Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эйвинд ЮНСОН

ПРИБОЙ И БЕРЕГА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая. КОГДА ОКОНЧИЛСЯ СРОК

Солнце, милосердный и жестокий Гелиос, один из шпионов на службе у богов, в варварских странах и землях известный под другими именами, не играл в счете времени решающей роли. Один год тянулся как десять, другой пролетал как день.

Но некоторые свои годы он вспоминал с удовольствием, даже с самодовольством, и, вспоминая, причмокивал, а если не причмокивал, то хотя бы бегло проводил по губам языком, этим орудием вкуса, когда-то утонченного, а потом вновь огрубевшего. Сначала по верхней губе, которая запала слева — с этой стороны во рту не хватало трех или четырех зубов, — а потом язык двигался в обратную сторону по нижней губе, слегка выдвинутой вперед, отвисшей. Таким образом, движение шло по лежачему овалу, и за этим несомненным выражением довольства, самодовольства и совершенного удовлетворения крылись воспоминания о яствах на четырехугольных или овальных столах благовонного дерева или о женщинах, об изгибах женского тела, его центре или глубинах, самых сокровенных, любимейших. Затем язык исчезал во рту, иногда с легким причмокиваньем. Там, в замкнутой, влажной, а порой и вязкой мгле, в частоколе зубов зияли бреши. Прежде они болели. Но вот уже лет девять, а может, и больше челюсти привыкли, да и язык привык отдыхать на месте зияний.

Это все война, ну и прочее, думал он, не желая вспоминать. Но из-за выпавших, а частью выбитых зубов рот перекосился. Женщины, которых этот рот целовал, замечали кривизну. Тот, кто мог бы окинуть взглядом последние двадцать лет, также мог ее заметить — заметить разницу между двадцатипятилетним, который уехал, и нынешним, сорокапятилетним. Кривизна была уродливая, снимавшая с улыбки немалую долю доброты, природной благожелательности и острого ума. Тонкая улыбка рождается — это знают все, владеющие искусством тонко улыбаться, — от телесного или душевного благоденствия, разум и сердце орошают ее, как дождь орошает пашню, или лепят ее подобно тому, как боги лепят свое творение. Потом она постепенно созревает, и радость или насмешка выводят ее наружу, к губам, на ее естественное ложе, где она отдыхает, лучится или изливает желчь, как подвергнутый пытке раб.

Сейчас он улыбался. Из-за кривого рта улыбка была так похожа на снятое молоко, настолько были с нее сняты все сливки, что тому, кто не знал его характер или историю, трудно было бы сразу правильно ее истолковать. Улыбка, появившаяся на губах между висячих жестких рыжих усов и бороды, ниспадавшей с подбородка и взбегавшей вверх по щекам, была, попросту говоря, улыбка искаженная, фальшивая. Ей-же-ей, в настоящую минуту она была фальшивой! Тот, кто истолковал бы ее как злобную, кровожадную, оголтело воинственную улыбку садиста, совершил бы ошибку. Улыбка была обманчиво фальшивой, а не истинно фальшивой. Каждый, кто сам улыбался подобной улыбкой или наблюдал ее и размышлял над нею, знает, что разница между обманчиво фальшивой и подлинно фальшивой улыбкой состоит как раз в том, что подлинно фальшивой улыбке не лежится в покое на естественном ложе мышц, действующих в унисон с душевным состоянием человека. Зато обманчиво фальшивая улыбка, излившись наружу, без всякой задней мысли укладывается там, где положено, ожидая отклика мышц, доверяя им. Если мышцы повреждены или изувечены, она принимает их форму и, таким образом, остается все же истинной улыбкой. Я потому уделил этому вопросу так много внимания, что нам важно помнить его улыбку, когда он скоро появится перед нами на сцене.

Он был пленником на острове [1] или, лучше сказать, на скалистом, изобильном родниками и лесом мысу на юго-восточном берегу пролива, который три тысячи лет спустя неутомимые мореплаватели, пользуясь арабскими и семитскими звуками, нарекут Гибралтарским, на самом краю представимого мира. Он провел здесь более семи лет.

Это все тот ад кромешный, демоны, ну и прочее, порой думал он, почесывая свой расплющенный, средней величины нос — от природы нос был неплохо сработан, но с ним плохо обошлись. Рука, почесывавшая нос, была широкой, короткопалой. Мизинец и безымянный палец левой руки скрючились в сторону среднего пальца в хватке, которую за многие годы так и не удалось разжать, в судороге, которая свела их при каком-то чудовищном усилии. Средний палец сохранил сносный вид, только кожа на суставах сморщилась и обвисла. Указательный палец тоже нерешительно кривился внутрь, словно пытался вспомнить, со страхом вспоминал тот трудный час, когда он вместе с другими скрюченными пальцами усердствовал так, что им больше уже никогда не удалось выпрямиться. Большой палец был короткий, широкий, но в форме ногтя угадывалась порода, царственная порода, в особенности заметная, если смотреть сбоку на линию от лунки ногтя к его концу. На тыльной стороне ладони виднелся шрам — след то ли ножа, то ли меча, вероятно повредившего сухожилия. Безымянный палец правой руки был обрублен под корень. Рука напоминала щербатый рот. Она скалилась. А в остальном это была прекрасная рука. На ладонях, в особенности на правой, остались следы былых мозолей и трещин — потрескались ладони от соленой воды.

Обнаженные от кисти до плеч руки были крепкими, как у прораба, который и сам вкалывает не хуже рабочего, как у капитана, который и сам стоит у кормила. Они были не слишком длинные, но мускулы на них вполне можно было сравнить с горными кряжами. Плечи широкие, спина с виду сильная, но он ее сутулил. Он не казался гибким и подвижным, хотя и не отличался полнотой, скорее его можно было счесть увальнем, но стоило ему сделать несколько шагов — не самых первых, а немного размявшись, — и свидетель, которому случилось бы за ним наблюдать, убедился бы, что жилистая гибкость в нем сохранилась. Отделанный металлом пояс был коротким — на талии жировых отложений пока еще почти не было.

Иные годы были недурны, но, правду сказать, многие были ох как тяжки, думал он в этот предвечерний час, глядя поверх двора вдаль. Лежавшая внизу на юго-востоке долина терялась в вечернем сумраке. Слева в облака уходили горы — при влажном восточном ветре самые высокие их вершины не были видны почти никогда. Долину с двух сторон окаймлял лес. Прямо перед ним простирался зеленый ковер, а дальше прибрежные скалы.

Он поднял голову, прислушался. Сквозь крики чаек и морских ласточек он различал гул прибоя, вечный прибрежный гул. С высокого горного хребта солнечные лучи виднелись дольше — они золотили вершины по ту сторону пролива. За горой, защищенный берегом, защищенный от самых суровых ветров, лежал Укромный Островок — там, в Ее большом гроте, они укрывались вдвоем, когда она бывала в хорошем настроении.

Он прислушался к звукам в усадьбе: она все еще сидит в зале и воет как сука, но в его ушах этот вой сливался с журчаньем четырех сбегавших сверху горных потоков. Порешить бы ее давным-давно, подумал он, употребляя одно из приставших к нему простонародных словечек. Порешить к чертям собачьим. И тогда…

Шея у него была крепкая — она напоминала отрезок мачты с парусами разума, невидимыми, но поднятыми, и парусами тоски, противоречивых желаний. Рыжая борода была всклокочена после трех последних суток любви и пьянки, но, умащенная елеем, она становилась похожей на бронзу. Под ней скрывался широкий, волевой подбородок. Морщины вокруг рта лежали равномерно, пока рот не кривился в улыбке. Висячие усы были такие длинные, что при желании он мог их обсосать.

В преддверии темноты крикнула морская птица. Он принюхался: ему казалось, что даже сюда доносится запах моря, водорослей, гниющей рыбы. В нем снова всколыхнулась легкая волна упрямства. Правой рукой он пригладил бороду, потом взялся за нос, провел большим пальцем и костяшкой увечного указательного от седловины носа к его крыльям, потянул себя за нос, ощупал его и тотчас снова провел по переносице снизу вверх, словно хотел загнать внутрь извлеченное наружу упрямство. Так кое-кто из моих знакомых — имен называть не буду, — желая скрыть разочарование или волнение, делают вид, будто просто намеревались убедиться, что их нос ничуть не хуже или ничуть не лучше, чем у других. Ноздри у него были широкие, чувственные, а морщины на переносье и вокруг крыльев изобличали хитрость. Такого вокруг пальца не обведешь. Такого сразу не раскусишь. Он не из тех, кто позволит водить себя за нос. Прибегнув к каламбуру, который звучит глупо, но на деле полон тонкого смысла, можно сказать, что он водил себя за нос сам, отдаваясь на волю бушевавших в нем страстей. Над переносицей навис бугор задумчивости — в нем также таились хитрость и осмотрительность. Широкий лоб был не слишком высок, от виска к виску тянулись три-четыре поперечные морщины. Густые брови были гораздо темнее волос, которые редели на макушке и сейчас спускались на затылок и на уши, что, однако, не отражалось на остроте его слуха. Под проницательными глазами намечались мешки. Но, возможно, это был след кутежа. Глаза, цвет которых менялся от серого до зеленого, были испещрены красными прожилками — обычная принадлежность пожилого возраста, которая лишает мужчину средних лет выражения невинности, свойственного неопытным юнцам и гомосексуалистам. Взгляд его, даже несмотря на теперешнюю усталость, был внимательным, испытующим и расчетливым.

Он был не слишком высок — как раз в меру — и, как уже упомянуто, немного сутулился. Могучие плечи, должно быть, вынесли на себе не одну тяжелую ношу, а может, тут сказались и горести минувших лет.

Он снова услышал гул прибоя. Пронзительный вопль чаек, крики морских ласточек.

Бросив взгляд на ее усадьбу — белый дом на фоне горы, с которой низвергались четыре потока, — он снова должен был признать, что усадьба расположена красиво. «Красиво расположена», — сердито буркнул он. Дом стоял в роще черных тополей, за ними притаился большой грот, скрытый зеленью, бурно разросшейся на склонах: дуб, пробковый дуб, кустарник. Выше тянулись виноградники, еще выше темный дубняк, потом горные пустоши, потом горы, а за ними, на юге, бескрайние громадные пустыни. На западе высились горы и снова горы, а дальше простиралось могучее, неведомое море Океан Атлантид [2].

«Жить здесь можно», — говорил он себе не раз, когда на него находило такое настроение, как сейчас, и в то же время он сознавал, что жить здесь нельзя. Семь лет с лишком! Ему стукнуло не то сорок четыре, не то сорок пять, но иногда он говорил себе: «Мне тридцать пять. Десять лет войны не в счет». Это случалось, когда он был на грани истерического срыва.

А она, женщина, говорила: «Золотце мое, пупсик мой! Ты опять куксишься. Иди же поиграй со мной! Вот так. Не дуйся, я же знаю, тебе и самому охота! Ну же! Вот так».

Нехотя и похотливо, с омерзением и сладострастием, с возбужденным телом и вялой душой залезал он в ее широкую постель.

И ради этого я воевал, думал он после. Мы воевали десять лет. Разрази меня гром, позднее я потерял счет годам.

На самом деле он вел им точный счет. Вернее сказать, в нем сам собой велся точный счет; так сразу после дождя капли — кап-кап — одна за другой стекают в бочку возле дома и сами ведут себе счет, пока бочка не наполнится до краев и вода не хлынет через край. А может, это бочка ведет им счет. «Сейчас я переполнюсь», — говорит она на своем бочечном языке. «Ну и переполняйся, черт с тобой, — отвечают на своих наречиях капли, моросящий дождик и мокрая крыша. — Мы ведь тоже ведем счет: одна, еще одна, еще одна, а в сумме все равно — одна, та первая, что переполнит бочку». А бочка считает: «Одна, две, три» — и чувствует капли своими боками, утробой, обручами, которые считают вместо бочки, как если бы считала она сама. Вот и он совершенно точно знал, что прожил здесь семь с половиной лет, но вслух говорил себе и ей:

— Не знаю, я не считал.

— Неужто тебе здесь так плохо, пупсик?

— Не хочу об этом говорить, — отвечал он довольно любезно.

— Неужто ты вспоминаешь о ней, о своей жене, об этой ослице?

— На такие темы я не говорю, — отвечал он.

— Знаю, ты вспоминаешь о своем мальчишке. День и ночь вспоминаешь о нем, в моей постели, в моих объятьях, все время вспоминаешь о них обоих. Думаешь, я не понимаю? Не такая я дура. Вечно, непрестанно думаешь о них!

И начинала нюнить.

Тогда у него появлялась над нею некоторая власть, а с нею прибывала мужская сила. И что потом? А то, что с приливом силы росло желание, и мысль порой устремляла это желание к той, к далекой, оставшейся на родном острове, но желание было такое сильное, что утолить его надо было сейчас же, немедленно, а кто его утолял? Эта, здешняя, и делала это с готовностью, и в готовности ее, в недолгом ее подчинении таилась своя прелесть, и чары ее аромата и ее готовности сокрушали его мужскую волю, хотя мужская сила его росла, сокрушали его внутреннюю свободу, которой он должен воспользоваться, когда… Когда же? Когда-нибудь, в час подведения итогов.

Странно, рассуждал он сам с собой, когда соки любви в нем иссякали и даже мысль становилась вялой. Именно тогда, когда я чувствую себя в расцвете мужской силы, я теряю свою свободу. Свободу ли? Ну ладно, пусть перестаю быть мыслящим человеком… Я сейчас в критическом возрасте, рассуждал он, как человек, познавший самого себя. Будь я молод, на заре жизни, она подчинила бы меня себе полностью, но ненадолго, не на семь или восемь лет, а только до той поры, покуда я не понял бы, по-настоящему не понял бы, что она гораздо меня старше. Меня тянуло бы к ней, но в конце концов я нашел бы для своей утехи женщин помоложе, может быть, рабынь, а может, служанок с Укромного Островка или с других островов, а может, девушек с гор. Вот именно для утехи. Чтобы утолить похоть. Моя мужская сила, юная мужская сила, освободила бы меня от нее. Будь я стар, она притягивала бы меня тем, что она гораздо меня моложе, и я ценил бы ее искусство в любовной игре, ценил бы чисто теоретически, потому что долгий опыт и скудость мышечного, плотского желания часто и надолго освобождали бы меня от ее власти. Может статься. А теперь тело мое знает, что никто не доставит ему таких утех, даже… Нет, не хочу так думать. Но она — совершенство. Вот точное слово. Она — дока в любовной игре, и, глядя на нее, я думаю: она дока. Вот они, путы опыта, приходящего к мужчине средних лет. Смесь плоти и духа взяла меня в плен.

Так он сам для себя оценивал положение дел. \"Антропос [3] — таково мое новое имя, — устало шептал он по ночам. — Проклятый Антропос\". Вот способ уйти от моего настоящего имени, лукаво думал он сразу после. Не называя своего истинного имени, я, может быть, перестану чувствовать, как нить, связывающая меня с ним, перетирает нить, связывающую меня с ней. С точки зрения физиологии все определяется желанием и насыщением, психологически же я являю собой лоскутный коврик, сшитый из обрезков самых разных шкур и кож: льва и дракона, овцы и теленка, свиньи и человека. Собственно говоря, сегодня меня зовут Ничто, но ты, Верховный владыка, ты, Царящий на далекой горе, Метатель молний, Отец людей и Бессмертных, — ты должен наконец мне помочь, Зевс! Мне не выдержать бега времени!

* * *

Теперь горы на западе поглотили остатки дневного света. Зеленый цвет сгустился в синеву, потом стал черным, ветер стекал вниз, в сторону пролива, сливаясь там с восточным ветром, ветром поздней осени. Зажигались звезды, одно созвездие за другим. Свет из большого дома, озаряя внутренний двор, широкой полосой струился в открытые ворота наружной ограды. Дом ей в незапамятные времена построили боги — иначе говоря, иноземные зодчие. Свет нес с собой звуки — будь сейчас темно, было бы тише. Шум ее празднества плыл, скользил в полосе света. В пирушке участвовали ее мастеровые и управляющие — второстепенные лица, статисты. Она еще не повелела отнести себя на носилках к гроту позади дома, где низвергались четыре потока, в прохладной воде которых она омоет ноги. Рабы ждали, выстроившись вдоль стен. В доме пели, кифары еще не начали фальшивить. Скоро она позовет его — осенний зов, думал он теперь, — и еще несколько листьев опадут с его ствола, кружась, осыплются наземь, без всякой пользы. Она чокнутая, думал он, чокнутая. Кретинка этакая. Но он не устоит — будет жить мгновеньем, а не загадывать на десятилетия вперед.

Он подставил бороду ласковому ветерку с гор и почувствовал легкий озноб. Скоро опять наступит осень. А с ней — большое празднество в гроте на Укромном Островке, они поплывут туда на лодке, будут пьянствовать и заниматься любовью. И она ножницами обрежет минувший год, обрежет время и отметит это пирушкой, совратительница, шлюха. И будет щебетать, раздевшись догола, и разыгрывать юную, хотя и многоопытную девицу.

Он резко повернулся спиной к дому. Перед ним уходила вниз, к прибрежным скалам, сумрачная долина. И снова он услышал внятный голос — гул прибоя. На северо-востоке горели огоньки, неодолимое глазом расстояние по временам гасило их. Мимо этих островов он когда-то проплыл во мраке и буре.

Провались все в тартарары! — подумал он и, сплюнув, зашагал по тропинке, поднимающейся вверх к гребню горы на западе. Пусть ее зовет меня, черт с ней, думал он. Пропади она пропадом. Обрыдло мне все, мочи нет.

Горный ветер все еще дышал теплом, теплом дышали камни, однако его знобило, он плотнее стянул на себе хитон — рубаху без рукавов. Можно бы сходить за плащом. Да нет, за плащом сходить нельзя. Сандалии скользили по стертым камням, местами тропинка отсвечивала белым. Здесь, на большей высоте, ветер ощущался сильнее. Он миновал луг, потом лесную прогалину, и его окружило шуршание листвы; ступать стало мягче, но вдруг он зашиб ногу о камень и выругался. Выше в горах, поднимавшихся с левой стороны, послышались голоса — это перекликались пастухи. Глухо звякнул колокольчик; его передернуло. Он подумал — мимолетно, — где они, его спутники, те, кто выжил, если кто-то выжил. Вспомнил — мимолетно — матросов и солдат, бывших в ту пору под его началом.

Утонули, рассеялись, сгинули. А я еще здесь.

Он по-новому ощутил реальность этого вечера, стряхнул с себя вялость, и из мешанины чувств, подобно комкам в тесте, подобно камешкам в тесте, выделилось недовольство: оно густело, как густеет перестоявшее, перебродившее вино. Пришел гнев. Так случалось часто. Гнев приходил, чтобы оградить его от тоски, от горя, от отчаяния. Остановившись, он стукнул себя кулаком по волосатой ляжке. Боль облегчила душу. Он подставил лицо ветру — так ищет ветра парус, — быстро подставил его ветру и подумал: ну и ветер, разрази меня гром, аж глаза засыпало сором, у меня, старого моряка) глаза блюют соленой водой.

Он засмеялся — а может, усмехнулся, — в тоне и в лице, обращенном к горам и к ночной мгле, выражалось наигранное довольство. Разрази меня гром, если буркалы мои не блюют соленой блевотиной, подумал он еще раз.

Но увернуться не удавалось. Вспоминался сон о том, как могло бы быть. Они шли бы вдвоем (он с сыном, и сыну было бы пять лет, исполнилось бы пять лет), вечером, таким же кромешно безлунным, как нынешний, спускались бы с пастбищ в северо-восточной части родного острова к большому царскому дворцу по-над городом. Если бы я не плевал на годы, я сказал бы, что мне снилась осень перед моим отъездом, мелькнула у него мысль, бежавшая, точно овчарка, рядом с воспоминанием, хватавшая воспоминание за ногу, чтобы оно вело себя спокойно и покорно шло в загон сновидения. Но ему плевать было на овчарку — что она могла? — полаяла-полаяла, а потом поджала хвост и исчезла. Они с сыном, должно быть, возвращались от Старика, от Старого отца, которому пришлись не по вкусу новые времена, шумная городская жизнь, и он решил перебраться в деревню. (Интересно, сохранилось на родине понятие возраста, стареют там люди или нет?) К Старику зашел новый главный свинопас Эвмей, пасший свиней в южной части острова, он нарассказал мальчику разных разностей о деде и бабке, об отце и матери. А что мальчик? А он слушал, и глаза у него были словно… да, он слушал и глазами тоже. Что еще было в том сне? В горах мальчик испугался темноты, а он ему говорил: «Не бойся, малыш, не бойся, милый мой Телемах, папа тоже ходил здесь с дедушкой, когда папе было столько, сколько тебе теперь, — лет пять-шесть, ведь ты уже большой».

А мальчик во сне (которому не суждено было стать явью) вкладывал ручонку, влажную, теплую детскую ручонку, в его руку, как он сам вкладывал руку в руку отца — давным-давно, когда время еще не исчезло, когда время существовало и взаправду текло на земле.

«Вот придем домой и попросим у мамы медовую коврижку», — говорил он сыну во сне. Так говорил ему когда-то его собственный отец в тот раз, что помнился ему сквозь воспоминание о сыне — сквозь комок в мешанине воспоминаний. «С тобой я не боюсь темноты, папа», — говорил Телемах, должен был сказать Телемах, которому исполнилось бы пять-шесть лет. Так они и шли — во сне, — такие вот чудеса случались в жизни на земле, среди людей, до Войны. Так они шли, и мальчик вдруг сказал: «С тобой я не боюсь темноты, папа».

«Не боишься темноты? Вот и хорошо, ее и нечего бояться. Темнота не страшна, это просто Гелиос укатил на своей колеснице, опустился за море на западе, он смазывает колеса своей колесницы, чтобы они не скрипели на рассвете, когда мы пойдем стричь овец, чтобы запастись шерстью, а потом ее прясть, а потом шить из нее одежду, чтобы потом не мерзнуть зимой».

«Я не то хотел сказать, папа, — сказал бы мальчуган, которому минуло бы пять лет и он возвращался бы с отцом домой через горы. — Я боюсь темноты, но я не хочу бояться. А значит, я больше не боюсь. Но если ты уедешь, папа, я буду бояться. Но я не хочу бояться и, значит, не буду бояться, хотя ты, папа, уплывешь на большом корабле».

Во сне — в тогдашнем сне — он бережно сжал маленькую, теплую и влажную ручонку, исчезнувшую в его широкой ладони, и почувствовал прилив необыкновенного счастья, грустного счастья от нежности к своему маленькому сыну, счастья от его безграничного доверия. Он…

Он шел теперь по тропинке вверх к гребню горы. Хлопнув себя по ляжке до боли, до отрадной боли, он покрепче стянул на себе хитон, потом выпустил его, схватил рукой пустоту, стиснул ею пустоту.

— Черт бы побрал этот ветер! — громко сказал он прохладному вечернему ветерку.

Теперь он поднялся наверх. Кричали чайки по ту сторону залива; на том берегу, а может, на маленьком островке были люди. Они развели огонь. Я выдержу все, подумал он и, остановившись, невидящим взглядом уставился на сверкающую воду, на темный очерк островка далеко внизу и слушал говор воды. Здесь прибой не бился о берег, а шуршал на камнях. Я выдержу все, думал он, но только не то, что годы бегут, что время существует и жизнь меняется, а меня в ней нет — сегодня, сейчас. Нет, я не могу осмыслить то, о чем думаю, я только чувствую это. Мыслью этого не охватишь. Стало быть, довольно думать.

Запах водорослей стал острее, ветер кружил внизу, в котловине, принося вверх запах моря, птичьи крики и плеск воды. Он осторожно стал спускаться по крутизне. Запах водорослей и в самом деле помог. Глыба воспоминаний повернулась другим боком, и ему представились другие картины прошлого. Вспомнились странствия и Великое Странствие. Там было много такого, над чем можно посмеяться, потешиться. Вот он и попытался.

Спустившись к тому месту на берегу, куда обыкновенно вытаскивали лодку, он взмок от пота. Подняв хитон, он помочился, стоя на уступе. Струйка брызнула вниз, оросив ему ноги. Уступ был высотой в три-четыре человеческих роста, внизу между ним и Укромным Островком лежала маленькая гавань. Сейчас там мельтешили какие-то люди. Корабль здесь нельзя было втащить далеко на берег, мешала скалистая круча, но зато судно было укрыто от бурь. Он вернулся на тропинку. Заодно и ноги вымою, подумал он и разулся. А потом босиком зашагал по галечнику, усеянному колючими ракушками. Кое-где берег был покрыт мелким песком, еще хранившим дневное тепло. Волны теснили остров со всех сторон, наступали, опадали — водяные объятья. Волны, шурша, взбегали далеко по прибрежным камням, заливая ноги, между пальцев струился песок и неостылая еще вода.

Вернувшись к скале, он сбросил хитон. Потом снова подошел к шипящей кромке прибоя и, наклонившись, зачерпнул воду ладонями. Потом, распрямившись, подумал вдруг, что это похоже на жертвоприношение, на заклинание, на молитву, обращенную к Врагу, к Посейдону [4]. Он вошел в воду по колено, хотел догнать отступающую волну, но отстал, не успел, а волна вернулась обратно, с силой толкнула его в чресла, поднялась до пояса и вдруг оказалась под мышками, ему пришлось наклониться вперед, чтобы удержать равновесие. Борода и волосы намокли, во рту сразу появился вкус соли. Он отступил на несколько шагов, чтобы волна не увлекла его за собой. Теперь вода, освежив и ободрив пловца, уже сбежала с его кожи. Он сделал несколько прыжков вперед, преследуя уходящую волну, и, едва успев перевести дыхание, встретил ее снова. Когда вода поднялась ему до сосков, он бросился вперед, поплыл саженками, тут же почувствовал, что его затягивает в море, повернулся и поплыл назад на вновь прихлынувшей, несущей его к берегу, спокойно дышащей волне. Она донесла его до самого своего шипящего края, он встал на колени, опираясь ладонями в дно, и волна с ласковым лепетом мягко шлепнула его по спине. Когда она снова накатила на берег, он уже успел встать и подставил ей только колени и ладони. Потом вышел на сушу и, перешагнув через последнюю, худосочную, оскудевшую кайму пены, высвободился из объятий воды.

Под скалой он обтер руки пучком сорванной травы. Камни по-прежнему отдавали тепло; ветер, пленник скал, оглаживая их голые стены, впитывал в себя частицу их тепла. Он отряхнулся, попрыгал на месте, чтобы вылилась попавшая в уши вода. Впрочем, воды в ушах не было. Просто отозвалось давнее воспоминание о попавшей в ухо воде. Он надел хитон и зашагал через кустарники к скалистому уступу, на ходу обтираясь тонким полотном одежды. Наверху он обул сандалии и стянул через голову влажный хитон. Со стороны островка послышались голоса.

Их большой корабль подошел к самому берегу, в отблеске костра он различал его изящный контур. Всплескивали весла, взлетали с криком чайки. Они искали Ее на островке, а теперь приплыли сюда. Вот весла убрали, с грохотом сложили их, кто-то выкрикивал слова команды. Вот под килем заскрипел галечник — корабль подтащили к берегу. Он был узкий и длинный, из быстроходных, и темнее воды — смоленый корабль на пятьдесят гребцов. Вот заплескалась вода под ногами людей, идущих к берегу, теперь птицы закружились здесь.

Он укрылся в кустах и, присев на корточки, стал ждать. Двое поднимались вверх по тропинке на противоположном склоне скалы, ощупью, шаг за шагом пробирались вперед. Бряцало оружие, один из путников был с мечом.

— Впрочем, тебе, пожалуй, лучше остаться здесь присмотреть за матросами, — произнес молодой, чистый голос. — Если они захотят размяться, скажи, чтобы вели себя смирно. И не вздумали грабить. Сегодня ночью — никакого разбоя.

— Слушаюсь, Трижды Высокочтимый.

Трижды Высокочтимый поднялся на гребень и очертился на фоне неба. Первой показалась остроконечная шапочка с двумя выкроенными ушами — они висели наподобие ослиных. Короткие ножны сверкали в отблеске разведенного на островке костра. На нем были башмаки с высокими голенищами и поножи.

Остановившись на гребне скалы, он крикнул вниз матросам:

— Никаких грабежей! Помните! Если у него с собой вещи, пальцем их не трогать! Зарубите себе на носу! И не баловаться с огнем!

Они что-то забормотали,

— …чтимый.

Пришелец поколебался. Потом снова двинулся вперед, сначала неуверенно, нащупывая дорогу ногой, но вскоре зашагал решительней, легкой поступью — шаги его были едва слышны.

* * *

Он дал ему пройти немного вперед, прежде чем сам бесшумно выбрался из кустов на тропинку. Люди на берегу притихли. Он догадывался, кто они, вернее, он это знал, но притворялся, будто только догадывается. Убийствами они не занимались, во всяком случае, когда в их вылазках принимал участие сам Быстроногий, но удержаться и не прибрать к рукам чужое добро им было, наверно, так же трудно сейчас, как и в обычных случаях. Начальник, Вестник, был знаменит, они — известны, вполне возможно, что они прокрадутся через горы и доберутся до дома.

Проклятые молоссы [5], вспомнил он бранное слово жителей Акарнании. Слово было похоже на годы — его отягчал груз воспоминаний, в которых он не хотел сознаваться. «Проклятые хапуги», — прошептал он в сторону берега. «Проклятые поджигатели», — прошептал он, сжал пальцами влажную ткань хитона и скривился в улыбке, в безобразной улыбке, пытаясь защититься от коварных воспоминаний. Проклятые стимфалы, подумал он, и тут же сразу: проклятые пиерийцы.

И тогда слова, имена отпустили его, как отпустила судорога воспоминаний, сводящая горло в рыдании. Но минуту спустя память, найдя окольный путь, снова настигла его в роковой игре в прятки. Само собой, им известна пропасть такого, что он…

Двадцать лет! Словно тебя хлестнули бичом по обнаженному сердцу.

Он шел следом за Быстроногим. Побежал, пригнувшись, стараясь бежать легко, но чувствуя тяжесть во всем теле, свинцовость ног, усталость повисших рук. Он снова безобразно осклабился, наслаждаясь уродством гримасы, ища в ней защиты. Если Вестник меня опередит, он, болван, начнет препираться с нею, в тревоге подумал он.

Поднявшись на гребень горы, он почти нагнал путника. Ступая теперь широко и уверенно, тот насвистывал. Вид у него был смешной, да-да, самый что ни на есть потешный, несмотря на весь его легендарно-божественный облик — в своей остроконечной шапочке с ослиными ушами он смахивал на варвара, на лицедея из далеких восточных стран.

Вестник остановился и посмотрел вниз на дом и на широкую полосу света, льющуюся из дверей в оба двора.

В доме шумели, пели, танцевали. Когда он окликнул Вестника [6], тот сразу перестал свистеть, поднял голову и быстро повернулся — сделал полный поворот кругом.

— Высокочтимый!

— В чем дело? — спросил Вестник.

Ему пришлось откашляться, он весь точно оцепенел. Былая находчивость, хитроумие куда-то исчезли, он искал и не находил слов, помехой был и сам осипший голос.

— Зачем вы сюда явились, Высокочтимый? — хрипло спросил он.

— Фью-ю! — присвистнул Быстроногий. И шагнул ему навстречу. — Вот вы где! Так это вы крались за мной, господин Странник. А я думал…

Луч света, взметнувшийся вверх, некстати лег на них, обнажая лица.

— А вы думали, это один из воров [7], которых вы прихватили с собой, Высокочтимый? — спросил он со своей безобразной ухмылкой.

Но Трижды Высокочтимый не обратил внимания на его слова. Он подошел еще ближе. В руке у него был кадукей — жезл вестника, он поднял его, словно желая подтвердить, что это не кто иной, как он.

— Господин Капитан, — сказал он, и тело его заходило ходуном, как у кастрата или любителя мальчиков. — Дорогой господин Путешественник, господин… Адмирал! Вот вы где!

— Ладно-ладно! — нетерпеливо пробурчал старший. — Говорите потише. Незачем повышать голос. Слух у меня хороший. Так чего вы хотите?

— Да просто поболтать! — радостно рассмеялся Вестник. — Поболтать, чего ж еще. С вами. Ну и, само собой, с ней тоже. Вы догадываетесь, наверное, о чем.

Странник помедлил с ответом. В глубине души он не мог решить, что же он должен чувствовать — злобу, праведный гнев или горе, должен ли он выказать легкую иронию или грубую издевку. Да и на голос свой он не мог положиться. Он с горечью чувствовал происшедшую в себе перемену. А тот стоял рядом, извиваясь всем телом, словно, к полному своему удовольствию, раскачивался на бельевой веревке, — этакий пустой хитон на ветру.

— Кто вас послал сюда, Высокочтимый? — наконец с трудом выговорил он. — Если вы хотите меня о чем-нибудь спросить, я готов вам ответить, с условием, что вы не станете говорить с ней — с той, что там, в доме. Я глубоко почитаю згу даму, но в данную минуту она… да, я глубоко ее почитаю, и она оказала мне важные услуги…

— Вот как, — сказал Быстроногий. — Она оказала вам важные услуги. В самом деле?

Казалось, еще мгновение — и он лопнет под напором невысказанных слов, он опять завертелся на месте — видно, находил в этом отдушину.

— Вот как! А мы полагали, что вы здесь пленник. Так полагали мы. Но, может, вы считаете, что вы в Доме Отдыха?

До них доносился шум прибоя, бившегося в оба берега. Годы, думал он. Вот они рухнули на меня.

— Если вы хотите передать мне привет или приказ, Высокочтимый, я прошу вас не откладывать.

Тот продолжал извиваться.

— Мне велено передать вам донесение, а ей, управляющей Домом Отдыха, — указания.

— Я не хочу слушать никаких донесений, — грубо возразил он. — Меня они больше не интересуют. Поздно.

Тот вытянулся вдруг во весь рост, едва ли не щелкнул каблуками.

— Мне приказано сделать вам донесение, Генерал!

— Кем приказано, позвольте спросить? — Но он уже знал кем.

— Нужно ли его называть?

— Нет, — устало ответил он. — Я выслушаю вас, Высокочтимый, если вы пообещаете отложить разговор с ней.

Тот снова завертелся на месте. И помахал жезлом у носа бородатого.

— Может, я и не стану ни о чем вам доносить, — заявил он, переменив тактику. — Может, я ослушаюсь приказа. Кто знает, что мне взбредет в голову, если я осержусь на вас, Адмирал. Может, это знаете вы?

Странник вспомнил, что перед ним стоит Ненадежный, Лукавый. Он отступил на несколько шагов, словно позади него тьма была гуще. Годы, подумал он. Они снова рухнули на меня. И на этот раз мне от них не увернуться.

— Выше в горах есть хижина, — сказал он как мог спокойно. — Пастухи укрываются в ней от дождя. Там можно поболтать. Пошли.

И двинулся вперед. Легконогий почти неслышными шагами последовал за ним, вновь принявшись насвистывать.

Глава вторая. ОЖИДАНИЕ

Дочь Долиона [8] шла, вихляя бедрами, извиваясь всем телом и подняв руки над головой, точно гляделась в зеркало, хотя зеркала поблизости не было. Но поскольку в доме было полно мужчин, ее груди и вихляющийся зад отражались в их глазах; впрочем, даже оставаясь наедине с собой, она все равно любовалась своим отражением в запахе своих благовоний, в собственной тени, и еще она видела свое отражение в голосах других рабынь, а в них звучала смесь зависти и восхищения.

— Меланфо!

— Да-а, Госпожа, — откликнулась она (она не сказала «Да, Госпожа», или «Да, Ваша милость», или «Да, Высокодостойная», или «Да, Высокородная», как говорили другие рабыни или светские дамы). — Да-а, Госпожа, — откликнулась она то ли вопросительно, то ли нетерпеливо, оттого что ей докучают, то ли обиженно, а может быть, даже снисходительно.

Пенелопа ждала. Был час сооружения прически. Эвриклея, старая нянька и кормилица героя, уже успела, сменяя холодные и горячие полотенца, освежить кожу на ее лице. Старуха находила, что у хозяйки все еще прекрасный цвет лица, но девчонка с мелкими колечками завивающихся почти как овечье руно, черных, пахнущих маслом волос и со смуглой кожей находила, что «Высокодостойная» выглядит весьма увядшей. Причесывать госпожу было обязанностью Меланфо. Извиваясь змейкой, она скользнула в комнату и остановилась у самого порога.

— Да-а, Госпожа.

— Волосы, — приказала Женщина средних лет.

— Да-а, Госпожа.

Девушка втянула живот, насколько это было в ее силах, и мягкой поступью подошла к хозяйке, однако сандалии ее, совсем некстати, загромыхали по деревянному полу Женских покоев [9].

— В будний день щеголяешь в сандалиях, — заметила Пенелопа брюзгливо.

— Да-а, Госпожа, — ответила девушка, но теперь в ее голосе зазвучала ласковая, воркующая вкрадчивость.

Она ловко работала проворными, мягкими молодыми руками. Сначала она расчесала длинные, роскошные, хотя и несколько потускневшие, темные волосы царицы, потом заплела их в три косы, которые уложила валиками. Над ухом она заметила седые волоски, которые ей было приказано вырывать, потому что Эвриклея видела уже не так хорошо, как бывало. Сегодня седых волосков оказалось три или четыре. Они были здесь и вчера, Меланфо могла бы вспомнить (если бы захотела вспомнить), что они появились уже дней пять-шесть назад, а может, и раньше — тому дней десять. Но она и сейчас не стала их трогать. Не меньше двух с левой стороны и еще несколько с правой. Пенелопа взяла зеркало и стала рассматривать свое измененное, искаженное бронзовой блестящей поверхностью лицо. Сама она ничего обнаружить не могла.

— Лишних волосков нет? — спросила она, избегая уточнять, какого цвета эти лишние волоски.

— Не вижу, — ответила девушка.

— Посмотри еще раз! Это был приказ.

Девушка наклонилась ближе к ненавистной шее, к ненавистному белому затылку, к ненавистным волосам карги средних лет. В окно она увидела одну из домашних кошек [10] — та шла через внутренний двор к воротам.

— Вот один, — сказала она.

— Только один?

— Я вижу только один. Их уже давно не было, — мягко заметила она.

Пенелопа немного оттаяла.

— Хорошо, — сказала она. — Вырви его.

Женщина средних лет зажмурилась и стала ждать. Она всегда боялась малейшей боли, всегда была неженкой, еще с юности. Она вскрикнула «ай!», прежде чем почувствовала укол. Вместе с седым волоском девушка вырвала темный. Когда Женщина средних лет повернулась к ней, темный волосок уже валялся на полу, второй Меланфо поднесла к глазам хозяйки. Та взяла его, грустно рассмотрела со всех сторон, обвила тонким колечком вокруг левого мизинца, потом, сняв колечко, скатала его в комочек. Ей хотелось истребить его, сжечь. Проглоти его и подавись, думала темноименная [11] дочь Долиона. Подавись своей гривой.

Сейчас начнется допрос. Она угадывала это, чуяла безошибочным чутьем. Допрос всегда начинался перед тем, как Женщина средних лет сменяла утреннюю кофту на домашнее платье. Старуха Эвриклея большую часть сплетен выкладывала ей чаще всего перед тем, как наступал час причесывания, — садилась на край кровати и все утро нашептывала и хныкала. Господи, вот страшилище! — подумала дочь Долиона с такой страстью, что даже испугалась вдруг, как бы не услышали ее мыслей.

Серая, тощая, остроглазая, хотя частенько и подслеповатая старуха с увядшей, высохшей грудью, жилистой шеей и вздутыми на руках венами (таким взглядом сквозь презрительное отвращение молодости глядела на нее девушка) кашлянула.

— Подойди ближе, Меланфо, — сказала Женщина средних лет.

Девушка сделала несколько шагов вперед и стала перед хозяйкой чуть поодаль. Она изготовилась к бою, то есть тряхнула короткими кудряшками, невинно повела белками больших глаз, как на грех испещренными сегодня красными прожилками, облизнула губы и улыбнулась широкой, ласковой улыбкой. В улыбке притаился страх.

— У тебя невыспавшийся вид, девчонка.

— Как будет угодно Благородной госпоже.

— Ты плохо спишь по ночам?

— Нет, Госпожа, — ответила девушка, и ответила правду: она спала как убитая, когда ей давали уснуть. Теперь она таращила глаза, чтобы подчеркнуть, какая она свежая и бодрая. Переводя взгляд от губ Хозяйки к ее лбу, корням волос, ушам и подбородку, она короткими рывками поворачивала голову из стороны в сторону. Она прислушивалась к звукам, доносившимся снизу из большого зала [12] и со двора, готовая умчаться с неописуемой живостью и неслыханной свежей бодростью. Живот она втянула так глубоко, как только могла. Как раз на ее живот и уставилась Пенелопа.

— Это что, Эвримах, я не ошиблась?

Девушка выдохнула некий бодрый звук, который мог означать «да», но мог и ничего не означать. Она не смела опустить глаза, но лицо ее стало еще смуглее.

— И Антиной тоже?

В голосе Пенелопы совсем не осталось равнодушия средних лет, в нем появилась неуверенность. Она подняла глаза, но избегала встречаться взглядом с рабыней. Она глядела на буйные черные негритянские волосы, на рывками поворачивающуюся шею, на округлую молодую грудь, которую скоро будет сосать младенец, — взгляд быстро скользнул по талии, по животу. Девушка поостереглась выдыхать «нет»: в этом слове была правда, но она ведь боялась другого имени.

— Путаетесь с кем ни попадя, — безмятежным тоном сказала Пенелопа. — Само собой, я ничего об этом не слыхала, это ниже моего достоинства, ниже моего положения, моим ушам не пристало слушать и слышать о подобных делах. Но мне нашептывают об этом — ничего не поделаешь, приходится кое-что знать. Шныряете тут по ночам, валяетесь с ними, когда они напьются так, что не могут добраться до дому или до постоялого двора [13]. Я знаю об этом, но единственный ответ, до которого я могу снизойти, единственное, что я могу заметить, если преклоню свой слух к подобным разговорам, если снизойду до подобных нашептываний, — это что я решительно не одобряю подобного поведения. Так кто же это, один Эвримах?

Проклятая наушница, подумала девушка и метнула взгляд так далеко, что перечеркнула им Эвриклею.

— Да, — ответила она внятно, четко, хотя и не совсем правдиво.

— А что, Антиной очень сильно буянит?

— Не знаю, — бойко и бодро ответила девушка, — Не знаю, что Ваша милость изволит называть буйством. Но говорит он громко, они ведь все время спорят о разных разностях, мне в них смыслить не положено, поскольку я здесь играю роль рабыни. — (Она сделала ударение на слове «роль».) — Но говорит он громче других.

Увидя, однако, как лоб царицы, лоб Женщины средних лет потемнел и на него набежали морщины, она сказала, выдохнув, а потом упоенно втянув в себя воздух:

— Многие находят, что у него необыкновенно красивый голос.

Морщины сбежали с лица Женщины средних лет — с лица, по мнению девушки, старого и увядшего.

А еще считается красавицей, твердят правдивыми голосами, будто она красавица, насмешливо подумала дочь Долиона. И тут же снова испугалась, что ее мысли будут услышаны. Она сделала выдох, потом вдох, чтобы придать интонации плавность.

— Огорченный Высокочтимым отсутствием госпожи, он громко требует ее Высокочтимого присутствия, — сказала она, дважды поклонившись хозяйке.

На губах Женщины средних лет появилась улыбка (ей-же-ей, она была хороша), по лицу скользнул отблеск восходящего Гелиоса, отстраняясь, она мотнула головой:

— Поди прочь, дуреха.

* * *

Когда упрямые сандалии — чем дальше они удалялись, тем упрямее становились — отстучали по верхней прихожей, потом по ступенькам Гинекея, а потом и по прихожей внизу, удалившись на такое расстояние, откуда Меланфо уже не могла подслушать, Высокородная госпожа обернулась к Эвриклее. Взгляды их встретились в полном взаимном понимании, которое ни разу, однако, не нашло выражения в словах. Старуха могла истолковать взгляд, как ей было угодно, и она толковала его безошибочно; но она была воспитана во времена политических бурь — именно тогда отец Долгоотсутствующего, Лаэрт, привез ее на здешний остров. Подслеповатость, которая, во всяком случае отчасти, была притворной, иногда странным образом мешала ей, по ее уверениям, понять, что ей говорят; зато нападавшая на нее по временам наигранная близорукость охраняла ее от падения в одну из близлежащих ям, куда случалось угодить тем, у кого глаза были слишком острые и дальнозоркие. Участвуй Эвриклея открыто в государственной или городской политике, она без труда могла бы стать премьер-министром или, скажем, министром информации, министром финансов, а не то народным комиссаром. Но тут мы вступаем в область догадок. В нынешнем же своем положении, занимаемом ею вот уже более двадцати лет, Эвриклея осуществляла — быть может, не столь незаметно и тайно, как казалось ей самой, но зато весьма целенаправленно — государственную деятельность, охватывавшую все области общественной и политической жизни на Итаке, и влияние ее, оказываемое путем нашептываний, незаметных подталкиваний, покачивания головой, хмыканья, подмигиванья, покашливанья, пошаркиванья, распространялось на всю группу островов [14] от Левкады и Дулихия до Зама и Закинфа и даже на Большую землю. Преувеличивая самую малость, лишь на столько, сколько необходимо, чтобы придать некий таинственный масштаб ее личности, можно сказать, что ее подслеповатые глаза с удивительной зоркостью блюли экономические и политические интересы хозяев на ближайшей части материка — в Акарнании, где Семейство держало крупный рогатый скот для откорма на тучных пажитях. Влияние ее, влияние тайное, достигало даже и более отдаленных мест. Но если бы кто-нибудь посмел намекнуть ей на это, она сложила бы свои старческие, с набухшими венами руки на иссохшей груди и сказала бы примерно следующее: «Не понимаю, о чем вы? Это я-то, жалкая, несчастная старуха?» А может, и так: «Уж коли я вздумала бы хвастаться, я сказала бы, что я первая из придворных дам. Но на самом-то деле, сами видите, я всего лишь престарелая Старшая кормилица и бывшая нянька, которую Госпожа время от времени удостаивает разговора». Однако факт остается фактом: вовсе не у Госпожи, а у Эвриклеи были агенты и доносчики на всех окрестных островах, да и на Большой земле, и кто знает, где еще.

Итак, взгляды их встретились, когда на лице Женщины средних лет еще не угас отблеск кокетливой улыбки — улыбки, рожденной процедурой причесывания и вообще утреннего туалета, улыбки, которая говорит о том, что впереди день, могущий оказаться наполненным или хотя бы приправленным приятными событиями. Пенелопа была женщиной опытной. Она изведала и наслаждение жизнью, и одиночество, но еще не дошла до того рубежа, до какого добралась старуха, — по ту сторону наслаждения, до равнодушной покорности или до хладнокровного, решительного и — в известной мере — безличного и бескорыстного действия. Но о том, что воля к действию у Пенелопы была, свидетельствовали подбородок, очерк губ, а также светло-карие глаза, которым морщинки вокруг них придавали испытующее выражение. Она была благовоспитанная и в то же время очень практичная дама, а вовсе не полубогиня — роль, весьма популярная у высокородных бездельниц на Большой земле и даже на островах и отчасти порожденная распространением сектантства [15] и разъездными его проповедниками. Она была рачительная хозяйка. Кажущаяся леность ее средних лет тела отнюдь не оспаривала этого впечатления, а лишь усугубляла его. Держалась она весьма уверенно, но сведущий психолог тотчас распознал бы в ее уверенности личину. Она вела себя соответственно своему положению, но внутренне чуть заметно усмехалась над своей ролью хозяйки усадьбы на маленьком острове. Поглядев на ее лицо, нельзя было не признать, что Эвриклея, служанки, рабыни, гости в нижнем зале и пастухи бесспорно по справедливости, с полным основанием называли ее Госпожа, Мадам, Ваша милость, а не Княгиня или Царица. Часто говорили еще — Супруга, и хотя супруг, в том числе покинутых, на островах хватало, понятное дело, Супругой, самой первой из всех, была она. И если современный перелагатель событий, их прислужник, преобразующий, раздувающий или преуменьшающий их, подручный высокопоставленных богов и нижестоящих людей, изустно или в записях на восковых табличках утверждает, что Пенелопа, сохраняя достоинство царицы островного государства, вовсе не желала пользоваться блеском этого титула, в этом нет никакого противоречия. Она была царевной по рождению, с точки зрения политической практики она была царицей, супругой правителя государства, но было бы смешно, если бы к ней обращались «Ваше величество», да никто таких попыток и не делал. Царевича, Телемаха, также звали Мальчонка или Сын, это указывало на его общественное положение и в то же время выражало скрытое презрение к подхалимству и принятым на материке титулам. Ваше высочество, Votre Altesse, Durchlaucht и тому подобные обращения звучали бы комично в будничной жизни обитателей Итаки, занятых разведением свиней, овец и коз. Но никто ни на минуту не забывал, что она Госпожа и Супруга, первая дама на островах [16], и даже если она самолично пряла и ткала ради собственного удовольствия, а также ради прибыли или принимала участие в стрижке овец и доила корову или козу, это был не только практичный поступок, но и ритуал: благословение, милостивое поощрение труда, признание ценности трудовых рук, трудовых мышц — самого труда.

Она была очень хороша собой.

Конечно, девчонки вроде смуглолицей дочери Долиона или те молодые рабыни, которые по долгу службы или по зову плоти спали с молодыми и пожилыми мужчинами из компании женихов, этого не находили, но вдумчивый наблюдатель должен был бы признать эту помесь Афродиты с Деметрой весьма удачной. Роста она была среднего; старение, которое выражается иногда в морщинистости, усыхании, а иногда в преувеличенной утонченности, бесплотности облика, еще не началось. Открытое, хорошо вылепленное лицо, лоб широкий, но не настолько высокий, чтобы лицо казалось нагим; красиво расставленные глаза спокойны и все еще завлекательны, волосы, как уже говорилось, темные, каштанового оттенка и вопреки мнению дочери Долиона мягкие, подбородок волевой, но не грубый, линия шеи безупречна, как у Афродиты. Она была прекрасно сложена. Ей не нужно было тужиться, выпячивая грудь, втягивая живот или добиваясь приятной округлости кормы. Изгибы ее тела покоились, если можно так выразиться, в изящной природной соразмерности. В поступи ее чувствовалось достоинство, подчеркнутое, быть может, чуть-чуть больше, чем следует, — Пенелопу, например, невозможно было представить себе бегущей, но все же походка ее не была тяжеловесной поступью матроны. Руки и ноги ее были холеными, она белила и румянила лицо и плечи, однако косметикой не злоупотребляла. Таким образом, она являла собой образ женщины достойной и красивой, которая могла быть украшением лучшего дома, самого прекрасного и содержащегося в образцовом порядке дворца, женщины, которая производит впечатление на окружающих и главенствует над ними если не благодаря своему уму, то благодаря своей сдержанной повадке, врожденному изяществу; когда в одной с ней комнате находились другие дамы, она не только по своему социальному положению, но прежде всего благодаря игре лица, осанке и движениям во всех отношениях была первой, была Госпожой, была Мадам.

— Сейчас я желаю выслушать отчет об овцах и свиньях, — сказала она. — Остальное потерпит до вечера.

Она стояла у открытого окна. По внутреннему двору медленно кралась кошка, держа в пасти мышь.

* * *

У дочери Долиона, Меланфо, без сомнения, было хорошее место, даже если под влиянием брата, Главного козопаса, она и считала, что ведет свой род от знатных людей из далекой южной страны по ту сторону Великого моря. Между тем ей самой ее служба не нравилась, да и было бы противоестественно, если бы нравилась, однако выпадали минуты, когда она улыбалась довольной улыбкой и чувствовала себя безмятежно счастливой, сознавая, что находится под надежной защитой. Ее нельзя было назвать рабыней в полном смысле слова. Позднейшие времена, быть может, будут утверждать обратное, но современный рассказчик, которого занимает не только внешность Меланфо, но и ее внутренний мир, утверждает: рабство было почти отменено Супругом, Странником, которого в этом доме с нетерпением ждали, хотя, быть может, и боялись, однако рабов он сохранил. Согласно всем законам человеческим, а также наверняка и божеским, Меланфо была собственностью царской семьи, но с ней обходились не как с вещью в юридическом смысле слова, а как с лицом, находящимся в услужении. Меланфо шла через двор и увидела кошку. Рассказчик с точным знанием жесткой жизненной механики, убежденный в бесполезности всяких оттенков, пожалуй, описал бы это так:

Дочь Долиона идет через двор. Постукивают сандалии. Сверкает, печет солнце. Кошка пятнисто-серая, в пасти (а может быть, во рту, в зубах) она крепко держит мышь. У кошки, схватившей мышь, текут слюнки. Дочь Долиона вихляет задом. Он подходит к ней.

— Привет.

— Славная погодка.

— Остальные пришли?

— Кое-кто пришел.

Он хватает ее за руку.

— Пусти, Эвримах. Я вправду в тягости.

— Провались я в тартарары, разрази меня Посейдон, мне на это плевать. К тому же, Аид тебя возьми, вид у тебя цветущий. Даром что ты в тягости, вчера вечером ты куда-то улизнула. К кому это?

— Не твое дело.

— К Антиною небось?

— Дурак! Я просто вчера устала, дорогой.

Кошка с мышью уже добралась до середины двора. Он пнул кошку ногой. Кошка как очумелая стрельнула в свой угол у двери в кухню.

Солнце жарит как очумелое. Палит. Печет. Жжется.

Глаза у него черные, и в них — смерть. Овцы и козы блеют взапуски за стенами города на склоне холма. Скоро поспеет еда. В наружном дворе забивают борова и овец. Солнце и впрямь печет.

— Под вечер увидимся, Эвримах.

— Точно?

— Точно.

— Ну ладно, привет.

Стук сандалий удаляется в разные стороны. В воротах появились другие мужчины. Молодые и средних лет.

В прихожей перед большим залом слышится грохот — это мужчины составляют там оружие.

Солнце и впрямь печет, полдень.

Вот так может выглядеть правда, пересказанная с жесткой прямотой. Но можно изложить ее и по-другому.

Дом — или дворец — в одной своей части был построен в два этажа. Окруженный богатыми домами, он стоял в акрополе [17], над гаванью со стороны пролива, отделявшего остров от утесистого Зама. Ниже по склону были разбросаны дома победнее и виноградники. Эта часть острова, северная, изобиловала горными пустошами, где паслись стада овец и коз. Свиней держали в южной части острова, куда путь лежал вдоль высокого горного хребта, через узенький перешеек.

При доме было два двора. Наружный, обнесенный оградой прямоугольник, — место жертвоприношений и забоя скота, площадью пятнадцать метров на тридцать. Внутренний, по которому сейчас как раз и шла беременная дочь Долиона, был несколько меньше и частью выложен плоским камнем, ограда в два человеческих роста сложена из обтесанного камня, камни плотно пригнаны один к другому, без помощи строительного раствора. Здесь находился глубокий колодец с питьевой водой. С внутренней стороны двор был обведен галереей, посредине стоял домашний алтарь и каменная скамья для заклания жертв. Большой зал, в который попадали из внутреннего двора через прихожую, был квадратным, метров этак двенадцать на двенадцать, и построен в один этаж. Посредине был устроен очаг, окруженный колоннами, отступя от стен также шли колонны, на которых держались потолочные балки, между колоннадой и стеной оставалось пространство для столов. Второй зал, внутри дома, был вполовину меньше главного зала, из него лестница вела в Женские покои, где обитала Пенелопа. В дальнем конце первого этажа помещались кладовые и комнаты для гостей, а рядом — выход на задний двор к оружейной. На заднем дворе находились также людская и крытая кухня, а еще дальше — несколько каморок. Большой зал начал мало-помалу ветшать — уже много лет подряд им каждый день пользовалась целая орава. Пирушки именовались визитами вежливости, но на деле были чистейшим грабежом.

По обе стороны дворца за оградой двора располагались дома богатых людей, оливковые рощи и виноградники. Остальную часть города, по низу склона, сбегавшего к гавани, составляли маленькие или среднего размера белые домишки, а у самого подножья лепились хижины. В гавани всегда было множество кораблей, вытащенных на прибрежную гальку или стоявших на якоре. Только в воспоминаниях, издалека, в приступах жгучей тоски по родине можно было назвать город светлым.

Дочь Долиона пошла по двору направо, держась в полуденной тени галереи. Она и кошка оказались теперь в одной и той же стороне двора, потому что кошка высунулась из своего угла возле кухни, похваляясь добычей — жирной серой мышью. Эвримах поставил свое копье в прихожей и вошел в большой зал, несколько раз обернувшись вслед Меланфо. Она спиной чувствовала его взгляд — в самом буквальном смысле.

Меланфо сделала круг по галерее, вышла на солнце, снова вернулась в неширокую тень портика, потом опять вышла на солнце. Неторопливо прошла мимо открытых ворот, ведущих в наружный двор. В них как раз показались двое из гостей с Зама. Сегодня опять назначено большое собрание, на нем будут обсуждать… ясное дело что — политику. Политика была для нее все равно что кошка. Или судьба. Судьба с большой буквы. Меланфо была с ней знакома, но каждый раз, когда она наклонялась, чтобы потрепать Политику по голове, приласкать ее, познакомиться с ней поближе, та увертывалась. Политика пахла смертью и злобой, острыми зубами и когтями. Но она пахла и мечтами Меланфо — мечтами о том, как темнокожая дочь Долиона станет важной дамой, госпожой, восстановленной во всех правах: в своем праве свободно развлекаться, любить многих мужчин, в своем праве свободно карать, мстить за… она не всегда знала толком за что, но — мстить. Наследственным знанием она знала о Политике следующее: если хочешь выбиться наверх и стать той, кем ты была прежде, надо перетянуть Политику на свою сторону.

Антиной нанесет решительный удар, и все изменится. Изменения касаются политики. Чтобы все шло хорошо, надо править по-другому. Раз он так говорит, она уверена: так и есть.

Она уже трижды обошла двор вокруг то по солнцепеку, то в тени, когда появился Предводитель женихов. Кто-нибудь — Эвриклея или Госпожа — наверняка глядели сверху из окна. Но ей было все равно, Меланфо боялась их, только когда оставалась с ними наедине.

— Антиной, — прошептала она, он на ходу обернулся, остановился, потом обернулся в другую сторону и бросил взгляд на окна во втором этаже.

— Чего тебе надо, цыпка?

Она могла бы ответить: «Мне надо все». Это была правда. Ей хотелось стоять в воротах на солнцепеке, быть такой, какая она есть, владеть миром, а он, Антиной, чтобы владел ею, рабыней. Она хотела быть лепечущим лучом света, и еще она, конечно, страстно хотела, чтобы он видел в ней частицу всего вместе взятого.

— Да просто стою здесь, — сказала она. — Просто хотела постоять здесь, когда ты придешь, — бесхитростно сказала она и присела, а хотелось ей, святотатственно воздев руки, поклониться до земли, но тут она вспомнила, что она ведь не рабыня. — И еще я хотела сказать тебе спасибо за минувшую ночь, — добавила она.

С наигранной суровостью он сдвинул густые черные брови, побренчал шейной цепочкой, которой украсил себя в этот день, лицо его смягчилось.

— Ладно, ладно. А теперь ступай. Может, я еще как-нибудь позову тебя. Может, попозже, к вечеру, очень может быть. Эвримах пришел?

— Пришел, — сказала она.

— Так-так, — сказал сын Эвпейта, выдающийся политик местного значения. — А про Телемаха ты ничего не слышала, Меланфо? Он не собирается дать деру?

Она просияла, она вступала в Политическую игру, она была в ней его помощницей.

— Главный козопас кое-что узнал, — сказала она с политической таинственностью. Она не сказала «мой брат» или «Меланфий, сын Долиона».

— Так-так, — заметил Антиной. — Что же он узнал?

— Телемах вынашивает черные замыслы, — высокопарно начала она. — Он…

— Ладно, ладно, — нетерпеливо оборвал ее Главарь женихов.

— Антиной… — сказала она.

— Что еще?

— Ты любишь меня — ну хоть чуточку?

Она стала солнечным лучом, маленькой, нежной женской тенью на земле, его лапушкой и уже хотела коснуться его своими прекрасными женскими руками, но он отпрянул и торопливо покосился вверх на окно Супруги, которая, возможно, была уже Вдовой, а вскоре могла стать и Бездетной.

— Ясное дело, крошка, — сказал он, — само собой. Если наведаешься к брату, дай ему знать, что я хочу его видеть.

Он был с ног до головы только политик, которому некогда, который еще до вечера намерен сформировать кабинет, но еще не уточнил окончательного списка министров.

Дочь Долиона проводила его взглядом до самого мегарона. Потом вышла в наружный двор, он был пуст; в углу ее вырвало.

Глава третья. НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Они шли вверх навстречу мгле, а внизу у подножья гор узкий мыс и маленький остров черными тенями выделялись на серой ночной воде. На островке горел огонь, но пожаром он не грозил — то был большой бивачный костер, уже догоравший. Отблески его плясали на кромке прибоя, прыгали через гребни волн, змейками вползали на берег. На севере, по ту сторону пролива, тоже горели огни. Света в ее доме отсюда не было видно.

Они молчали уже довольно долго. Легконогий и Ненадежный держался на несколько шагов сзади. Он продолжал насвистывать, похожий на торжествующего укротителя.

Старший из двоих — старший с виду — пытался теперь с помощью тактики ускользания, которая была звеном в стратегии забвения, призвав на помощь остатки былого хитроумия, отрешиться от того, что на него надвигалось. Он пытался это сделать, уйдя с головой в осязаемую реальность нынешней ночи: думал о змеях, о колючих кустах, которые обдирают ноги, о камнях, которые могут скатиться с вышины, о которые можно споткнуться. И это ему удавалось. Он знал: если ты хочешь что-нибудь вспомнить, надо вернуться вспять, углубиться в джунгли воспоминаний, в трясину памяти и двигаться мелкими-мелкими шажками — тогда ты придешь к цели и сможешь там удержаться. А если ты хочешь что-нибудь забыть, ты должен ускользнуть, скользнуть вперед так осторожно, чтобы даже настоящее не пристало к твоей одежде, скользнуть в будущее такими легкими шагами, чтобы память не услышала — да-да, просто-напросто перехитрить память. Так он думал, но именно потому производил громкий шум — мы имеем в виду шум внутренний — и память услышала и увязалась за ним. И все же он считал, что ему повезло: он не умер на месте от боли, которую причинил ему мощный толчок всколыхнувшейся в груди тоски, и не пустился наутек в смертельном страхе. Голова его оставалась ясной, но способность рассуждать была ограничена как раз на столько, сколько необходимо. Кусты доходили им до колен, шли они по тропинке, протоптанной овцами. Умные ноги сами ступали: куда нужно. За семь лет они привыкли.

Он надеялся. Надеялся отчасти на то, что в пастушьей хижине никого не окажется, и они смогут поговорить без помех, а отчасти на то, что в ней сидят пастухи, мелют всякий вздор или храпят, и, стало быть, продолжить разговор не удастся. Собственно говоря, надо было бы, остановившись возле двери, привалиться к стене, как бы в знак прощания со случайным прохожим, который оказался любопытным и болтливым и его хочешь выпроводить. Тогда можно было бы сказать: «Уже поздно, сударь, стемнело, становится прохладно, мне пора спать. К сожалению, мне надо быть на пирушке, я обещал принять участие в празднестве. Сами понимаете, мне надо быть на пиру, его в известном смысле задали в мою честь; к сожалению, мне надо прилечь, на меня постоянно нападает неодолимая сонливость. Очень сожалею, но ничего не поделаешь. Спокойной ночи, сударь, очень приятно, буду очень рад как-нибудь встретиться, посидеть за чашей вина, потолковать об общих знакомых, о старых воспоминаниях…»

Змея!

— Вы испугались? — спросил голос за его спиной.

— Это была не змея, — вырвалось у него. — Это корень. А может, ящерица. Змеи по ночам спят.

— Противная штука эти скользкие корни и ящерицы, — сказал Любопытный и Лукавый, но в голосе его ничто не подтверждало высказанного отвращения.

— Весьма противные, — тем же светским тоном подтвердил он.

— Далеко еще? — спросил Вестник.

Он мог бы ответить: да, очень далеко, страшно далеко, так далеко, что обыкновенный человек, Антропос, каким он был в настоящую минуту, не мог и надеяться когда-нибудь достигнуть цели. Но ответ его мог быть и другим: «Слишком близко, стоит сделать шаг — и ты уже там, потоки и вихри самой жизни затянут тебя туда». Но он еще сохранил остатки хитроумия, простого искусства самосохранения, помогающего вести смертоносный или, наоборот, излишне животворный разговор. Вот почему ответ его прозвучал вполне убедительно и не мог быть оспорен, хотя содержание его было совершенно бессодержательным:

— Все зависит от того, как на это посмотреть и насколько ты в форме.

И опять ему удалось унестись мыслью почти прямо вперед. Почти — слово совершенно точное, оно означает, что в какой-то степени мысли его забирали вправо, на юго-восток или на восток, к царству Миноса [18], к обширному, неприступному острову в Эгейском море — Криту с его Кносом и Фестом, на землю которого он однажды, когда еще существовало время, ступил. Язык обежал перекошенный овал губ, пришло ощущение времени — теперь он точно помнил, когда потерял три или четыре зуба, как Обнимающий Землю Посейдон — олух этакий! — выбил их у него из челюсти.

— Вы, наверно, скучали, живя здесь? — спросил Лукавый отвратительно лицемерным голосом.

— Не знаю, что и сказать, — ответил он с принужденной вежливостью. — Легко ли вы добрались до меня? Как прошло ваше путешествие? Был ли ветер попутным и море спокойным, Высокочтимый?

— Все было отменно, господин Адмирал.

Оба готовились к важному разговору, с двух сторон подступали к решительному объяснению.

— Едва ли вам было здесь хорошо, господин Адмирал, — сказал Лукавый, сделав еще несколько шагов и снова употребляя титул, который должен был приблизить его к теме разговора. — Вы ведь давно скитаетесь по свету и, верно, думали о том, что вас ожидают дома вот уже… вот уже двадцать лет.

— Хорошо было или плохо, значения не имеет, — ответил другой. — Вот хижина.

— Она ведь, конечно, ни за что не захочет вас отпустить? — настаивал Любопытный тоном деловой заинтересованности, насквозь лицемерным.

— Едва ли имеет значение, захочет она или нет, — ответил другой, не отвечая на вопрос.

Хижина была сложена из хвороста и дерна, темная, пустая. Смешанный запах коз и овец, запах взбудораженных осенью козлов и баранов, запах кислого молока и мочи ударил им в нос, когда, пригнувшись, они нырнули в черный дверной проем. Выпрямиться во весь рост внутри было невозможно. Зашуршала трава и сухие ветки, задетые остроконечной шапочкой. Вытянув руку, Вестнику потрогал жерди, косо спускавшиеся вниз со всех сторон. На голову ему посыпалась земля и сухие листья.

— Присядьте, — сказал старший.

Посол опустился на кучу хвороста, мелкие острые прутики впились ему в ягодицы. Устроившись в свою очередь поудобнее, старший обнаружил, что они расположились по обе стороны от входа. Почти не наклоняясь, они могли видеть более светлую полосу мрака на севере.

Коварный вестник и дипломат молча обдумывал, что он скажет. Язык у него был хорошо подвешен, но он понимал, что начать надо осторожно и успех его донесения и приказа — или совета — полностью зависит от его умения владеть оттенками разговора и от его искусства вести допрос.

Старший — тот, кто казался старше, — был начеку. Он безобразно ухмыльнулся в беспросветном, преисподнем мраке хижины. Вначале он обрадовался тому, что темно, но, вспомнив, в какую сторону обращено его лицо — а оно было повернуто к востоку, — он подумал, что мрак обладает силой проницания, не уступающей самым ярким лучам света: черный Гелиос, Антигелиос рылся в тайниках его души своими черными пальцами. Разговор еще не начался, а он уже знал, чего от него хотят, и знал, что покорится, сдастся. Нет, дело тут было не в поражении или победе, просто после этой ночи придется переменить курс.

— Как вы себя чувствовали все это время? — спросив любопытный дипломат из своего мрака.

— Отлично.

— Ну да, вы же человек молодой или почти молодой, — заявил Лукавый, решив, что избранная им тактика верна. — Да и сложения вы крепкого. Только вот здешний праздный образ жизни — я хочу сказать, вы здесь так много занимались любовью и так мало тренировали мышцы, — подобный образ жизни может подорвать силы любого здоровяка.

— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — солгал старший хриплым голосом.

— Еще как понимаете! — засмеялся тот из сыскного мрака. — Вот что я вам скажу: мы все знаем.

— Что именно?

— Насчет вас, насчет критического возраста, насчет смены периодов. Я могу вам привести сотни примеров. Ты молод, влюблен, женишься, потом привыкаешь к жене, чувствуешь, что тебе чего-то не хватает. Любовь стала привычкой — бац! — наступает кризис. А тут как раз молодая женщина, милая, очаровательная, а жена вдобавок за тридевять земель. Так всегда случается на пятом десятке. Сколько вам было, когда вы сюда прибыли? Тридцать пять? Тридцать шесть?

Тот мог бы ответить — тридцать семь, почти тридцать восемь, но промолчал.

— Вам здесь нравится?

Тот снова не ответил.

— Вы должны мыслить политически, — почти без перехода объявил сын Зевса, лукавый Гермес; этот ход, казавшийся ему самому очень ловким, позволял взять быка за рога.

— Не понимаю, что вы имеете в виду, Высокочтимый, — снова повторил другой.

— Сейчас поймете, — сказал Вестник. — Ваше дело рассматривалось на совещании. Мой отец весьма заинтересован в том, чтобы вы продолжали вашу деятельность. Мы все считаем, что этому… гм, эпизоду пора положить конец. У вас есть обязанности, есть семья, вы не частное лицо, которое может поступать, как ему заблагорассудится. Вы не имеете права повернуться к родине спиной, оттого что вам так хочется. Я прислан к вам с повелением.

Тот сглотнул, провел языком по губам, сглотнул снова. Звук оказался таким громким, что он подумал: это мрак проглотил меня, поглотил меня! Он откашлялся. Но не знал, удалось ли ему справиться с голосом.

— Я поступаю вовсе не так, как мне «хочется», Высокочтимый. И я желал бы знать, что вы решили насчет меня на вашем… семейном совете?

Лукавый хихикнул.

— Мнение насчет вас было единодушным. Впрочем, я, наверно, должен оговориться: Посейдон отсутствовал — он любит самостоятельно обделывать кое-какие политические делишки. Если хотите знать, он сейчас в краю Людей с опаленным лицом [19]. Вопрос о вас на совещании возбудила Афина.

— Я питаю глубочайшее уважение к вашей сестре, — сказал старший голосом, который ему самому показался твердым.

Он чувствовал, что посланец Богов извивается в темноте, словно стоящая на хвосте змея.

— Она завела речь о политике Агамемнона, обо всей этой возне вокруг Трои пятнадцать-двадцать лет тому назад и сказала, что, по ее мнению, не стоит ворошить прошлое. «Папа, — обратилась она к Высокодержавному, — на днях я узнала, что царь Итаки все еще не вернулся домой. Жена ждала его все эти годы, а главное, сын его скоро возмужает и при беспорядках, которые творятся сейчас на острове, ему нужен отец».

Старший молчал.

— Вас еще не объявили умершим, вы только пропавший без вести, — продолжал Вестник. — Дом ваш полон женихов, они околачиваются там с утра до ночи. Представьте, среди них есть ваши старые друзья и сыновья ваших старых друзей, ваши земляки, жители соседних островов и Большой земли. Они жаждут власти, ну и, само собой, богатства. Не знаю, хочет ли замуж ваша жена, но маленькие царьки сколотили коалицию или, лучше сказать, акционерное общество. Кто не получит Пенелопу, получит все же долю в барыше, и эту долю они норовят получить авансом.

Вестник сделал паузу, выждал. Он знал, что его собеседник слушает, подавшись вперед. Он решил еще разок-другой повернуть нож в ране и беспечным тоном сказал:

— Веселенькое положеньице, не так ли? Мальчик достиг совершеннолетия, но практически отстранен от дел. Знаете, что сказала моя сестра? Мальчик никогда не имел отца, сказала она. Он даже не помнит, как отец выглядел. Как бишь мальчика зовут — Телемах?

— Ну, и что дальше? — спросил другой совершенно осипшим голосом.

— Ах вот как, вы хотите знать, что дальше? — переспросил Вестник. — Неужели вас в самом деле интересует моя болтовня?

Он извивался так, что во мраке потянуло сквозняком.

— Расскажите все как есть, — тихо попросил другой.

— Еще бы! Конечно, я расскажу все как есть. Для того я и прибыл сюда.

— Так что же?

— Отец сказал, что, вообще-то говоря, он совсем забыл эту историю. Но раз уж на западных островах начались свары, ему придется вмешаться. Папа всегда боится политических осложнений, потом ведь всю вину всегда сваливают на него. Он приказал мне кликнуть клич моим лазутчикам, и мы собрали уйму всяких сведений о вас. Положа руку на сердце, признайтесь: вас отсюда не отпустят?

В темноте послышался легкий шорох — руки погладили жесткую бороду. Голос прозвучал совсем глухо:

— Нет, так просто меня не отпустят. Но… я никогда и не пытался уехать.