2487-й, подумал я. Нашей эры. Ни разу не приходилось мне видеть никого в такой одежде. Более того, я никогда и не воображал никого в такой одежде, хотя, разыгравшись, моя фантазия способна на самые дикие взлеты. Одеяние не было прозрачным, но и не то чтоб вовсе светонепроницаемым. Переливчатое — вот подходящий термин. Различные цвета и оттенки неутомимо гонялись друг за другом вокруг завитушек. Здесь, видимо, предполагалась некая гармония, но не такого сорта, чтоб мой глаз мог уловить ее и опознать.
Сам прибывший, мистер Глеску, был примерно одного роста со мною и Морниелом и выглядел только чуть постарше нас. Но что-то в нем ощущалось такое — даже не знаю, назовите это породой, если угодно, подлинным внутренним величием и благородством, которые посрамили бы даже герцога Веллингтонского. Цивилизованность, может быть. То был самый цивилизованный человек из всех, с кем мне до сих пор доводилось встречаться.
Он шагнул вперед.
— Думаю, — произнес он удивительно звучным, богатым обертонами голосом, — что нам следует прибегнуть к свойственной двадцатому столетию церемонии пожатия рук.
Так мы и сделали — осуществили свойственную двадцатому столетию церемонию пожатия рук. Сначала Морниел, потом я, и оба очень робко. Мистер Глеску проделал это с неуклюжестью фермера из Айовы, который впервые в жизни ест китайскими палочками.
Церемония окончилась, гость стоял и широко улыбался нам. Или, вернее, Морниелу.
— Какая минута, не правда ли? — сказал он. — Какая историческая минута!
Морниел испустил глубокий вздох, и я почувствовал, что долгие годы, в течение которых ему то и дело приходилось неожиданно сталкиваться на лестнице с судебными исполнителями, требующими уплаты долгов, не пропали даром. Он быстро приходил в себя, его мозг включался в работу.
— Как вас понимать, когда вы говорите «историческая минута»? — спросил он. — Что в ней такого особенного? Вы что — изобретатель машины времени?
— Я? Изобретатель? — мистер Глеску усмехнулся. — О нет, ни в коем случае. Путешествие по времени было изобретено Антуанеттой Ингеборг в… после вашей эпохи. Вряд ли стоит сейчас говорить об этом, поскольку в моем распоряжении всего полчаса.
— А почему полчаса? — спросил я. Не оттого, что меня это так уж интересовало, а просто вопрос показался уместным.
— Скиндром рассчитан только на этот срок. Скиндром — это… В общем, это устройство, позволяющее мне появляться в вашем периоде. Расход энергии так велик, что путешествия в прошлое осуществляются лишь раз в пятьдесят лет. Правом на проезд награждают, как Гобелем… Надеюсь, я правильно выразился? Гобель, да? Премия, которую присуждали в ваше время.
Меня вдруг осенило.
— Нобель! Может быть, вы говорите о Нобеле? Нобелевская премия!
Он просиял.
— Вот-вот. Таким путешествием награждают выдающихся исследователей-гуманитариев — что-то вроде Нобелевской премии. Единожды в пятьдесят лет человек, которого Совет хранителей избирает как наиболее достойного… В таком духе. До сих пор, конечно, эту возможность всегда предоставляли историкам, и они разменивали ее на осаду Трои, первый атомный взрыв в Лос-Аламосе, открытие Америки и тому подобное. Но на сей раз…
— Понятно, — прервал его Морниел дрогнувшим голосом. (Мы оба вдруг сообразили, что мистер Глеску знает имя Морниела.) — А что же исследуете вы?
Мистер Глеску слегка поклонился.
— Искусство. Моя профессия — история искусства, а узкая специальность…
— Какая? — голос Морниела уже не дрожал, а, наоборот, стал пронзительно громким. — Какая же у вас узкая специальность?
Мистер Глеску опять слегка наклонил голову.
— Вы, мистер Метауэй. Без страха услышать опровержение смею сказать, что в наше время из всех здравствующих специалистов я считаюсь наиболее крупным авторитетом по творчеству Морниела Метауэя. Моя узкая специальность — это вы.
Морниел побелел. Он медленно добрел до кровати и рухнул на нее, ноги у него стали будто ватные. Несколько раз он открывал и закрывал рот, не в силах выдавить из себя ни единого звука. Зятем глотнул, сжал кулаки и обрел контроль над собой.
— Хотите сказать, — прохрипел он, — что я знаменит? Насколько знаменит?
— Знамениты?.. Вы, дорогой сэр, выше славы. Вы один из бессмертных, гордость человечества. Как я выразился — смею думать, исчерпывающе — в своей последней книге «Морниел Метауэй — человек, сформировавший будущее»: «…сколь редко выпадает на долю отдельной личности…»
— До такой степени знаменит? — борода Морниела дрожала, словно губы ребенка, который вот-вот заплачет. — До такой?
— Именно, — заверил его мистер Глеску. — А кто же, собственно, тот гений, с которого во всей славе только и начинается современная живопись? Чьи композиции и цветовая гамма доминируют в архитектуре последних пяти столетий, кому мы обязаны обликом наших городов, убранством наших жилищ и даже одеждой, которую носим?
— Мне? — осведомился Морниел слабым голосом.
— Кому же еще. История не знала творца, чье влияние распространилось бы на столь широкую область и действовало бы в течение столь долгого времени. С кем же я могу сравнить вас, сэр, в таком случае? Кого из художников поставить рядом?
— Может быть, Рембрандта, — намекнул Морниел. Чувствовалось, что он старается помочь. — Леонардо да Винчи?
Мистер Глеску презрительно усмехнулся.
— Рембрандт и да Винчи в одном ряду с вами? Нелепо! Разве могут они похвастать вашей универсальностью, вашим космическим размахом, чувством всеобъемлемости? Уж если искать равного, то надо выйти за пределы живописи и обратиться, пожалуй, к литературе. Возможно, Шекспир с его широтой, с органными нотами лирической поэзии, с огромным влиянием на позднейший английский язык мог бы… Впрочем, что Шекспир? — Он грустно покачал головой. — Боюсь, даже и Шекспир…
— О-о-о! — простонал Морниел Метауэй.
— Кстати, о Шекспире, — сказал я, воспользовавшись случаем. — Не приходилось ли вам слышать о поэте Давиде Данцигере? Многие ли из его трудов дошли до вашего времени?
— Это вы?
— Да, — с энтузиазмом подтвердил я. — Давид Данцигер — это я.
Мистер Глеску наморщил лоб, раздумывая.
— Что-то не припоминаю… Какая школа?
— Тут несколько названий. Самое употребительное — антиимажинисты. Антиимажинисты, или постимажинисты.
— Нет, — сказал он после недолгого размышления. — Единственный известный мне поэт вашего времени и вашей части света — Питер Тедд.
— Питер Тедд? Слыхом не слыхал о таком.
— Значит, его пока еще не открыли. Но прошу вас не забывать, что моя область — история живописи. Не литература. Вполне вероятно, назови вы свое имя специалисту по второстепенным поэтам двадцатого века, он вспомнил бы вас без особого напряжения. Вполне вероятно.
Я глянул в сторону кровати, и Морниел осклабился. Теперь он полностью пришел в себя и наслаждался ситуацией. Каждой порой тела впитывал разницу между своим положением и моим. Я чувствовал, что ненавижу в нем все, от головы до пят. Отчего, действительно, фортуна решила улыбнуться именно такому типу, как Морниел? На свете столько художников, которые к тому же вполне порядочные люди, и надо же, чтобы это хвастливое ничтожество…
И вместе с тем какой-то участок моего мозга лихорадочно работал. Случившееся как раз доказывало, что лишь в исторической перспективе можно точно оценить роль того или иного явления искусства. Вспомните хотя бы тех, кто были шишками в свое время, а теперь совершенно забыты — какие-нибудь современники Бетховена, например, при жизни считались куда более крупными фигурами, чем он, а сейчас их имена известны только музыковедам. Но тем не менее…
Мистер Глеску бросил взгляд на указательный палец своей правой руки, где беспрестанно сжималось и расширялось черное пятнышко.
— Мое время истекает, — сказал он. — И хотя для меня это огромное, невыразимое счастье, мистер Морниел, стоять вот так и просто смотреть на вас, я осмелюсь обратиться с маленькой просьбой.
— Конечно, — сказал Морниел, поднимаясь с постели. — Скажите только, что вам нужно. Чего бы вы хотели?
Мистер Глеску вздохнул, как если б он достиг наконец врат рая и намеревался теперь постучаться.
— Я подумал, — если вы не возражаете, — нельзя ли мне посмотреть ту вещь, над которой вы сейчас работаете? Понимаете, увидеть картину Метауэя, еще незаконченную, с непросохшими красками… — Он закрыл глаза, как бы не веря, что такое желание может осуществиться.
Морниел сделал изысканный жест и гоголем зашагал к своему мольберту. Он приподнял материю.
— Я намерен назвать это, — голос его был маслянист; как нефтеносные слои в Техасе, — «Бесформенные формы N29».
Медленно предвкушая наслаждение, мистер Глеску открыл глаза и весь подался вперед.
— Но, — произнес он после долгого молчания, — это ведь не ваша работа, мистер Метауэй.
Морниел обернулся к нему, несколько удивленный, затем воззрился на полотно.
— Почему? Это именно моя работа. «Бесформенные формы N29». Разве вы ее не узнаете?
— Нет, — отрезал мистер Глеску. — Не узнаю и очень благодарен за это судьбе. Нельзя ли что-нибудь более позднее?
— Это самая поздняя, — сказал Морниел несколько неуверенно. — Все остальное написано раньше. — Он вытащил из стеллажа подрамник. — Ну хорошо, а вот такая? Как она вам покажется? Называется «Бесформенные формы N22». Бесспорно, лучшая вещь из раннего меня.
Мистер Глеску содрогнулся.
— Впечатление такое, будто счистки с палитры положили поверх таких же счисток.
— Точно. Это моя техника — «грязное на грязном». Но вы, пожалуй, все это знаете, раз уж вы такой специалист по мне. А вот «Бесформенные формы N…»
— Давайте оставим эту бесформенность, мистер Метауэй, — взмолился Глеску. — Хотелось бы посмотреть вас в цвете. В цвете и форме.
Морниел почесал в затылке.
— Довольно давно не делал ничего в полном колорите… Хотя… постойте… — Его физиономия просияла, он полез за стеллаж и вынул оттуда холст со старым подрамником. — Одна из немногих вещей, сохранившихся от розово-крапчатого периода.
— Не могу представить себе тот путь… — начал было мистер Глеску, обращаясь скорее к себе самому, чем к нам. — Конечно, это не… — Он умолк и недоуменно пожал плечами, подняв их чуть ли не до ушей, — жест, знакомый всякому, кто видел художественного критика за работой. После такого жеста слова не нужны. Если вы живописец, чью работу сейчас смотрят, вам все сразу становится ясно.
К этому времени Морниел уже лихорадочно вытаскивал из-за стеллажа картину за картиной. Он показывая каждую мистеру Глеску — у того в горле булькало, как у человека, старающегося подавить рвоту, — и хватался за другую.
— Ничего не понимаю, — сказал Глеску, глядя на пол, заваленный полотнами. — Бесспорно, все это написано до того, как вы открыли себя и нашли собственную оригинальную технику. Но я ищу следа, хотя бы намека на гений, который готовится войти в мир. И… — он ошеломленно покачал головой.
— А что вы скажете насчет вот этой? — Морниел уже тяжело дышал.
— Уберите, — мистер Глеску оттолкнул картину обеими руками. Он снова взглянул на свой указательный палец, и я заметил, что черное пятно стало сжиматься и расширяться медленнее. — Остается мало времени, и я в полном недоумении. Джентльмены, разрешите вам кое-что показать.
Он вошел в пурпурный ящик, вышел оттуда с книгой в руках и поманил нас. Мы с Морниелом встали за его спиной, глядя ему через плечо. Странички книги чуть слышно звякали, когда он их переворачивал, и они были сделаны не из бумаги, уж это точно.
А на титульном листе…
ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ КАРТИН МОРНИЕЛА МЕТАУЭЯ. 1928–1996.
— Ты родился в двадцать восьмом? — спросил я.
Морниел кивнул.
— Двадцать третьего мая двадцать восьмого года.
И погрузился в молчание. Понятно было, о чем он думает, и я сделал быстрый расчет. Шестьдесят восемь лет. Не каждому дано точно знать, сколько еще осталось у него впереди. Но шестьдесят восемь — не так уж плохо.
Мистер Глеску открыл книгу там, где начинались репродукции.
Даже и сейчас, когда я вспоминаю свое впечатление от той первой вещи, коленки у меня слабеют и подгибаются. Это была абстракция в буйных красках, но такая, какой я никогда раньше себе и не представлял. Весь наш современный абстракционизм в сравнении с ней выглядел ученичеством на уровне детского сада.
Всякий человек, который не был лишен зрения, восхитился бы таким шедевром, даже если до сих пор он воспринимал одну лишь предметную живопись. Вещь восхищала даже в том случае, если вам вообще было плевать на живопись любого направления.
Не хочется показаться плаксой, но у меня действительно слезы навернулись на глаза. Каждый, у кого есть хоть малейшая тяга к прекрасному, реагировал бы точно так же.
Но не Морниел.
— Ах, в этом духе, — сказал он с облегчением, как человек, который понял в конце концов, чего от него требуют. — Но почему же вы сразу не сказали, что вам нужно именно в этом духе?
Мистер Глеску схватился за рукав его грязной рубашки.
— Вы хотите сказать, у вас есть и такие полотна?
— Не полотна, а полотно. Единственное. Написал на прошлой неделе в порядке эксперимента, но меня это не удовлетворило, и я отдал вещь одной девице внизу. Желаете взглянуть?
— О да! Очень.
— Прекрасно, — сказал Морниел. — Он потянулся за книгой, взял ее из рук Глеску и самым непринужденным жестом бросил на кровать. — Пошли. Это у нас займет всего минуту или две.
Непривычная растерянность обуяла меня, пока мы спускались по лестнице. В одном только я был убежден так же твердо, как в том, что Джеффри Чосер жил раньше Алджернона Суинберна, — ни одна вещь, которую написал или способен написать в будущем Морниел, не приблизится к репродукциям книги даже на миллион эстетических миль. И я знал, что он, несмотря на свое всегдашнее хвастовство и неисчерпаемую самонадеянность, тоже это понимает.
Двумя этажами ниже Морниел остановился перед дверью и постучал. Никакого ответа. Подождал две секунды и постучался еще раз. Опять ничего.
— Черт побери! Нет дома. А мне так хотелось показать вам эту вещь!
— Мне нужно ее увидеть, — очень серьезно сказал мистер Глеску. — Мне нужно увидеть хоть что-нибудь похожее на вашу зрелую работу. Но мое время подходит к концу, и…
— Знаете что? — Морниел щелкнул пальцами. — У Аниты там кошки, она просила подкармливать их их в свое отсутствие и оставила мне ключ от квартиры… Если я сбегаю наверх и принесу?
— Превосходно, — радостно отозвался Глеску, глянув на свой палец. — Только, будьте добры, поскорее.
— Молниеносно. — Но затем, поворачиваясь к лестнице, Морниел перехватил мой взгляд и подал знак — тот, которым мы пользовались, совершая наши «покупки». Это означало: «Заговори ему зубы. Постарайся его заинтересовать».
Тут-то я и сообразил — книга! Слишком много раз я видел, как действует Морниел, и не мог не догадаться, что небрежный жест, каким он бросил книгу на кровать, таил в себе все, что угодно, кроме небрежности. Морниел просто положил книгу так, чтоб при желании можно было сразу ее взять. Теперь он кинулся наверх прятать книгу, а когда время мистера Глеску истечет, ее просто не удастся найти.
Ловко! Чертовски ловко, я бы сказал. А потом Морниел Метауэй возьмется создавать произведения Морниела Метауэя. Только он не будет их создавать.
Он их скопирует.
Между тем поданный знак заставил меня открыть рот и автоматически начать болтовню.
— А сами вы рисуете, мистер Глеску? — это было хорошее начало.
— О нет! Конечно, мальчишкой я собирался стать художником — по-моему, с этого начинает каждый искусствовед — и даже собственноручно испачкал несколько холстов. Но они были очень плохи, просто ужасны. Потом я понял, что писать о картинах много легче, чем создавать их. А когда взялся за чтение книг о жизни Морниела Метауэя, мне стало ясно, в чем мое призвание. Понимаете, я не только очень хорошо чувствовал суть его творчества, но и сам он всегда казался мне человеком, которого я мог бы понять и полюбить… Вот это меня тоже озадачивает сейчас. Он совсем… ну совсем не таков, каким мне представлялся.
— Уж это точно, — кивнул я.
— Естественно, историческая перспектива обладает способностью как-то возвеличивать, окружать ореолом романтики каждую выдающуюся личность. Признаться, в характере мистера Морниела я уже вижу черты, над которыми облагораживающему влиянию столетий придется как следует пора… Впрочем, не стану продолжать, мистер Данцигер. Вы его друг.
— Почти единственный в целом мире, — сказал я. — У него их не так уж много.
При всем том мысль моя работала, стараясь охватить происходящее. Однако чем глубже я вникал в ситуацию, тем больше в ней запутывался. Сплошные парадоксы. Каким образом Морниел Метауэй через пять веков прославится благодаря картинам, если сам впервые в жизни увидел их в книге, изданной через пять веков? Кто написал эти картины — Морниел Метауэй?.. Так говорится в книге, и, поскольку томик теперь у него, он действительно это сделает. Но он будет просто копировать. А кому же тогда принадлежат оригиналы?
Мистер Глеску озабоченно посмотрел на свой палец.
— Времени практически уже нет.
Он бросился вверх по лестнице, и я за ним. Мы ворвались в студию, и я приготовился скандалить насчет книги — без особого удовольствия, потому что Глеску мне нравился.
Книга исчезла, кровать была пуста. И еще кой-чего не хватало в комнате — машины времени и Морниела Метауэя.
— Он уехал! — задохнувшись, воскликнул мистер Глеску. — И оставил меня здесь! Видимо, прикинул, что если войти в ящик и захлопнуть за собой дверь, машина сама вернется в нашу эпоху!
— Прикидывать-то он мастер, — сказал я с горечью. Насчет такого я не уговаривался и в таком предприятии не стал бы участвовать. — Пожалуй, он уже прикинул и насчет правдоподобной истории, чтоб объяснить людям вашего времени, как это все получилось. Да и в самом деле, зачем ему из кожи вон лезть в двадцатом веке, когда он может быть признанной, боготворимой знаменитостью в двадцать пятом?
— Но что будет, если они попросят его написать хотя бы одну картину?
— Он скажет, что труд его жизни окончен и он не чувствует себя в силах добавить к этому что-нибудь значительное. Не сомневаюсь, кончится тем, что он еще будет читать лекции о самом себе. Можете за него не беспокоиться, он не пропадет. Меня вот тревожит, что вы здесь увязли. Можно ли надеяться на спасательный отряд?
Мистер Глеску с убитым видом покачал головой.
— Каждый лауреат дает подписку, что он сам несет ответственность в том случае, если возвращение невозможно. Машину запускают раз в пятьдесят лет, а к тому времени какой-нибудь другой ученый будет требовать права посмотреть разрушение Бастилии, присутствовать при рождении Гаутамы Будды и чего-нибудь в таком роде. Я тут действительно увяз, как вы выразились. Скажите, это очень худо — жить в вашем времени?
Чувствуя себя виноватым, я хлопнул его по плечу.
— Ну, не так уж и худо! Конечно, надо иметь удостоверение личности, — не представляю, как вы будете его получать в таком возрасте. И возможно — конечно, нельзя сказать наверняка — ФБР либо Иммигрантское управление вызовут вас на допрос, поскольку вы все-таки что-то вроде иностранца, проникшего сюда нелегально.
Лицо его перекосилось.
— Боже мой! Ведь это ужасно.
Но в этот миг меня озарила идея.
— Не обязательно… Слушайте, у Морниела есть удостоверение личности — года два назад он поступал на работу. А свидетельство о рождении он держит в ящике стола вместе с другими документами. Почему бы вам не стать Морниелом? Он-то никогда не уличит вас в самозванстве.
— Ну, а его друзья, родственники…
— Родители умерли. Ни одного родственника, о котором бы я слышал. И, кроме меня, как я вам уже говорил, никого, близкого к понятию «друг». — Я вдумчиво оглядел мистера Глеску с головы до ног. — По-моему, вы могли бы за него сойти. Может быть, отрастите бороду и покраситесь под блондина. То да се… Правда, серьезная проблема — чем зарабатывать на жизнь. В качестве специалиста по Метауэю и направлениям в искусстве, берущим от него начало, много вам не заработать.
Он вцепился в меня.
— Я мог бы писать картины. Всегда мечтал стать художником. Таланта у меня мало, но я знаю множество технических приемов живописи, всевозможные графические нововведения, которые неизвестны вашему времени. Думаю, что даже без способностей этого будет достаточно, чтобы перебиться на третьем-четвертом уровне.
И этого оказалось достаточно. Совершенно достаточно. Причем не на третьем-четвертом уровне, а на первом. Мистер Глеску, он же Морниел Метауэй, — лучший из живущих художников. И самый несчастный среди всех них.
— Послушайте, что происходит с публикой? — разозлился он после очередной выставки. — С ума они что ли посходили — так меня расхваливать? Во мне ведь ни унции таланта. Все мои работы не самостоятельны, все полотна до единого — подражания. Я пытался сделать хоть что-нибудь, что было бы полностью моим, но так погряз в Метауэе, что утратил собственную индивидуальность. Эти идиоты-критики продолжают неистовствовать, а вещи-то написаны не мною.
— Кем же они тогда написаны? — поинтересовался я.
— Метауэем, конечно, — ответил он с горечью. — У нас думали, что парадокса времени не существует, — хотелось бы мне, чтоб вы почитали ученые труды, которыми забиты библиотеки. Специалисты утверждали, что невозможно, например, скопировать картину с будущей репродукции, обойдясь таким образом без оригинала. А я-то что делаю — как раз и копирую по памяти!
Неплохо было бы сказать ему правду, он такой милый человек, особенно по сравнению с этим проходимцем Метауэем, и так мучается. Но нельзя.
Видите ли, он сознательно старается не копировать те картины. Он так упорствует в этом, что отказывается думать о книге и даже разговаривать о ней. Но мне все же удалось недавно выудить из него две-три фразы. И знаете что? Он ее не помнит — только в самых общих чертах.
Удивляться тут нечему — он и есть настоящий Морниел Метауэй, без всяких парадоксов. Но если я ему когда-нибудь открою, что он просто пишет эти картины, создает их сам, а не восстанавливает по памяти, его покинет даже та ничтожная доля уверенности в своих силах, которая в нем есть, и он совсем растеряется. Так что пусть уж считает себя обманщиком, хотя на самом деле все обстоит не так.
— Забудьте об этом, — твержу я ему. — Доллары все равно остаются долларами.
Нулевой потенциал
Спустя несколько месяцев после Второй атомной войны, когда треть планеты все еще оставалась радиоактивной пустыней, доктор Дэниел Глэрт из Филлмора, штат Висконсин, наткнулся на открытие, которому суждено было вызвать последний рывок в социальном развитии человечества.
Подобно Колумбу, хваставшемуся тем, что добрался до Индии, подобно Нобелю, гордившемуся изобретением динамита, который, по его словам, сделает войны невозможными, — подобно им, доктор Глэрт не сумел правильно оценить свое открытие. Несколько лет спустя он говорил заезжему историку:
— Не думал, что из этого такое выйдет, никак не думал. Помните, война только что кончилась; мы были здорово потрясены тем, как испарились практически оба побережья Соединенных Штатов. Так вот, из Топики — новой столицы в Канзасе — нам, докторам, пришло распоряжение подвергнуть пациентов полному обследованию. В общем, смотреть в оба, чтобы не проглядеть радиоактивных ожогов и этих самых новых болезней, которыми швырялись друг в друга воюющие армии. Понимаете, сэр, я больше ничего и не предполагал делать. А Джорджа Абнего я знал тридцать лет — я его вылечил от ветрянки, от воспаления легких и от отравления. Никогда бы не подумал!..
В соответствии с распоряжением, которое прокричал на всех углах секретарь окружного совета, Джордж Абнего сразу после работы явился к доктору Глэрту. Терпеливо прождав полтора часа в очереди, он наконец вошел в маленький кабинет. Здесь его тщательно выстукали, просветили рентгеном, взяли анализ крови и мочи, внимательно исследовали его кожу, а потом ему пришлось ответить на пятьсот вопросов анкеты, разосланной департаментом здравоохранения в отчаянной попытке охватить симптомы новых заболеваний.
Потом Джордж Абнего оделся и пошел домой, где его ждал скудный ужин, ограниченный жесткими нормами. Доктор Глэрт положил его папку в ящик и вызвал следующего. Он пока еще ничего не заметил; но хотел он или не хотел, начало абнегистской революции уже было положено.
Четыре дня спустя, когда обзор состояния здоровья жителей Филлмора, штат Висконсин, был готов, доктор переслал материалы в Топику. Прежде чем подписать карточку Джорджа Абнего, он пробежал ее глазами, поднял брови и записал на ней следующее:
«Если не считать склонности к кариесу зубов и плоскостопию, я считаю, что состояние здоровья этого человека среднее. В физическом отношении он соответствует норме для города Филлмора».
Именно эта последняя фраза заставила правительственного инспектора здравоохранения усмехнуться и еще раз взглянуть на карточку. Потом к усмешке прибавилось изумление; оно стало еще сильнее, когда инспектор сравнил цифры и данные на карточке с медицинскими справочниками.
Надписав что-то красными чернилами в правом верхнем углу карточки, инспектор послал ее в Исследовательский отдел.
В Исследовательском отделе удивились, зачем им переслали карточку Джорджа Абнего — у него не было отмечено никаких необычных симптомов, предвещавших экзотические новинки вроде мозговой кори или артериального трилхиноза. Потом они обратили внимание на надпись, сделанную красными чернилами, и на пометку доктора Глэрта. Пожав плечами, исследователи поручили группе статистиков заняться этим вплотную.
Спустя неделю, когда статистическое изучение вопроса было завершено, в Филлмор прибыло девять специалистов-медиков. Они тщательнейшим образом обследовали Джорджа Абнего, а потом ненадолго заглянули к доктору Глэрту, которому по его просьбе оставили копию протокола своего обследования.
Обстоятельства сложились так, что первый экземпляр этого протокола был уничтожен в Топике месяц спустя, во время мятежа Твердокаменных Баптистов — того самого мятежа, который побудил доктора Глэрта начать абнегистскую революцию. После того как население в результате атомной и бактериологической войны сильно сократилось в числе, эта баптистская секта оказалась самой крупной религиозной организацией страны. Возглавлявшая ее группировка стремилась установить в остатках Соединенных Штатов теократию Твердокаменных Баптистов. После кровопролитных боев и больших разрушений мятежники были усмирены. Их вождь, преподобный Хемингуэй Т. Гонт, поклявшийся, что не выпустит из левой руки револьвера, а из правой — Библии, пока не воцарится власть Господня и не будет возведен Третий Храм, был приговорен к смертной казни судом своих же суровых единоверцев.
Сообщая о мятеже, филлморская газета «Бьюгл геральд» проводила печальную параллель между уличными боями в Топике и мировой катастрофой, вызванной атомным конфликтом. Передовая статья уныло констатировала:
«Теперь, когда международная связь и транспорт разрушены, мы почти ничего не знаем о превращенном в руины мире. Мы знаем, что физический облик нашей планеты за последние десять лет изменился настолько же, насколько рождающиеся повсюду в результате радиоактивности дети-уроды отличаются от своих родителей. Воистину в эти дни катастроф и перемен наш изнемогающий дух обращается к небу с мольбой о символе, о знамении, гласящем, что все снова будет хорошо, что прошлое еще вернется к нам, что потоп несчастий пойдет на убыль и мы снова почувствуем под ногами твердую почвы нормы».
Именно это последнее слово привлекло внимание доктора Глэрта. В тот же вечер он опустил протокол обследования, проведенного правительственными специалистами, в редакционный почтовый ящик. На полях первой страницы он написал карандашом короткую фразу:
«Вижу, что Вы интересуетесь этим вопросом».
Во всю первую страницу следующего номера филлморской «Бьюгл геральд», вышедшего неделю спустя, красовались заголовки:
ГРАЖДАНИН ФИЛЛМОРА — ЗНАМЕНИЕ?
НОРМАЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК ИЗ ФИЛЛМОРА
МОЖЕТ ОКАЗАТЬСЯ ОТВЕТОМ СВЫШЕ!
МЕСТНЫЙ ВРАЧ РАСКРЫВАЕТ
ПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЙ МЕДИЦИНСКИЙ СЕКРЕТ
Дальнейший текст был густо уснащен цитатами из протокола, а также из Псалмов Давида. Потрясенные жители Филлмора узнали, что некий Джордж Абнего, который почти сорок лет прожил среди них незамеченным, представляет собой живую абстракцию. Благодаря стечению обстоятельств, ничуть не более замечательному, чем появление у вас на руках четырех тузов в покере, физическое развитие, душа и прочие разнообразные атрибуты Абнего, вместе взятые, образовали мифическое существо — статистическое среднее.
Судя по последней предвоенной переписи, рост и вес Джорджа Абнего совпадали со средней цифрой для взрослого американца мужского пола. Он женился именно в таком возрасте (с точностью до года, месяца и дня), когда, по расчетам статистиков, в среднем женились все мужчины; его жена была моложе его именно на столько лет, чтобы разница в их возрасте соответствовала средней; его заработок, по данным последней налоговой анкеты, равнялся среднему заработку за этот год. Даже количество и состояние зубов у него во рту соответствовало предсказаниям Американской ассоциации зубных врачей. Его обмен веществ и кровяное давление, пропорции тела и неврозы — все в Абнего представляло собой обобщение последних статистических данных. Когда его подвергли всем возможным психологическим проверкам, окончательный результат показал, что это средний нормальный человек.
Наконец, миссис Абнего недавно разрешилась от бремени третьим ребенком — мальчиком. Это не только произошло точно в момент, соответствующий статистическим данным о движении населения, но и привело к появлению на свет абсолютно нормального представителя человечества в отличие от большинства детей, рождавшихся по всей стране.
Рядом со славословиями в честь новой знаменитости в газете была напечатана плохая любительская фотография, с которой на читателя застывшим взглядом смотрело семейство Абнего в полном составе. Выглядело оно при этом, как отмечали многие, «средне — чертовски средне!».
Газетам других штатов было предложено перепечатать материал. Так они и сделали — сначала не спеша, а потом со все распространявшимся, заразительным энтузиазмом. Когда живой интерес публики к этому символу стабильности, счастливо избежавшему всех крайностей, стал очевиден, на страницах газет забили фонтаны громких слов, посвященных «Нормальному Человеку из Филлмора».
Профессор Родрик Клингмейстер из университета штата Небраска заметил, что многие его студенты-биологи носят огромные пуговицы, украшенные портретами Джорджа Абнего. «Прежде чем начать лекцию, — усмехнулся он, — я бы хотел сказать, что этот ваш «нормальный человек» не мессия. Боюсь, что он всего-навсего наделенная честолюбием вероятностная кривая, всего лишь воплощенная посредственность…»
Договорить он не успел. Ему раскроили череп его собственным микроскопом.
Даже на той ранней стадии событий некоторые наблюдательные политики заметили, что за это поспешное действие никто не понес наказания.
Этот инцидент можно связать с многими другими, последовавшими за ним. Например, один злополучный житель Далата, оставшийся неизвестным, в разгар происходившей в этом городе манифестации под лозунгом «Добро пожаловать, приятель, — средний Абнего», добродушно удивившись, вслух заметил: «Смотрите, он же просто обыкновенный парень, вроде нас с вами». Он был немедленно разорван разъяренной толпой на клочки не крупнее праздничного конфетти.
За подобными случаями внимательно следили люди, находившиеся у кормила правления (постольку, поскольку те, кем правили, против этого не возражали). Эти люди решили, что Джордж Абнего представляет собой воплощение великого национального мифа, в течение столетия скрыто лежавшего в основе культуры и с таким шумом распространившегося благодаря массовым средствам общения.
Начало этому мифу положило когда-то детское движение, призывавшее «Стать Нормальным Полнокровным Американским Парнем»; свое высшее проявление он нашел в политических кругах, где претенденты на официальные посты, красуясь без пиджаков и в подтяжках, хвастали: «Бросьте, все знают, кто я такой. Я простой человек, не больше, всего-навсего простой человек».
Этот миф послужил источником таких внешне несопоставимых обычаев, как ритуал политического целования младенцев, культ жизни «не хуже других» или недолговечные, пустые и глупые массовые увлечения, охватывавшие население с монотонной регулярностью, подобно взмахам механического дворника по стеклу автомобиля. Этот миф диктовал законы моды и определял дух студенческих землячеств. Это был миф о «правильном парне».
Год открытия Абнего был годом президентских выборов. Так как от Соединенных Штатов остался только Средний Запад, демократическая партия исчезла. Ее остатки поглотила группа, называвшая себя Старой Республиканской Гвардией, — самая левая в Америке. Правящая партия — Консервативные Республиканцы, настолько правые, что они стояли на грани монархизма, — была спокойна за исход выборов: достаточное для этого количество голосов было обещано ей духовенством.
Старая Республиканская Гвардия лихорадочно искала подходящего кандидата. С сожалением отказавшись от подростка-эпилептика, недавно избранного вопреки конституции штата губернатором Южной Дакоты, и высказавшись против распевавшей псалмы бабки из Оклахомы, которая сопровождала свои выступления в сенате религиозной музыкой на банджо, стратеги партии в один из летних дней прибыли в Филлмор, штат Висконсин.
С того момента, как Абнего убедили дать согласие баллотироваться, как было преодолено его последнее, искреннее, но не признанное серьезным возражение (состоявшее в том, что он был членом соперничающей партии), стало очевидно, что в предвыборной борьбе произошел перелом и что сыр-бор загорелся.
Абнего стал кандидатом в президенты под лозунгом: «Назад, к Норме, с Нормальным Человеком!»
К тому времени, когда собралась конференция Консервативных Республиканцев, угроза поражения была для них уже очевидной. Они изменили свою тактику, пытаясь встретить удар лицом к лицу.
Республиканцы выдвинули своим кандидатом горбуна. Кроме физического уродства он отличался и другими ненормальными особенностями: например, был профессором права в ведущем университете. Он был женат и с большим шумом развелся; наконец, однажды он признался комиссии по расследованию, что когда-то писал и публиковал сюрреалистические стихи. Плакаты, изображавшие его с жутковатой ухмылкой и горбом вдвое больше натуральной величины, были расклеены по всей стране с лозунгом: «Ненормальный Человек для Ненормального Мира!»
Несмотря на этот блестящий политический ход, результат кампании не вызывал сомнений. В день голосования три четверти избирателей поддержали кандидата, зовущего к прошлому. Четыре года спустя, когда на выборах снова выступили те же соперники, соотношение увеличилось до пяти с половиной против одного. А когда Абнего выставил свою кандидатуру на третий срок, он не встретил организованного сопротивления.
Не то чтобы он сокрушил оппозицию. В период президентства Абнего допускалась большая свобода политической мысли, чем при многих его предшественниках. Просто люди стали меньше думать о политике.
Абнего избегал каких бы то ни было решений, пока это было возможно. Когда же уйти от решения было нельзя, он принимал его исключительно на основе прецедентов. Он редко высказывался на актуальные темы и никогда не брал на себя никаких обязательств. Разговаривать он любил лишь о своей семье.
«Как напишешь памфлет против пустого места?» — жаловались многие оппозиционные публицисты и карикатуристы в первые годы абнегистской революции, когда во время предвыборных кампаний кое-кто все еще пытался выступать против Абнего. Снова и снова Абнего пытались спровоцировать на какое-нибудь нелепое заявление или признание, но без всякого успеха. Абнего был просто не способен сказать что-нибудь такое, что большинство населения сочло бы нелепым.
Кризисы? Но каждому школьнику было известно, что Абнего однажды сказал: «Знаете, я заметил, что даже самый сильный лесной пожар рано или поздно выгорит. Главное — не волноваться».
Он привел людей в мир пониженного кровяного давления. И после многих лет созидания и разрушения, лихорадки и конфликтов, нараставших забот и душевных мук они свободно вздохнули и преисполнились тихой благодарности.
С того дня когда Абнего принес присягу, многим казалось, что хаос дрогнул и повсюду расцвела благословенная, долгожданная стабильность. Многие из происходивших процессов на самом деле не имели никакого отношения к Нормальному Человеку из Филлмора — например, уменьшение числа детских уродств; но во многих случаях выравнивающее, смягчающее действие абнегизма было очевидным. Так, лексикологи, к своему изумлению, обнаружили, что жаргонные словечки, свойственные молодым людям во времена первого президентства Абнего, употреблялись их детьми и восемнадцать лет спустя, когда Абнего был избран на очередной срок.
Словесные проявления этого великого успокоения получили название абнегизмов. Первое в истории упоминание об этих искусно замаскированных глупостях относится к тому периоду, когда Абнего, убедившись наконец, что это возможно, назначил министров, совершенно не посчитавшись с желаниями своей партийной верхушки. Один журналист, пытаясь обратить его внимание на абсолютное отсутствие в новом кабинете ярких индивидуальностей, задал ему вопрос: приходилось ли кому-нибудь из членов кабинета, от государственного секретаря до генерал-почтмейстера, когда-нибудь публично высказать о чем-нибудь свое мнение или принять хоть какие-нибудь конструктивные меры в каком бы то ни было направлении? На это президент якобы ответил не колеблясь и с мягкой улыбкой:
— Я всегда говорил, что если нет побежденных, то никто не остается в обиде. Так вот, сэр, в таком состязании, где судья не может определить победителя, побежденных не бывает.
Может быть, эта легенда и недостоверна, но она прекрасно выражает настроение абнегистской Америки. Повсеместно распространилась поговорка: «Приятно, как ничья».
Самый яркий абнегизм (и, безусловно, столь же апокрифический, как история про Джорджа Вашингтона и вишневое дерево) был приписан президенту после посещения им спектакля «Ромео и Джульетта». Трагический финал пьесы якобы вызвал у него следующее замечание:
— Уж лучше не любить вообще, чем пережить несчастную любовь!
В начале шестого президентства Абнего, когда вице-президентом впервые стал его старший сын, в Соединенных Штатах появилась группа европейцев. Они прибыли на грузовом судне, собранном из поднятых со дна частей трех потопленных миноносцев и одного перевернувшегося авианосца.
Встретив повсюду дружеский, но не слишком горячий прием, они объехали страну и были поражены всеобщей безмятежностью, почти полным отсутствием политической и военной активности, с одной стороны, и быстрым технологическим регрессом — с другой. Один из приезжих, прощаясь, настолько пренебрег дипломатической осторожностью, что заявил:
— Мы прибыли в Америку, в этот храм индустриализации, в надежде найти решение многих острых проблем прикладных наук. Эти проблемы — например, использование атомной энергии на предприятиях или применение ядерного распада в стрелковом оружии — стоят на пути послевоенной реконструкции. Но здесь, в остатках Соединенных Штатов Америки, вы даже не способны понять нас, когда мы говорим о том, что считаем таким сложным и важным. Извините меня, но у вас царит какой-то национальный транс!
Его американские собеседники не обиделись: пожимая плечами, они отвечали вежливыми улыбками. Вернувшись, делегат сообщил своим соотечественникам, что американцы, всегда пользовавшиеся славой ненормальных, в конце концов специализировались на кретинизме.
Но был среди европейцев другой делегат, который многое увидел и о многом расспрашивал. Это был Мишель Гастон Фуффник — некогда профессор истории в Сорбонне. Вернувшись в родную Тулузу (французская культура вновь сконцентрировалась в Провансе), он занялся исследованием философских основ абнегистской революции.
В своей книге, которую с огромным интересом прочел весь мир, Фуффник указывал, что хотя человек XX века в достаточной степени преодолел узкие рамки древнегреческих понятий, создав неаристотелеву логику и неевклидову геометрию, но он до сих пор не находил в себе интеллектуального мужества, чтобы создать неплатонову политическую систему. Так было до того, как появился Абнего.
«Со времен Сократа, — писал мосье Фуффник, — политические взгляды человека определялись идеей о том, что править должны достойнейшие. Как определить этих достойнейших, какой шкалой ценностей пользоваться, чтобы правили самые достойные, а не просто те, кто получше, — таковы были основные проблемы, вокруг которых уже три тысячелетия бушевали политические страсти. Вопрос о том, что выше — родовая аристократия или аристократия разума, — это вопрос об основе подобной шкалы ценностей; вопрос о том, как должны избираться правители: согласно воле Божьей, прочтенной по свиным внутренностям, или в результате всенародного голосования, — это вопрос метода. Но до сих пор ни одна политическая система не посягала на основной, не подлежавший обсуждению постулат, впервые изложенный еще в «Республике» Платона. И вот Америка поставила под сомнение практическую пригодность и этой аксиомы. Молодая западная демократия, которая ввела когда-то в юриспруденцию понятие о правах человека, теперь подарила лихорадящему человечеству доктрину наименьшего общего знаменателя в управлении. Согласно этой доктрине, насколько я ее понимаю, править должны не самые худшие, как заявляют многие из моих предубежденных спутников, а средние: те, кого можно назвать «недостойнейшими» или «неэлитой».
Народы Европы, жившие среди радиоактивных развалин, оставленных современной войной, с благоговением внимали проповеди Фуффника. Их зачаровывала картина мирной монотонности, существовавшей в Соединенных Штатах, и не интересовал академический анализ ее сущности. Сущность же эта состояла в том, что правящая группа, сознавая свою «неисключительность», избегала бесконечных конфликтов и трений, вызываемых необходимостью доказывать собственное превосходство, и волей-неволей стремилась как можно быстрее загладить любые серьезные разногласия, так как обстановка напряжения и борьбы грозила создать благоприятные возможности для творчески настроенных, энергичных людей.
Кое-где все еще оставались олигархии и правящие классы; в одной стране еще пользовалась влиянием древняя религия, в другой — народ продолжали вести за собой талантливые, мыслящие люди. Но проповедь уже звучала в мире. Среди населения появились шаманы — заурядные на вид люди, которых называли абнегами. Тираны убедились в том, что истребить этих шаманов невозможно: они избирались не за какие-нибудь особые способности, а просто потому, что они представляли средний уровень любого данного слоя людей; оказалось, что, пока существует сам этот слой, у него остается и середина. Поэтому философия абнегов, несмотря на кровопролития, распространялась и крепла.
Оливер Абнего, который стал первым президентом мира, был до этого президентом Абнего VI Соединенных Штатов Америки. Его сын в качестве вице-президента председательствовал в сенате, состоявшем в основном из его дядей, двоюродных братьев и теток. Они и их многочисленные потомки жили в простоте, лишь немногим отличавшейся от условий жизни основателя их династии.
В качестве президента мира Оливер Абнего одобрил только одно мероприятие — закон о преимущественном предоставлении стипендий в университетах тем студентам, чьи отметки были ближе всего к средним по всей планете для их возрастной группы. Однако президента вряд ли можно было упрекнуть в оригинальности или новаторстве, не подобающих его высокому положению: к тому времени вся система поощрений — в учебе, спорте и даже на производстве — была уже приспособлена для вознаграждения за самые средние показатели и для ущемления в равной мере как высших, так и низших.
Когда вскоре после этого иссякли запасы нефти, люди с полной невозмутимостью перешли на уголь. Последние турбины в еще годном для работы состоянии были помещены в музеи: люди, которым они служили, сочли, что, пользуясь электричеством, они слишком выделяются среди добропорядочных абнегов.
Выдающимся явлением культуры этого периода были точно зарифмованные и безукоризненно ритмичные стихи, посвященные довольно абстрактным красавицам и неопределенным прелестям супруг или возлюбленных. Если бы давным-давно не исчезла антропология, то можно было бы установить, что появилась удивительная тенденция ко всеобщему единообразию в строении скелета, чертах лица и пигментации кожи, не говоря уже об умственном и физическом развитии и индивидуальности. Человечество быстро и бессознательно сводилось к среднеарифметическому уровню.
Правда, незадолго до того, как были исчерпаны запасы угля, в одном из поселений к северо-западу от Каира произошла кратковременная вспышка возмущения. Там жили преимущественно неисправимые инакомыслящие, изгнанные из своих общин, да небольшое количество душевнобольных и калек. В пору расцвета они пользовались массой технических устройств и пожелтевшими книгами, собранными в разрушающихся музеях и библиотеках мира.
Окруженные всеобщим презрением, эти люди возделывали свои илистые поля лишь настолько, чтобы не умереть с голоду, а остальное время посвящали бесконечным ожесточенным спорам. Они пришли к выводу, что представляют собой единственных потомков «гомо сапиенс», а остальное человечество состоит из «гомо абнегус». По их мнению, своей успешной эволюцией человек был обязан в основном отсутствию узкой специализации. Если остальные живые существа были вынуждены приспосабливаться к частным, ограниченным условиям, то человечество оставалось не связанным этой необходимостью, что и позволило ему совершить огромный прыжок вперед; но в конце концов обстоятельства вынудили и его заплатить ту же цену, какую рано или поздно приходилось платить всем жизнеспособным формам, то есть специализироваться.
Дойдя до этого этапа дискуссии, они решили воспользоваться оставшимся у них старинным оружием, чтобы спасти «гомо абнегус» от самого себя. Однако ожесточенные разногласия относительно предполагаемых способов перевоспитания привели к кровопролитному междоусобному конфликту с тем же оружием в руках; в результате вся колония была уничтожена, а место, где она находилась, стало непригодным для жизни.
Примерно в это же время человек, истощив запасы угля, вернулся в обширные, вечно возобновляющиеся и неистощимые леса.
Царство «гомо абнегус» длилось четверть миллиона лет. В конце концов оно пало, покоренное собаками-ньюфаундлендами. Эти животные уцелели на одном из островов Гудзонова залива после того, как еще в XX веке затонуло везшее их грузовое судно.
Эти крепкие и умные собаки, силой обстоятельств вынужденные в течение нескольких сотен тысячелетий довольствоваться обществом друг друга, научились говорить примерно таким же образом, как научились ходить обезьяны — предки человека, когда внезапное изменение климата истребило деревья, служившие им исконным обиталищем, то есть просто от скуки. Наделенные разумом, обостренным трудностями жизни на суровом острове, обладающие фантазией, побуждаемые к действию холодом, эти овладевшие членораздельной речью собаки построили в Арктике замечательную собачью цивилизацию, а потом устремились на юг, чтобы поработить, а затем и приручить человечество.
Приручение состояло в том, что собаки разводили людей ради их умения бросать палки и другие предметы: приносить их стало видом спорта, все еще популярным среди новых властелинов планеты, хотя часть наиболее эрудированных индивидуумов была склонна к сидячему образу жизни.
Особенно высоко ценилась порода людей с невероятно тонкими и длинными руками; однако часть собак предпочитала более коренастую породу, у которой руки были короткие, но крайне мускулистые. Время от времени благодаря рахиту выводились любопытные особи с настолько гибкими руками, что они казались почти лишенными костей. Разведение этой разновидности, любопытной как с научной, так и с эстетической точек зрения, обычно осуждалось как признак упадочнических склонностей хозяина и порча животных.
Со временем собачья цивилизация, конечно, создала машины, способные бросать палки дальше, быстрее и чаще, чем люди. После чего, если не считать самых отсталых собачьих общин, человек исчез с лица Земли.
Посыльный
— Добрый день, да, я Малькольм Блин, это я утром звонил вам из деревни… Можно войти? Я вас не отрываю?.. Спасибо. Сейчас я вам все расскажу и, если вы — тот человек, из-за которого я ношусь по всей стране, дело пахнет миллионами… Нет-нет, я ничего вам не собираюсь продавать… Никаких золотых приисков, атомных двигателей внутреннего сгорания и прочего. Вообще-то, я торговец, всю жизнь им был и прекрасно понимаю, что выгляну как торговец с головы до пят. Но сегодня я ничего не продаю. Сегодня я покупаю. Если, конечно, у вас есть то, что мне нужно. То, о чем говорил посыльный… Да послушайте, я не псих какой-нибудь. Сядьте и дайте мне сказать до конца. Это не обычный посыльный. И вообще, он такой же посыльный, как Эйнштейн — бухгалтер. Сейчас вы все поймете… Держите сигару. Вот моя визитная карточка. «Краски для Малярных Работ Малькольма Блина. Любая Краска в Любом Количестве в Любое Место в Любое Время». Само собой, под «любым местом» подразумевается только континентальная часть страны, но звучит красиво. Реклама! Так вот, я свое дело знаю. Я смогу продать с прибылью все что угодно. Новую технологию, услуги, какую-нибудь техническую штуковину… Народ валом повалит. У меня в кабинете на стене есть даже цитата из Эмерсона. Слышали, наверно: «Если человек может написать книгу лучше других, прочесть лучше проповедь или сделать мышеловку лучше, чем его сосед, то пусть он хоть в лесу живет, люди протопчут к его дому тропинку». Железный закон! А я — тот самый парень, что заставляет их пробивать тропу. Я знаю, как это делается, и хочу, чтобы вы сразу это поняли. Если у вас есть то, что мне нужно, мы сможем такое дело провернуть… Нет-нет, у меня все дома… Вы, вообще-то, чем занимаетесь? Цыплят выращиваете? Ну ладно. Слушайте…
Было это пять недель назад, в среду. К нам как раз поступил срочный заказ. Время — одиннадцать часов, а к полудню надо доставить триста галлонов белой краски в Нью-Джерси на стройку одной крупной подрядческой фирмы, с которой я давно хотел завязать прочные отношения. Я, естественно, был на складе. Накачивал Хеннесси — он у меня за старшего, — чтобы тот накачал своих людей. Канистры с краской грузили и отвозили с такой же молниеносной быстротой, с какой в банке вам отвечают отказом на просьбу об отсрочке платежа. Короче, все бегают, суетятся, и тут Хеннесси ехидно так говорит:
— Мальчишки-то, посыльного, что-то долго нет. Наверно, ему уже надоело.
Человек десять прервали работу и засмеялись. Мол, начальник шутит, значит, положено смеяться.
— С каких это пор у нас новый посыльный? — спрашиваю я Хеннесси. — По-моему, до сегодняшнего дня я здесь принимал на работу и увольнял. Каждый, кто поступает вновь, должен быть зарегистрирован. А то что ни день, то новые… Ты слышал про законы о детском труде? Хочешь, чтобы у меня были неприятности? Сколько ему лет?
— Откуда мне знать, мистер Блин? — отвечает Хеннесси. — Они все выглядят одинаково. Девять, может, десять, а может, и все одиннадцать. Худой такой, но не дохлый и одет не бедно.
— Нечего ему здесь делать. А то еще прицепятся к нам из Совета по образованию или из профсоюза. Хватит с меня двух водителей-идиотов, которые по карте Пенсильвании доставляют груз в Нью-Джерси…
Хеннесси начал оправдываться.
— Я его не нанимал, ей-богу. Он пришел с утра и начал ныть, что, мол, хочет «начать с самого низа» и «показать себя», значит, что, мол, «далеко пойдет», чувствует, мол, что «сможет выбиться в люди», и ему, мол, «нужен только шанс». Я ему сказал, что у нас дела идут туго и мы бы даже самого Александра Грейэма Белла не взяли сейчас на должность телеграфиста, но он согласился работать за бесплатно. Все, что ему, мол, нужно, — это «ступенька на лестнице к успеху», и дальше в таком же духе.
— И что?
— Ну, я сделал вид, что раздумываю, потом говорю: «Ладно, дам тебе шанс. Поработаешь посыльным». Вручил ему пустую банку и приказал срочно найти краску, зеленую в оранжевый горошек. Пошутил, значит. А он схватил банку и бегом. Парни тут чуть не померли от смеха. Я думаю, он больше не вернется.
— Да уж, смешнее некуда. Как в тот раз, когда ты запер Вейлена в душевой и подсунул туда бомбу-вонючку. Кстати, если фирма не получит краску вовремя, я вас с Вейленом местами поменяю — вот тогда совсем смешно будет!
Хеннесси вытер руки о комбинезон, собрался было что-то ответить, но передумал и начал орать на грузчиков так, что у всех уши завяли. Шутки дурацкие он любит, наверно, еще с тех пор, когда первый раз надул в пеленки, но одно могу сказать: парни при нем работают как положено.
И тут как раз входит этот паренек.
— Эй, смотрите, Эрнест вернулся! — крикнул кто-то.
Работа опять остановилась. Запыхавшись, мальчишка подбежал к нам и поставил на пол перед Хеннесси банку с краской.
Одет мальчишка был в белую рубашку, латаные вельветовые брюки и высокие шнурованные ботинки. Должен сказать, я такого вельвета раньше никогда не видел, да и материала, из которого была сшита рубашка, тоже. Тонкий и, похоже, действительно дорогой материал, вроде как металлом отливает, просто уж и не знаю, как иначе описать.
— Я рад, что ты вернулся, малыш, — сказал Хеннесси. — Мне как раз срочно понадобилась левосторонняя малярная кисть. Сбегай-ка разыщи. Только обязательно левостороннюю.
Двое или трое грузчиков осторожно засмеялись. Мальчишка побежал к выходу, но в дверях остановился и обернулся к нам.
— Я постараюсь, сэр, — сказал он, и мне почудилось, будто в голосе у него зазвучала флейта. — Но краска… Я не мог найти зеленую в оранжевый горошек. Только в красный. Надеюсь, она тоже подойдет.
И убежал.
Секунду было тихо, потом всех как прорвало. Грузчики стояли, держа в руках банки с краской, и неудержимо гоготали, захлебываясь ядовитыми репликами в адрес Хеннесси.
— Как он тебя, а?..
— В красный горошек!..
— Надеюсь, тоже подойдет!..
— Ну и влип же ты!
Хеннесси стоял, в ярости сжав кулаки, раздумывая, на кого бы наброситься, потом заметил банку с краской, размахнулся ногой, чтобы ударить по ней, но промахнулся, задев только самый край, и растянулся на полу. Хохот стал еще громче, но, когда он поднялся на ноги, все мгновенно успокоились и бросились грузить машину. Желающих привлечь к себе внимание Хеннесси, когда он в таком настроении, не было.
Все еще посмеиваясь, я наклонился над банкой. Хотел посмотреть, что мальчишка туда налил. В банке было что-то прозрачное с бурыми точками. Явно не краска. Но тут я заметил лужицу рядом с банкой и чуть не задохнулся. Это действительно была краска. Зеленая в красный горошек!
Я даже не успел засомневаться: такого же цвета пятно было на стенке банки. Где этот мальчишка, этот посыльный, этот Эрнест, мог достать такую краску?!
Я всегда чую, что можно хорошо продать. В этом мне не откажешь. Нюхом чую! Кому-нибудь в другом конце города ночью приснится что-нибудь такое, на чем можно заработать, — я учую. Такую краску с руками оторвут! Промышленники, дизайнеры, декораторы, просто чудаки, которые любят возиться с красками на своих участках… Это же золотое дно!
Но надо действовать быстро!
Подхватив банку за проволочную ручку, я старательно затер ногой разлитую лужицу, которая, к счастью, успела смешаться с пылью на полу, и вышел на улицу. Хеннесси стоял около грузовика и следил за погрузкой.
Я подошел к нему.
— Как мальчишку-то зовут? Эрнест?
— Да, — пробурчал он, — фамилии он не соизволил сообщить. И вот что я вам скажу: если этот умник здесь еще раз появится…
— Ладно, ладно. У меня дела. Проследи тут без меня за погрузкой.
И я двинулся в ту же сторону, куда убеждал мальчишка.
Хеннесси, надо полагать, заметил банку с краской у меня в руке. Наверно, подумал, на кой черт мне понадобился этот мальчишка? Я еще, помнится, сказал себе: «Пусть думает. Оставим Хеннесси любопытство, а сами возьмем прибыль!»
Через три квартала я увидел его в конце улицы, ведущей к парку, и бросился догонять. Мальчишка остановился напротив скобяной лавки, задумался на секунду, потом зашел внутрь. К тому времени, когда он вышел, я уже был рядом. Некоторое время мы шли бок о бок. Вид у него был удрученный, и он не сразу меня заметил.
Странная на нем была одежда. Даже старомодные шнурованные ботинки были сделаны из какого-то непонятного материала. Я такого никогда раньше не видел, но готов поклясться, что это не кожа.
— Что, не нашел? — спросил я сочувственно.
Мальчишка вздрогнул, но, очевидно, признал меня.
— Нет, не нашел. Продавец сказал, что у них как раз сейчас нет левосторонних кисточек. И про краску то же самое говорили. Как у вас все-таки неэффективно распределяют промышленные товары…
Я сразу заметил, с какой серьезностью он это произнес. Ну и парень!
Я остановился и почесал в затылке. То ли сразу его спросить, где он краску такую взял, то ли дать выговориться? Может, сам проболтается, как это с большинством людей бывает?
Он вдруг побледнел и тут же покраснел. Не люблю таких неженок. Он ведь ростом чуть ли не с меня вымахал, а голос тоненький — прямо сопрано какое-то. Но это бы еще ладно. А вот если парень так краснеет, значит, его в школе по-настоящему не дразнили.
— Послушай, Эрнест, — начал я и положил руку ему на плечо. Этак по-отцовски. — Я…
Он отскочил назад, словно я его консервным ножом по шее пощекотал. И опять покраснел! Ну, прямо как невеста, которая уже пожила в свое удовольствие, а перед алтарем краснеет как маков цвет, чтобы убедить будущую свекровь, что ничего такого не было.
— Не надо этого делать! — говорит. А сам весь трясется.
«Ну, — думаю, — лучше переменить тему».
— Костюмчик у тебя неплохой. Откуда? — неназойливо так говорю, бдительность его ослабляю.
Он самодовольно оглядел себя.
— А, это из школьной пьесы. Правда, немного не соответствует этой эпохе, но я думал… — Он замялся, словно выдал какой-то секрет. Что-то здесь было не так.
— А где ты живешь? — быстро спросил я.
— В Бруксе, — так же быстро ответил он.
Явно что-то не так.
— Где-где? — переспросил я.