Сегодня мы все же понимаем, что пагубные явления вовсе не были массовыми, что всегда оставались какие-то лазейки, островки, на которых можно было чувствовать себя более или менее безопасно, по крайней мере, тешиться такой иллюзией. Были люди, которые еще какое-то время пользовались покровительством, были дома и кружки, за пределы которых еще ничто не выходило, была, наконец, та вселенская неразбериха, что на недолгий срок порождается абсурдностью всех революционных событий. «Долго так продолжаться не может», — говорит здравый человеческий рассудок. Его суждение, быть может, и верно, но чересчур оптимистично, потому что поразительно как раз то, сколь долго могут в действительности длиться так называемые временные ситуации. Подобными настроениями и сопутствующими им надеждами и слухами питаются недовольные и преследуемые, объединенные в более или менее открытые группы; ими живут журналы, закусочные и даже кабаре. Кроме того, какие-то волнения даже отрадны для власть имущих, они опасаются их меньше, чем анонимного безмолвия, посреди которого чувствуют себя неуютно. Волнения облегчают работу полиции. Ривароль рассказывает, что в один из часто посещаемых им погребков она даже подсылала провокаторов, чтобы оживить разговор. И Геббельс в своем послесловии к резне 1934 года говорил, что мышей надо неустанно выманивать из нор.
Революции развертываются не по логической схеме, а подобно органическим процессам, в которых больше задействована не голова, а вегетативная система. У них есть свои «дни», свои спазмы и сдвиги, не предусмотренные планом, а начинающиеся, когда что-то в них срабатывает случайно: глухие пересуды, паника, какая-то уличная потасовка, базарная ссора, внезапное нападение. В других кварталах тем временем жизнь идет своим чередом; разносится почта, обыватели по привычке заходят в кафе. Весть о взятии Бастилии доносится до Версаля лишь к вечеру; королю дело представляется рядовым мятежом. С 14 июля до того самого5 октября, когда Людовик XVI охотится в Медонском лесу, двор остается в полном неведении относительно происходящего. Зловещее впечатление производит то, как нагнетается давление рока. Мишле приписывает это гению народа. Макиавелли говорит: «Когда судьба хочет произвести великий переворот, она порождает людей, способных ускорить крушение существующего порядка. Если кто-нибудь встает на пути ее решений, она либо умерщвляет его, либо лишает всякой возможности поправить дело».
Это, пожалуй, верно. Возможно, жизнь Мирабо оборвалась бы и без болезни. Сколько людей, зачастую словно в лихорадке, перебирало в уме мельчайшие подробности тех дней, определивших нашу дальнейшую судьбу! Что делал Лафайет в тот пасмурный октябрьский день и что ему следовало делать? Размышления начинаются еще в гуще самих событий, вплетаются в них и в таком переплетении появляются в брошюрах, журналах и докладных записках, в письмах к королю, к Национальному собранию, Мирабо и Неккеру, какие писал и Ривароль. Но бывает, что человек не в силах противиться течению и неизбежно тонет в нем. Ведь в такие дни даже отсутствие энтузиазма считается преступлением.
И тем не менее всегда найдутся люди, отличающиеся ясным пониманием происходящего. Превосходным примером здесь может служить Ривароль. Слепое воодушевление было противно его характеру, и то, насколько разумно, насколько нравственно то или иное действие, зависело, с его точки зрения, не от одобрения большинства или даже всех свидетелей. Пусть он и не считал, что здравый человеческий рассудок всегда имеет решающее значение, он тем не менее видел в нем не способность, присущую всем, а наоборот, редкое Исключение, подобное состоянию полного равновесия, которое отображается на весах только в какой-то один момент. Последние годы пребывания в Париже, несмотря на все тревоги, принесли ему большую пользу. Теоретик, не ощутивший на себе всю серьезность ситуации, подобен фехтовальщику, никогда не дравшемуся без предохранительной ваты. Клаузевиц не был бы Клаузевицем без опыта, приобретенного на поле битвы, как и Макиавелли немыслим без страда-ний, пережитых во флорентийских распрях. Когда за гражданской войной наблюдаешь из эмиграции, ты не можешь составить о ней правильного суждения, и Ривароль высмеивает подобные заблуждения в вымышленном диалоге двух бежавших в Брюссель архиепископов.
Напротив, сообщения о первых шести месяцах Революции, публиковавшиеся в «Национальном политическом журнале», представляют собой свидетельства очевидца, старающегося строго выверять свои суждения. Их ценность подтверждается уже тем, что Берк пользовался ими как основными источниками во всем, что касалось как фактов, так и аргументов. Позднее, в «Деяниях апостолов», полемика приобретает черты партизанской войны. Зрелище начавшихся бесчинств придало остроты не только суждениям Ривароля, но и позиции многих других европейцев. Его собственное рвение в эти годы можно вслед за Лекюром объяснить тем, что он был королевским уполномоченным in extremis.
[15] Только когда король признал себя побежденным, Ривароль задумался о своей собственной безопасности.
В Брюсселе, своем первом пристанище на чужбине, он начинает литературную деятельность «Письмом к французскому дворянству», которое должно было смягчить впечатление, произведенное манифестом герцога Брауншвейгского. Несмотря на все треволнения и интенсивную общественную деятельность последующих лет, Ривароль постоянно работал над двумя обширными проектами: своим словарем и теорией государственного управления, в которой он намеревался дойти «до самого истока принципов». Оба труда, как уже было сказано, известны нам только фрагментарно, однако фрагменты эти в достаточной мере характеризуют духовный облик автора.
Нельзя, однако, сказать, что об этом облике сформировалось твердое мнение. Это объясняется как многообразием точек зрения, так и противоречиями в трудах самого автора, но прежде всего тем, что великие конфликты, в пламени которых жил и творил Ривароль, все еще тлеют, все еще причиняют боль. Мы не можем говорить о нихс надлежащим хладнокровием, не можем их рассматривать как нечто уже завершившееся; наши оценки всегда имеют партийную окраску. Полемика с Риваролем и о Ривароле способна уже заполнить небольшую библиотеку. И когда мы заглядываем в нее, у нас часто создается впечатление, что за деревьями тут не видят леса.
Ведь своеобразие идей Ривароля состоит не в их новизне и не в том, что в них содержатся какие-то неожиданные решения. Скорее, они типичны для образованного европейца той эпохи. У многих лучших ее умов, сознававших свою ответственность, мы находим свойственное Риваролю желание сохранить связь с прошлым и продолжать строительство по чертежам прежней культуры. По мере развертывания революционных сил и после начала парижских событий это желание только усиливается. Похоже, в эту воронку будет засасывать без конца, покуда люди не будут ввергнуты в варварство. Сжатие столь велико, что можно ожидать сильных взрывов, грандиозных разрушений. Уже нависла тень международных войн. В этом хаосе крушений, но в то же время и прорывов, высвобождающем массу теологических, философских, национальных, социальных, романтических идей, стремящихся сложиться в систему, классическое мировоззрение менее всего может рассчитывать на вдохновенное сочувствие. В своем стремлении привести к равновесию традицию и свободу оно неминуемо вызовет раздражение и у правых, и у левых. При этом внутренние разногласия есть и в нем самом, если принять во внимание такое рискованное предприятие, как «Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства» Вильгельма фон Гумбольдта. Уверенность Гете в том, что только «спокойное образование» позволит нациям развиться до полной зрелости, пожалуй, разделяют все. Но насколько трудно бывает даже высочайшему авторитету защищать столь простую максиму, видно по нападкам на Гете, в которых националисты соревнуются с либералами. Он с самого начала был под подозрением, не снятым и по сей день. В другом месте он говорит: «Не так-то просто справиться с заблуждениями эпохи: будешь с ними бороться, останешься один; пойдешь у них на поводу, не будет тебе ни чести, ни удовольствия». Подобные, только более резкие, замечания разбросаны в дневниках Грильпарцера.
Конституционная, но сильная королевская власть, дворянство как просвещенное сословие, церковь как охранительная сила, авторитет которой должен признавать каждый, даже если внутренняя свобода позволила ему перерасти догматические границы, — в проведении этих основных идей Ривароль, без сомнения, последователен, но не оригинален. Они роднят его не только с духовной элитой, но и с настроениями более широких кругов, в памяти которых они сохранились. Ведь идеи эти были включены во все европейские конституции девятнадцатого века.
Своеобразие и уникальность нашего мыслителя проявляется, скорее, в формулировке идей, в придании им сжатой и выверенной формы. Иногда они поражают блеском, иногда убеждают своей экономичностью, подобно движениям танцора, на один миг вступающего в круг, чтобы показать неподражаемую по исполнению фигуру. Чувствуешь, что можно только так, и никак иначе. Ничего нового не говорится, просто давно известное сводится в краткую формулу. Ведь танцор и не может указать на что-либо большее, что-либо иное, чем человеческое тело.
Ривароль не стремится наделить государство новым смыслом, он стремится извлечь из него то разумное содержание, которое издавна ему присуще и в котором оно нуждается, для того чтобы существовать. Замысел Ривароля состоит в том, чтобы освободить от исторических напластований то, что значимо везде и всегда, как выплавляют из руды чистую медь. Затем следует чеканка, которая делает его высказывания похожими на монеты. А ценность этим монетам придает не столько герб и изображение правящего монарха, сколько чистый и полновесный металл.
13
То, как Ривароль высказывается о народе, едва ли удовлетворит сегодняшнего читателя. В глаза прежде всего бросится сухость, граничащая с равнодушием. Словом этим у Ривароля именуется то, что он как «corps social»
[16] противопоставляет государству как «corps politique».
[17] Выражения «peuple», «bourgeois», «citoyen», а также «populace»
[18] он употребляет в связи со всевозможными бесчинствами, слово же «public»
[19] — там, где говорит о народе как выразителе общественного мнения. В населении Парижа он угадывает черты народных масс XIX века: «Париж — ничье отечество». У него можно найти взгляды, подобные тем, что спустя сотню лет были конкретизированы в социологии ле Бона. С точки зрения Ривароля, народ никогда не достигает совершеннолетия, не покидает пору детства, он часто бывает свиреп и всегда крайне легковерен. Он следует чувственным побуждениям. Говоря о народе, Ривароль всегда противополагает два полюса: он считает его некой стихийной силой, неизменно вызывающей в уме идею формы. Он подразумевает при этом правительство и государство, как мореплаватель думает о корабле и кормиле, когда говорит о море, а земледелец — о плуге, когда говорит о земле.
Это все еще кабинетное умонастроение XVIII века: управлять людьми — строгое искусство. Но главное в том, что Ривароль еще четко различает народ и государство. Это обеспечивает ему большую непринужденность, чем его нынешним читателям, для которых само это слово стало отчасти табу, отчасти критерием партийной истины.
Поэтому мы не находим у Ривароля и того раздражения, которое у одаренного одиночки вызывает толпа и которое непрерывно возрастает на протяжении
XIX столетия. Фраза наподобие бодлеровской: «Денди обращается к народу в лучшем случае ради того, чтобы над ним поиздеваться» — никогда не могла быть произнесена Риваролем. В таких замечаниях проявляется растущая отдаленность художника от народа, т. е. от вышедшей из революции буржуазии с ее интересами, — пропасть, достигающая максимальной глубины у Ницше в его суждении о «слишком многих».
Такое поведение гениального индивидуума уравновешивается, с другой стороны, все более акцентируемым эмоциональным отношением к народу, из которого рождаются хорошо известные, составленные в стиле лозунгов фразы вроде: «Народ — все, ты — ничто». Когда народ начинают настолько превозносить в общественном мнении, во всем оправдывать, считать ко всему способным, на деле он вырождается в полное ничтожество. У Ривароля было куда менее высокое мнение о народе, но именно поэтому народ фактически представлял собой для него нечто большее.
За прошедшее с тех пор время такие отношения проникли в сферу актуальной практики, повседневного опыта. Человеку, проходящему мимо какого-нибудь «народного предприятия», и во сне не может присниться, что там, за оградой, ему начисляются дивиденды. Никто не ожидает и того, что заседатели «народного суда» станут рассматривать его дело с какой-то особенной благосклонностью. Скорее, каждому ныне понятно, что все эти слова стоят дешевле краски, которой они написаны. В этом отношении за науку уже заплачено.
Пусть и в совершенно другой исторический ситуации, перед человеком сегодня вновь встает проблема Вильгельма фон Гумбольдта — «определить границы государства». Это возможно лишь в том случае, если мы умеем отличать народ от государства. Иначе поток выходит из берегов.
Но, хотя Ривароль и знал, как это делается, нам нельзя возвращаться к его позиции. Наша задача в том, чтобы дать старому слову «народ» новое наполнение, и эту задачу невозможно передоверить каким-либо прошедшим временам. Путь, по которому идет развитие нашего мира труда, более благоприятен для ее решения, чем индивидуализм минувших столетий. Но ее нельзя решить без помощи теологии, ибо только благодаря ей человек осознается не просто как «ближний», но как «свободный» и «равный» и потому может быть вызволен из своей отъединенности, о которой свидетельствуют ужасающие явления нашего нынешнего мира. Среди писателей это лучше всех понимал Достоевский.
14
Точность выражения относится к средствам, коими располагает человек, более развитый в духовном отношении, но слабый физически, не имеющий сил пускаться в продолжительные дебаты. Несмотря на все свои выпады, Ривароль находится в положении обороняющегося, ему приходится беречь резервы. При этом нужно учитывать, что он не только отстаивает проигранное дело монархии в качестве ее адвоката, но и борется за свое собственное дело. Уже Сент-Бёв видел здесь противодействие образованного ума нивелирующим силам, пугающим его своей нарастающей мощью. Мы можем дать еще более точную формулировку, сказав, что в случае Ривароля художник вступает в борьбу с силами эпохи, с самого начала ощутив исходящую от них смертельную угрозу.
Здесь художник выходит в широкую область, где встречается с государством и власть имущими, где возникают волнующие его вопросы свободы, надежности и защиты. Художника можно рассматривать как человека, владеющего огромным богатством, который именно из-за этого богатства находится в большой опасности. Просто удивительно, как часто глубокое видение мира и наполняющих его сокровищ сочетается в художнике со слепотой в отношении собственного его положения. Сюда относится и его участие в тех движениях, что, направляясь к свободе, на самом деле ведут к полной нивелировке. Можно привести сколько угодно примеров, когда на своем пути он лишается либо головы, либо, что еще хуже, творческой силы. Впрочем, стремление к свободе — черта общечеловеческая, и действие ее достигает кульминации и затем сходит на нет благодаря действию противовесов. Ее можно обнаружить в жизни почти каждого художника, хотя далеко не всегда в таких чисто политических аспектах, как это было у Достоевского.
Ривароль с самого начала трезво смотрел на эту проблему, и слово «свобода» мало волновало этого человека, который сам жил такой свободной жизнью. Он всегда спрашивал, кто именно произносит это слово и что он под ним понимает. Он чувствовал, что обществу, стремящемуся к свободе лишь ради всеобщей нивелировки, художник не нужен, что в нем он обречен иссохнуть от жажды, обречен на вымирание. Он знал также, что нет ничего хорошего, если богатство делается анонимным и становится функцией аппарата, управляемого армией безымянных функционеров. Художник связан зависимостью с тем, что в мире существуют знатоки, любители, дилетанты, коллекционеры, меценаты, владетельные особы, которые, помимо одних только жизненных удобств, заинтересованы также в более утонченной, более красивой, более одухотворенной жизни, и что расточительность здесь может сделаться добродетелью. Это предполагает наличие известного числа праздных людей, а также наследуемое богатство, утонченность наслаждений и суждений — зрелый плод предшествующих поколений. Этому богатству Ривароль противопоставляет его варварскую форму — огромные состояния, сколачиваемые сборщиками налогов и военными поставщиками.
В той же мере, что и унификация общества, его, по-видимому, тревожил подъем национального государства. В этом явлении он не мог не видеть ослабление монархии, войска, сословий, провинций, да и самих наций — всего лишь количественный и, в конечном счете, иллюзорный рост за счет субстанциальной основы. По достоинству это можно оценить, пожалуй, только сегодня, когда национальное государство уже близится к закату.
Риваролю было важно многоцветье палитры, а не ее размеры. Несомненно, у многих имеются свои причины способствовать всеобщему выравниванию, но все же это задача не для художника. Ему надлежит поставить на кон более высокую свободу, чем та, которую защищают властители. Он находит ее в себе. Он живет вне всяких границ и должен избегать становиться на путь, ведущий от статуса национального поэта к роли государственного служащего, призываемого по случаю праздников и получающего за это пенсию. В конце этого пути — продажное умение и оплачиваемое вдохновение, а на заднем плане курится чад живодерни.
15
Ко внешним обстоятельствам нужно еще добавить, что сначала Ривароль переселился в Брюссель. Там он оставался до весны 1794 года, когда к городу подошел Пишегрю со своей армией. В Брюсселе он вел привычный для себя образ жизни, занятый своими планами, публикациями и поисками более или менее порядочного общества эмигрантов.
Следы пребывания в Брюсселе обнаруживаются в литературе тех лет, например в «Замогильных записках» Шатобриана или в переписке Ферзена с королевой. В сдержанном отношении Ферзена к Риваролю отражается та осторожность, с которой все истинные легитимисты, а также церковь с давних пор встречали поддержку со стороны литераторов. В ней сказывается предрассудок, питаемый старым солдатом в отношении вольноопределяющегося, а кроме того опасение, что в подношении скрыто обоюдоострое оружие и что оно обернется данайским даром. Возможно, такие чувства были справедливы, ведь, если позиция взвешена и обдумана, она не будет уже являться искренней и спонтанной. Между тем все связи между людьми, основанные на преданности и клятве, подвержены воздействию времени. Случаются кризисы, требующие либо разрыва этих связей, либо их упрочения на более продуманной основе. Если последнее удается, единство может стать еще более монолитным, чем прежде.
Люди живого ума, подобные Риваролю, несомненно, были тогда более важны для сохранения монархии, чем косные роялисты вроде Ферзена, совсем недавно руководившего внесением поправок в манифест герцога Брауншвейгского. В оценке ситуации здесь допущена ошибка, тридцать лет спустя повторившаяся в ордонансах Полиньяка. Между тем в поворотные моменты истории столкновение абсолютно завершенных характеров с характерами открытыми происходит снова и снова; те и другие относятся к числу исторических фигур, выступающих под все новыми и новыми масками. Достаточно хотя бы почитать, что старик Марвиц писал о Гарденберге. И даже о таком консерваторе, как генерал Йорк, которому прусская монархия была обязана столь многим, в придворных кругах говорили, что ему, собственно говоря, следовало бы покончить с собой после Тауроггена.
Из Брюсселя Ривароль через Голландию перебрался в Лондон, где, несмотря на горячий прием со стороны Питта исвоего почитателя Берка, пробыл лишь несколько месяцев. Кажется, этот город не пришелся ему по вкусу и он не нашел там поддержки, в которой нуждался. Он продолжил осматриваться в поисках места, которое обещало бы стать прибежищем на длительный срок. Такая возможность представилась в Гамбурге, куда его сестра Франсуаза перебралась в компании Дюмурье, за которым последовала в ссылку. В ее доме, а также у м-м де Нёйи и в других домах собиралась роялистская эмиграция. Ривароль обрел здесь плодородную ниву. В Гамбурге проживал и французский издатель Фош, с которым был заключен выгодный договор о публикации задуманного словаря. Первая часть обширного «Предисловия» вышла в свет в 1797 году и имела большой успех.
Ривароль поселился в маленьком домике в Гамме, одном из пригородов Гамбурга. Здесь он посвящал свое время размышлениям о высшей и всеобщей грамматике, если не проводил его в долгих прогулках или в многочасовом и нередко весьма напряженном общении. Его он ограничил рамками французской колонии или, лучше сказать, кругом слушателей-французов, поскольку зависел от их пазумения и в еще большей степени от проявляемого ими тонкого чутья, каковое приобретается только на почве родного языка. По этой причине не состоялась и встреча с такими знаменитыми немцами, как Клопшток и Клаудиус, хотя он жил с ними чуть ли не по соседству. Кроме того, обитатели Гамбурга были больше расположены к либеральной оппозиции: Лафайета они приветствовали с восторгом.
Ривароль не был особенно разборчив в своих знакомствах, лишь бы они удовлетворяли его интеллектуальным притязаниям. Он общался с такими одиозными личностями, как Тилли и ему подобные, из-за которых в Германии про эмиграцию пошла дурная слава. Такое впечатление отразилось в одном из дошедших до нас писем Якоби. В оппонентах у Ривароля не было недостатка и в Германии, поскольку многие из тех, чьи портреты он набросал в «Альманахе великих людей» или в других своих произведениях, за истекшее время тоже успели эмигрировать. В Гамбург переселилась, к примеру, и м-м де Жанлис, на чьей персоне он неоднократно испробовал остроту своего ума. По-видимому, именно в ту пору такое общество, в котором неразрывно сплелись люди самых различных убеждений, с легкой руки Арндта, стали называть «клубком эмигрантов». Шатобриан делил его на категории. Ривароля он причислял к «émigration fate»;
[20] стало быть, как и де Линь, он не заметил в нем ничего, что лежало бы глубже поверхностной пленки дендизма.
Не было в Гамбурге недостатка и в огорчениях. К тому же затянувшаяся работа над словарем привела к разногласиям с издателем Фошем. По-видимому, все это побудило Ривароля в конце 1800 года положить конец своему пребыванию в Гамме и переехать в Берлин. Эмигрант ведет кочевой образ жизни, где в обычае время от времени разбирать шатры. Эмиграция — это жизнь в гостях. В Берлине перед ним, членом Академии, тоже распахивались двери именитых домов, в том числе и особняка г-жи фон Крюденер. Общался он и с княгинями Голицыной и Долгорукой, с которыми был связан узами дружбы.
Мы располагаем множеством свидетельств об этом блестящем берлинском периоде, который, однако, уже 5 апреля 1801 года закончился смертью Ривароля. Тяжелая простуда свела его в могилу. Тело его, как свеча, зажженная с обоих концов, ослабленное и неустанной умственной деятельностью, и стремлением к наслаждениям, сопротивлялось лишь недолгое время.
Антуан де Ривароль был похоронен на городском кладбище Доротеенштадта; место погребения скоро было забыто. Когда Фарнхаген фон Энзе попробовал разыскать его там в 1856 году, ему это уже не удалось.
Слава Ривароля пережила его самого. Жизнь, подобная прожитой им, бывает облагорожена трудом, который, как жемчужина — раковине, придает ей смысл и достоинство. Среди старых и новых авторов он останется образцом бесстрашной, но при этом тщательно продуманной позиции, в которой одиночка противостоит потоку времени, грозящему поглотить всех и вся, на что отваживаются лишь немногие умы и сердца. «Он оснастил и украсил разум оружием духа», — сказал один из его биографов, и фраза эта могла бы стать эпиграфом к его трудам.
16
Вернемся еще раз к вопросу, поставленному вначале: каким значением автор, стремившийся в одиночку противостоять Революции in statu nascendi
[21] и умерший сто пятьдесят лет назад, обладает в наше время? В такое, стало быть, время, когда именно эта Революция восторжествовала во всех своих последствиях и на всех фронтах, на отдельных территориях и в планетарном масштабе, в теории и на практике, в человеческих обычаях и институтах?
Давно уже пошли на дно великие империи, возводившие заградительные валы перед ее идеями, — Пруссия, Австрия и Россия, к коим можно присовокупить и Турцию; и то обстоятельство, что они едва ли не в один день были обыграны на обеих сторонах шахматной доски, позволяет представить себе всю нивелирующую мощь неотразимой атаки. И если здесь эта атака наводит на мысль о механических разрушениях, скажем, о разбитых коронах, то в других, избегающих каких бы то ни было перемен империях она осуществляется скорее химическим путем, приводя к более тонкому распаду. Это касается пространства, но и во времени идеи 1789 года в тот или иной момент торжествуют над силами реставрации и персонификации, над создаваемыми из масс империями, над восстанавливаемой монархией, буржуазным королевством и консерваторами-собственниками. Дворцы разрушены или превращены в музеи, даже если в них все еще можно встретить королей.
Выражение «консерватор» не принадлежит к числу удачных словообразований. Оно соотносит человеческие характеры со временем и ограничивает волю человека стремлением удержать отживающие формы и состояния. Но тот, кто еще хочет что-либо сохранить, сегодня заведомо слабейший.
Поэтому мы поступим правильно, если попытаемся вырвать это слово из рамок традиции. Речь идет скорее о стремлении найти или вернуть то, что всегда лежало и будет лежать в основе всякого жизнеспособного порядка. Но такая основа есть нечто, лежащее вне времени, к чему нельзя прийти ни отступая назад, ни продвигаясь вперед. Все общественные движения лишь вьются вокруг нее. Меняются только их названия и используемые средства. В этом отношении нужно согласиться с определением Альбрехта Эриха Гюнтера, понимающего консерватизм не как «пристрастие к тому, что было вчера, а как жизнь на основе того, что всегда действенно». Но быть всегда действенным может только то, что не подвластно времени. Неподвластное времени сохраняет свою действенность, даже если с ним не считаются, причем в последнем случае — действенность самую пагубную.
Стремление удержать неудержимое обрекает консервативную критику на бесплодие, которое часто сопровождается великолепием и утонченностью ума. Мы словно входим в полуразрушенные дворцы, уже никем не заселенные. Именно такое чувство пробуждают сегодня труды Шатобриана, де Местра, Доносо Кортеса, а равно и Берка, столь сильно повлиявшего на немецких романтиков. Быть может ведомый тем же чувством, Ницше сформулировал свой парадокс: то, что падает, нужно еще подтолкнуть; ведь планирование и в самом деле должно предшествовать возведению зданий. На том же основании еще Леон Блуа называл себя «устроителем работ по сносу», но сегодня и ему пришлось бы закрыть свое предприятие.
Мы и сегодня можем видеть молодых людей, занятых бесплодными попытками восстановить, к примеру, монархию. Французы в этом отношении уже прошли хорошую школу, и всем нам следовало бы успокоиться в эпоху, когда больше нет ни монархов, ни подходящих для монархии народов. В столь бурные времена доминирует решительный и волевой дух, который как раз в старых семействах искать напрасно. Ныне сомнений не вызывает только то, чего удается добиться на деле. Жаль, но ввиду этого наследственная власть теряет силу. Харизма передается по наследству, удача — нет.
Среди консервативных мыслителей Ривароль выделяется своим трезвым рационализмом. Поэтому труды его — скорее даже не в части выводов, а в самих началах его мышления — могут дать хороший импульс всем задумывающимся о том, как в ситуации tabula rasa можно вновь удобрить почву перегноем и создать что-то непреходящее. Такая идея назрела настолько, что к ней начинают обращаться даже в Америке, о чем можно заключить по тому вниманию, которое привлекли к себе работы Рассела Керка.
Но можно ли говорить о tabula rasa в то время, когда в мире возводится небывалое множество новых зданий, прежде всего титанические городские постройки? Можно, поскольку и закладка фундамента вызывает неслыханные прежде опасения, дающие о себе знать в повсеместно распространившемся ощущении, что все это может быть сметено с лица Земли одним ударом. Оборот растет за счет капитала, движение ускоряется за счет субстанции; мы висим над землей, словно прикрученные болтами к воздуху. При всех возможных гарантиях и при том растущем значении, которое придают гарантированной безопасности, нет все же последней гарантии — гарантии доверия — ни друг к другу, ни к Провидению, а именно таким доверием и характеризуется подлинный порядок.
Другой вопрос, может ли основной капитал мира вообще уменьшиться или даже быть полностью исчерпан людскими усилиями, или же он подобен золотой жиле, которую мы просто потеряли из виду. Казалось бы, именно об этом говорит чудо с умножением вина и хлебов или слова древних о том, что боги вотще даруют нам наилучшее. В таком случае разрушиться могли бы только человеческие порядки, но не порядок самого мира. Доверие к такому порядку, даже когда кажется, что все уже потеряно, и есть в действительности основная черта консервативного мышления.
Что касается золотой жилы, то вокруг нее-то все и кружат, как вокруг места, которое скрылось от глаз, но все еще угадывается сердцами. Нашему времени свойственно искать вечные образы, стоящие за человеческими порядками и их чередованием. Ему недостает не короля, а скорее отца, которого король как раз и символизировал. Именно из-за тоски по отцу республики и диктатуры любовно стремятся придать большую глубину поверхностным и зачастую попросту устрашающим личинам власть имущих, предоставляя им права, которых не было ни у конституционных, ни у абсолютных монархов. То же справедливо и в отношении аристократии, всюду утратившей свою былую власть. И все же общество повсюду занято поисками избранных, образцовых фигур. В конце концов, всякий культ может ослабнуть и обессмыслиться, но человеку во все века будет не хватать того света, каким он был озарен, и всегда он будет смутно догадываться, что родина его — в бесконечном.
Точно ли мы знаем, что такое отечество? Известно, что смысл этого слова изменился с образованием национальных государств, потребовавшим столь многочисленных жертв. И ныне вновь намечается формирование еще более обширных обитаемых пространств, понимаемых не только как территории, но и как духовные пространства. Глаз не видит того, что прежде не было усмотрено разумом. В какой-то день отечеством для нас может стать вся Земля, — конечно, не в том смысле, в каком это представляли себе космополиты прошлого. Неудивительно, что путь к этому моменту окажется еще более запутанным и трудным, чем переход от земельных княжеств и феодальных владений к национальным государствам.
Таким переменам предшествует ряд неизбежных явлений, вызываемых давлением фактических обстоятельств, подобных, например, сегодняшней технике с ее пространственным голодом. Человек силой впечатывается в новое. Оно накладывает на его физиономию свой отпечаток. Но он не может принять это новое, примириться с ним только потому, что оно более целесообразно, более практично или более сильно. Он должен вступить с ним в какую-то связь. И связь эту он черпает не из истории, а из своего собственного вечного и всегда истинного содержания. Там, где оно приходит на подмогу, акты основания сменяются актами учреждения. И повсюду требуются жертвы.
17
К отличительным особенностям нашего времени относится то, что сегодня на основные фонды больше претендуют, больше нацеливаются революционные движения, а не охранительные. Именно в этом, а не в злободневных лозунгах заключена тайна всеобщих рукоплесканий.
Характерные для этого времени напряженные усилия сосредоточиваются вокруг старых истин, и, только когда последние явятся в современных одеждах, сможет завязаться новая традиция. Трудности в подборе адекватной замены слову «консервативный» носят не этимологический, а гораздо более глубокий характер. Новое слово нельзя придумать, оно должно родиться само и обязательно быть принято всеми, когда в нем сольется сияние старой и новой истины. В сущности, существует только одна истина, как и у человека может быть только одно здоровье.
Консерватизм — это не реставрация, ибо реставрируются сегодня как раз идеи 1789 года, вместе с их символами и учреждениями; идеи сильно износившиеся, часто уже едва уловимые. Конечно, даже поношенная одежда лучше, чем полное ее отсутствие. Ведь за истекшее время мы стали скромнее и знаем, что наша безопасность — и как приватных людей, и как граждан государства — имеет свои границы. Мы понимаем, что наши конституции не опираются на реальный фундамент, а ткутся из материала идей, которые ныне, после великого поражения, у всех на устах. В общем-то, это больше соответствует нашему положению, чем если бы их пытались как-то приукрасить, подновить декоративный романтический свод. Они еще на какое-то время сгодятся. Есть и другие заботы, ведь, как сегодня догадываются многие, наши подлинные проблемы лежат не в политической сфере, а если какие из них и оказываются политическими, то вовсе не самые сложные. Такая политическая проблема, как воссоединение с немецким Востоком, уходит корнями в глубины нашей воли; если она достигнет ее основания, то непременно будет решена.
Мы испытываем большее беспокойство от других вопросов; размышляя, к примеру, о том, способны ли вообще политические усилия еще как-то препятствовать надвигающейся угрозе прорыва дамб совсем в другой области. Такой, казалось бы, рассудительный, такой позитивный человек XIX столетия настолько широко распростер свои органы чувств, — причем не только благодаря науке, — что сфера их стала попросту необозримой. Живопись и хотела бы зафиксировать его образ, но может ли она изобразить г-на Немана, стремящегося побывать на Луне? Здесь обнажается разрыв между могуществом и бытием. Другой вопрос состоит в том, не объясняется ли это недоразумение не используемыми средствами, а скорее самим представлением о человеке, которое уже стало неадекватным, или еще вновь адекватным не сделалось. Тогда нам следовало бы либо соотнести эти органы чувств с новым, соразмерным им типом, либо поискать яркие образы в прошлом, к примеру в архаике или в мифах. Там все измеряется более высоким масштабом. Этим путем шли наиболее одаренные живописцы, но дело, в конце концов, идет о чем-то большем, чем просто о живописи.
18
Нанесенный традиции ущерб будет оцениваться по-разному, в зависимости от точки зрения и оттого, в какой мере движение и способность к развитию представляются необходимыми в лежащих перед нами отрезках времени. Если влияние классиков иссякает или сосредоточивается в музеях, это еще не означает, что наша молодежь перестала реагировать на слово и на заключенную в нем мощь. Ведь слову тоже нельзя дважды окунуться в одну и ту же реку. Оно наделяется непреходящим содержанием только там, где сливается с духом, в сфере невыразимого. В этом смысле слово есть неприступная крепость, средоточие традиции, и Ривароль не случайно уделял ему самое пристальное внимание.
Сегодня нет недостатка в попытках принизить ценность языка, развенчать его и превратить просто в некое коммуникационное средство. Но ему уже доводилось пережить и более горькие времена. Удивительно, что дремлющие в нем сокровища — причем в том, что касается самой их сущности, — могут быть выданы на гора людьми, работающими в одиночку. Когда великий историограф хочет воскресить события прошлого, он извлекает из недр истории тот или иной осмысленный образ. Когда же поэт занимается обновлением языка, он создает одновременно и сим-волы, и прообразы, ударяет посохом о скалу, дает жизни родиться из недр духа. Там, где веками косневший под спудом язык вырывается наружу потоком огненной лавы, пробивается и тот источник, в котором прошлое и будущее ясны и слиты воедино.
МАКСИМЫ РИВАРОЛЯ
Политика
Власть есть организованная сила, соединение силы с каким-либо орудием. Вселенная полнится силами, которые ищут себе подходящие органы, чтобы сделаться властью. Ветер и вода — это силы; воздействуя на мельничные крылья или помпу насоса, служащие им орудиями, они становятся властью.
Этой разницей между силой и властью объясняется и то, как осуществляется господство в государстве. Народ — это сила, его правители — орудие; соединение их рождает политическую власть. Когда сила отторгается от ее орудия, исчезает и власть. Когда орудие пришло в негодность, а силы продолжают действовать, налицо только конвульсии, судороги и ярость; когда же народ отдаляется от своего орудия, т. е. от правительства, начинается революция. Господство есть власть, длящаяся во времени. Обретение господства предполагает наличие власти. Власть же, как единство орудия и силы, может обрести стабильность лишь благодаря правительству. У народа есть только силы, и эти силы, неспособные к сохранению, когда они отлучены от своего орудия, обращаются к разрушению. Цель же господства как раз в сохранении; и потому господство становится постоянным не благодаря народу, а благодаря правительству.
Царскую власть нельзя расплескать ненароком.
Право есть союз света и силы. От народа приходит сила, от правительства — свет. Права суть блага, основой которых выступает власть. Когда власть слабеет, ослабевают и права.
Народу нужны наглядные, а не отвлеченные истины.
Разящие взмахи монарших когтей по своей мгновенной мощи сходны с ударами молний, народные же восстания подобны землетрясениям, толчки которых расходятся в необозримые дали.
Для мужчины повиновение должно быть тяжелым, как щит, а не как ярмо.
Народ дарит свою благосклонность, но не отличается постоянством.
Цивилизованные народы отстоят от варварства не дальше, чем сверкающая сталь от ржавчины. У народов, как у металлов, шлифуется только поверхность.
Философию, как поздний плод духа, созревающий в пору жизненной осени, нельзя предлагать народу, всегда остающемуся в младенческом возрасте.
Для революций благоприятно сочетание обильной глупости со слабой освещенностью.
Противостоять мнению нужно с подобающим оружием, потому что против идей винтовки не помогают.
Воля — справный раб, прислуживающий то страстям, то разуму. Только она слишком часто впрягает все наши силы в колесницу страстей, с которыми внутренне связана. И слишком часто оставляет без подмоги разум. Похоть, жестокость, тщеславие — все они хотят; разум же просит или предписывает. Женщины всю жизнь живут в потоке желаний. Слабое желание называется прихотью. Когда от возраста чувств и страстей мы переходим к возрасту мыслей, воля слабеет, но именно в эту пору рождается политическая способность суждения.
Государство — одно из запутанных и многозначных понятий, к которым надо привыкнуть; собственно, другие нам и не известны. Человек не мыслим без почвы под ногами, государство — без почвы и человека в придачу. Всадника нельзя себе представить без коня, и понятие верховой езды включает в себя идею и коня, и всадника. Форма узды определяется размерами человека и лошади, подобно тому как форма правления — соотношением территории и населения.
Возможно, заговоры иногда и подготавливаются благоразумными людьми, но исполняются всегда только злодеями.
Там, где армия зависит от народа, государство рано или поздно попадет в зависимость от армии.
На смену правительству, которое было достаточно дурно, чтобы спровоцировать восстание, и недостаточно сильно, чтобы его подавить, революция приходит вполне закономерно, как болезнь, тоже представляющая собой последний шанс природы; однако никому еще не приходило в голову объявить болезнь добродетелью.
Гармония в государстве основывается на соперничестве и рвении, на градации от простого ремесленника до капиталиста, от рядового солдата до фельдмаршала. На двойной лестнице чинов и имущественного достатка каждый стремится догнать того, кого видит впереди себя и от кого отделен лишь одним рангом или одной тысячей фунтов. Такое честолюбие вполне разумно; философы же без всяких церемоний связывают друг с другом крайности, противопоставляя солдата маршалу, рабочего богачу. Отдача такая, что любого собьет с ног,
Государство — корпорация «мертвой руки». Поэтому все в нем подчинено ренте и извлечению пользы, и потому же в прежние времена говорили: «Король всегда остается несовершеннолетним, а монаршие земли неотчуждаемыми».
Философы любят основывать равенство на анатомических совпадениях. Из того, что нервы, мышцы и внешний облик двух горожан не отличаются друг от друга, они выводят их равенство — но путая сходство с равенством, можно впасть в роковое заблуждение.
Народ всегда полон желаний, из которых многие противоречат благу государства, поскольку народы никогда не выходят из детского возраста. Если он, как некогда евреи, покидает свою страну и следует за вожаком в пустыню, требуется волшебство, чтобы зачаровать его, и должны приключиться чудеса ради его спасения. Если он потом выбирает себе военачальника или царя, то в этом великом действе политики не больше, чем то бывает необходимо при избрании почетного председателя. Напротив, выбор того или иного по своему усмотрению большей частью проходит под несчастливой звездой.
Полная защищенность собственности и неприкосновенность личности — вот как выглядит подлинная социальная свобода.
Свобода вне общества не подразумевает безопасности, которую невозможно помыслить как без свободы, так и без общества.
Часто спрашивают, правители ли созданы для народов, или народы для правителей. Ответ прост: народы созданы для государства и образуют его тело, тогда как правительство представляет собой голову. То и другое существует для целого. Стрелки часов изготовлены не ради шестеренок, как и последние — не ради стрелок: те и другие предназначаются для часов.
Если государь набожен, то исповедник должен быть государственным деятелем.
Деспотические государства чахнут от недостатка деспотизма, как культурные люди от нехватки культуры.
В государстве арифметическое большинство нужно четко отличать от политического.
Природа вынуждает нас либо зарезать курицу, либо умереть от голода; на этом основываются наши права. Происхождение политических инстанций таково: из потребностей вырастают права, а из прав полномочия. Во Франции же народу отдали полномочия, на которые у него не было прав, и права, в которых у него не было потребности.
По мере того как народ расстается с суевериями, правительство должно повышать бдительность и строже следить за авторитетом и дисциплиной.
В Англии ум всегда более здрав, во Франции он удачливее в выражении; поэтому английский народ лучше в целом, тогда как во Франции скорее встретишь лучших людей.
У человека подчиненного вежливость — сословный признак, у благородного же она — признак воспитанности. Поэтому он, несмотря на революцию, сохраняет хорошие манеры, ведь по ним судят о его воспитании. Человек же из народа будет груб, чтобы доказать, что переменил сословие. Он сквернословит и наносит оскорбления, потому что раньше повиновался и подхалимничал: так он понимает равенство.
Абсолютный монарх может оказаться Нероном, но иногда бывает Титом или Марком Аврелием. В народе же часто виден Нерон и никогда — Марк Аврелий.
В спокойные времена слава определяется иерархическим порядком. В периоды революций она зависит от мнения черни; это время мнимых величин.
Как известно, если смотреть с Земли, движение остальных планет кажется беспорядочным и запутанным, и потому нужно переместиться на Солнце, чтобы постичь порядок всей системы. Подобным образом у частного лица суждения о государстве, в котором оно живет, менее точны, чем у того, кто стоит у кормила.
Господствующий в природе порядок удивителен. И все же в ее все перемалывающем шестеренчатом механизме гибнет множество насекомых, как в государствах — множество индивидуумов.
И для отдельного человека, и для целого народа большое несчастье происходит от слишком хорошей памяти о том, чем он когда-то был и больше уже быть не может. По этой причине современный Рим обзавелся консулами и трибунами. Но время подобно реке: оно никогда не возвращается к своим истокам.
В страстном возбуждении великий народ способен только на расправу.
Бывают времена, когда правительство утрачивает доверие народа, но вряд ли оно само хоть когда-либо может народу доверять.
Совершенное правительство могло бы в равной мере и изнасиловать разум, и образумить насилие.
Неблагоразумно и даже пагубно было бы советоваться с детьми об их будущем. Мы должны все решать за них и скрывать перед ними свою нерешительность, которая не только не придаст им новых сил, но и лишит всякого к нам доверия; точно так же дело обстоит с народами и их правительствами.
О Революции. Из всех французов мы были первыми, кто еще до штурма Бастилии обратил свое перо против Революции. Сам Берк признал это в своем замечательном, впоследствии опубликованном письме к моему брату, и мы этим гордимся. Не без опаски, но уверенные в том, что будем вознаграждены в своих убеждениях и своей совести, мы отважились вступить в борьбу в тот час, когда все еще видели в Революции великое благодеяние философии, высокую гармонию, плод Просвещения. Национальное собрание, чья власть основывалась на слабости короля, а высокомерие объяснялось столичной строптивостью, опьяненное успехами и фимиамом, расточаемым ему в провинциях и за границей, впадало в крайности и в своем ослеплении не догадывалось, какие плодывзойдут из его посевов и каких наследников оно себе воспитает.
Напрасно мы устно и письменно выступали в защиту религии, морали и политики во имя человечности и опыта всех прежних веков. Голос наш терялся в шуме грандиозной катастрофы; мы замолчали.
Наш политический журнал охватывает только первые шесть месяцев революции. Мощные удары уже были нанесены. Разум сначала оказался не у дел, а затем и сделался преступным. Король томился в заточении в Париже, дворянство и духовенство были разогнаны и обращены в бегство. Законы уступили место декретам, деньги — ассигнатам; якобинцы вели беспрерывные заседания. Чем еще могли помочь себе люди честного сердца и здравого ума в ситуации, когда надежды и виды на будущее сохранились только у бандитов да сумасшедших? Итак, нам пришлось эмигрировать, пока якобинцы еще предпочитали наше бегство нашей гибели, и идти со своей нуждой к тем правителям и народам, которые согласны были нас терпеть.
Судьба нации тотчас же отразилась и на войске. Несмотря на дворянское происхождение, многие офицеры жаждали больших или меньших перемен. Солдаты их до сих пор были просто механизмами, когда же они сделались демократами, офицеры превратились обратно в аристократов, как будто содействовали Революции лишь для того, чтобы быть истребленными ею. В самом деле, духовенство, дворянство, парламенты, все лучшие люди почти повсюду желали Революции, когда нация в массе своей еще была охвачена сном, — но когда она поднялась, повинуясь их призыву, им пришлось спасаться бегством или всходить на эшафот. Я не одобрял эмиграцию и покинул отечество только в 1791 году. Король хотел этого: мое перо могло сослужить службу его братьям. Я готов к тому, что за это мне не скажут спасибо.
Если революционным событиям суждено когда-нибудь повториться, то угнетенные вряд ли станут искать в наших статьях целительные наставления, злодеи же найдут себе образец в интригах якобинцев. В 1789 году мне доводилось видеть членов Законодательного собрания, прилежно изучающими Кларендона, в которого они до той поры и не заглядывали, — чтобы узнать, как Долгий парламент обошелся с Карлом I.Впрочем, поскольку человеческое себялюбие и страсти неискоренимы, я полагаю, что история ничему не учит ни королей, ни народы и что, если бы Людовику XVI повезло обрести продолжателей своего рода, его несчастье, его ошибки ровным счетом ни от чего бы их не предостерегли.
Вместо прав человека лучше было бы сформулировать принципы государства. Это следовало бы вменить в обязанность Учредительному собранию, которое, как известно, не учредило ничего, кроме наших несчастий. Но на этом пути ему пришлось бы опасаться критики; поэтому оно предпочло вооружить человеческие страсти, в особенности тщеславие, поставив во главу угла права человека и не подумав о том, что под таким титулом никакая конституция невозможна. Под ним скрывалась не только Революция, но и зачатки всех будущих революций, и конституция, опирающаяся только на права человека, заранее обрекала себя на бессилие перед ними. Все властные инстанции, включая короля, были проглочены Революцией, потому что хотели противодействовать ее духу, цепляясь за букву конституции.
Вместо «Hoc est jus»,
[22] Учредительное собрание провозгласило «Jus esto»,
[23] нанеся тем самым ущерб и королевской власти, и своей собственной конституции.
Отстаивая свою нелепую аксиому об универсальном разуме как господине мира, великий метафизик Сийес извратил все принципы метафизики: он выводит из игры и теорию страстей, и всевластие глупости.
Нужно проводить различие между собственностью и суверенитетом. В своих указах касательно владения и господства короли пользовались более широкими формулировками, чем позволяла действительность. Все это основывалось на праве первого захвата территорий, на том, что тон, взятый в фамильных владениях, они постепенно распространяли на все королевство, наконец, на том, что по мере эволюции человечества слова приобрели слишком большую силу. Нужно было укреплять свое господство и идти на уступки в том, что касалось его форм. В этом тоже проявляется глупость революционеров: им бы надо было скрыть свою власть от народа, обуздать ее, придав ей вид благоговения перед государем; в таком виде она не дала бы и королю увидеть свою слабость.
Если бы кто-нибудь исследовал волю всех французов перед созывом Генеральных штатов, он открыл бы, что каждый из них по-своему хоть немного да желал Революции. По-видимому, судьба собрала все эти помыслы по отдельности, чтобы воплотить в действительность всю их совокупность. Теперь каждый втихомолку жалуется: это уж слишком.
С точки зрения философов, дело идет не о разногласиях между людьми, не о спорящих друг с другом страстях или партиях, а о неком великом процессе в человеческих умах. Их следовало бы поймать на слове. Тогда революция была бы грандиозным экспериментом философии, в ходе которого последняя проигрывает свой процесс против политики. Слово «революция» происходит от revolvere, что означает приблизительно «поменять местами верх и низ».
В нации, как и в Национальном собрании, большинство всегда составляли завистники, честолюбцы же оказывались в меньшинстве — ведь для массы людей первые места недостижимы, и обоснованно притязать на них могут только немногие. Честолюбие стремится достичь своей цели, которую зависть хочет уничтожить; и воля большинства к разрушению, конечно, восторжествовала.
Воистину, в народном собрании всегда ораторствуют страсти.
Несчастная судьба благородного дома Бурбонов и бедствия эмигрантов возбудили при чужестранных дворах необыкновенную веселость. Фридрих изрек: «Мы, северные короли, всего лишь мелкие дворяне; французские же — великие властители». Так зависть повлекла за собой ненависть, а последняя, возможно, и преступление.
В 1789 году иностранные державы уподобились нашим колонистам: уютно устроившись в Париже, они болтали о революции, не подозревая, что она разразится в Сан-Доминго. В начале революции меньшинство обратилось к большинству с призывом: «Подчинись мне», на что большинство ответило: «Давай будем равны». Впоследствии это сказалось самым страшным образом.
По Вольтеру, чем более просвещенными будут люди, тем более свободными они станут. Последователи его, наоборот, говорили народу, что чем свободнее он будет, тем просвещеннее. Отсюда и вся разруха.
Дворяне забыли принцип, согласно которому вещи должны сохраняться тем способом, каким возникли. Аристократы же шпагой отстаивали свой дух и пером — свое звание.
Между английской и французской революцией есть достопримечательные переклички: Долгий парламент и смерть Карла I, Конвент и смерть Людовика XVI, а потом Кромвель и Бонапарт. Узрим ли мы, в случае реставрации, нового Карла II мирно умирающим на своем ложе, нового Якова II бегущим из своего королевства и вслед за тем новую, пришлую династию? В таких прогнозах нет ничего из ряда вон выходящего, и все же властителям следовало бы рекомендовать ими заняться. Карл I и Людовик XVI этим вполне пренебрегали; несмотря на свою добродетельность, они кончили дни на эшафоте. Добродетели государя не должны быть теми же, что у частного лица: королю, ограничивающемуся стремлением оставаться просто честным человеком, можно только посочувствовать.
Если бы 10 августа Людовик XVI пал с оружием в руках, кровь, окропившая лилии, принесла бы более изобильный плод, чем вышло на деле. Смерть на эшафоте, окруженном безмолвствующим народом, навсегда ложится позорным клеймом — и на нацию, и на трон, и даже на само воображение.
13 вандемьера Бонапарт привел в исполнение то, в чем после 10 августа был ложно обвинен Людовик XVI: он стал преемником Робеспьера и Барраса, что было уже нетрудно.
Бонапарт находится у власти, потому что он отдал приказ стрелять в народ и по-тому что действительно совершил то преступление, в котором несправедливо был обвинен Людовик XVI. С утеса на утес Франция падала в бездну. Она пробовала зацепиться за штыки: хватило бы горстки солдат. Впрочем, Париж был уже совсем другим; общественное мнение в нем исчезло. Оставалась лишь обширная воровская малина да полиция.
Наши поэты хотели бы видеть в Бонапарте нового Августа, воображая, что сами от этого превратятся в Вергилиев и Горациев. Однако умом он до Августа не дотягивает; прежде всего в том, что касается его строя. Разговоры всегда ему вредили, потому и пришлось включить в свиту офицера, напоминавшего ему о необходимости молчать.
Устав от порядка, французы начали резать друг друга; устав друг друга резать, покорились игу Бонапарта, забивающего их теперь на поле брани.
Лучшее доказательство того, что Бонапарт сильнее Ланна, Нея, Сульта, Моро и Бернадота, заключается в том, что они служат ему, вместо того чтобы попробовать от него избавиться.
Огромная власть, внезапно оказывающаяся в руках гражданина республики, учреждает монархию, и даже больше чем монархию. Наследуя власть народа, превращаешься в деспота.
Бонапарту не везет ни в ненависти, ни в дружбе. Революционеры и цареубийцы навлекут на него беду, если он их к себе приблизит. У него больше власти, чем достоинства, больше блеска, чем величия, больше дерзости, чем ума, и правильнее будет его не похвалить, а поздравить.
Случись революция при Людовике XIV, Котен приказал бы гильотинировать Буало, а Прадон отвел бы душу на Расине. Эмигрировав, я избежал мести якобинцев, портреты которых поместил в «Альманахе великих людей».
Французы всегда имели пристрастие к иностранцам, и это выдает их ревность друг к другу. Примеры тому: Орнано, Брольо, Розе, Левендаль, саксонский гофмаршал, Неккер, Безенваль, Бонапарт. Тит, Траян и Марк Аврелий были не меньшими деспотами, чем Тиберий, Нерон и Домициан. Одним кивком головы они приводили в движение весь известный на то время мир от Евфрата до Дуная: они были деспотами, но не тиранами, как их по ошибке назвал Монтескье.
Когда меня в 1790 году спросили об исходе революции, я ответил: «Либо у короля будет армия, либо армия породит короля». И добавил: «Мы увидим, как из ее рядов выйдет один удачливый солдат, ибо конец революции всегда полагает сабля: Сулла, Цезарь и Кромвель тому примеры».
Союзники всегда запаздывали на один год, армия — на одну идею.
Забавно было бы посмотреть, как философы и безбожники однажды, скрипя зубами, потащатся за Бонапартом к мессе и как республиканцы станут расшаркиваться перед ним. Еще бы! они ведь клялись расправиться с каждым, кто возжаждет короны. Забавно было бы увидеть, как сам он однажды учредит большой орденский крест, чтобы награждать им королей, как будет раздавать княжеские титулы и путем женитьбы соединится с каким-нибудь королевским домом… Но горе ему, если он не всегда остается победителем.
В каждом мыслителе, ломающем голову над проблемой конституции, зреет якобинец; это истина, которую Европа не должна забывать.
Политика напоминает сфинкса из басни: она пожирает всякого, кто не может разгадать ее загадки.
Территория Земли — пространство для политических единств. Полное развертывание государства зависит от правильного соотношения между территорией и населением. В Северной Америке, где населенные пункты теряются в пространстве, государство еще далеко не достигло полного развития. Зато в Европе, где численность населения и земная поверхность оптимально соответствуют друг другу, государства пребывают в зените своей мощи. В Китае, где слишком многочисленное население теснится на ограниченном пространстве, государство приходит в упадок.
Государства всегда всё начинают заново: они живут за счет лекарств.
Государство подобно дереву, которому по мере роста требуется все больше пространства как земного, так и небесного.
Народ без страны и веры зачах бы, как Антей, повисший между небом и землей.
Разум включает и те истины, которые нужно высказать, и те, о которых лучше умолчать.
Золото — царь царей.
Правителям не следует забывать, что раз народ никогда не вырастает из детских ботинок, то и правление должно осуществляться по-отечески.
С личностью короля все обстоит как со статуей бога: только первые удары наносятся по божеству, последние приходятся по бесформенной груде мрамора.
Война — суд королей; победы — приговоры, которые он выносит.
Для черни век Просвещения никогда не наступает. Чернь — это не французы, не англичане и не испанцы; она одна и та же во все времена и во всех странах: людоед, выгадывающий как бы поживиться человечинкой; и, когда она мстит правительству, за преступления, не всегда доказанные, отплачивает злодеяниями, всегда очевидными.
Если народ просвещеннее династии, то революция стучится в дверь. Так было в 1789 году, когда блеск трона померк в потоке света.
Агитаторам: когда Нептун хочет унять непогоду, он заклинает не волны, а ветра.
Правительство, которое мы сочли бы столь же непогрешимым, что и Провидение, было бы, подобно ему, облачено в деспотическую форму.
Если правительство могущественного и высокоразвитого государства желает, чтобы в нем был представлен народ, это может произойти либо благодаря приверженцам действующей власти, которых народ будет считать своими врагами, либо благодаря ее противникам — и тогда дело идет к революции.
В любой стране приграничные города пользуются меньшей свободой, чем расположенные в глубине территории; в таком случае безопасность оказывается предпочтительнее свободы.
В природной табели о рангах важно и заслуживает восхищения то, что есть общего между таким человеком, как Вольтер, и каким-нибудь водоносом, а то, что их разделяет, едва различимо.
Целостность и стабильность государства гарантируются одним только страхом, а вовсе не страстью, сколь бы мощной она ни была. Он обеспечивает благоденствие, наличествуя и у народа, и у короля. Ведь если народ боится короля, он не поднимает восстаний, а короли, испытывая страх перед народом, воздерживаются от угнетения. Но если такой страх сохраняется лишь у одной из сторон, всегда возможны либо деспотизм, либо анархия.
Сравнение с пастухом и его стадом в сфере политики неприменимо. Им может пользоваться религия, поскольку в ней к человеку обращается Бог. Пастух посреди своих овец — просто человек, окруженный съестными припасами; вряд ли это удачный образ для королевской власти.
Государство начинает хворать, когда короли ведут себя как собственники, а собственники — как короли.
У государства, как уже было сказано, есть потребности, права и полномочия. Однако связь между тремя этими принципами такова, что народ никогда не может вывести свое право из тех предметов, обращаться с которыми не умеет. Следовательно, поскольку он не может собраться вместе и добиться единодушия, это означает, что он не должен ни принимать решения, ни определять форму правления, ни выступать в качестве суверена.
Представительная система правления подразумевает, что всех депутатов можно собрать в одном месте, сколь бы велика ни была страна. Тогда нужно учесть, что большинство народа в парламенте всегда будет оставаться в меньшинстве. Правит ведь именно большинство парламента.
Восстание наделили конституцией; между тем для человеческой конституции лихорадка пагубна. Часто ее нельзя избежать, но мы всегда стремимся от нее избавиться.
Сочетать в каждом своем законе вознаграждение и наказание остается привилегией природы, равно как и заповеди ее суть в то же время влечения. Общество такого величия достичь не может: его законы только грозят и карают.
Поскольку короли составляют ту часть правления, которая всегда на виду, их личная жизнь — игры, привычки, удовольствия — должна быть открыта только тем, кто посвящен в эти символические отношения. От народа ее следует скрывать. В еще более строгом смысле это касается папства. Бенедикт XIV, столь чтимый духовной элитой, не нашел уважения среди римского народа.
Слова «порядок» и «свобода» вечно будут водить род человеческий от деспотии к анархии и от анархии обратно к деспотии.
Когда Людовик XV спросил, какой теперь час, один придворный ответил: «Какой будет угодно Вашему Величеству».
В нашумевшем «деле ожерелий» было два виновника: м-м де ла Мот и де Бретей. Ею двигала нужда и страсть к интриге, им — жажда мщения. Жертв тоже две: королева и кардинал, но королева, конечно, более невинна.
При французском дворе стало уже, в конце концов, невозможно обрести счастье, если ты не обладал какими-нибудь милыми причудами или тебя не терпели там ввиду твоего полного ничтожества.
Сегодня настолько вошло в моду говорить о государях дурное, что, похвалив их, начинаешь подозревать, будто находишься с ними в близких отношениях.
Хотя Руссо своими сочинениями подточил устои монархии, можно все же сказать, что он в то же время придумал, как дворянству свести концы с концами в эмиграции, обучив своего аристократа столярному ремеслу.
Первый парламент отобрал у короля королевство, второй лишил королевство короля, третий ликвидировал и короля, и королевство. Учредительное собрание подчинило себе короля, Париж и войско. Потом оно само было порабощено Парижем. В конце концов, якобинцы истребили десятую часть Парижа, войска и Конвента.
Учредительное собрание уничтожило королевское достоинство; затем должна была последовать казнь короля. Конвент лишил жизни всего лишь человека. Первая инстанция совершила цареубийство, вторая — отцеубийство. Жертва была уже приготовлена, якобинцам оставалось лишь взмахнуть топором.
Как король Людовик XVI заслуживал своей горькой участи, поскольку плохо знал свое ремесло. Как человек — нет. Именно его добродетели и отдалили его от народа.
Армия, которой пользуются для порабощения, сперва сама должна быть порабощена. Молоту приходится выдерживать те же удары, что и наковальне.
Людовик XIV осветил все отрасли управления таким ясным светом, что его, если можно так выразиться, оборудование проработало вплоть до 1789 года. Его собственные распоряжения и донесения его интендантов подтверждают это. Наши оклеветанные администраторы жили традициями этих своих предшественников. В период революции ветви управления стали подобны лесным угодьям, разграбляемым без зазрения совести. Отсюда произошли те колоссальные состояния, один вид которых вызывает тошноту.
Народам впору, как Дидоне, жаловаться на то, что прозрели.
Задача любого правительства состоит в том, чтобы защищать общество; у общества же с самого момента его возникновения нет и не может быть другой цели, кроме как гарантировать безопасность и охрану собственности. Эта ясная, точная и исчерпывающая дефиниция была бы лишена каких бы то ни было изъянов, если бы ее, к несчастью, не дополнили этим плеоназмом — двусмысленным и сомнительным словом свобода.
Если бы мы после Лиги не получили правителя, с домом Бурбонов было бы покончено. От Фронды могла исходить очень большая опасность, но молодой король рос в своем величии, и все постепенно входило в норму. Так какой же Бурбон пришел бы на смену нашей ужасной революции? Можно предвидеть, что легитимные короли рано или поздно заключат союз и уничтожат Наполеона.
Мы живем во времена, когда незначительность защищает лучше законов и более, чем невинность, успокоительна для совести.
Монаршие властители иногда начинают слушаться ученых мужей, подобно безбожникам, которые тоже призывают святых, когда им плохо; и так же безрезультатно. От глупости медицина не помогает.