Эрнст Юнгер
•
Ривароль
1
Взяться за перевод автора, умершего более ста пятидесяти лет назад, — для самого переводчика такое предприятие вряд ли нуждается в оправдании. Оно остается делом его досуга и удовольствия, которое он в нем находит. В этом смысле перевод издавна относился к наиболее высоким формам времяпрепровождения. И все же страсть переводчика полностью развертывается только применительно к тому материалу и к тому автору, которые для него уже предпочтительны. Поэтому ни персона автора, ни то или иное из его сочинений не избираются случайно. Выбору уже предшествует некая симпатия, притягивающая сила. Тогда за перевод берутся из желания проникнуть в сочинение как можно глубже, сделать его чтение как можно более увлекательным. Перевод следует за мыслью автора по горным тропам и подземным ходам, пробирается во все капилляры. Как в живописи копирование старых мастеров, так в языке одним из лучших упражнений можно считать перевод — строгое следование за наставником.
Опубликование же перевода предполагает и некоторые другие соображения. Оно выходит за границы личных предпочтений, и переводчик должен задаться вопросом, какое отношение предлагаемый проект имеет к его собственной эпохе. Это и нужно будет кратко выяснить в случае с Риваролем и его трудами.
2
Антуан граф де Ривароль, как он себя именовал, родился 26 июня 1753 года в Баньоле (Лангедок) и был старшим из шестнадцати братьев и сестер; семья жила в стесненных обстоятельствах. Отец, Жан-Батист Ривароль, владел разными ремеслами; кроме прочего ему довелось побывать учителем, сборщиком налогов и трактирщиком.
Уже Сент-Бёв называл родословную Ривароля «запутанной» (inextricable), подразумевая скорее всего претензию на дворянское звание и графский титул, не подтвержденную метрическим реестром. Возможно, Ривароль приписывал себе эти достоинства на том же основании, что и шевалье де Сенгаль, который, когда ему предлагали удостоверить свои права, ссылался на то, что владеет двадцатью четырьмя буквами алфавита. Но возможно, что семья Ривароля, как он утверждал, происхождением своим действительно была обязана переселенцам, принадлежавшим ветви старого генуэзского рода. В любом случае, в отличие от столь многих других, Ривароль жил не пользуясь своим именем, а возвеличивая свое имя. Последнее случается намного реже. В конце XVIII века, на протяжении которого дворянство играло столь значительную роль, к таким поправкам в визитных карточках относились гораздо либеральнее, чем в наступившие вскоре и даже в нынешние времена. Это придавало обществу ту подвижность и элегантную легкость, каких в дальнейшем уже не удавалось вернуть и которые, с одной стороны, можно рассматривать как предзнаменование заката, а с другой — как ослабление сословных оков, не только сделавшее более одухотворенным межличностное общение, но и принесшее значительную пользу искусству.
Слава человека, обладавшего тонким умом или каким-то блестящим дарованием, гарантировала в этом обществе не только постоянный доступ в салоны, но и возможность занять в них подобающее место. Возникает даже впечатление, что часто бывало довольно одной славы, и на таких наблюдениях, возможно, основывалось замечание Ривароля: «Ничего в своей жизни не достичь — огромное преимущество, не надо только им злоупотреблять».
Но кроме знаменитостей-однодневок, рыцарей удачи и авантюристов, коим удавалось блистать лишь короткое время, в этом предреволюционном обществе встречались обладатели имен, отзвук которых слышен и сегодня. К ним принадлежит Ривароль. Рассматриваемый в рамках своей эпохи, он представляет собой не единичный случай, а одно из типичных ее явлений.
Не менее типична его предыстория, вплоть до первого появления в Париже, где он сразу привлек к себе внимание. Как это случалось со многими даровитыми отпрысками из небогатых семейств, основная роль в образовании принадлежала церкви. Отучившись в нескольких приходских школах и в каждой добившись блестящих успехов, Ривароль завершил учение в духовной семинарии Сент-Гард в Авиньоне под покровительством епископа Юзэ и покинул ее в чине аббата. Значит, шел он, как говорится, одним из привычных путей — дорогой бедного школяра, рано выделившегося из общей среды благодаря своим талантам. Именно из юношей такого склада старался рекрутировать свое пополнение клир, даже если ему приходилось мириться с тем, что некоторые его стипендиаты — как это произошло (и, пожалуй, не могло не произойти) с Риваролем — вырывались потом в мирскую жизнь. Если приводить примеры, то так дебютировал и Шамфор, которого часто вспоминают в связи с Риваролем и даже сравнивают с ним. Стендаль почерпнул здесь свой романтический образец: его герои страдают и созревают в аскезе и интригах приготовительной духовной школы, прежде чем посвятить себя военной службе, политике или литературе. В сопряжении со стихийными силами строгая дисциплина способна произвести взрывное действие.
О Ривароле нельзя, по крайней мере, сказать, что он, подобно столь многим другим, отплатил за помощь неблагодарностью; именно поэтому у него напрасно искать тот цинизм, который в этой связи находят у Шамфора. За его мыслями, сколь бы свободно и легко они ни излагались, скрывается впечатляющая образованность как в отношении языка и стиля, так и в том, что касается общих познаний. Именно ей он обязан своей осведомленностью в античной литературе, истории и мифологии, своей склонностью к грамматическим и этимологическим изысканиям, своим пристрастием к таким мыслителям, как Данте, Паскаль и Августин.
К этой основе добавилась проницательность в понимании литературных, общественных и политических явлений собственной эпохи. Надо полагать, Ривароль приобрел ее уже в первые годы своего пребывания в Париже, о которых мы располагаем лишь весьма скудными сведениями. В этой столице, где, по его собственным словам, «Провидение действует более эффективно, чем в любом другом месте», да к тому же в центре ее лихорадочной жизни, годы учения весьма ему пригодились. Ведь для того чтобы оценить ту или иную ситуацию, всегда бывают нужны масштабы, приобретенные за ее пределами, и вот эти-то масштабы Риваролю дало его духовное воспитание. Попытка же справиться с эпохой только средствами, предлагаемыми ею самой, терпит крах в потоке движения и ограничивается общими местами; она не может проникнуть глубже. Умы пусть и волевые, но ограниченные терпят неудачу именно по этой причине.
Мы не ошибемся, если предположим, что эти годы учения были посвящены главным образом двум важнейшим средствам установления духовного контакта: чтению и разговору. Что касается чтения, то уже ранние работы Ривароля показывают, что он мог трезво судить не только о творчестве тех современных ему авторов, коих мы ценим по сей день, но и о сонме тех, чьи имена давно забыты. Такая осведомленность подразумевает почти непрерывное чтение, алчное пожирание книг днем и ночью. В жизни молодых людей бывают такие отрезки — месяцы или годы, — когда они делаются, словно болезнью или каким-то пороком, одержимы этой жаждой чтения; и на улице Ришелье, где тогда ютился Ривароль, так все, по-видимому, и обстояло.
3
Разговору в этой связи нужно уделить особое внимание. Для лишенного средств чужеземца он в любом случае является одним из главных, а часто и единственным источником поддержки, поскольку заменяет ему не только звонкую монету, но и оружие в духовном пространстве. Новичка находят симпатичным, обаятельным, очаровательным, находчивым, безмерно пленительным, ослепительным, завораживающим своими чарами. Конечно, такие триумфы предполагают посредующее наличие культурного сообщества, в котором хорошо развиты как средства выражения, так и способность к пониманию.
В эпоху, для жизни в которой родился Ривароль, так было повсюду. И если уже в те времена его прославляли как мастера своего дела, то нужно учитывать, что приговор этот раздавался с высот нагорья. Способность понимания утончилась настолько, что ее возбуждал даже легчайший намек, тишайшее дуновение, тень самого слова. Отсюда возник ни с чем не сравнимый стиль косвенных указаний, импровизаций, эпиграмматических фигур. Подобно тому как в преддверии непогоды по-особому электризуется вся атмосфера и над каждым шпилем занимаются огни святого Эльма, общественный климат тоже способен порождать явления, при которых разговор становится текучей средой, непосредственно и без всякой рефлексии связующей и очаровывающей людские умы. В этом воистину есть что-то стихийное: возвращение к природе, только происходящее на более высоком уровне. Как дикари без слов угадывают мысли соплеменников, так и здесь царит никак внешне не выраженное взаимопонимание; слово — это символ, вспыхивающий на краткий миг. Острота не готовится заранее, она сиюминутна и потрескивает, как лейденская банка, до которой дотронулись рукой.
Но там, где атмосфера пропитана остроумием, существует и опасность, что все превратится в игру, утомительную для ума, изнуряющую его аллюзиями. Мы ощущаем это уже при знакомстве с некоторыми, пусть даже превосходными бон-мо. Во времена Ривароля жили истинные волшебники, умевшие извлекать из слов самые неожиданные сюрпризы. К их числу принадлежал маркиз ле Бьевр, гвардейский офицер и крупный землевладелец. Молва о его остроумии дошла до короля, и он пригласил маркиза к себе, чтобы поощрить его и устроить ему испытание: «Donnez-moi, Sire, un sujet. — Eh bien, faites-en un sur moi. — Sire, le Roi n\'est pas un sujet».
[1] Вот один из бесчисленных фрагментов «бьеврианы», которые можно потреблять лишь малыми дозами. В таком же духе каламбурил герцог де Линь и многие другие, а какую ценность в те времена придавали игре слов, понимаемой в самом широком смысле, яснее всего видно из того, что даже энциклопедисты завершили длинную череду изданных ими томов подборкой красных словец, острот и по всякому поводу сделанных замечаний, часто граничащих со вздором и безвкусицей.
Вполне вероятно (и свидетельства о том до нас дошли), что в разговорах с современниками Ривароль не мог вовсе избежать подводных рифов каламбура. Но сила его ума была бесконечно более велика, чем у всякого рода бьевров, и об этом у нас тоже имеются свидетельства. Есть ли, к примеру, разница между вышеприведенной репликой и афоризмом Ривароля: «Un livre qu\'on sou tie nt est un livre qui tombe»?
[2] Да, и очень существенная! Ответ Бьевра королю и то, что в нем озадачивает, ограничивается лишь игрой слов, поскольку слово sujet может быть понято и как «тема для беседы» и как «неодушевленный предмет». Эффект заключен в самой вокабуле, в ее переменчивом содержании. Когда же Ривароль говорит, что книга, которую поддерживают, плохо стоит на ногах, что в ней, стало быть, нет ни духовной, ни художественной самостоятельности, он выходит далеко за пределы сферы созвучий и ассоциаций. Подобно молнии, слово озаряет своим светом всю пропасть, что лежит между подлинным свершением и пропагандистской декларацией. И верно это не только применительно к какому-то одному случаю, но и ко всем временам, в том числе и нынешним, поскольку затронуто оказывается одно из уязвимых мест всякой тирании. Тут уже нет сумеречной двусмысленности. Удар наносится с легкостью, но сколько в нем сокрушительной силы!
Утонченности, в которую галльское остроумие развилось к концу ancien régime,
[3] суждено было исчезнуть вместе со своим носителем, старым обществом. Ее отголоски еще можно расслышать в шутках, на которые отваживались перед гильотиной. Что касается Ривароля, то он хотя формально и пользовался этим наследием, все же опирался на более глубокую почву. Потому-то и смог возвысить голос против Революции в тот момент, когда она была наиболее сильна.
Современники и биографы этого человека сожалели о том, как много сил он уделял обществу и беседам, — расточительность, которая, несомненно, пагубно сказалась на его сочинениях, а может быть, и на сроке жизни. Становишься-де жертвой пиров, героем которых тебя почитали. Тем, кто высказывает такие упреки, следовало бы подумать, не слишком ли низко они оценивают умение вести разговор как по духовному рангу, так и по производимому действию. В лучших своих образцах оно может быть признано искусством, подобно тому как, скажем, в Японии искусством считается составление букетов. И не надо ссылаться на их недолговечность, поскольку, в конце концов, всякое произведение искусства недолговечно. В таком понимании произнесенному слову может быть свойствен тот же ранг, что и написанному, хотя слушателю оно является в ином виде, нежели читателю. И разумеется, перед разговором стоит задача, решить которую может только он, и никакое другое средство. В нем выражается как раз недолговечное — живое мерцание времен, которое уже не вернуть заклинаниями историка. Оно исчезает, как иней, как бархатистый налет на кожице плодов с наступлением дня.
Это и есть тот смысл, в котором разговор оказывается самодостаточным; то или иное событие получает свое завершение, из прошедшего становится прошлым лишь после того, как переживающий, претерпевающий его человек обсудит его с себе подобными. Его действие сродни волшебству. Очевидно также, что в бурные времена разговор становится первым и важнейшим источником формирования людских мнений. Здесь реки и ручейки сливаются в единый поток и обретают ту мощь, что сокрушает плотины и дамбы. Здесь, у камина и за круглым столом, опробуются и проекты речей, произносимых с трибуны, которые, как и при всяком укрупнении, более грубы и прямолинейны.
Нельзя поэтому принижать ценность, которую Ривароль придавал разговору, не говоря уже о том, что сам он был рожден для беседы, как рыба для волн или птица для песен. Скорее, разговор надо рассматривать как невидимую часть труда, значение которой нам позволяет распознать дошедшая до нас видимая его часть.
4
Итак, включившись в разговор, а вскоре и став его центром, Ривароль утвердил свою славу сначала в узком, затем в более широком кругу и наконец сделался тем непререкаемым arbiter elegantiarum,
[4] в качестве какового и прослыл легендой. Мы уже вкратце коснулись недостатков, что сопутствуют такому дарованию, сковывающему продуктивные силы и расточающему себя в мимолетных наслаждениях. К ним добавлялась леность, которую мы почти всегда обнаруживаем в тесном родстве с чрезмерным пристрастием к чтению и которую Ривароль вполне в себе сознавал, что явствует из его эпитафии собственного сочинения: «Лень отняла его у нас раньше смерти».
Неудивительно, стало быть, что в эти годы нескончаемых разговоров, чтения книг и вдохновенной праздности мало что уродилось. На то же время приходится, кроме прочего, и связь с одной англичанкой, мисс Мэдерфлинт. Ривароль женился на ней, чтобы тотчас же развестись; что между ними произошло — неизвестно. Риваролю отношения вряд ли виделись чересчур радужными, это видно по эпиграммам, которые он впоследствии посвящал англичанам и населяемому ими острову, например: «Боже вас убереги от любви англичанки». Он говорил также, что у англичанок обе руки растут левыми. Характерно, что его остроты нацелены, как правило, на изъяны вкуса, а потому вполне вероятно, что и в этом союзе (приведшем к рождению сына) вскоре проявились ощутимые различия в предпочтениях. Предисловие к Полному собранию сочинений, с которым эта женщина, уже как его вдова, еще раз появляется в 1808 году, Ривароля, если бы он дожил, скорее всего тоже вряд ли бы удовлетворило. Оно в образцовом виде отражает «борьбу диадохов», часто разгорающуюся вокруг литературных наследий.
Как и многое другое в жизни Ривароля, от нас остается скрыто, какую роль в ней играли женщины. Не больше, чем о его жене, знаем мы и о его возлюбленной, отправившейся за ним в ссылку и оставившей нам только свое имя: Манетта. Все же по характеру Ривароля, как и по его сочинениям, можно заключить, что его идеал точно вписывался в те рамки, которые Стендаль в знаменитом введении к своей книге «О любви» определил как l\'amour-goût, любовь-удовольствие. По словам Стендаля, здесь сами тени еще окрашены в розовый цвет, нет ничего страстного, ничего непредвиденного, и потому зачастую царит более нежная привязанность, чем при самой большой любви, — причем всегда духовная. Такое же настроение улавливается в «Двойной комнате» Бодлера, только к розовому цвету там добавляется голубой.
Совершенство человеческого существа теперь, по-видимому, возрастает настолько, что оно может показаться неземным. Такой апофеоз мы находим в максимах Ривароля, и он весьма показателен. Мадемуазель Лагерр, актриса, ежевечерне восхищавшая своей игрой публику столицы мира, в силу нелепой случайности оказывается в отдаленной местности в костюме своей героини. Крестьяне, посчитавшие сверхъестественными не только ее великолепные одеяния, но и ее красоту, грациозность движений и звучание голоса, принимают ее за ангела, сошедшего с небес, и падают перед ней на колени.
Взаимопонимание встречается тем реже, чем тоньше становится критика. В той же мере к эротическим элементам неизбежно добавляются духовные и эстетические. Всему, без чего нельзя обойтись, — например, общению, языку, одежде, обеденному столу, — придается видимость художественной завершенности; от простой повседневности все это отличается теперь тем же, чем цветы с парковой клумбы — от тех, что растут на лугу.
Чтобы произвести подобный эффект, требуется, конечно же, искусственное освещение, и прежде всего свет рампы. Выбор, стало быть, падает на женщин — здесь их поле деятельности и их сила, — причем всегда на тех, что располагают духовными, а когда возможно, и материальными средствами для попечения об избранном обществе.
В жизни Ривароля салон должен был играть важную роль уже потому, что она не мыслилась без нескончаемых разговоров, без потребности формулировать и развивать идеи в ходе беседы. Салоном руководит женщина, задающая в нем тон, в нем владычествующая. В предшествовавшие Революции десятилетия его влияние на формирование общественного мнения и на развитие талантов и характеров неуклонно возрастает. Мы вправе рассматривать его как один из зрелых плодов культуры: существуют эпохи, когда салон еще не возможен, и другие, когда он уже не возможен. Коль скоро в нем главенствовала женщина, установление равноправия лишило ее этой формы влияния. Ее участие в формировании общественного мнения ограничивается теперь коллегиальными органами, прообразом которых является клуб, где правила игры задаются мужским мышлением. Это вовсе не означает, что она обязательно становится синим чулком. Скорее, здесь намечается тип женщины, которую ум делает еще более желанной. В этом отношении наш рабочий кабинет в своей обыденности опережает искусства, до сих пор не предложившие нам никаких иных образцов.
5
Влияние салона на политическое развитие остается более анонимным, чем влияние двора, кабинета, а позднее и парламента, но оттого не менее существенным. Ткань разговора плетут сообща; кому принадлежит новая мысль, та или иная меткая формулировка, выяснить бывает тем труднее, чем ярче производимое ими впечатление. Некоторые идеи, замечания, в самом деле, распространяются неведомыми путями со скоростью искр на запальном шнуре (особенно в критических ситуациях). Это времена сочинений, распространяемых из-под полы, и слов, нашептываемых на ухо; времена, когда авторству какой-либо конкретной шутки придается тем меньше значения, чем четче в ней расставлены точки над i. Зато возрастает цена слова; за него можно поплатиться головой. В периоды спокойствия об этом забывают, и это бывает пагубно для стиля. Когти притупляются.
«Братство или смерть» — говорят, эти слова были впервые произнесены именно Риваролем. Они касаются не только 1792 года, но вообще ситуации, которая периодически воспроизводится. Точнее тут не скажешь. Там, где непомерное воодушевление охватывает большие массы народа, дело идет к кровопролитию. В шумном ликовании, знакомом не каждому столетию, не слышно рычания хищных зверей. Но уже скоро, когда начинаются первые трудности, оно становится более различимым. Поэтому в буре всеобщего братания кое-кому может не поздоровиться. Пруссаки всегда, даже в самую раннюю пору, обладали в этом отношении острым слухом. «Там внизу марширует революция», — промолвил Фридрих Вильгельм III, когда под его окном с песнями проходил ландвер. А Вильгельму I испортили настроение цветы, замеченные им в 1864 году в стволах винтовок при вступлении одержавших победу войск.
Не только из трудов самого Ривароля, но и из многочисленных замечаний, разбросанных в биографиях и мемуарах, можно узнать, что в парижских салонах, а позднее, уже после эмиграции, и в гостеприимных домах Бельгии, Голландии, Англии и Германии он завязал личное знакомство со множеством влиятельных современников. Многие были им очарованы, и подобное впечатление блестяще описано, к примеру, у Шендолле. Берк называл его «Тацитом французской революции», а Вольтер сказал: «C\'est le Français par excellence».
[5]
Другие говорят, что не поддались его чарам; к ним принадлежат Шатобриан и герцог де Линь, на которого свойственная Риваролю манера говорить, чем-то похожая на фейерверк, произвела отталкивающее впечатление. Впрочем, не следует слишком доверять суждению людей, которые сами привыкли быть в центре внимания. То, что друг о друге говорят красивые женщины и литераторы, всегда по меньшей мере подозрительно.
6
В этой связи нужно коснуться и вопроса о том, можно ли Ривароля назвать денди, к каковому ордену его пробовал причислять уже Барбе д\'Орвильи. Но раз уж в своей книге о Бруммеле, который был только денди и больше ничем, д\'Орвильи противопоставляет ему герцога де Ришелье и лорда Байрона, которые помимо этой возделывали еще и другие нивы, то Ривароля следовало бы поместить в их ряду. Д\'Орвильи говорит, что в их случае общество лишь на мгновение отпустило поводья, тогда как в случае Бруммеля оно скучая пожевывает травинку. Он пишет далее: «Если убрать денди, что останется от Бруммеля?» У Ривароля же мы наталкиваемся на основу, что скрыта под узором его личного существования. Он действует «от имени и по поручению».
Убедительное прояснение проблемы было дано Отто Манном в его исследовании «Современный денди», вышедшем в 1925 году. Манн описывает денди как поздний эстетический тип в рамках подвергающегося все большей нивелировке и знающего только материальные интересы общества, с которым он в разладе. Между тем, поскольку сам он уже оторван от глубинных богатств культуры и не испытывает их притока, он чувствует потребность хотя бы формально реализовать свое притязание на место в табели о рангах. Поэтому значительность начинают искать во всем внешнем, и прежде всего в своем собственном внешнем виде, превращаемом отныне в произведение искусства. Значение человека неизбежно перекладывается с того, что он есть, на то, что он собой представляет, и в связи с этим чисто эстетические стороны жизни и ее обустройства приобретают все больший вес.
Как своего рода передышка, разминка перед началом борьбы за подлинные цели дендизм сыграл свою роль во многих биографиях. Задолго до того как появилось это прозвище, во всех обществах и во всех культурах молодые люди месяцы и годы своей жизни тратили на пустяки (кстати, одна из этимологии возводит слово денди именно к этому корню).
[6] Тут не были исключением даже правители — царь Давид, Цезарь или Фридрих Великий. Но всегда это был именно переходный период, развлечение, прелюдия перед постановкой настоящих задач. Денди задерживается в этой передней, и потому в старости у него бывает какой-то незавершенный облик, словно что-то в его жизни осталось невыполненным. Это бросается в глаза на портретах Бруммеля, Пюклера, Пелэма. Уайльдов Дориан Грей стал образцом в литературе: неподвижная золотая маска, под которой скрыта ужасающая пустота. На этих окраинах и процветает цинизм. Денди остается куколкой; это слово применимо к нему в обоих смыслах: и в значении личиночной стадии организма, и в значении детской игрушки. Чтобы вывести его из этой стадии, нужно причинить ему боль; она высечет на нем рунический знак жизни. Исправительный дом сделал Уайльда автором «De profundis».
[7]
Помещая Ривароля в ряду денди, мы судим о нем по внешнему виду и делаем поспешный вывод на основании тех свойств, которые сближают его с человеческим типом, изображенным в «Воспоминаниях» капитана Гроноу или в «Истории Уайтов» Бурка. Если же попробовать снять внешний лоск, то под ним обнаружится не только знаток старой, уже созревшей культуры, но и ее законный наследник, отстаивающий в бытии то, что он собой представляет. Его суждения глубоки, его мера безошибочна. По этой причине он выше своего времени с его ограниченностью и слепотой и намного больше, чем его современник Робеспьер, заслуживает прозвища «Неподкупный».
7
На таком примере, таком единичном случае становится видно, как медленно в водоворотах и течениях бурного времени рождается подлинный металл. Слова тоже имеют свою цену и свой вес. Правильная мера обеспечивает им долгую жизнь, как старым, благозвучным мелодиям, вновь и вновь возвращающимся и радующим сердце, сколько бы ни заглушали их развязные уличные песни. Их действие достигает более глубокого уровня, чем ярус страстей.
Оттого и получается, что речи и писания людей, некогда волновавшие мир, задавшие ему направление, в котором мы движемся и поныне, со временем становится все труднее воспринимать. «CEuvres politiques»
[8] Сен-Жюста сделались источником скуки, и даже речи могучего Мирабо действуют ныне как снотворное. Выплатив дань своей эпохе, они оказались истрачены, амортизированы. Легкость, с которой из-за слов, подобных эоловым мехам с гуляющим в них ветром, разыгрываются опустошительные бури, с давних пор занимала и угнетала мыслящих людей. Она дала Гераклиту повод уподобить языки демагогов ножам мясников и заставила Ли Бо задаться вопросом:
«Что песнопевец перед тем,
кто губит миллионы?»
Возможно, как и всякий подлинный вопрос, он уже содержит ответ в себе самом, как в плоде содержится семя. Слово бывает губительным, но может и дарить жизнь, и в этом своем качестве оно выступает как поэтическое, творческое слово. Тогда оно возвышается над своим временем и, подобно рифам, вновь и вновь проступает из-под его водоворотов и прибоев.
Это справедливо и в отношении Ривароля; у него встречаются фразы, для понимания которых мы лишь недавно созрели благодаря накопленному опыту. В этом обстоятельстве есть что-то утешительное. За истекшие годы (и не только) всякому образованному человеку не раз доводилось ощутить себя в положении утопающего, одолеваемого страхом сгинуть в море бессмыслицы. Наглость «захвативших» власть демагогов непоколебима, рукоплескания нескончаемы. После проигранной войны спектакль начинается снова. Терсит празднует триумф в отвратительной мерзости, смущающей самого победителя.
Тут-то и бывает отрадно оглянуться назад и увидеть, что монета, когда-то в сходных обстоятельствах отчеканенная неподкупным умом, в череде эпох сохранила свой вес и достоинство.
8
«Ривароль не относится к нашим литераторам первого ранга. Он стремился этого достичь и обладал надлежащими способностями, но подняться на эту высоту ему помешала Революция, оттолкнувшая его на поле политической борьбы. Преждевременно скончавшись в изгнании в возрасте сорока семи лет, он не успел в полной мере развить свои силы».
Против этого суждения, которым Лекюр начинает предисловие к своему изданию трудов Ривароля, возразить нечего. К тому же большие сочинения Ривароля остались незаконченными. Это находит свое объяснение не только в перипетиях эпохи, которая, с другой стороны, как раз и побуждала его к работе. Мы должны видеть тут влияние уже упомянутой лени вкупе с сознанием ответственности, коим характеризуется и отличается всякое неподдельное усердие в работе со словом. Стремление найти более удачную формулировку, сложить более точную фразу поглощало большую часть времени.
Между тем успех достигается не только благодаря цельности или объему опуса. Подобно тому как даже наши величайшие умы в некоторых своих трудах до первого ранга не дотягивают, другие достигают его одним образцовым высказыванием, метким словом. Нам известны писатели, чье имя было вырвано у забвения и обрело бессмертие благодаря лишь немногим страницам или даже одному-единственному стихотворению. Поэтому доколе будет существовать литература и литературная критика, Ривароль благодаря своим «Максимам» тоже останется в ряду тех исследователей и изобразителей человеческого характера, которых называют «моралистами» и развитию которых особенно благоприятствует французский дух, наделенный добродетелью межчеловеческого общения. Подобно тому как некоторые плоды хорошо созревают в этом мягком климате и служат потом украшением стола, так, по крайней мере со времен Монтеня, здесь имеют успех сочинения, посвященные глубокому исследованию человеческого сердца, ума и характера, их возвышенных и низменных черт, их добродетелей и изъянов. Благодаря этому обстоятельству Франция подарила мировой литературе ряд замечательных книг, открыв которые мы имеем счастливую возможность «читать в сердцах», радостно отдаваясь познанию и самопознанию.
Но помещая Ривароля в этому ряду, мы не должны забывать о его эпохе. Нужно поразмыслить над тем, что стало возможным в конце XVIII века, если сравнивать его с двумя предыдущими. Общество стало намного более восприимчивым, пустило более нежные ростки, чем во времена, когда о нем писал Ларошфуко. Оно стало во многом более утонченным и в то же время менее стабильным. В него просочились новые силы, ослабившие прежние узы, и уже был достигнут момент, когда из теории, литературы и философии они начали проникать в политическую действительность. Сердца сделались более чувствительными, но их биение утратило тот твердый, рыцарственный ритм, что одухотворял максимы Вовенарга, и паскалеву отвагу, которую в верующем пробуждает близость и само претерпевание суровых гонений. И все же кое в ком эта отвага сохранилась; она только сделалась более гибкой, подобной клинку, и уже близились годы, когда в таком оружии возникнет большая потребность. Скоро в жизни Шатобриана настанет миг, когда он выглянет из окна своей квартиры и ему на острие копья протянут чью-то отрубленную голову. И он не отшатнется.
Предштормовые годы отличаются особой открытостью. Широко распахиваются не только двери салонов; в сердца и умы тоже проникают новые чувства и мысли. Одно подле другого, в обмене мнениями ив разговорах сосуществует то, что вскоре сойдется в противоборстве, в спорах не на жизнь, а на смерть. «Женитьба Фигаро» была поставлена в 1784 году, причем по настоянию двора. Ривароль сидел в зале рядом с автором, и сохранилось саркастическое замечание, которым он с ним поделился.
Благодаря такому либерализму общество, которое Тальман де Рео рисует изобилующим феодальными чудачествами и которое при Сен-Симоне шлифует свои манеры, доводя их до придворной изысканности, теперь расширяется и оживляется многочисленными огнями, среди которых не одни только светочи Просвещения. Оно становится падким на все новое, хотя и удерживается пока в старых рамках. Кажется, оно еще способно вобрать в себя это новое и с ним укрепиться. И вот, благодаря шлюзам и плотинам, был достигнут такой уровень, что впоследствии не могло обойтись без водопада.
Взвесить здесь все pro et contra был попросту предназначен такой человек, как Ривароль; у него были для этого и средства, и способы выражения. Весы для него были символом, заключавшим в себе изначальное, строго определенное понимание справедливости. Это понимание придает форму средствам, и прежде всего языку, делая его размеренным и взвешенным. Но то, что поначалу поражает легкостью, уравновешенностью и элегантностью, что граничит с артистизмом, в действительности проникает глубже и основывается на подлинном таланте отыскивать истину, на призвании истинного судьи.
9
Отметим здесь коротко, что по той же причине Ривароля нельзя причислить и к романтикам. Его суждения не имеют ничего общего с ремеслом адвоката, что как раз характерно для них. Романтик защищает что-то утраченное, что он хотел бы вернуть. И в искусстве, и в политике он стоит «по ту сторону» как во времени, так и в пространстве. Его точка зрения — это позиция лишенного власти жреца или аристократа, не отказавшихся от своих притязаний. Относительно своих целей он находится в ситуации утраченного рая, который, в лучшем случае, еще виден ему поверх преграды, и для него нет более решительного испытания, чем попытаться претворить этот рай в действительность. Поскольку утрата происходит в сфере бытия, ее нельзя возместить политическими средствами. Такая позиция не лишена духовного величия.
Ривароля нельзя отнести к этому разряду, даже когда он уже в эмиграции, бывшей одним из рассадников романтических идей. Мы не обнаруживаем у него ни «настроений», ни пронизанного светом средневековья, ни растворившегося в прекраснодушии христианства. Его высказывания продуманы в тончайших ответвлениях. Поэтому и в суждениях своих он заслуживает большего доверия и менее заносчив, чем Шатобриан, без промедления реагировавший на колебания политического климата. Ривароль избежал той ошибки, которая слишком свойственна человеческому характеру — путать гордость с силой; в его жизни не было такого периода, когда его можно было бы назвать человеком крайних позиций. Уже один только хорошо развитый вкус не давал ему впадать в крайности; как хороший стрелок, он всегда стремился попасть в самую середину мишени. Одним из первых он выступил против недальновидного манифеста герцога Брауншвейгского.
Ривароль не романтик, потому что в глубине его души, в его сознании не произошел тот резкий разлом, который на новый лад отделил прошлое от настоящего и прервал традицию так, что это ощущалось отчасти как освобождение, отчасти как утрата корней. Поэтому в водовороте событий он умел столь же беспристрастно, сколь и проницательно судить о том порядке, что лежит в основе сменяющих друг друга политических явлений.
Это следование здравому человеческому рассудку и пренебрежение к мистическому антуражу весьма для него характерно. Мы входим в ярко освещенное пространство, где все измеряется правильной мерой и где нет места полумраку склепов и часовен. Конструкция и метод сохраняют свою весомость, сколько бы реставраций и новых революций мы ни увидели, в каком бы смятении, знаменующем последние времена, ни пребывали.
Почему получается, что столь сильные затруднения возникают с употреблением термина «консерватор», — и это в эпоху, как никогда более нуждающуюся в сдерживающей, охранительной силе? Если не брать в расчет чей-либо явный интерес, то в этом виновато влияние романтиков, с самого начала связанное с этим словом и приводящее к негативным последствиям, поскольку основывается на чувстве утраты. Влияние это уничтожается в свете критики и в ходе борьбы за власть. Подлинным консерватором является тот, кто не позволяет себе никакой романтики, ни даже простого воодушевления, да и вовсе не нуждается в них. «Res, non verba»
[9] — вот его закон. Плывущие же по течению оппоненты намного более благонадежны. Там, где Ривароль восхваляет людские деяния, мы напрасно стали бы искать у него фимиам, который расточает, к примеру, Мишле в своем описании событий 14 июля. Он принадлежит к тем авторам, которых еще и сегодня с пользой для себя прочтет каждый, кто интересуется консервативными идеями и их непреходящую составляющую старается отделить от того, что в них оказывается чрезмерным и вредоносным.
10
Риваролевы максимы — это аббревиатуры, зародышевые клетки всего его труда; в них мы в концентрированном виде находим все, чем он занимался in extenso. В них его перо ближе всего к тому поприщу, на котором он был воистину силен — к сфере разговора. При его жизни они ни разу не публиковались и представляют собой результат позднейшего отбора. Духовный облик автора и его предпочтения отражены в них как в округлом шлифованном зеркале.
К таким предпочтениям прежде всего относится язык, который для него был чем-то большим, чем просто инструмент ремесленника. Ривароль относится к мыслителям, которые отталкиваются от языка, для которых слово стоит в начале. Всю свою жизнь он занимался словом и именно этим занятиям обязан своим первым большим успехом. В 1783 году он выиграл премию, предложенную Берлинской академией за лучший ответ на вопрос: «Чем можно объяснить универсальность французского языка». Работа, поданная на конкурс Риваролем, принесла ему не только приз; он был принят в Академию, удостоился лестного письма от Фридриха Великого, вступил в переписку со многими европейскими учеными и стал получать пенсию, назначенную ему Людовиком XVI. В одну ночь он сделался знаменитым.
Последнее его произведение, обширное «Предисловие» к задуманному «Новому словарю французского языка», над которым он работал в годы гамбургского изгнания, тоже посвящено языку; это настоящая сокровищница остроумия. Составление словаря не продвинулось дальше сбора материалов и первой, хотя и довольно объемной, части введения. Вероятнее всего, он не был бы закончен, даже если бы Ривароль прожил дольше: это один из тех грандиозных трудов, контуры которого вырисовываются в чьем-либо деятельном уме, но для его осуществления требуется, скорее, величайшее усердие какого-нибудь дю Канжа, человека, располагающего досугом и живущего за счет досуга. Ривароль планировал создать некий противовес к «Энциклопедии», произведение, в основании которого лежали бы законы языка. Такое предприятие нельзя было препоручить целому штабу умников, как это сделал д\'Аламбер. Проникнуть во внутренний арсенал языка удается только одиночкам в противоположность логической, пожалуй даже физической, задаче, для решения которой годится разделение труда и применение математических или механических средств. Таково с давних пор главное различие между банаусическим и мусическим трудом. К примеру, Якоб Гримм в своем введении к «Словарю немецкого языка» даже сотрудничество с любимым братом характеризует как помеху единообразию. Поэтому намерение Ривароля обратиться к алфавиту в одиночку, чтобы оживить его средствами искусства, в принципе было правильным, хотя и обреченным на неудачу в том, что касалось его осуществления.
Он работал с языком как художник, а не как ученый, даже когда скрупулезно штудировал Кондильяка и других своих предшественников. Ранг автора вообще можно определить по тому, в какой степени он может оставаться независимым от науки. Он живет в непосредственной связи с миром, с его изобилием. Поэтому стихи гораздо сильнее меняют мир и гораздо надежнее его оберегают, чем науки, следящие за ним из отдаления. Они способны выстоять среди перемен и устоять перед прогрессом, подобно Сатурну пожирающим всевозможные теории и изобретения. В подробностях упомянутое «Предисловие» имеет для нас зачастую лишь исторический интерес; по-другому дело обстоит со стоящими за ним принципиальными решениями. В первую очередь они касаются вопроса о происхождении языка, который и впрямь требует на что-то решиться, поскольку никакое исследование не может на него ответить. Этот великий вопрос — того же рода, что и вопросы о свободе воли или о зарождении жизни: они всегда будут оставаться спорными. Чем ограниченнее ум, тем скорее у него найдутся на них ответы. Но существуют проблемы, которые лишь до известной степени подвластны разумению. Нам никогда не осветить их полностью, но наши ответы проливают свет на нас самих.
В этом отношении Ривароль действует как художник, как человек творческий, поскольку главное значение он придает духу языка, его духовному истоку, le génie de la langue. Творческий акт обладает у него изначальным, независимым рангом, хотя это вовсе не исключает того, что язык развивается из звуков и знаков, которыми обмениваются животные, и что его развитие обусловлено договоренностью между людьми. Но все это не только остается подчинено творческому акту, — здесь нет даже перехода от одного к другому. Развитие всегда протекает во времени и остается зависимым от временных случайностей; интуиция же действует вне времени. Массе пользующихся языком людей эта сфера недоступна, хотя они ею живут; поэт же проникает в нее, и язык вновь оживает в его стихах.
Здесь Ривароль согласен с Гаманом, называвшим поэзию исконным языком рода человеческого. Его предшественником был и Руссо, в «Очерке о происхождении языка» утверждавший, что язык возник не из потребности, а из страсти. Поэтому в устной речи его воздействие сильнее, чем в письменной; языком Гомера был напев. С течением времени языки теряют в выразительной силе, зато приобретают в ясности.
Касательно лейбницевского плана универсального языка Ривароль придерживался того мнения, что его назначение определяется потребностями, тогда как дух языка расцветает только на родной почве, и потому она ему необходима. Здесь Ривароль тоже чужд всякого империализма. Вести себя нужно как бы путешествуя, обходя по кругу прекраснейшие национальные языки и обустраиваясь в своем собственном. Между языком и человеком, на нем говорящим, существует глубинная гармония, достижимая только на материнской почве. Великие национальные языки развиваются в направлении к языку универсальному, и в этом смысле последний идеален. На практике же универсальных языков всегда несколько: латынь — язык ученых, французский — язык дипломатов, английский — язык обиходного общения. Сегодня мы располагаем множеством повсеместно распространенных технических выражений, среди которых немало греческих заимствований. Намечается и развитие языка образов, причем, разумеется, не только в виде дорожных знаков. Существует набор знаков и символов, которые благодаря планетарным процессам — к примеру, рыночной торговле, войнам и обмену пленными, фотографии и кинематографу — приобрели космополитическое значение и сделались понятны всем. Поэзия же, напротив, расцветает только в родном языке, ибо только здесь дух языка находится у себя дома.
Симпатии, с которой конкурсное сочинение Ривароля приветствовалось во всей Европе, оно обязано отличающей его немногословной сдержанности. В качестве особого преимущества своего родного языка он превозносит «ясность», clarté, понимаемую не как математическое совершенство, а как черта его своеобразия, но в то же время и как его слабость, которая должна уравновешиваться талантом. Ясность эта есть также та вершина, с которой следует оценивать и силу, и ограниченность прозы самого Ривароля, с той оговоркой, что сила ее заключена и в самой этой ограниченности. Язык он характеризует как свет, хотя сам, как и Дидро, не относится к числу тех романских писателей, от которых остался полностью скрыт мир его иероглифики. В отличие от Мармонтеля он не отвергает style imagé,
[10] a ясно подчеркивает: «Le style figuré est toujours le plus claire et le plus fort».
[11] Мы видим также, что образам отдают предпочтение те умы, которые особенно высоко ценят исконность и самобытность. В этом отношении существуют два больших лагеря, распознаваемые по стилю и отделенные друг от друга более резко, чем политические. «Идея принадлежит всему миру, образ же только тебе одному», — в этом обращенном против Барреса высказывании Жюля Ренара акценты можно расставить по разному.
Между тем по Риваролевым образам видно, что их источником является именно свет. Их не омывают воды подземного мира. Они однозначны, стремятся быть точными, метят не в бровь, а в глаз. Они не поднимаются со дна потаенных колодцев, как у Гераклита. Поэтому в том, что касается глубинных слоев языка, Ривароля нельзя безоговорочно ставить в один ряд с такими его современниками-немцами, как Гердер и Гаман. Нередко афоризмы Гамана и Ривароля обращены к одним и тем же предметам. Но фраза «истины — это металлы, рождающиеся под землей», конечно же, не могла бы принадлежать Риваролю. На это у него не было плодотворной способности видеть вслепую. Слова звучат как гераклитово: «Незримая гармония важнее зримой». Тут мы находимся ближе к пророкам.
Некоторые критики упреками Ривароля за рассудочную ограниченность его образов. Но это означает сравнивать несравнимое и порицать автора за отсутствие того, что ему в принципе не свойственно — примерно как упрекать птицу в том, что у нее нет плавников. Следовало бы, напротив, подчеркнуть, что особенности стиля Ривароля оптимально соответствовали окружавшему его миру. Соразмерность силы и ее орудия относилась к излюбленным его темам, и в этом отношении можно сказать, что находившийся в его распоряжении духовный инструментарий отвечал тем силам, что были разбужены эпохой. Они лили воду на его мельницу, и на том основывалось его влияние, которое было весьма сильно, что подтверждается и его продолжительностью. Ривароля нельзя, как, скажем, Фехнера, причислить к тем незаурядным умам, которые разминулись со своим временем, не найдя в нем никакого отклика.
Чтобы дать оценку своеобразию того или иного автора, нужно мириться с некоторыми его суждениями. Принцип этот постоянно нарушается. Согласно древнему изречению, не клятва служит порукой человеку, а человек клятве — то же и с людскими суждениями. Взяв их в отрыве от личности, мы получим лишь набор мнений. Это обычное дело для эпохи, когда значение придается всему — и в то же время ничему. Но когда вес сосредоточивается в одних местах, неизменно легчают другие. Поэтому Ривароль хорошо понимал Данте, труды которого он перевел для своих соотечественников, но, скажем, не Шекспира. В примечаниях к своему «Предисловию» он пишет: для того чтобы получить представление о Шекспире, нужно смешать в персоне великого Цинны черты пастухов, торговок и неотесанных крестьян. «Оставив в стороне возвышенное и разрушив единство времени, места и действия, вы получите образцовую шекспировскую пьесу».
Это суждение человека, держащего свою дверь на замке. И это обстоятельство важнее самого суждения. «Шекспиромания», как ее называл Граббе, была одной из тех сил, что распахивали тогда все двери. В сравнении с аристократической англоманией Пале-Рояля ее действие было, возможно, более анонимным, зато тем более грубым и неотвратимым. Критерий вкуса задавали веймарские гастроли Ленца и Клингера. Фигуры, подобные Дантону, проникали не только в общество, используя политические средства, но и — еще настойчивее — в драматургию.
Мы до сих пор вряд ли в состоянии даже вообразить, какую роль тогда играл театр. Он мог развертывать такую мощь, такую способность расширять пространство, о какой среди наших нынешних искусств нам дает представление, пожалуй, только живопись, воздействующая, однако, на гораздо более узкие сообщества людей. Что именно ставили и играли на сцене, определялось отнюдь не одними только вопросами вкуса. На некоторых представлениях можно было просто-напросто вживую ощутить, как раздвигаются театральные своды.
«Буря и натиск» не могли означать для Ривароля ничего, кроме грубой и необузданной стихийной силы, действующей без разбора. Буря, играющая у Шекспира столь значительную роль, осмыслялась им только в связи с ветряными мельницами — и вовсе не из-за предрасположенности его ума к экономическим феноменам, а потому, что ум его был обуздан и дисциплинирован. Политическая одаренность доходит до самых глубин его существа, и потому его политические суждения совпадают с нравственными и эстетическими.
11
Публикации конкурсного труда предшествовал ряд критических статей, которые можно рассматривать как заметки на полях, сделанные во время занятий двумя основными делами тех лет: чтением и разговором. Критическая работа не прекращалась на протяжении всей жизни Ривароля. В 1788 году она предварительно увенчалась изданием «Малого альманаха наших великих людей» и была продолжена «Малым альманахом великих людей Революции» и «Галереей Генеральных штатов», работа над которыми отчасти велась анонимно, хотя рука подлинного автора узнается везде.
Альманахи представляют собой сборники эпиграмм, причем отнюдь не безобидных; они надолго обеспечили Риваролю дурную славу. Сказанное о лицах способно раздразнить совсем других ос, нежели объективные аргументы. Острие своей иронии Ривароль испробовал здесь на всех, с чьим литературным стилем или политикой он был не согласен, — на Шамфоре, Мирабо, Неккере, Лафайете, Жозефе Шенье, ла Гарпе, аббате Делиле и мадам де Жанлис, не считая множества авторов, чьи имена теперь неизвестны, а может быть, никогда и не были известными.
«Альманах великих мужей» составлен в алфавитном порядке, и Ривароль сам говорит, что читать его можно с любой страницы, на какой он будет раскрыт, ведь и словари никто не читает методично, от корки до корки. Кроме того, при ином подходе читатель будет наказан встречей со множеством мест, ровным счетом ничего не значащих. Впрочем, добавляет он, именно эти места отличаются наибольшим портретным сходством. «Рудье. Ничего сказанного в его похвалу нельзя установить с достоверностью. Больно смотреть, как уже современники осуждают человека на такую безвестность. Что же со всеми этими именами будет через пару столетий?».
«Шас. Его статейки разбросаны по разным газетам, и, чтобы собрать все их множество, потребуется талантливый коллекционер».
«Дюкло де Лонгви. Поэт-бретонец, посвятивший свои творения Парижу».
«Планше. Некоторым этот автор непременно должен быть хорошо знаком по одному рассказу на индийскую тему, раздобыть который нам так и не удалось».
Такие вещи слышать неприятно; разве что только о других, не о себе. Создается впечатление, что Ривароль здесь сверх меры предается иронии, национальному пороку французов, причем, похоже, главным образом лишь для того, чтобы отточить свое перо. Прибавим сюда колкости из повседневного обихода. Академика Флориана, проходившего с выглядывавшей из кармана рукописью, он приветствовал словами: «Смотрите, Вас легко обокрасть тому, кто Вас не знает».
Все это приносило ему не одни только литературные неприятности. Не надо забывать, что многие из тех, с кого он писал свои портреты, приобрели политическую власть, возвысившись как якобинцы. Между тем хорошо известно, что в такие времена можно поплатиться головой и за более невинные шутки.
В этом отношении мы можем отдать должное и тому, насколько долго Ривароль, уже утратив все иллюзии, но продолжая отстаивать свою позицию, оставался в Париже. Он покинул город только 10 июня 1792 года, за несколько дней до того, как населявшая предместья чернь вторглась в Тюильри и натянула королю на голову красный колпак. Накануне Ривароль подал королевскому интенданту ла Порту свою последнюю записку, озаглавленную «У кратера вулкана». Совсем скоро ла Порт, а также несколько сослуживцев Ривароля лишились головы. Это и в самом деле был последний момент для того, чтобы через черную лестницу покинуть дом, в двери которого уже стучались террористы: «Где тут этот великий человек? Сейчас мы его малость укоротим». В отличие от многих своих товарищей по несчастью Ривароль не делал из нужды добродетель и не восхвалял эмиграцию как радикальное средство. Для него она была вопросом не благородства, а скорее трагического выбора. И медлил он с отъездом именно потому, что видел в ней средство слишком слабое. Главное, он не совершил ошибку Кориолана — не стал заставлять Отечество каяться в том, чему виной дух партийности.
12
«Политика — это все», — сказал Ривароль Шендолле в одной из гамбургских бесед. Слова эти приводят на память наполеоново: «Политика — это судьба». Тем не менее политические воззрения Риваро-ля трудно определить точнее, поскольку в годы, когда они вызревали, в этом деле не обходилось без противоречий. Обстоятельства были причиной тому, что они формировались как индуктивным путем, так и дедуктивным: индуктивным в той мере, в какой он внимательно следил за Революцией с самого ее начала и выносил о ней свои суждения; дедуктивным — поскольку все время пытался разработать теорию, систему политического искусства. Методы эти дополняют друг друга. И оба они не получили завершения, потому что Риваролю не удалось ни дожить до завершения Революции, ни достроить до конца свою систему.
В том, что мнения формируются не сразу, а как бы слоями и в несколько приемов, состоит отличительная черта эпохи, когда плотины рушатся одна за другой. Такую особенность мы обнаруживаем и у Шатобриана, и даже у такого систематика, как Сиейес. То же продолжается и в первой половине XIX века; типичные примеры — Геррес, чье лицо в старости представлялось современникам полем битвы разнообразных идей, или такой мастер внезапных разворотов, как аббат Ламенне.
Другие времена и страны более благоприятствовали развитию идей. Монтескье, которому Ривароль многим обязан, до того как написал «О духе законов», имел возможность собирать материал в многолетних путешествиях по странам Европы. Берку на пользу пошло островное положение: Англия всегда была классическим наблюдательным пунктом для созерцательного ума. Согласно давнему, ныне уже устаревшему правилу, ее политике соответствовал статус противника Франции как второй по могуществу морской державы. Это вполне вытекало из ее внешнего расположения; но много глубже, в самом ее характере, укоренена позиция, которая вновь и вновь будет вести ее к противостоянию Франции как самой могущественной революционной державе. В этом стремлении она пойдет даже против очевидных своих интересов. Из этого ее характера, противящегося велениям времени, следует и то, что войны свои она всегда затягивает, ведет подолгу. Тут проявляется ее консервативность.
В сущности, Ривароль, вопреки превратностям эпохи, оставался верен самому себе, даже когда менял свои взгляды на действительность. Внезапные, а тем более скандальные повороты были чужды его гармоничному характеру даже там, где в его сочинениях угадывается весьма жаркая работа. Своеобразие его писательской деятельности состояло в том, что она ограничивалась в основном публикациями в журналах, расплодившихся в те времена в большом количестве. Прежде всего это относится к «Journal politique national»,
[12] первый номер которого вышел 12 июня 1789 года, и к знаменитым «Actes des Apôtres»,
[13] где деятели Революции изображались апостолами новой религии. С самого первого дня Ривароль решительно выступил против Революции.
«Деяния апостолов», выходившие на протяжении четырех лет, предшествовавших бегству Ривароля, сегодня, оглядываясь назад, мы перелистываем, не переставая изумляться. Третий выпуск, напечатанный «a Paris, l\'an de l\'anarchie Iesuper»,
[14] начинается «сравнительным описанием», в котором излагается история несчастного английского короля Карла I. «Королева, ставшая мишенью оскорблений и преследований, предприняла меры для бегства на континент». Шестьдесят первый номер посвящен первому заседанию Якобинского клуба: воодушевление грандиозно, «но экстаз, как известно, не в ладах с памятью».
Нынешнему читателю такие дерзости кажутся еще более удивительными, чем современнику, потому что образ Революции со временем сгущается и теряет переходные оттенки.
Сегодня мы все же понимаем, что пагубные явления вовсе не были массовыми, что всегда оставались какие-то лазейки, островки, на которых можно было чувствовать себя более или менее безопасно, по крайней мере, тешиться такой иллюзией. Были люди, которые еще какое-то время пользовались покровительством, были дома и кружки, за пределы которых еще ничто не выходило, была, наконец, та вселенская неразбериха, что на недолгий срок порождается абсурдностью всех революционных событий. «Долго так продолжаться не может», — говорит здравый человеческий рассудок. Его суждение, быть может, и верно, но чересчур оптимистично, потому что поразительно как раз то, сколь долго могут в действительности длиться так называемые временные ситуации. Подобными настроениями и сопутствующими им надеждами и слухами питаются недовольные и преследуемые, объединенные в более или менее открытые группы; ими живут журналы, закусочные и даже кабаре. Кроме того, какие-то волнения даже отрадны для власть имущих, они опасаются их меньше, чем анонимного безмолвия, посреди которого чувствуют себя неуютно. Волнения облегчают работу полиции. Ривароль рассказывает, что в один из часто посещаемых им погребков она даже подсылала провокаторов, чтобы оживить разговор. И Геббельс в своем послесловии к резне 1934 года говорил, что мышей надо неустанно выманивать из нор.
Революции развертываются не по логической схеме, а подобно органическим процессам, в которых больше задействована не голова, а вегетативная система. У них есть свои «дни», свои спазмы и сдвиги, не предусмотренные планом, а начинающиеся, когда что-то в них срабатывает случайно: глухие пересуды, паника, какая-то уличная потасовка, базарная ссора, внезапное нападение. В других кварталах тем временем жизнь идет своим чередом; разносится почта, обыватели по привычке заходят в кафе. Весть о взятии Бастилии доносится до Версаля лишь к вечеру; королю дело представляется рядовым мятежом. С 14 июля до того самого5 октября, когда Людовик XVI охотится в Медонском лесу, двор остается в полном неведении относительно происходящего. Зловещее впечатление производит то, как нагнетается давление рока. Мишле приписывает это гению народа. Макиавелли говорит: «Когда судьба хочет произвести великий переворот, она порождает людей, способных ускорить крушение существующего порядка. Если кто-нибудь встает на пути ее решений, она либо умерщвляет его, либо лишает всякой возможности поправить дело».
Это, пожалуй, верно. Возможно, жизнь Мирабо оборвалась бы и без болезни. Сколько людей, зачастую словно в лихорадке, перебирало в уме мельчайшие подробности тех дней, определивших нашу дальнейшую судьбу! Что делал Лафайет в тот пасмурный октябрьский день и что ему следовало делать? Размышления начинаются еще в гуще самих событий, вплетаются в них и в таком переплетении появляются в брошюрах, журналах и докладных записках, в письмах к королю, к Национальному собранию, Мирабо и Неккеру, какие писал и Ривароль. Но бывает, что человек не в силах противиться течению и неизбежно тонет в нем. Ведь в такие дни даже отсутствие энтузиазма считается преступлением.
И тем не менее всегда найдутся люди, отличающиеся ясным пониманием происходящего. Превосходным примером здесь может служить Ривароль. Слепое воодушевление было противно его характеру, и то, насколько разумно, насколько нравственно то или иное действие, зависело, с его точки зрения, не от одобрения большинства или даже всех свидетелей. Пусть он и не считал, что здравый человеческий рассудок всегда имеет решающее значение, он тем не менее видел в нем не способность, присущую всем, а наоборот, редкое Исключение, подобное состоянию полного равновесия, которое отображается на весах только в какой-то один момент. Последние годы пребывания в Париже, несмотря на все тревоги, принесли ему большую пользу. Теоретик, не ощутивший на себе всю серьезность ситуации, подобен фехтовальщику, никогда не дравшемуся без предохранительной ваты. Клаузевиц не был бы Клаузевицем без опыта, приобретенного на поле битвы, как и Макиавелли немыслим без страда-ний, пережитых во флорентийских распрях. Когда за гражданской войной наблюдаешь из эмиграции, ты не можешь составить о ней правильного суждения, и Ривароль высмеивает подобные заблуждения в вымышленном диалоге двух бежавших в Брюссель архиепископов.
Напротив, сообщения о первых шести месяцах Революции, публиковавшиеся в «Национальном политическом журнале», представляют собой свидетельства очевидца, старающегося строго выверять свои суждения. Их ценность подтверждается уже тем, что Берк пользовался ими как основными источниками во всем, что касалось как фактов, так и аргументов. Позднее, в «Деяниях апостолов», полемика приобретает черты партизанской войны. Зрелище начавшихся бесчинств придало остроты не только суждениям Ривароля, но и позиции многих других европейцев. Его собственное рвение в эти годы можно вслед за Лекюром объяснить тем, что он был королевским уполномоченным in extremis.
[15] Только когда король признал себя побежденным, Ривароль задумался о своей собственной безопасности.
В Брюсселе, своем первом пристанище на чужбине, он начинает литературную деятельность «Письмом к французскому дворянству», которое должно было смягчить впечатление, произведенное манифестом герцога Брауншвейгского. Несмотря на все треволнения и интенсивную общественную деятельность последующих лет, Ривароль постоянно работал над двумя обширными проектами: своим словарем и теорией государственного управления, в которой он намеревался дойти «до самого истока принципов». Оба труда, как уже было сказано, известны нам только фрагментарно, однако фрагменты эти в достаточной мере характеризуют духовный облик автора.
Нельзя, однако, сказать, что об этом облике сформировалось твердое мнение. Это объясняется как многообразием точек зрения, так и противоречиями в трудах самого автора, но прежде всего тем, что великие конфликты, в пламени которых жил и творил Ривароль, все еще тлеют, все еще причиняют боль. Мы не можем говорить о нихс надлежащим хладнокровием, не можем их рассматривать как нечто уже завершившееся; наши оценки всегда имеют партийную окраску. Полемика с Риваролем и о Ривароле способна уже заполнить небольшую библиотеку. И когда мы заглядываем в нее, у нас часто создается впечатление, что за деревьями тут не видят леса.
Ведь своеобразие идей Ривароля состоит не в их новизне и не в том, что в них содержатся какие-то неожиданные решения. Скорее, они типичны для образованного европейца той эпохи. У многих лучших ее умов, сознававших свою ответственность, мы находим свойственное Риваролю желание сохранить связь с прошлым и продолжать строительство по чертежам прежней культуры. По мере развертывания революционных сил и после начала парижских событий это желание только усиливается. Похоже, в эту воронку будет засасывать без конца, покуда люди не будут ввергнуты в варварство. Сжатие столь велико, что можно ожидать сильных взрывов, грандиозных разрушений. Уже нависла тень международных войн. В этом хаосе крушений, но в то же время и прорывов, высвобождающем массу теологических, философских, национальных, социальных, романтических идей, стремящихся сложиться в систему, классическое мировоззрение менее всего может рассчитывать на вдохновенное сочувствие. В своем стремлении привести к равновесию традицию и свободу оно неминуемо вызовет раздражение и у правых, и у левых. При этом внутренние разногласия есть и в нем самом, если принять во внимание такое рискованное предприятие, как «Идеи к опыту, определяющему границы деятельности государства» Вильгельма фон Гумбольдта. Уверенность Гете в том, что только «спокойное образование» позволит нациям развиться до полной зрелости, пожалуй, разделяют все. Но насколько трудно бывает даже высочайшему авторитету защищать столь простую максиму, видно по нападкам на Гете, в которых националисты соревнуются с либералами. Он с самого начала был под подозрением, не снятым и по сей день. В другом месте он говорит: «Не так-то просто справиться с заблуждениями эпохи: будешь с ними бороться, останешься один; пойдешь у них на поводу, не будет тебе ни чести, ни удовольствия». Подобные, только более резкие, замечания разбросаны в дневниках Грильпарцера.
Конституционная, но сильная королевская власть, дворянство как просвещенное сословие, церковь как охранительная сила, авторитет которой должен признавать каждый, даже если внутренняя свобода позволила ему перерасти догматические границы, — в проведении этих основных идей Ривароль, без сомнения, последователен, но не оригинален. Они роднят его не только с духовной элитой, но и с настроениями более широких кругов, в памяти которых они сохранились. Ведь идеи эти были включены во все европейские конституции девятнадцатого века.
Своеобразие и уникальность нашего мыслителя проявляется, скорее, в формулировке идей, в придании им сжатой и выверенной формы. Иногда они поражают блеском, иногда убеждают своей экономичностью, подобно движениям танцора, на один миг вступающего в круг, чтобы показать неподражаемую по исполнению фигуру. Чувствуешь, что можно только так, и никак иначе. Ничего нового не говорится, просто давно известное сводится в краткую формулу. Ведь танцор и не может указать на что-либо большее, что-либо иное, чем человеческое тело.
Ривароль не стремится наделить государство новым смыслом, он стремится извлечь из него то разумное содержание, которое издавна ему присуще и в котором оно нуждается, для того чтобы существовать. Замысел Ривароля состоит в том, чтобы освободить от исторических напластований то, что значимо везде и всегда, как выплавляют из руды чистую медь. Затем следует чеканка, которая делает его высказывания похожими на монеты. А ценность этим монетам придает не столько герб и изображение правящего монарха, сколько чистый и полновесный металл.
13
То, как Ривароль высказывается о народе, едва ли удовлетворит сегодняшнего читателя. В глаза прежде всего бросится сухость, граничащая с равнодушием. Словом этим у Ривароля именуется то, что он как «corps social»
[16] противопоставляет государству как «corps politique».
[17] Выражения «peuple», «bourgeois», «citoyen», а также «populace»
[18] он употребляет в связи со всевозможными бесчинствами, слово же «public»
[19] — там, где говорит о народе как выразителе общественного мнения. В населении Парижа он угадывает черты народных масс XIX века: «Париж — ничье отечество». У него можно найти взгляды, подобные тем, что спустя сотню лет были конкретизированы в социологии ле Бона. С точки зрения Ривароля, народ никогда не достигает совершеннолетия, не покидает пору детства, он часто бывает свиреп и всегда крайне легковерен. Он следует чувственным побуждениям. Говоря о народе, Ривароль всегда противополагает два полюса: он считает его некой стихийной силой, неизменно вызывающей в уме идею формы. Он подразумевает при этом правительство и государство, как мореплаватель думает о корабле и кормиле, когда говорит о море, а земледелец — о плуге, когда говорит о земле.
Это все еще кабинетное умонастроение XVIII века: управлять людьми — строгое искусство. Но главное в том, что Ривароль еще четко различает народ и государство. Это обеспечивает ему большую непринужденность, чем его нынешним читателям, для которых само это слово стало отчасти табу, отчасти критерием партийной истины.
Поэтому мы не находим у Ривароля и того раздражения, которое у одаренного одиночки вызывает толпа и которое непрерывно возрастает на протяжении
XIX столетия. Фраза наподобие бодлеровской: «Денди обращается к народу в лучшем случае ради того, чтобы над ним поиздеваться» — никогда не могла быть произнесена Риваролем. В таких замечаниях проявляется растущая отдаленность художника от народа, т. е. от вышедшей из революции буржуазии с ее интересами, — пропасть, достигающая максимальной глубины у Ницше в его суждении о «слишком многих».
Такое поведение гениального индивидуума уравновешивается, с другой стороны, все более акцентируемым эмоциональным отношением к народу, из которого рождаются хорошо известные, составленные в стиле лозунгов фразы вроде: «Народ — все, ты — ничто». Когда народ начинают настолько превозносить в общественном мнении, во всем оправдывать, считать ко всему способным, на деле он вырождается в полное ничтожество. У Ривароля было куда менее высокое мнение о народе, но именно поэтому народ фактически представлял собой для него нечто большее.
За прошедшее с тех пор время такие отношения проникли в сферу актуальной практики, повседневного опыта. Человеку, проходящему мимо какого-нибудь «народного предприятия», и во сне не может присниться, что там, за оградой, ему начисляются дивиденды. Никто не ожидает и того, что заседатели «народного суда» станут рассматривать его дело с какой-то особенной благосклонностью. Скорее, каждому ныне понятно, что все эти слова стоят дешевле краски, которой они написаны. В этом отношении за науку уже заплачено.
Пусть и в совершенно другой исторический ситуации, перед человеком сегодня вновь встает проблема Вильгельма фон Гумбольдта — «определить границы государства». Это возможно лишь в том случае, если мы умеем отличать народ от государства. Иначе поток выходит из берегов.
Но, хотя Ривароль и знал, как это делается, нам нельзя возвращаться к его позиции. Наша задача в том, чтобы дать старому слову «народ» новое наполнение, и эту задачу невозможно передоверить каким-либо прошедшим временам. Путь, по которому идет развитие нашего мира труда, более благоприятен для ее решения, чем индивидуализм минувших столетий. Но ее нельзя решить без помощи теологии, ибо только благодаря ей человек осознается не просто как «ближний», но как «свободный» и «равный» и потому может быть вызволен из своей отъединенности, о которой свидетельствуют ужасающие явления нашего нынешнего мира. Среди писателей это лучше всех понимал Достоевский.
14
Точность выражения относится к средствам, коими располагает человек, более развитый в духовном отношении, но слабый физически, не имеющий сил пускаться в продолжительные дебаты. Несмотря на все свои выпады, Ривароль находится в положении обороняющегося, ему приходится беречь резервы. При этом нужно учитывать, что он не только отстаивает проигранное дело монархии в качестве ее адвоката, но и борется за свое собственное дело. Уже Сент-Бёв видел здесь противодействие образованного ума нивелирующим силам, пугающим его своей нарастающей мощью. Мы можем дать еще более точную формулировку, сказав, что в случае Ривароля художник вступает в борьбу с силами эпохи, с самого начала ощутив исходящую от них смертельную угрозу.
Здесь художник выходит в широкую область, где встречается с государством и власть имущими, где возникают волнующие его вопросы свободы, надежности и защиты. Художника можно рассматривать как человека, владеющего огромным богатством, который именно из-за этого богатства находится в большой опасности. Просто удивительно, как часто глубокое видение мира и наполняющих его сокровищ сочетается в художнике со слепотой в отношении собственного его положения. Сюда относится и его участие в тех движениях, что, направляясь к свободе, на самом деле ведут к полной нивелировке. Можно привести сколько угодно примеров, когда на своем пути он лишается либо головы, либо, что еще хуже, творческой силы. Впрочем, стремление к свободе — черта общечеловеческая, и действие ее достигает кульминации и затем сходит на нет благодаря действию противовесов. Ее можно обнаружить в жизни почти каждого художника, хотя далеко не всегда в таких чисто политических аспектах, как это было у Достоевского.
Ривароль с самого начала трезво смотрел на эту проблему, и слово «свобода» мало волновало этого человека, который сам жил такой свободной жизнью. Он всегда спрашивал, кто именно произносит это слово и что он под ним понимает. Он чувствовал, что обществу, стремящемуся к свободе лишь ради всеобщей нивелировки, художник не нужен, что в нем он обречен иссохнуть от жажды, обречен на вымирание. Он знал также, что нет ничего хорошего, если богатство делается анонимным и становится функцией аппарата, управляемого армией безымянных функционеров. Художник связан зависимостью с тем, что в мире существуют знатоки, любители, дилетанты, коллекционеры, меценаты, владетельные особы, которые, помимо одних только жизненных удобств, заинтересованы также в более утонченной, более красивой, более одухотворенной жизни, и что расточительность здесь может сделаться добродетелью. Это предполагает наличие известного числа праздных людей, а также наследуемое богатство, утонченность наслаждений и суждений — зрелый плод предшествующих поколений. Этому богатству Ривароль противопоставляет его варварскую форму — огромные состояния, сколачиваемые сборщиками налогов и военными поставщиками.
В той же мере, что и унификация общества, его, по-видимому, тревожил подъем национального государства. В этом явлении он не мог не видеть ослабление монархии, войска, сословий, провинций, да и самих наций — всего лишь количественный и, в конечном счете, иллюзорный рост за счет субстанциальной основы. По достоинству это можно оценить, пожалуй, только сегодня, когда национальное государство уже близится к закату.
Риваролю было важно многоцветье палитры, а не ее размеры. Несомненно, у многих имеются свои причины способствовать всеобщему выравниванию, но все же это задача не для художника. Ему надлежит поставить на кон более высокую свободу, чем та, которую защищают властители. Он находит ее в себе. Он живет вне всяких границ и должен избегать становиться на путь, ведущий от статуса национального поэта к роли государственного служащего, призываемого по случаю праздников и получающего за это пенсию. В конце этого пути — продажное умение и оплачиваемое вдохновение, а на заднем плане курится чад живодерни.
15
Ко внешним обстоятельствам нужно еще добавить, что сначала Ривароль переселился в Брюссель. Там он оставался до весны 1794 года, когда к городу подошел Пишегрю со своей армией. В Брюсселе он вел привычный для себя образ жизни, занятый своими планами, публикациями и поисками более или менее порядочного общества эмигрантов.
Следы пребывания в Брюсселе обнаруживаются в литературе тех лет, например в «Замогильных записках» Шатобриана или в переписке Ферзена с королевой. В сдержанном отношении Ферзена к Риваролю отражается та осторожность, с которой все истинные легитимисты, а также церковь с давних пор встречали поддержку со стороны литераторов. В ней сказывается предрассудок, питаемый старым солдатом в отношении вольноопределяющегося, а кроме того опасение, что в подношении скрыто обоюдоострое оружие и что оно обернется данайским даром. Возможно, такие чувства были справедливы, ведь, если позиция взвешена и обдумана, она не будет уже являться искренней и спонтанной. Между тем все связи между людьми, основанные на преданности и клятве, подвержены воздействию времени. Случаются кризисы, требующие либо разрыва этих связей, либо их упрочения на более продуманной основе. Если последнее удается, единство может стать еще более монолитным, чем прежде.
Люди живого ума, подобные Риваролю, несомненно, были тогда более важны для сохранения монархии, чем косные роялисты вроде Ферзена, совсем недавно руководившего внесением поправок в манифест герцога Брауншвейгского. В оценке ситуации здесь допущена ошибка, тридцать лет спустя повторившаяся в ордонансах Полиньяка. Между тем в поворотные моменты истории столкновение абсолютно завершенных характеров с характерами открытыми происходит снова и снова; те и другие относятся к числу исторических фигур, выступающих под все новыми и новыми масками. Достаточно хотя бы почитать, что старик Марвиц писал о Гарденберге. И даже о таком консерваторе, как генерал Йорк, которому прусская монархия была обязана столь многим, в придворных кругах говорили, что ему, собственно говоря, следовало бы покончить с собой после Тауроггена.
Из Брюсселя Ривароль через Голландию перебрался в Лондон, где, несмотря на горячий прием со стороны Питта исвоего почитателя Берка, пробыл лишь несколько месяцев. Кажется, этот город не пришелся ему по вкусу и он не нашел там поддержки, в которой нуждался. Он продолжил осматриваться в поисках места, которое обещало бы стать прибежищем на длительный срок. Такая возможность представилась в Гамбурге, куда его сестра Франсуаза перебралась в компании Дюмурье, за которым последовала в ссылку. В ее доме, а также у м-м де Нёйи и в других домах собиралась роялистская эмиграция. Ривароль обрел здесь плодородную ниву. В Гамбурге проживал и французский издатель Фош, с которым был заключен выгодный договор о публикации задуманного словаря. Первая часть обширного «Предисловия» вышла в свет в 1797 году и имела большой успех.
Ривароль поселился в маленьком домике в Гамме, одном из пригородов Гамбурга. Здесь он посвящал свое время размышлениям о высшей и всеобщей грамматике, если не проводил его в долгих прогулках или в многочасовом и нередко весьма напряженном общении. Его он ограничил рамками французской колонии или, лучше сказать, кругом слушателей-французов, поскольку зависел от их пазумения и в еще большей степени от проявляемого ими тонкого чутья, каковое приобретается только на почве родного языка. По этой причине не состоялась и встреча с такими знаменитыми немцами, как Клопшток и Клаудиус, хотя он жил с ними чуть ли не по соседству. Кроме того, обитатели Гамбурга были больше расположены к либеральной оппозиции: Лафайета они приветствовали с восторгом.
Ривароль не был особенно разборчив в своих знакомствах, лишь бы они удовлетворяли его интеллектуальным притязаниям. Он общался с такими одиозными личностями, как Тилли и ему подобные, из-за которых в Германии про эмиграцию пошла дурная слава. Такое впечатление отразилось в одном из дошедших до нас писем Якоби. В оппонентах у Ривароля не было недостатка и в Германии, поскольку многие из тех, чьи портреты он набросал в «Альманахе великих людей» или в других своих произведениях, за истекшее время тоже успели эмигрировать. В Гамбург переселилась, к примеру, и м-м де Жанлис, на чьей персоне он неоднократно испробовал остроту своего ума. По-видимому, именно в ту пору такое общество, в котором неразрывно сплелись люди самых различных убеждений, с легкой руки Арндта, стали называть «клубком эмигрантов». Шатобриан делил его на категории. Ривароля он причислял к «émigration fate»;
[20] стало быть, как и де Линь, он не заметил в нем ничего, что лежало бы глубже поверхностной пленки дендизма.
Не было в Гамбурге недостатка и в огорчениях. К тому же затянувшаяся работа над словарем привела к разногласиям с издателем Фошем. По-видимому, все это побудило Ривароля в конце 1800 года положить конец своему пребыванию в Гамме и переехать в Берлин. Эмигрант ведет кочевой образ жизни, где в обычае время от времени разбирать шатры. Эмиграция — это жизнь в гостях. В Берлине перед ним, членом Академии, тоже распахивались двери именитых домов, в том числе и особняка г-жи фон Крюденер. Общался он и с княгинями Голицыной и Долгорукой, с которыми был связан узами дружбы.
Мы располагаем множеством свидетельств об этом блестящем берлинском периоде, который, однако, уже 5 апреля 1801 года закончился смертью Ривароля. Тяжелая простуда свела его в могилу. Тело его, как свеча, зажженная с обоих концов, ослабленное и неустанной умственной деятельностью, и стремлением к наслаждениям, сопротивлялось лишь недолгое время.
Антуан де Ривароль был похоронен на городском кладбище Доротеенштадта; место погребения скоро было забыто. Когда Фарнхаген фон Энзе попробовал разыскать его там в 1856 году, ему это уже не удалось.
Слава Ривароля пережила его самого. Жизнь, подобная прожитой им, бывает облагорожена трудом, который, как жемчужина — раковине, придает ей смысл и достоинство. Среди старых и новых авторов он останется образцом бесстрашной, но при этом тщательно продуманной позиции, в которой одиночка противостоит потоку времени, грозящему поглотить всех и вся, на что отваживаются лишь немногие умы и сердца. «Он оснастил и украсил разум оружием духа», — сказал один из его биографов, и фраза эта могла бы стать эпиграфом к его трудам.
16
Вернемся еще раз к вопросу, поставленному вначале: каким значением автор, стремившийся в одиночку противостоять Революции in statu nascendi
[21] и умерший сто пятьдесят лет назад, обладает в наше время? В такое, стало быть, время, когда именно эта Революция восторжествовала во всех своих последствиях и на всех фронтах, на отдельных территориях и в планетарном масштабе, в теории и на практике, в человеческих обычаях и институтах?
Давно уже пошли на дно великие империи, возводившие заградительные валы перед ее идеями, — Пруссия, Австрия и Россия, к коим можно присовокупить и Турцию; и то обстоятельство, что они едва ли не в один день были обыграны на обеих сторонах шахматной доски, позволяет представить себе всю нивелирующую мощь неотразимой атаки. И если здесь эта атака наводит на мысль о механических разрушениях, скажем, о разбитых коронах, то в других, избегающих каких бы то ни было перемен империях она осуществляется скорее химическим путем, приводя к более тонкому распаду. Это касается пространства, но и во времени идеи 1789 года в тот или иной момент торжествуют над силами реставрации и персонификации, над создаваемыми из масс империями, над восстанавливаемой монархией, буржуазным королевством и консерваторами-собственниками. Дворцы разрушены или превращены в музеи, даже если в них все еще можно встретить королей.
Выражение «консерватор» не принадлежит к числу удачных словообразований. Оно соотносит человеческие характеры со временем и ограничивает волю человека стремлением удержать отживающие формы и состояния. Но тот, кто еще хочет что-либо сохранить, сегодня заведомо слабейший.
Поэтому мы поступим правильно, если попытаемся вырвать это слово из рамок традиции. Речь идет скорее о стремлении найти или вернуть то, что всегда лежало и будет лежать в основе всякого жизнеспособного порядка. Но такая основа есть нечто, лежащее вне времени, к чему нельзя прийти ни отступая назад, ни продвигаясь вперед. Все общественные движения лишь вьются вокруг нее. Меняются только их названия и используемые средства. В этом отношении нужно согласиться с определением Альбрехта Эриха Гюнтера, понимающего консерватизм не как «пристрастие к тому, что было вчера, а как жизнь на основе того, что всегда действенно». Но быть всегда действенным может только то, что не подвластно времени. Неподвластное времени сохраняет свою действенность, даже если с ним не считаются, причем в последнем случае — действенность самую пагубную.
Стремление удержать неудержимое обрекает консервативную критику на бесплодие, которое часто сопровождается великолепием и утонченностью ума. Мы словно входим в полуразрушенные дворцы, уже никем не заселенные. Именно такое чувство пробуждают сегодня труды Шатобриана, де Местра, Доносо Кортеса, а равно и Берка, столь сильно повлиявшего на немецких романтиков. Быть может ведомый тем же чувством, Ницше сформулировал свой парадокс: то, что падает, нужно еще подтолкнуть; ведь планирование и в самом деле должно предшествовать возведению зданий. На том же основании еще Леон Блуа называл себя «устроителем работ по сносу», но сегодня и ему пришлось бы закрыть свое предприятие.
Мы и сегодня можем видеть молодых людей, занятых бесплодными попытками восстановить, к примеру, монархию. Французы в этом отношении уже прошли хорошую школу, и всем нам следовало бы успокоиться в эпоху, когда больше нет ни монархов, ни подходящих для монархии народов. В столь бурные времена доминирует решительный и волевой дух, который как раз в старых семействах искать напрасно. Ныне сомнений не вызывает только то, чего удается добиться на деле. Жаль, но ввиду этого наследственная власть теряет силу. Харизма передается по наследству, удача — нет.
Среди консервативных мыслителей Ривароль выделяется своим трезвым рационализмом. Поэтому труды его — скорее даже не в части выводов, а в самих началах его мышления — могут дать хороший импульс всем задумывающимся о том, как в ситуации tabula rasa можно вновь удобрить почву перегноем и создать что-то непреходящее. Такая идея назрела настолько, что к ней начинают обращаться даже в Америке, о чем можно заключить по тому вниманию, которое привлекли к себе работы Рассела Керка.
Но можно ли говорить о tabula rasa в то время, когда в мире возводится небывалое множество новых зданий, прежде всего титанические городские постройки? Можно, поскольку и закладка фундамента вызывает неслыханные прежде опасения, дающие о себе знать в повсеместно распространившемся ощущении, что все это может быть сметено с лица Земли одним ударом. Оборот растет за счет капитала, движение ускоряется за счет субстанции; мы висим над землей, словно прикрученные болтами к воздуху. При всех возможных гарантиях и при том растущем значении, которое придают гарантированной безопасности, нет все же последней гарантии — гарантии доверия — ни друг к другу, ни к Провидению, а именно таким доверием и характеризуется подлинный порядок.
Другой вопрос, может ли основной капитал мира вообще уменьшиться или даже быть полностью исчерпан людскими усилиями, или же он подобен золотой жиле, которую мы просто потеряли из виду. Казалось бы, именно об этом говорит чудо с умножением вина и хлебов или слова древних о том, что боги вотще даруют нам наилучшее. В таком случае разрушиться могли бы только человеческие порядки, но не порядок самого мира. Доверие к такому порядку, даже когда кажется, что все уже потеряно, и есть в действительности основная черта консервативного мышления.
Что касается золотой жилы, то вокруг нее-то все и кружат, как вокруг места, которое скрылось от глаз, но все еще угадывается сердцами. Нашему времени свойственно искать вечные образы, стоящие за человеческими порядками и их чередованием. Ему недостает не короля, а скорее отца, которого король как раз и символизировал. Именно из-за тоски по отцу республики и диктатуры любовно стремятся придать большую глубину поверхностным и зачастую попросту устрашающим личинам власть имущих, предоставляя им права, которых не было ни у конституционных, ни у абсолютных монархов. То же справедливо и в отношении аристократии, всюду утратившей свою былую власть. И все же общество повсюду занято поисками избранных, образцовых фигур. В конце концов, всякий культ может ослабнуть и обессмыслиться, но человеку во все века будет не хватать того света, каким он был озарен, и всегда он будет смутно догадываться, что родина его — в бесконечном.
Точно ли мы знаем, что такое отечество? Известно, что смысл этого слова изменился с образованием национальных государств, потребовавшим столь многочисленных жертв. И ныне вновь намечается формирование еще более обширных обитаемых пространств, понимаемых не только как территории, но и как духовные пространства. Глаз не видит того, что прежде не было усмотрено разумом. В какой-то день отечеством для нас может стать вся Земля, — конечно, не в том смысле, в каком это представляли себе космополиты прошлого. Неудивительно, что путь к этому моменту окажется еще более запутанным и трудным, чем переход от земельных княжеств и феодальных владений к национальным государствам.
Таким переменам предшествует ряд неизбежных явлений, вызываемых давлением фактических обстоятельств, подобных, например, сегодняшней технике с ее пространственным голодом. Человек силой впечатывается в новое. Оно накладывает на его физиономию свой отпечаток. Но он не может принять это новое, примириться с ним только потому, что оно более целесообразно, более практично или более сильно. Он должен вступить с ним в какую-то связь. И связь эту он черпает не из истории, а из своего собственного вечного и всегда истинного содержания. Там, где оно приходит на подмогу, акты основания сменяются актами учреждения. И повсюду требуются жертвы.
17
К отличительным особенностям нашего времени относится то, что сегодня на основные фонды больше претендуют, больше нацеливаются революционные движения, а не охранительные. Именно в этом, а не в злободневных лозунгах заключена тайна всеобщих рукоплесканий.
Характерные для этого времени напряженные усилия сосредоточиваются вокруг старых истин, и, только когда последние явятся в современных одеждах, сможет завязаться новая традиция. Трудности в подборе адекватной замены слову «консервативный» носят не этимологический, а гораздо более глубокий характер. Новое слово нельзя придумать, оно должно родиться само и обязательно быть принято всеми, когда в нем сольется сияние старой и новой истины. В сущности, существует только одна истина, как и у человека может быть только одно здоровье.
Консерватизм — это не реставрация, ибо реставрируются сегодня как раз идеи 1789 года, вместе с их символами и учреждениями; идеи сильно износившиеся, часто уже едва уловимые. Конечно, даже поношенная одежда лучше, чем полное ее отсутствие. Ведь за истекшее время мы стали скромнее и знаем, что наша безопасность — и как приватных людей, и как граждан государства — имеет свои границы. Мы понимаем, что наши конституции не опираются на реальный фундамент, а ткутся из материала идей, которые ныне, после великого поражения, у всех на устах. В общем-то, это больше соответствует нашему положению, чем если бы их пытались как-то приукрасить, подновить декоративный романтический свод. Они еще на какое-то время сгодятся. Есть и другие заботы, ведь, как сегодня догадываются многие, наши подлинные проблемы лежат не в политической сфере, а если какие из них и оказываются политическими, то вовсе не самые сложные. Такая политическая проблема, как воссоединение с немецким Востоком, уходит корнями в глубины нашей воли; если она достигнет ее основания, то непременно будет решена.
Мы испытываем большее беспокойство от других вопросов; размышляя, к примеру, о том, способны ли вообще политические усилия еще как-то препятствовать надвигающейся угрозе прорыва дамб совсем в другой области. Такой, казалось бы, рассудительный, такой позитивный человек XIX столетия настолько широко распростер свои органы чувств, — причем не только благодаря науке, — что сфера их стала попросту необозримой. Живопись и хотела бы зафиксировать его образ, но может ли она изобразить г-на Немана, стремящегося побывать на Луне? Здесь обнажается разрыв между могуществом и бытием. Другой вопрос состоит в том, не объясняется ли это недоразумение не используемыми средствами, а скорее самим представлением о человеке, которое уже стало неадекватным, или еще вновь адекватным не сделалось. Тогда нам следовало бы либо соотнести эти органы чувств с новым, соразмерным им типом, либо поискать яркие образы в прошлом, к примеру в архаике или в мифах. Там все измеряется более высоким масштабом. Этим путем шли наиболее одаренные живописцы, но дело, в конце концов, идет о чем-то большем, чем просто о живописи.
18
Нанесенный традиции ущерб будет оцениваться по-разному, в зависимости от точки зрения и оттого, в какой мере движение и способность к развитию представляются необходимыми в лежащих перед нами отрезках времени. Если влияние классиков иссякает или сосредоточивается в музеях, это еще не означает, что наша молодежь перестала реагировать на слово и на заключенную в нем мощь. Ведь слову тоже нельзя дважды окунуться в одну и ту же реку. Оно наделяется непреходящим содержанием только там, где сливается с духом, в сфере невыразимого. В этом смысле слово есть неприступная крепость, средоточие традиции, и Ривароль не случайно уделял ему самое пристальное внимание.
Сегодня нет недостатка в попытках принизить ценность языка, развенчать его и превратить просто в некое коммуникационное средство. Но ему уже доводилось пережить и более горькие времена. Удивительно, что дремлющие в нем сокровища — причем в том, что касается самой их сущности, — могут быть выданы на гора людьми, работающими в одиночку. Когда великий историограф хочет воскресить события прошлого, он извлекает из недр истории тот или иной осмысленный образ. Когда же поэт занимается обновлением языка, он создает одновременно и сим-волы, и прообразы, ударяет посохом о скалу, дает жизни родиться из недр духа. Там, где веками косневший под спудом язык вырывается наружу потоком огненной лавы, пробивается и тот источник, в котором прошлое и будущее ясны и слиты воедино.
МАКСИМЫ РИВАРОЛЯ
Политика
Власть есть организованная сила, соединение силы с каким-либо орудием. Вселенная полнится силами, которые ищут себе подходящие органы, чтобы сделаться властью. Ветер и вода — это силы; воздействуя на мельничные крылья или помпу насоса, служащие им орудиями, они становятся властью.
Этой разницей между силой и властью объясняется и то, как осуществляется господство в государстве. Народ — это сила, его правители — орудие; соединение их рождает политическую власть. Когда сила отторгается от ее орудия, исчезает и власть. Когда орудие пришло в негодность, а силы продолжают действовать, налицо только конвульсии, судороги и ярость; когда же народ отдаляется от своего орудия, т. е. от правительства, начинается революция. Господство есть власть, длящаяся во времени. Обретение господства предполагает наличие власти. Власть же, как единство орудия и силы, может обрести стабильность лишь благодаря правительству. У народа есть только силы, и эти силы, неспособные к сохранению, когда они отлучены от своего орудия, обращаются к разрушению. Цель же господства как раз в сохранении; и потому господство становится постоянным не благодаря народу, а благодаря правительству.
Царскую власть нельзя расплескать ненароком.
Право есть союз света и силы. От народа приходит сила, от правительства — свет. Права суть блага, основой которых выступает власть. Когда власть слабеет, ослабевают и права.
Народу нужны наглядные, а не отвлеченные истины.
Разящие взмахи монарших когтей по своей мгновенной мощи сходны с ударами молний, народные же восстания подобны землетрясениям, толчки которых расходятся в необозримые дали.
Для мужчины повиновение должно быть тяжелым, как щит, а не как ярмо.
Народ дарит свою благосклонность, но не отличается постоянством.
Цивилизованные народы отстоят от варварства не дальше, чем сверкающая сталь от ржавчины. У народов, как у металлов, шлифуется только поверхность.
Философию, как поздний плод духа, созревающий в пору жизненной осени, нельзя предлагать народу, всегда остающемуся в младенческом возрасте.
Для революций благоприятно сочетание обильной глупости со слабой освещенностью.
Противостоять мнению нужно с подобающим оружием, потому что против идей винтовки не помогают.
Воля — справный раб, прислуживающий то страстям, то разуму. Только она слишком часто впрягает все наши силы в колесницу страстей, с которыми внутренне связана. И слишком часто оставляет без подмоги разум. Похоть, жестокость, тщеславие — все они хотят; разум же просит или предписывает. Женщины всю жизнь живут в потоке желаний. Слабое желание называется прихотью. Когда от возраста чувств и страстей мы переходим к возрасту мыслей, воля слабеет, но именно в эту пору рождается политическая способность суждения.
Государство — одно из запутанных и многозначных понятий, к которым надо привыкнуть; собственно, другие нам и не известны. Человек не мыслим без почвы под ногами, государство — без почвы и человека в придачу. Всадника нельзя себе представить без коня, и понятие верховой езды включает в себя идею и коня, и всадника. Форма узды определяется размерами человека и лошади, подобно тому как форма правления — соотношением территории и населения.
Возможно, заговоры иногда и подготавливаются благоразумными людьми, но исполняются всегда только злодеями.
Там, где армия зависит от народа, государство рано или поздно попадет в зависимость от армии.
На смену правительству, которое было достаточно дурно, чтобы спровоцировать восстание, и недостаточно сильно, чтобы его подавить, революция приходит вполне закономерно, как болезнь, тоже представляющая собой последний шанс природы; однако никому еще не приходило в голову объявить болезнь добродетелью.
Гармония в государстве основывается на соперничестве и рвении, на градации от простого ремесленника до капиталиста, от рядового солдата до фельдмаршала. На двойной лестнице чинов и имущественного достатка каждый стремится догнать того, кого видит впереди себя и от кого отделен лишь одним рангом или одной тысячей фунтов. Такое честолюбие вполне разумно; философы же без всяких церемоний связывают друг с другом крайности, противопоставляя солдата маршалу, рабочего богачу. Отдача такая, что любого собьет с ног,
Государство — корпорация «мертвой руки». Поэтому все в нем подчинено ренте и извлечению пользы, и потому же в прежние времена говорили: «Король всегда остается несовершеннолетним, а монаршие земли неотчуждаемыми».
Философы любят основывать равенство на анатомических совпадениях. Из того, что нервы, мышцы и внешний облик двух горожан не отличаются друг от друга, они выводят их равенство — но путая сходство с равенством, можно впасть в роковое заблуждение.
Народ всегда полон желаний, из которых многие противоречат благу государства, поскольку народы никогда не выходят из детского возраста. Если он, как некогда евреи, покидает свою страну и следует за вожаком в пустыню, требуется волшебство, чтобы зачаровать его, и должны приключиться чудеса ради его спасения. Если он потом выбирает себе военачальника или царя, то в этом великом действе политики не больше, чем то бывает необходимо при избрании почетного председателя. Напротив, выбор того или иного по своему усмотрению большей частью проходит под несчастливой звездой.
Полная защищенность собственности и неприкосновенность личности — вот как выглядит подлинная социальная свобода.
Свобода вне общества не подразумевает безопасности, которую невозможно помыслить как без свободы, так и без общества.
Часто спрашивают, правители ли созданы для народов, или народы для правителей. Ответ прост: народы созданы для государства и образуют его тело, тогда как правительство представляет собой голову. То и другое существует для целого. Стрелки часов изготовлены не ради шестеренок, как и последние — не ради стрелок: те и другие предназначаются для часов.
Если государь набожен, то исповедник должен быть государственным деятелем.
Деспотические государства чахнут от недостатка деспотизма, как культурные люди от нехватки культуры.
В государстве арифметическое большинство нужно четко отличать от политического.
Природа вынуждает нас либо зарезать курицу, либо умереть от голода; на этом основываются наши права. Происхождение политических инстанций таково: из потребностей вырастают права, а из прав полномочия. Во Франции же народу отдали полномочия, на которые у него не было прав, и права, в которых у него не было потребности.
По мере того как народ расстается с суевериями, правительство должно повышать бдительность и строже следить за авторитетом и дисциплиной.
В Англии ум всегда более здрав, во Франции он удачливее в выражении; поэтому английский народ лучше в целом, тогда как во Франции скорее встретишь лучших людей.
У человека подчиненного вежливость — сословный признак, у благородного же она — признак воспитанности. Поэтому он, несмотря на революцию, сохраняет хорошие манеры, ведь по ним судят о его воспитании. Человек же из народа будет груб, чтобы доказать, что переменил сословие. Он сквернословит и наносит оскорбления, потому что раньше повиновался и подхалимничал: так он понимает равенство.
Абсолютный монарх может оказаться Нероном, но иногда бывает Титом или Марком Аврелием. В народе же часто виден Нерон и никогда — Марк Аврелий.
В спокойные времена слава определяется иерархическим порядком. В периоды революций она зависит от мнения черни; это время мнимых величин.
Как известно, если смотреть с Земли, движение остальных планет кажется беспорядочным и запутанным, и потому нужно переместиться на Солнце, чтобы постичь порядок всей системы. Подобным образом у частного лица суждения о государстве, в котором оно живет, менее точны, чем у того, кто стоит у кормила.
Господствующий в природе порядок удивителен. И все же в ее все перемалывающем шестеренчатом механизме гибнет множество насекомых, как в государствах — множество индивидуумов.
И для отдельного человека, и для целого народа большое несчастье происходит от слишком хорошей памяти о том, чем он когда-то был и больше уже быть не может. По этой причине современный Рим обзавелся консулами и трибунами. Но время подобно реке: оно никогда не возвращается к своим истокам.
В страстном возбуждении великий народ способен только на расправу.
Бывают времена, когда правительство утрачивает доверие народа, но вряд ли оно само хоть когда-либо может народу доверять.
Совершенное правительство могло бы в равной мере и изнасиловать разум, и образумить насилие.
Неблагоразумно и даже пагубно было бы советоваться с детьми об их будущем. Мы должны все решать за них и скрывать перед ними свою нерешительность, которая не только не придаст им новых сил, но и лишит всякого к нам доверия; точно так же дело обстоит с народами и их правительствами.
О Революции. Из всех французов мы были первыми, кто еще до штурма Бастилии обратил свое перо против Революции. Сам Берк признал это в своем замечательном, впоследствии опубликованном письме к моему брату, и мы этим гордимся. Не без опаски, но уверенные в том, что будем вознаграждены в своих убеждениях и своей совести, мы отважились вступить в борьбу в тот час, когда все еще видели в Революции великое благодеяние философии, высокую гармонию, плод Просвещения. Национальное собрание, чья власть основывалась на слабости короля, а высокомерие объяснялось столичной строптивостью, опьяненное успехами и фимиамом, расточаемым ему в провинциях и за границей, впадало в крайности и в своем ослеплении не догадывалось, какие плодывзойдут из его посевов и каких наследников оно себе воспитает.
Напрасно мы устно и письменно выступали в защиту религии, морали и политики во имя человечности и опыта всех прежних веков. Голос наш терялся в шуме грандиозной катастрофы; мы замолчали.
Наш политический журнал охватывает только первые шесть месяцев революции. Мощные удары уже были нанесены. Разум сначала оказался не у дел, а затем и сделался преступным. Король томился в заточении в Париже, дворянство и духовенство были разогнаны и обращены в бегство. Законы уступили место декретам, деньги — ассигнатам; якобинцы вели беспрерывные заседания. Чем еще могли помочь себе люди честного сердца и здравого ума в ситуации, когда надежды и виды на будущее сохранились только у бандитов да сумасшедших? Итак, нам пришлось эмигрировать, пока якобинцы еще предпочитали наше бегство нашей гибели, и идти со своей нуждой к тем правителям и народам, которые согласны были нас терпеть.
Судьба нации тотчас же отразилась и на войске. Несмотря на дворянское происхождение, многие офицеры жаждали больших или меньших перемен. Солдаты их до сих пор были просто механизмами, когда же они сделались демократами, офицеры превратились обратно в аристократов, как будто содействовали Революции лишь для того, чтобы быть истребленными ею. В самом деле, духовенство, дворянство, парламенты, все лучшие люди почти повсюду желали Революции, когда нация в массе своей еще была охвачена сном, — но когда она поднялась, повинуясь их призыву, им пришлось спасаться бегством или всходить на эшафот. Я не одобрял эмиграцию и покинул отечество только в 1791 году. Король хотел этого: мое перо могло сослужить службу его братьям. Я готов к тому, что за это мне не скажут спасибо.
Если революционным событиям суждено когда-нибудь повториться, то угнетенные вряд ли станут искать в наших статьях целительные наставления, злодеи же найдут себе образец в интригах якобинцев. В 1789 году мне доводилось видеть членов Законодательного собрания, прилежно изучающими Кларендона, в которого они до той поры и не заглядывали, — чтобы узнать, как Долгий парламент обошелся с Карлом I.Впрочем, поскольку человеческое себялюбие и страсти неискоренимы, я полагаю, что история ничему не учит ни королей, ни народы и что, если бы Людовику XVI повезло обрести продолжателей своего рода, его несчастье, его ошибки ровным счетом ни от чего бы их не предостерегли.
Вместо прав человека лучше было бы сформулировать принципы государства. Это следовало бы вменить в обязанность Учредительному собранию, которое, как известно, не учредило ничего, кроме наших несчастий. Но на этом пути ему пришлось бы опасаться критики; поэтому оно предпочло вооружить человеческие страсти, в особенности тщеславие, поставив во главу угла права человека и не подумав о том, что под таким титулом никакая конституция невозможна. Под ним скрывалась не только Революция, но и зачатки всех будущих революций, и конституция, опирающаяся только на права человека, заранее обрекала себя на бессилие перед ними. Все властные инстанции, включая короля, были проглочены Революцией, потому что хотели противодействовать ее духу, цепляясь за букву конституции.
Вместо «Hoc est jus»,
[22] Учредительное собрание провозгласило «Jus esto»,
[23] нанеся тем самым ущерб и королевской власти, и своей собственной конституции.
Отстаивая свою нелепую аксиому об универсальном разуме как господине мира, великий метафизик Сийес извратил все принципы метафизики: он выводит из игры и теорию страстей, и всевластие глупости.
Нужно проводить различие между собственностью и суверенитетом. В своих указах касательно владения и господства короли пользовались более широкими формулировками, чем позволяла действительность. Все это основывалось на праве первого захвата территорий, на том, что тон, взятый в фамильных владениях, они постепенно распространяли на все королевство, наконец, на том, что по мере эволюции человечества слова приобрели слишком большую силу. Нужно было укреплять свое господство и идти на уступки в том, что касалось его форм. В этом тоже проявляется глупость революционеров: им бы надо было скрыть свою власть от народа, обуздать ее, придав ей вид благоговения перед государем; в таком виде она не дала бы и королю увидеть свою слабость.
Если бы кто-нибудь исследовал волю всех французов перед созывом Генеральных штатов, он открыл бы, что каждый из них по-своему хоть немного да желал Революции. По-видимому, судьба собрала все эти помыслы по отдельности, чтобы воплотить в действительность всю их совокупность. Теперь каждый втихомолку жалуется: это уж слишком.
С точки зрения философов, дело идет не о разногласиях между людьми, не о спорящих друг с другом страстях или партиях, а о неком великом процессе в человеческих умах. Их следовало бы поймать на слове. Тогда революция была бы грандиозным экспериментом философии, в ходе которого последняя проигрывает свой процесс против политики. Слово «революция» происходит от revolvere, что означает приблизительно «поменять местами верх и низ».
В нации, как и в Национальном собрании, большинство всегда составляли завистники, честолюбцы же оказывались в меньшинстве — ведь для массы людей первые места недостижимы, и обоснованно притязать на них могут только немногие. Честолюбие стремится достичь своей цели, которую зависть хочет уничтожить; и воля большинства к разрушению, конечно, восторжествовала.
Воистину, в народном собрании всегда ораторствуют страсти.
Несчастная судьба благородного дома Бурбонов и бедствия эмигрантов возбудили при чужестранных дворах необыкновенную веселость. Фридрих изрек: «Мы, северные короли, всего лишь мелкие дворяне; французские же — великие властители». Так зависть повлекла за собой ненависть, а последняя, возможно, и преступление.
В 1789 году иностранные державы уподобились нашим колонистам: уютно устроившись в Париже, они болтали о революции, не подозревая, что она разразится в Сан-Доминго. В начале революции меньшинство обратилось к большинству с призывом: «Подчинись мне», на что большинство ответило: «Давай будем равны». Впоследствии это сказалось самым страшным образом.
По Вольтеру, чем более просвещенными будут люди, тем более свободными они станут. Последователи его, наоборот, говорили народу, что чем свободнее он будет, тем просвещеннее. Отсюда и вся разруха.
Дворяне забыли принцип, согласно которому вещи должны сохраняться тем способом, каким возникли. Аристократы же шпагой отстаивали свой дух и пером — свое звание.
Между английской и французской революцией есть достопримечательные переклички: Долгий парламент и смерть Карла I, Конвент и смерть Людовика XVI, а потом Кромвель и Бонапарт. Узрим ли мы, в случае реставрации, нового Карла II мирно умирающим на своем ложе, нового Якова II бегущим из своего королевства и вслед за тем новую, пришлую династию? В таких прогнозах нет ничего из ряда вон выходящего, и все же властителям следовало бы рекомендовать ими заняться. Карл I и Людовик XVI этим вполне пренебрегали; несмотря на свою добродетельность, они кончили дни на эшафоте. Добродетели государя не должны быть теми же, что у частного лица: королю, ограничивающемуся стремлением оставаться просто честным человеком, можно только посочувствовать.
Если бы 10 августа Людовик XVI пал с оружием в руках, кровь, окропившая лилии, принесла бы более изобильный плод, чем вышло на деле. Смерть на эшафоте, окруженном безмолвствующим народом, навсегда ложится позорным клеймом — и на нацию, и на трон, и даже на само воображение.
13 вандемьера Бонапарт привел в исполнение то, в чем после 10 августа был ложно обвинен Людовик XVI: он стал преемником Робеспьера и Барраса, что было уже нетрудно.
Бонапарт находится у власти, потому что он отдал приказ стрелять в народ и по-тому что действительно совершил то преступление, в котором несправедливо был обвинен Людовик XVI. С утеса на утес Франция падала в бездну. Она пробовала зацепиться за штыки: хватило бы горстки солдат. Впрочем, Париж был уже совсем другим; общественное мнение в нем исчезло. Оставалась лишь обширная воровская малина да полиция.
Наши поэты хотели бы видеть в Бонапарте нового Августа, воображая, что сами от этого превратятся в Вергилиев и Горациев. Однако умом он до Августа не дотягивает; прежде всего в том, что касается его строя. Разговоры всегда ему вредили, потому и пришлось включить в свиту офицера, напоминавшего ему о необходимости молчать.