустремленно идут, небрежно помахивая портфелем. Торопятся. В конце пути их ждет работа. Они дают распоряжения или получают их. Они „в системе“. Подобно капелькам крови, что циркулируют по живому организму, снабжающему их всем необходимым.

Я же что-то вроде кисты. Это ощущение тем более острое, что в течение всей моей предыдущей жизни я находился в тесном кругу обязанностей; возможно, после того, как я стал работать у Лангруа, мне стало немного посвободнее, но даже тогда мне приходилось постоянно заглядывать в ежедневник, куда записывал все свои встречи. И горе тому, кому не нужно заглядывать хотя бы в отрывной календарь. Мне же приходится смотреть лишь на висящую на кухне грифельную доску, куда жена записывает то, что мне нужно купить.

И опять-таки, дорогой друг, я вовсе не стремлюсь вызвать у вас чувство сострадания к себе. Моя цель — помочь вам по-новому взглянуть на окружающий мир. До сих пор вы смотрели на него сквозь страницы книг. Когда мы с вами виделись в последний раз, вы, если не ошибаюсь, писали трактат о блаженстве. „Блаженны нищие…“ и т. п. Ну так вот, все это ложь. Они вовсе не счастливы. И никогда таковыми не будут, потому что слишком утомлены жизнью. О! Разумеется, не ваша вина в том, что вам не довелось ни разу испытать подобную усталость. А мне приходится постоянно видеть ее на лицах людей, стоящих в ожидании перед окошечками бюро по трудоустройству. Некоторые из них аккуратно одеты и еще полны внутреннего достоинства, они делают вид, будто оказались в очереди совершенно случайно, просто зашли по пути навести кое-какие справки, но глаза уже немного затравленные, и руки неспокойны. А есть другие, иногда совсем молодые, что без остановки дымят, прикуривая одну сигарету от другой и в то же время изображая на лице воинствующую беспечность, но как только возбуждение проходит, впадают в прострацию.

Да, мы устали. Но мне хочется, чтобы вы ясно себе уяснили, это не подавленность, не ненависть и не полное бессилие. Усталость, напоминающая скорее рассеянность. Ловлю себя на мысли, что именно эту истину я и пытался донести до вас с самого начала этого излишне длинного письма. Попробуйте представить себе человека, вечно колеблющегося, прежде чем дать ответ, а потом неизменно говорящего: „Мне все равно!“, „Что ты будешь есть?“ — „Мне все равно!“, „Может быть, хочешь погулять?“ — „Мне все равно!“. Пожалуй, нас могут понять лишь животные за решетками клеток, что лежат, сонные, прикрыв глаза и позевывая, и даже не смотрят на проходящих мимо людей. День проводишь в полуспячке. А ночью не можешь уснуть. Говорят, что настоящим нищим можно стать, лишь пройдя все круги ада безработицы. Разве обо мне этого нельзя сказать?

Вернулась Элен. Рассказала мне, как провела день. Парикмахерская — это действительно один из самых оживленных перекрестков города.

Тут рассуждают и об экономическом кризисе, и о цене нефти, и о том, что будет модно будущей зимой, и о наилучшем корме для кошек. Тут обмениваются адресами знакомых мясников, дантистов или предсказательниц судьбы по картам. Сравнивают сорта кофе, делятся воспоминаниями об отпуске. Испания более приятная страна, нежели Италия, но, конечно, ничто не сравнится с Грецией!

„Я спросила у Габи, нет ли у нее чего-нибудь новенького для тебя!“ Габи, маленького росточка девушка, ведающая шампунями, оказывается, любовница какого-то мастера в строительном предприятии. А мастер вроде бы как в хороших отношениях с зятем патрона. Он бы мог присмотреть мне местечко „в конторе“. Контора — это чрезвычайно расплывчатое понятие для Элен, в каком-то роде магическое место, где образованному человеку всегда без труда отыщется достойная работа. А я для нее человек образованный, пользовавшийся привилегией, в те времена, когда работал у Жана де Френеза, встречаться со звездами. Она так и млеет от восхищения, если я, например, оброню — не вкладывая в слова, разумеется, ни тени похвальбы, — что мне довелось как-то раз обедать неподалеку от Луи де Фюнеса.

— Да нет, послушай… Я сидел далеко от него и даже не за одним столиком.

Но она не слушает меня.

— Я надеюсь, ты попросил у него автограф?

— Даже мысли такой не было.

— Вечно ты так, — огорчается она. — А все эти люди, с которыми ты был раньше знаком, они не могут куда-нибудь тебя устроить?

— Милая Элен, секретарь — это не слишком звонкий титул.

— И тем не менее! Ты ведь не какой-нибудь там первый встречный.

Она целует меня, желая приободрить.

— Что-нибудь обязательно да найдется. Вот увидишь. Муж Денизы семь месяцев сидел без работы, а он все-таки отличный электрик. Всегда потом все само собой устраивается. Только не нужно сдаваться.

Мы обедаем, и она вновь уходит. Вымыв посуду и пройдясь быстренько с метлой по квартире, я пишу несколько писем директорам частных учебных заведений, ибо искренне полагаю, что единственная работа, которая мне по плечу, это учительская. Обучать грамматике и орфографии ребятишек лет двенадцати мне вполне по силам, а частных учебных заведений, слава богу, хватает. Они все носят чьи-нибудь громкие и немного пугающие имена. Именно поэтому я пишу весьма осмотрительно. У читающего не должно создаваться впечатления, будто бы я захудалый проситель с улицы. Но мне нельзя выглядеть и чрезмерно самоуверенным, тем более что мои дипломы тянут не намного. И приходится, скажем, гадать, стоит ли сообщать о том, что я долгое время служил секретарем известного писателя. Репутация Лангруа, по всей видимости, не слишком очарует администрацию таких учебных заведений, как лицей имени Анатоля Франса или Поля Валери.

Написав два письма, я впадаю в уныние и останавливаюсь, голова гудит от обрывков фраз. И самое ужасное — что никто даже не считает нужным мне ответить. Существуют — я в том совершенно уверен — десятки желающих занять то же место, и их научные звания имеют наверняка больше веса, нежели мои. Но я все равно не прекращу рассылать письма. После этого я немного гуляю, для здоровья, точно так же, как кто-то прогуливает собаку. Иногда меня охватывает сознание собственной ненужности. Я останавливаюсь перед витриной или на краю тротуара. И так скверно внезапно становится на душе, как у калеки, что страдает по ампутированной конечности. Мимо меня проходит безразличная толпа. Я ни с кем не близок, ну разве что с хозяином небольшого кафе, куда я привык захаживать.

— Как дела, мсье Кере? Книга продвигается?

— Не слишком быстро.

— Ну что вы хотите! Вдохновение — это такая хитрая штука, им не поуправляешь. Что будете пить? Стаканчик кальвадоса? Вот увидите, сразу появятся какие-нибудь светлые мыслишки.

Я пью кальвадос, чтобы сделать ему приятное, так как он дружески смотрит на меня. Элен об этом ничего не известно. Узнай она, что я чокаюсь дешевой водкой, вот было бы смертельное оскорбление. Она гордится мной, бедняжка. Вот почему, когда я говорю ей, что готов согласиться на любую работу, она обижается. У нее аристократическое чувство чести, пусть упрощенное и немного грубоватое, скажем так: есть вещи, которые делать нельзя. Пить кальвадос, усевшись за стойкой, — значит презреть элементарные представления о чести. Иерархия ценностей Элен вас бы несомненно привела в недоумение. Быть парикмахершей хорошо. А парикмахером — смешно. Быть продавщицей хорошо. А продавцом — „позор один“. И тому подобное. Я часто пытался втолковать ей свое видение вещей, но она лишь обижается. Восклицает: „Я необразованная!“, и в результате я оказываюсь виноватым. Однако уже мгновение спустя она неожиданно смеется и бросается ко мне на шею. „Сам ведь знаешь, у тебя жена крестьянка!“ Когда-нибудь я расскажу вам об Элен поподробнее. Вы даже не можете себе представить, как мне приятно чувствовать, что меня внимательно слушают.

Я скоро снова напишу вам. Может быть, даже завтра, если жизнь покажется мне невыносимо тяжелой.

Преданный вам

Жан Мари».

Глава 4

До Ронана с лестницы доносится голос Эрве:

— Я только на минуту. Обещаю вам, мадам. Тем более что меня ждут в другом месте.

Звук шагов замирает у самых дверей. Шепот. Время от времени прорывается голос Эрве: «Да… Конечно… Я понимаю…» Она, должно быть, вцепилась в его руку и осаждает советами. Наконец дверь открывается. На пороге стоит Эрве. За его спиной притаилась хрупкая фигура в темной, траурной, одежде.

— Оставь нас, мама. Я прошу тебя.

— Ты ведь знаешь, что говорил доктор.

— Да… Да… Все хорошо… Закрой дверь.

Мать подчиняется, но намеренная медлительность движений недвусмысленно свидетельствует о ее неодобрении поведения сына. Эрве пожимает руку Ронану.

— А ты изменился, — замечает Ронан. — Потолстел, честное слово. Когда мы виделись в последний раз… Сейчас сообразим… Это было девять лет назад, не так ли?.. Что-то вроде того. Садись. Снимай пальто.

— Я не могу долго оставаться.

— А, не начинай! Здесь командует не мать, поверь. Садись. И постарайся не касаться моего пребывания в тюрьме.

Эрве снимает легкое демисезонное пальто и остается в элегантном твидовом костюме. Ронан с нескрываемым интересом оглядывает друга детства: золотые часы, на безымянном пальце крупный перстень с печаткой. Шикарный галстук известной фирмы. Бросающиеся в глаза признаки успеха.

— Что-что, а жалости ты не вызываешь, — вновь заговорил Ронан. — Дела, похоже, идут?

— Неплохо.

— Расскажи. Мне интересно.

К Ронану возвратилась его прежняя, юношеская, манера говорить, то есть жизнерадостно и немного насмешливо. Эрве подчинился его требованию, однако при этом слегка ухмыльнулся, что означало: «Я готов поиграть с тобой в эту игру, только не слишком долго!»

— Да все проще простого. После смерти отца я к фирме по перевозке мебели добавил и предприятие по общим перевозкам.

— Перевозкам чего, например?

— Всего… Горючего… Свежей рыбы… Я охватываю не только Бретань, но и Вандею и часть Нормандии. Есть отделение и в Париже.

— Здорово! — восклицает Ронан. — Наш пострел везде поспел.

— Я работал.

— Не сомневаюсь.

Молчание.

— Ты на меня сердишься? — спрашивает Эрве.

— Да нет. Ты заработал кучу денег. Имеешь полное право.

— О! Я догадываюсь, что у тебя на уме, — не унимается Эрве. — Я должен был почаще навещать тебя. Так ведь?

— Ничего себе — почаще!.. Ты приходил лишь один раз.

— Но пойми, старик. Требовалось писать прошение, а оно шло уж не знаю каким сложным путем наверх, и все заканчивалось чуть ли не специальным расследованием. «Для чего вам требуется свидание с заключенным? Укажите точные причины…» Ну и так далее. Твоя мать могла приходить к тебе часто. Она твоя единственная родственница. А у меня…

— А у тебя, конечно, были другие дела, — шепчет Ронан. — И потом, для процветания твоей фирмы было лучше держаться от меня подальше. Заключенный — не слишком выгодное знакомство.

— Ну если ты собираешься разговаривать со мной таким тоном… — возмущается Эрве.

Он встает, подходит к окну, приподнимает занавеску и смотрит вниз на улицу.

— Твоя девушка уже, должно быть, начинает нервничать, — замечает Ронан.

Эрве оборачивается, и Ронан невинно улыбается.

— Как ее зовут?

— Иветта. Но как ты догадался…

— Будто я тебя не знаю. Известный жеребчик! Ну давай садись. Когда-то они у тебя держались от силы три месяца. А сколько времени протянет твоя Иветта?

Оба заговорщицки смеются.

— Я, быть может, женюсь на ней, — говорит наконец Эрве.

— Не рассказывай мне сказки!

Ронан откровенно забавляется. Приоткрывается дверь. Видна лишь половина женского лица.

— Ронан… Не заставляй меня…

— Ты мне мешаешь! — кричит Ронан. — Оставь нас в покое.

И делает движение рукой, будто издали захлопывает дверь.

— Ну просто замучает иногда, — жалуется он Эрве.

— У тебя что-нибудь серьезное со здоровьем? То, что рассказала твоя мать, меня обеспокоило.

— Это острый гепатит. Можно и проваляться долго, а можно и вообще копыта откинуть, что правда, то правда.

— Тебя поэтому и освободили?

— Нет, конечно. Им пришло в голову, что после десяти лет сидения я сделался совершенно безобидным. Вот меня и отпустили. А гепатит — это уже довесок. Мне еще несколько недель придется поваляться.

— Должно быть, скучаешь?

— Не слишком. Не больше, чем там. Я уже подумываю о том, а не написать ли мне книгу… Ну как тебе мысль?

— Признаться…

Ронан приподнимается с подушки. И с хитрецой поглядывает на Эрве.

— Ты думаешь, мне нечего рассказать, так, что ли? Напротив, мне есть о чем поведать. Например, о тех годах, которые предшествовали моему судебному делу. Мне бы хотелось растолковать людям, в чем состоял смысл нашего движения.

Эрве обеспокоенно поглядывает на Ронана, а тот продолжает говорить, уставившись в потолок, будто бы сам с собой.

— Нас нельзя назвать хулиганами. Это нужно всем вбить себе в голову. Но мы также не были и святошами.

Внезапно он оборачивается к Эрве и хватает его за руку.

— Начистоту?

— Да, конечно, — кивает Эрве. — Но тебе не кажется, что самое лучшее — позабыть всю эту историю?

Ронан зло усмехается.

— А тебе пришлось бы по вкусу, если бы я рассказал о наших собраниях, ночных походах, да обо всем, чего уж там мелочиться? Вы могли бы помочь мне во время суда. Но вы меня бросили. О, я на тебя не в обиде!

— Я испугался, — прошептал Эрве. — Я не думал, что все пойдет так ужасно.

— Ты хочешь сказать, что не принимал всерьез наши действия?

— Да. Именно так. И видишь ли… Я хочу быть с тобой совершенно откровенным. Когда я навестил тебя в тюрьме… Все, что ты мне рассказал… о Катрин… о Кере… все это меня обескуражило… Поэтому я и не стал больше приходить. Но сейчас все позади. Все в прошлом.

С улицы несется автомобильный гудок.

— Господи! Это Иветта! Она теряет терпение.

Эрве подбегает к окну, сложной мимикой что-то изображает поджидавшей внизу девушке, затем тычет пальцем в часы, давая понять, что он не забыл про время, после чего с озабоченным видом возвращается назад.

— Извини, старик. Сам видишь, какая она у меня.

— Если я тебя правильно понял, — отвечает Ронан, — ты хочешь сбежать… Опять.

Эрве садится. Пожимает плечами.