Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эрнст Юнгер.

Рабочий. Господство и гештальт



ПРЕДИСЛОВИЕ

Сочинение о рабочем вышло осенью 1932 года, в то время когда несостоятельность старого и появление новых сил не подлежали уже никакому сомнению. Оно представляло и представляет собой попытку занять ту точку, откуда можно было бы не только понимать, но, пусть с долей риска, также и приветствовать события во всем их многообразии и противоречивости.

Появление этой книги незадолго до одного из великих поворотов не случайно; и не было недостатка в голосах, которые приписывали ей влияние на него. Разумеется, признавалось это не всегда, и я сам, к сожалению, тоже не могу согласиться с этим — во-первых, потому что я не переоцениваю влияния книг на людские действия, а во-вторых, потому что моя книга вышла в свет совсем незадолго до происшедших событий.

Если бы видные действующие лица сообразовывались с развитыми здесь принципами, то они не совершили бы много ненужного, даже бессмысленного и сделали бы то, что было необходимым, быть может, Не прибегая даже к силе оружия. Взамен этого они запустили жернова, что привело к тому, чего меньше всего ожидали — к дальнейшему распаду национального государства и связанных с ним порядков. В этой перспективе проясняется все сказанное о «бюргере». Нельзя было упускать из виду то, что творилось в других частях планеты и стоило жизни миллионам, равно как и то обстоятельство, что традиционных средств оказалось недостаточно. В противоположность этому вопрос о том, можно ли было вообще справиться с двойной задачей — безжалостно освободиться от лишнего груза, сохранив при этом субстанциальное ядро, и ускорить марш, обгоняя движение прогресса, — и не было ли что-либо безвозвратно упущено в подготовительных мерах сначала в 1848, а потом в 1918 году, остается чисто академическим вопросом. Он касается отличия немецкой демократии от мировой и не относится к проблеме.

То, что здесь были угаданы и оценены не только национальные, экономические, политические, географические и этнологические величины, но и передовые посты новой планетарной власти, получило с тех пор более подробное подтверждение. Некоторые читатели видели это уже тогда, хотя эпизодические и привходящие обстоятельства, ближайший политический и полемический план проблемы во все времена сильнее приковывают внимание, нежели ее субстанциальное ядро. Однако воздействие последнего не прекращается, пусть оно и меняет непрестанно свои облачения.

В то время как силы истории — причем даже там, где ими создавались империи, — иссякают, мы видим как в масштабах мира вырастает и перерастает их нечто большее, из чего мы вначале улавливаем лишь его динамическую силу. Это свидетельствует о том,что прибыль извлекается совсем не там, где предполагалось сделкой. Частичная слепота составляет все же часть плана. Все действеннее проступая из хаоса, неколебимым остается только гештальт рабочего.

С давних пор, собственно, уже с появления в печати первого издания, меня занимают планы пересмотра книги о рабочем. Они уже в большей или меньшей степени реализованы и варьируются от «пересмотренного» и «тщательно пересмотренного» издания до второй или даже новой редакции.

Если, несмотря на это, нетронутый текст третьего издания (1942) был включен в полное собрание сочинений, то прежде всего из соображений документализма. Многое из того, что казалось тогда поражающим или провокационным, сегодня стало достоянием повседневного опыта. Одновременно ушло и то, что вызывало возражения. Именно поэтому исходную ситуацию и все, что есть в ней эпизодического, можно с большей легкостью, чем прежде, связать с неизменным ядром этой книги: концепцией гештальта.

И все-таки с течением лет эти наметки переросли в более или менее развернутые наблюдения. Некоторые из них содержатся в тех томах собрания, что отведены эссеистике, другие объединены здесь, в приложении к книге.

Вильфлинген, 16 ноября 1963 г.

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

Замысел этой книги состоит в том, чтобы по ту сторону теорий, по ту сторону партий, по ту сторону предрассудков показать гештальт рабочего как действенную величину, которая уже со всей мощью вмешалась в историю и повелительно определяет формы изменившегося мира. Так как здесь дело идет не столько о новых мыслях или новой системе, сколько о новой действительности, все зависит от точности описания, которая требует взгляда, наделенного полной и беспристрастной зрительной силой.

В то время как здесь едва ли не каждая фраза несет на себе печать этого основного намерения, представленный материал таков, каким он и является в неизбежно ограниченном поле зрения и в особенном опыте единичного человека. Если удалось показать хотя бы один плавник Левиафана, то читатель тем легче продвинется к собственным открытиям, что гештальту рабочего причастна не стихия скудости, но стихия изобилия.

Здесь предпринята попытка поспособствовать этому важному сотрудничеству методикой самого изложения, старающейся поступать по правилам солдатских экзерциций, где разнообразный материал служит поводом для отработки одного и того же приема. Для приема важен не тот или иной повод, важна его инстинктивная безотказность.

Берлин, 14 июля 1932 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЭПОХА ТРЕТЬЕГО СОСЛОВИЯ КАК ЭПОХА МНИМОГО ГОСПОДСТВА

1

Господство третьего сословия так и не смогло затронуть в Германии то внутреннее ядро, которое определяет богатство, власть и полноту жизни. Оглядываясь на более чем столетний период немецкой истории, мы вправе с гордостью признать, что были плохими бюргерами. Не по нашей фигуре было скроено платье, которое сносилось теперь до самой последней нитки и под лохмотьями которого просвечивает уже более дикая и невинная природа, чем та, чьи сентиментальные отзвуки уже и ранее заставляли колыхаться занавес, за которым время скрывало великий спектакль демократии.

Нет, немец не был добрым бюргером, и менее всего там, где он был наиболее силен. Повсюду, где мысль была наиболее глубокой и смелой, чувство — наиболее живым, битва — наиболее беспощадной, нельзя не заметить бунта против ценностей, которые вздымал на своем щите разум, громко заявлявший о своей независимости. Но никогда носители той непосредственной ответственности, которую называют гением, не были более одиноки, никогда их труд не стоял под большей угрозой, чем здесь, и никогда не была более скудной пища для свободного развития героя. Корням надлежало глубоко пробиться сквозь сухую почву, чтобы достигнуть истоков, в которых заложено волшебное единство крови и духа, делающее слово неотразимым. Столь же трудно было и воле завоевать иное единство власти и права, где в ранг закона возведено собственное, а не чужое.

И потому это время изобиловало великими сердцами, последний протест которых состоял в том, что они прекращали биться, изобиловало высокими умами, которым казалась желанной тишина мира теней. Оно было богато государственными мужами, лишенными доступа к источникам современности и вынужденными черпать из прошлого, чтобы действовать ради будущего; богато битвами, где кровь поверялась иными победами и поражениями, нежели дух.

Получилось так, что все позиции, которые смог за это время занять немец, оказались не удовлетворительны, однако в своих наиболее важных пунктах они напоминают те боевые стяги, назначение которых состоит в том, чтобы упорядочить выдвижение пока еще отдаленных армий. Эту раздвоенность можно в деталях показать повсюду; причина ее в том, что немец не знал, какое применение найти той свободе, которую всеми способами — как мечом, так и уговорами — пытались ему навязать и которая была учреждена провозглашением всеобщих прав человека: эта свобода была для него орудием, не имевшим связи с наиболее глубинными его органами.

Поэтому там, где в Германии начинали говорить на этом языке, не составляло труда угадать, что дело не шло дальше плохих переводов, а недоверие со стороны мира, обступившего колыбель бюргерской нравственности, было тем более оправданным, чем настойчивее заставлял себя услышать исконный язык, чье опасное и инородное звучание не подлежало никакому сомнению. Закрадывалось подозрение, что столь дорогие и столь чтимые ценности здесь не принимались всерьез, за их маской угадывалась непредсказуемая и неукротимая сила, почуявшая свое последнее прибежище в исконных, ей одной свойственных отношениях, — и эта догадка оказалась верной.

Ибо в этой стране неосуществимо такое понятие свободы, которое как некую фиксированную и саму по себе бессодержательную меру можно было бы прикладывать к любой подводимой под него величине. Напротив, испокон веков здесь считалось, что мера свободы, которой располагает сила, в точности соответствует отводимой ей мере связанности, и что объемом высвобожденной воли определяется объем ответственности, наделяющей эту волю полномочием и значимостью. Это выражается в том, что в нашу Действительность, то есть в нашу историю в ее наивысшем, судьбоносном значении, не может войти ни что из того, что не несет на себе печать этой ответственности. Об этой печати нет нужды говорить, ведь поскольку она налагается непосредственно, на ней вырезаны и те знаки, которые непосредственно умеет прочесть тот, кто всегда готов к послушанию.

Дело обстоит так: наиболее мощно наша свобода всюду открывается там, где есть сознание того, что она является ленным владением. Это сознание кристаллизовано во всех тех незабвенных изречениях, которыми исконное дворянство нации покрывает гербовый щит народа; оно правит мыслью и чувством,деянием и трудом, искусством управления государством и религией. Поэтому мир всякий раз оказывается потрясен в своих устоях, когда немец узнаёт, что такое свобода, то есть, когда он узнает, в чем состоит необходимое. Торговаться здесь не приходится, и пусть даже погибнет мир, но повеление должно быть исполнено, если услышан призыв.

То качество, которое прежде всех остальных считают присущим немцу, а именно порядок, — всегда будут ценить слишком низко, если не смогут усмотреть в нем отражение свободы в зеркале стали. Послушание — это искусство слушать, а порядок — это готовность к слову, готовность к приказу, пронзающему подобно молнии от вершины до самых корней. Все и вся подчинено ленному порядку, и вождь узнается по тому, что он есть первый слуга, первый солдат, первый рабочий. Поэтому как свобода, так и порядок соотносятся не с обществом, а с государством, и образцом всякой организации является организация войска, а не общественный договор. Поэтому состояния предельной силы мы достигаем только тогда, когда перестаем сомневаться в отношении руководства и повиновения.

Нужно понимать, что господство и служение — это одно и то же. Эпоха третьего сословия никогда не понимала удивительной власти этого единства, ибо достойными стремления казались ей слишком дешевые и слишком человеческие удовольствия. Поэтому все высоты, которых немец за это время оказался способен достичь, были достигнуты им вопреки обстоятельствам: во всех областях ему приходилось двигаться в чуждой и неестественной стихии. Казалось, действительной почвы можно было достичь только под защитой водолазного шлема; решающая работа осуществлялась в смертоносном пространстве. Честь и слава тем павшим, что были сломлены ужасающим одиночеством любви и познания или повержены сталью на пылающих холмах битвы!

Однако назад пути нет. Кто сегодня в Германии жаждет нового господства, тот обращает свой взор туда, где за работу взялось новое сознание свободы и ответственности.

РАБОЧИЙ В ЗЕРКАЛЕ БЮРГЕРСКОГО МИРА

2

Рассмотрим же это сознание прежде всего там, где оно наиболее деятельно, но рассмотрим его с любовью, с намерением правильно истолковать существующее! Обратимся, таким образом, к рабочему,[1] который уже и раньше выступал в непримиримой противоположности ко всем бюргерским оценкам и в ощущении этой противоположности черпал силы для своих движений.

Мы стоим достаточно далеко от истоков этого движения, чтобы иметь возможность воздать им должное. Ученическую скамью, где формируется характер, не выбирают, поскольку в школу нас определяют отцы; однако приходит день, когда человек чувствует, что перерос ее, когда он познает свое собственное призвание. Это следует помнить, когда измеряется ударная сила тех средств, что находятся в распоряжении у рабочего и, пожалуй, нужно также иметь в виду, что они формировались в борьбе и что в борьбе каждую позицию приходится занимать с учетом действий противника. Так, было бы чересчур банально упрекать рабочего в том, что его состав, подобно еще не очищенному от примесей металлу, проникнут бюргерскими оценками, и что его язык, несомненно принадлежащий XX веку, изобилует понятиями, которые формировались при постановке вопросов, свойственных веку XIX. Ибо он был вынужден использовать эти понятия, чтобы иметь возможность объясняться в то время, когда только начинал говорить, а ограничение его притязаний налагалось притязаниями противника. Он медленно подрастал и все сильнее упирался плечами в бюргерский потолок, пока в конце концов не проломил его, и неудивительно, что на нем остались отметины этого роста.

Однако эти следы остались на нем не только от сопротивления, но и от питания. Мы видели, что третье сословие в Германии по весьма веским причинам не смогло добиться открытого и признанного господства. Поэтому на долю рабочего выпала замысловатая задача наверстать это упущение, и очень важно, что вначале ему пришлось привести к господству то чуждое, что было примешано к его собственным устремлениям, чтобы таким образом понять, что это чуждое не было для него своим. Как уже было сказано, это и есть следы питания, и по отделении несваримой пищи они будут устранены. Да и как могло быть иначе, если первые учителя рабочего были бюргерами по происхождению, а устройство систем, в которые вкладывалась молодая сила, отвечало бюргерским образцам!

Отсюда становится ясно, что тем источником, из которого проистекали и получали свое направление первые импульсы, явилось воспоминание о кровавом сочетании бюргерства с властью, воспоминание о Французской революции. Однако в историческом процессе повторения случаются столь же редко, сколь и трансляция его живого содержания. Поэтому получается, что всюду, где в Германии намеревались вести революционную работу, на деле разыгрывался революционный спектакль, а подлинные перевороты происходили неприметно, скрываясь либо в тиши кабинетов, либо под пылающими завесами битв.

Но то, что является действительно новым, не нуждается в том, чтобы его непременно сопровождало какое-нибудь восстание; более всего оно опасно в силу одного лишь факта своего присутствия.

3

При недостаточной остроте взгляда отсюда вытекает, во-первых, отождествление рабочих с четвертым сословием.

Только привыкшему к механическим образам уму процесс последовательной смены господства может представляться так, как если бы, подобно тому как стрелка часов отбрасывает на циферблат свою тень, сословия одно за другим проскальзывали в пределы власти, в то время как внизу уже пробуждалось сознание нового класса.

В этом особенном смысле сословием ощущало себя, скорее, одно только бюргерство; оно вырвало это слово, имеющее очень древнее и доброе происхождение, из его природных связей, лишило его смысла и сделало всего лишь маской, прикрывающей чей-либо интерес.

Поэтому, если рабочие истолковываются как сословие, это происходит именно под бюргерским углом зрения, и в основе этого толкования лежит бессознательная хитрость, стремящаяся водворить новые притязания в старые рамки, обеспечивая тем самым возможность для продолжения разговора. Ибо где у бюргера есть возможность для разговоров и переговоров, там он в безопасности. Но восстание рабочих не станет вторым, менее крепким настоем, приготовленным по устаревшим рецептам. Не во временной последовательности их господства, не в противоположности между старым и новым заключено существенное различие между бюргером и рабочим. То обстоятельство, что потускневшие интересы сменяются более молодыми и более грубыми, слишком самоочевидно, чтобы задерживаться на его рассмотрении.

Наибольшее внимание привлекает, скорее, тот факт, что между бюргером и рабочим существует не только возрастное различие, но и, прежде всего, различие в ранге. Ведь рабочий находится в отношении к стихийным силам, даже простого наличия которых бюргер никогда не ощущал. И с этим, как будет видно из дальнейшего, связано то обстоятельство, что по сути своего бытия рабочий способен на совершенно иную свободу, нежели свобода бюргерская, и что притязания, которые он готов заявить, намного более обширны, более значительны, более ужасающи, чем притязания какого бы то ни было сословия.

4

Во-вторых, всякое фронтальное противостояние может рассматриваться только как предварительное, только как рубеж первых столкновений на передо-вых постах, где рабочий занимает такую боевую позицию, которая ограничивается атакой на общество, Ибо и это слово в бюргерскую эпоху упало в цене;оно приобрело особое значение, смысл которого состоит в отрицании государства как высшего средства власти.

Что составляет самую суть этого стремления, — так это потребность в надежности и вместе с тем попытка отринуть всякую опасность и оградить жизненное пространство таким образом, чтобы воспрепятствовать столкновению с ней. Правда, опасности всегда налицо и празднуют триумф даже над самой изощренной хитростью, в сети которой их желают заманить; нарушая все расчеты, они проникают даже в саму эту хитрость и маскируются ею, и это придает двойственность лику культуры: тесные связи, возникающие между братством и плахой, между правами человека и кровавыми побоищами, слишком хорошо известны.

Но было бы неверно предполагать, будто бюргер когда-либо, пусть даже в лучшие свои времена, порождал какую бы то ни было опасность своими собственными силами; все это больше походит на ужасную насмешку природы над попыткой подчинить ее морали, на бешеное ликование крови над духом, когда пролог с прекрасными речами уже завершен. Оттого и отрицается всякое соотношение между обществом и стихийными силами, причем с такой тратой средств, которая остается непонятной любому, кто не угадывает в источнике этих мыслей их сокровеннейшего идеала.

Это отрицание осуществляется таким образом, что все стихийные силы изгоняются в царство заблуждений, снов или намеренно злой воли и даже вовсе приравниваются по своему значению к бессмыслице. Решающим является здесь упрек в глупости и аморальности, а поскольку общество определяется двумя высшими понятиями разума и морали, этот упрек становится средством, благодаря которому противник изгоняется из общественного, а значит, и из общечеловеческого пространства и, тем самым, из пространства закона.

Этому различению соответствует процесс, который вызывал непрестанное удивление: в самые кровавые, кульминационные моменты гражданской войны общество словно по чьему-то сигналу объявляло об отмене смертной казни, и именно тогда, когда поля его битв покрывались трупами, к нему приходили наилучшие мысли о безнравственности и бессмысленности войны.

Однако мы переоценили бы бюргера, если бы за этой в высшей степени странной диалектикой стали предполагать некое намерение, ибо нигде он не ведет себя серьезнее, чем в зоне разума и морали, а в наиболее значительных своих проявлениях предстает даже как само единство разумного и морального.

Стихийное напирает на него, скорее, из совершенно другой сферы, не из той, в которой он действительно силен, и он в ужасе встречает тот момент, когда переговоры заканчиваются. Он вечно наслаждался бы своими прекрасными увещеваниями, столпами которых выступают добродетель и справедливость, если бы чернь в нужный момент не преподнесла ему в нежданный подарок свою более мощную, хотя и бесформенную силу, питаемую первозданными силами пучины. Он мог бы вечно сохранять равновесие начал к произведение искусства, существующее ради самого себя, если бы из-за его спины время от времени не появлялся воин, которому он против своей воли и сохраняя постоянную готовность к переговорам предоставляет свободу действий. Но он отказывается отвечать за последствия, поскольку видит свою свободу не в своеобразии собственного характера, а во всеобщей морали. Этому нет лучшего примера, чем то обстоятельство, что подлинного деятеля и зачинателя, который только и распахнул для него врата господства, он уничтожает сразу же после того, как тот исполнил свою задачу. Подавление страстей — это его расписка в принятии жертв революции, а повешение палачей — сатира, завершающая трагедию восстания.

Подобным же образом он отклоняет и высшее обоснование войны — нападение, поскольку вполне сознает, что оно ему не по силам; и когда он, пусть даже из очевиднейшего своекорыстия, призывает на помощь солдата или наряжается солдатом сам, он никогда не отказывается присягнуть в том, что делается это ради защиты, а по возможности даже ради защиты всего человечества. Бюргеру известна лишь оборонительная война, а значит, война ему неизвестна вообще, хотя бы потому, что по он по сути своей непричастен к военным стихиям. Тем не менее, с другой стороны, он не способен воспрепятствовать проникновению этих стихий в свои порядки, поскольку все ценности, которые он может им противопоставить, относятся к более низкому рангу.

Здесь начинается виртуозная игра его понятий, а его политика, да и сам универсум, становятся для него зеркалом, в котором он желает видеть все новые и новые подтверждения своим добродетелям. Было бы поучительно понаблюдать за неустанной работой его напильника, стачивающего твердую и неприкосновенную чеканку слова до тех пор, пока не проявится общеобязательная мораль, — когда в захвате колонии он усматривает ее мирное заселение, в отложении провинции — право народа на самоопределение, а в ограблении побежденного — возмещение издержек. Однако достаточно знать его метод, чтобы догадаться, что становление этого словаря шло рука об руку с уравнением государства и общества.

Всякий, кто понял это, различит также и большую опасность, состоящую в сильном ущемлении притязаний рабочего и кроющуюся в том факте, что в качестве высшей цели для наступления ему было предложено общество. Решительные приказы о наступлении еще обнаруживают все признаки эпохи, в которую, впрочем, само собой разумелось, что пробуждающаяся власть должна осознавать себя как сословие, равно как и то, что захват власти должен характеризоваться как изменение общественного договора.

Теперь необходимо обратить внимание на то, что это общество не есть некая форма сама по себе, а лишь одна из основных форм бюргерского представления, Это явствует из того факта, что в бюргерской политике нет таких величин, которые понимались бы вне общества.

Общество — это совокупное население земного шара, являющееся пониманию как идеальный образ человечества, расщепление которого на государства, нации или расы зиждется, в сущности, не на чем ином, как на мыслительной ошибке. Однако с течением времени эта ошибка корректируется заключением договоров, просвещением, смягчением нравов или просто прогрессом в средствах сообщения. Общество — это государство, сущность которого стирается в той степени, в какой общество подгоняет его под свои мерки. Этот натиск обусловлен бюргерским поймем свободы, нацеленным на превращение всех связующих отношений ответственности в договорит отношения, которые можно расторгнуть.

В самом тесном отношении с обществом находится, в конечном счете, единичный человек, эта чарующая и абстрактная фигура, драгоценнейшее открытие бюргерской чувствительности и в то же время неисчерпаемый предмет ее художественного воображения. Если человечество составляет космос этого представления, то человек — его атом. Практически, правда, единичный человек видит свою противоположность не в человечестве, а в массе — своем точном зеркальном отражении в этом крайне странном, воображаемом мире. Ибо масса и единичный человек суть одно, и это единство порождает ошеломляющую двойственность образа, служившего зрелищем на протяжении века: образа самой пестрой, самой запутанной анархии - в сочетании с трезво регламентированным демократическим распорядком.

Однако признаком новых времен является и то, что с их наступлением бюргерское общество оказывается приговорено к смерти, независимо от того, представлено ли его понятие свободы в массе или в индивиде Первый шаг состоит в том, чтобы перестать мыслить и чувствовать в рамках этих форм, а второй — чтобы перестать действовать в них.

Это означает не что иное, как наступление на все то, что делает жизнь ценной для бюргера. И потому вопрос жизни и смерти для него заключается в том, чтобы рабочий осознал себя как будущую опору общества. Ибо если только этим пополнится перечень догм, основная форма бюргерского созерцания будет спасена, а вместе с тем будет обеспечена и прекраснейшая возможность для его господства.

Так что не может быть ничего удивительного в том, что во всех предписаниях, которые бюргерский дух адресовал рабочему с высоты своих кафедр и мансард, присутствует общество, причем не в своих проявлениях, а, что более действенно, в своих принципах. Общество обновляется в ходе мнимых нападок на самое себя; его неопределенный характер или, скорее, его бесхарактерность позволяет ему вбирать в себя даже самое острое свое самоотрицание. Средства для этого двояки: оно либо относит отрицание к своему индивидуально-анархическому полюсу и включает его в свой состав, подчиняя своему понятию свободы; либо вбирает его в себя на будто бы противоположном полюсе, где располагается масса, и посредством расчетов и согласований, посредством переговоров или разговоров превращает его в демократический акт.

Свойственный ему женский образ мыслей сказывается в том, что всякую противоположность оно стремится не отторгнуть, а вобрать в себя. Где бы ни встретилось ему то или иное притязание, заявляющее о своей решимости, оно идет на утонченный подкуп, объявляя его очередным выражением своего понятия свободы и таким образом придавая ему легитимность перед судом своего основного закона, то есть обезвреживая его.

Это придало слову «радикальный» его невыносимый бюргерский привкус, и, кстати говоря, благодаря тому же сам по себе радикализм становится прибыльным занятием, которое доставляло единственное пропитание одному поколению политиков, одному поколению художников за другим. Последнюю свою лазейку глупость, наглость и безнадежная заурядность находят в том, что расставляют сети на простаков, украшая себя павлиньими перьями радикального и только радикального умонастроения.

Уже долго, слишком долго немец присутствует при этом недостойном спектакле. Единственное его извинение — его вера в то, что в любой форме обязательно заключено некое содержание, и единственное его утешение в том, что этот спектакль разыгрывается хотя и в Германии, однако ни коим образом не в немецкой действительности. Ибо все это отойдет царству забвения — не того забвения, которое подобно плющу покрывает руины и могилы павших, но иного, ужасного, которое разоблачает ложь и небыль, рассеивая их без следа и плода.

Раскрыть, в какой мере бюргерской мысли удалось обманным путем, под маской отрицания общества сообщить его образ первым усилиям рабочего, должно стать задачей особого, вторичного исследования. Свобода рабочего будет раскрыта здесь как новая калька с бюргерских шаблонов свободы, где судьба отныне совершенно открыто истолковывается как договорное отношение, которое можно расторгнуть, высочайший же триумф жизни — как внесение поправок к этому договору. В рабочем здесь будет узнан прямой наследник разумно-добродетельного единичного человека и предмет иной чувствительности, которую отличает от первой лишь ее большая скудость. Затем, в точности как и прежде, в рабочем откроют отпечаток идеального образа человечества, уже одна утопичность которого подразумевает отрицание государства и его основ. Только об этом и ни о чем другом говорит то притязание, которое таится за такими словами, как «интернациональный», «социальный» и «демократический», или, скорее, таилось, ибо всякий, кто умеет угадывать, лишь удивится тому, что бюргерский мир намеревались поколебать именно теми требованиями, в которых он сам утверждался наиболее однозначно.

Вторичным же это исследование должно быть названо потому, что в видимом мире это утверждение уже совершилось. В самом деле, с помощью рабочего бюргеру удалось обеспечить себе такую степень распорядительной власти, какая не выпадала ему на долю на протяжении всего XIX столетия.

Если оживить в памяти момент, когда общество добилось таким образом господства в Германии, то, в свою очередь, обнаружится множество символических образов. Мы начисто отвлекаемся здесь от того факта, что мгновение это совпало с тем, когда государству грозила величайшая, ужаснейшая опасность и когда немецкий воин стоял перед лицом врага. Ибо бюргер оказался не в состоянии найти в себе даже той малой толики стихийных сил, которой в этих обстоятельствах требовало возобновление нападок на самого себя и, стало быть, на режим, который, в сущности, Давно уже стал бюргерским. Не он произвел те немногие выстрелы, которые были потребны, чтобы высветить конец одного из отрезков немецкой истории, и задача его состояла отнюдь не в том, чтобы их признать, но в том, чтобы их использовать.

Достаточно долго подкарауливал он удобный момент для начала переговоров, и этими переговорами было достигнуто то, чего не достигнуть было даже крайним напряжением сил целого мира. Однако здесь речь должна остановиться и не входить в рассмотрение деталей той чудовищной трагикомедии, начавшейся с рабочих и солдатских Советов, члены которых отличались тем, что никогда не работали и никогда не сражались; трагикомедии, в которой бюргерское понятие свободы обернулось в дальнейшем жаждой покоя и хлеба; которая была продолжена символическим актом поставки оружия и кораблей; которая отважилась не только вести дебаты о немецкой задолженности перед идеальным образом человечества, но и признать ее; которая с непостижимым бесстыдством намеревалась возвести в ранг немецкого порядка покрытые пылью понятия либерализма; в которой триумф общества над государством отныне вполне однозначно предстал как перманентная государственная измена вкупе с предательством родины, измена всем общим, предельно общим чертам в составе немца. Здесь смолкают какие бы то ни было речи, ибо здесь требуется то безмолвие, которое предвещает безмолвие смерти. Здесь немецкое юношество узрело бюргера в его конечном, предельно откровенном облике, и здесь же, в лучших своих воплощениях, в облике солдата и рабочего, оно немедленно заявило о своей причастности к восстанию, в чем нашло выражение то обстоятельство, что в этом пространстве бесконечно более желанно быть преступником, нежели бюргером.

Отсюда ясно, сколь важно различать между рабочим как становящейся властью, на которой зиждется судьба страны, и теми одеяниями, в которые бюргер облачал эту власть, дабы она служила марионеткой в его искусной игре. Это различие подобно различию между восходом и закатом. И наша вера в том, что восход рабочего равнозначен новому восходу Германии.

Приведя к господству бюргерскую долю своего наследства, рабочий в то же время явным образом отстранил ее от себя как куклу, набитую сухой соломой, которую вымолотили больше века назад. От его взгляда уже не укроется, что новое общество представляет собой вторую и более жалкую копию старого.

Одна копия вечно сменялась бы другой, ход машины вечно питался бы измышлением новых противоположностей, если бы рабочий не постиг, что находится не в отношении противоположности к этому обществу, а в отношении инородности к нему.

Лишь тогда обнаружится в нем заклятый враг общества, когда он откажется мыслить, чувствовать и существовать в его формах. Однако случится это лишь когда он узнает, что до сих пор был слишком скромен в своих притязаниях и что бюргер учил его вожделеть лишь того, что кажется вожделенным самому бюргеру.

Но жизнь таит в себе нечто большее и нечто иное, нежели то, что бюргер понимает под благами, и высшее притязание, какое только способен выдвинуть рабочий, состоит не в том, чтобы быть опорой нового общества, а в том, чтобы стать опорой нового государства.

Только в это мгновение он провозглашает борьбу не на жизнь, а на смерть. Тогда единичный человек, который по сути своей есть всего лишь служащий, превращается в воина, масса превращается в войско, а установление нового порядка повелений заменяет собой внесение поправок в общественный договор. Тем самым рабочий выводится из сферы переговоров, сострадания, литературы и возносится в сферу деяния; его правовые обязанности преобразуются в военные — значит, вместо адвокатов у него будут вожди, а его существование станет мерилом и не будет более нуждаться в истолковании.

Ибо чем до сих пор были его программы, как не комментариями к первотексту, который еще не написан?

5

Наконец, в-третьих, остается разрушить легенду об экономическом качестве как основном качестве рабочего.

Во всем, что об этом думалось и говорилось, видна попытка счетного искусства превратить судьбу в некую величину, разрешимую средствами вычисления. Истоки этой попытки прослеживаются до тех времен, когда на Таити и на Иль-де-Франс был обнаружен праобраз разумно-добродетельного и тем самым счастливого человека, когда дух обратился к превратностям уплаты пошлины на зерно и когда математика относилась к тем утонченным играм, которыми забавлялась аристократия накануне своего заката.

Здесь был создан образец, получивший впоследствии однозначное экономическое истолкование, когда притязание единичного человека и массы на свободу утвердилось как экономическое притязание в рамках экономического мира. Вызванная этим притязанием полемика между материалистическими и идеалистическими школами составляет один из фрагментов нескончаемого бюргерского разбирательства; это все те же беседы энциклопедистов под стропилами Парижа, закипающие по второму разу. Вновь на сцене старые фигуры, и не переменилось ничего, кроме схемы их противостояния друг другу, которая стала ныне чисто экономической.

Мы ушли бы слишком далеко, пытаясь проследить, как эти беседы подпитываются за счет различной расстановки прежних знаков и как они оживляются за счет их чередования; важно лишь увидеть, как они подчиняют единому порядку и сами спорные мнения, и тех, кто их выражает.

Разумно-добродетельный идеальный образ мира совпадает тут с экономической мировой утопией, и постановка любого вопроса отсылает к экономическим притязаниям. Неизбежность заключена в том, что в рамках этого мира эксплуататоров и эксплуатируемых невозможна никакая величина, которая не определялась бы высшей экономической инстанцией. Здесь существует два типа людей, два типа искусства, два типа морали, но как мало нужно смекалки, чтобы увидеть, что питает их один и тот же исток.

Одним и тем же является и прогресс, на который ссылаются в свое оправдание участники экономической борьбы, — они сходятся в своем фундаментальном притязании на роль носителей процветания и Думают поколебать позицию противника как раз в той мере, в какой им удается опровергнуть это притязание с его стороны.

Но довольно, всякое участие в этих беседах ведет к их продолжению. Что надлежит увидеть, так это наличие диктатуры экономической мысли самой по себе, охватывающей своим кругом всякую возможную Диктатуру и ограничивающей ее в принятии мер. Ибо внутри этого мира нельзя сделать ни одного движения, не возмущая всякий раз мутный ил интересов, и нельзя найти позиции, откуда удался бы прорыв. Ведь центр этого космоса образует экономика сама по себе, экономическое истолкование мира, и именно оно придает весомость каждой из его частей.

Какая бы из этих частей ни завладевала правом распоряжаться, она всегда будет зависеть от экономики как верховной распорядительной власти.

Скрытая здесь загадка по своей природе проста: она состоит в том, что, во-первых, экономика — это не та власть, которая может предоставить свободу, и что, во-вторых, экономическое чутье не в состоянии пробиться к элементам свободы, — и все же для того, чтобы разгадать эту загадку, потребовались глаза людей новой породы.

Чтобы предотвратить возможное непонимание, здесь, вероятно, необходимо заметить, что отрицая экономический мир как жизнеопределяющую власть, то есть как власть судьбы, мы оспариваем придаваемый ему ранг, а не его существование. Ибо дело не в том, чтобы присоединиться к толпе проповедующих в пустыне, которым иные пространства кажутся доступными лишь через черный ход. Для действительной власти нет такого хода, который бы не стоило принимать в расчет.

Идеализм или материализм — это противопоставление характерно для грубых умов, чья способность представления не доросла ни до идеи, ни до материи. Твердыню мира покоряют лишь твердостью, а не мошенничеством.

Нам нужно понять: дело не в экономическом нейтралитете, не в том, чтобы отвратить дух от какой бы то ни было экономической борьбы, а напротив, в том, чтобы сообщить этой борьбе предельную остроту. Однако это происходит не в силу того, что экономика определяет правила борьбы, а благодаря тому, что высший закон борьбы главенствует и над экономикой.

По этой причине рабочему так важно отклонить любое объяснение, стремящееся истолковать его приход как экономическое явление или даже как порождение экономических процессов, то есть, в сущности, как некий вид промышленного продукта, итак важно усмотреть в этих объяснениях их бюргерское происхождение. Разорвать эти роковые узы ничто не сможет более эффективно, чем провозглашение рабочим своей независимости от экономического мира. Это означает вовсе не отказ от этого мира, а его подчинение более объемлющему притязанию на господство. Это означает, что сутью восстания является не экономическая свобода и не экономическая власть, а власть вообще.

Встраивая свои собственные цели в цели рабочего, бюргер тем самым ограничивал цели наступления своими, бюргерскими целями. Однако сегодня мы чувствуем, что возможен более богатый, более глубокий и плодотворный мир. Для его претворения недостаточно одной только борьбы за свободу, сознание которой вырастает из фактической эксплуатации. Все, скорее, определяется тем, что рабочий осознает свое превосходство и благодаря этому создает собственные мерки для своего будущего господства. Усиливается мощь его средств: попытка вывести противника из игры через расторжение договора оборачивается его покорением и подчинением. е средства, коими располагает служащий, чье высшее счастье состояло в праве диктовать условия служебного договора и который так никогда и не смог подняться над внутренней логикой этого договора, и не средства обманутого и обойденного наследника, которому на каждой достигнутой им ступени видится перспектива нового обмана. Это не средства, доступные униженным и оскорбленным, а скорее средства подлинного господина этого мира, средства воина, владеющего богатствами провинций и больших городов, владеющего ими тем более надежно, чем более умеет он их презирать.

6

Бросим взгляд назад. Именно в XIX веке рабочего воспринимали как представителя нового сословия, как опору нового общества и как инструмент хозяйствования.

Такое толкование помещает рабочего на ложную позицию, при которой бюргерскому порядку обеспечена безопасность в его решающих принципах. Поэтому любая атака с этой позиции может быть только ложной атакой, ведущей к более четкой формулировке бюргерских ценностей. Всякое движение на теоретическом уровне происходит в рамках устаревшей общественной и человеческой утопии, а на практическом уровне снова и снова приводит к господству фигуру ловкого дельца, чье искусство состоит в ведении переговоров и посредничестве. В этом легко убедиться, рассмотрев результаты рабочих движений. Что же касается заметных уже перемен в политической власти, то в глубине своей они непроизвольны, они ускользают от бюргерского искусства толкования и противоречат всем предсказаниям, сделанным в духе гуманистической общественной утопии.

Представления, чарами которых хотели околдовать рабочего, все-таки недостаточны для решения великих задач новой эпохи. Как бы точно ни проводились вычисления, долженствующие привести к подлинному счастью, всегда тем не менее остается нечто, что ускользает от арифметических операций и выражается в человеческом существе как отречение или растущее отчаяние.

Отваживаясь на новый удар, нужно метить только в новые цели. Тем самым предполагается иной фронт, предполагаются иного рода союзники. Предполагается, что рабочий постигает себя в другой форме, и что в его движениях запечатлено уже не отражение бюргерского сознания, а собственное его самосознание.

Таким образом, возникает вопрос: не кроется ли в гештальте рабочего нечто большее, чем то, что удавалось до сих пор угадать?

ГЕШТАЛЬТ КАК ЦЕЛОЕ, ВКЛЮЧАЮЩЕЕ БОЛЬШЕ, НЕЖЕЛИ СУММУ СВОИХ ЧАСТЕЙ

7

Прежде чем ответить на только что поставленный вопрос, следует сказать, что понимается под гештальтом. Это пояснение никоим образом не относится к замечаниям на полях, каким бы малым ни было отводимое ему здесь место.

Если в дальнейшем о гештальтах говорится сначала как о каком-то множестве, то происходит это из-за их пока еще недостаточной упорядоченности, и этот недостаток будет устранен в ходе исследования. Иерархия в царстве гештальта определяется не законом причины и следствия, а законом иного рода — законом печати и оттиска; и мы увидим, что в эпоху, в которую мы вступаем, очертания пространства, времени и человека сводятся к одному-единственному гештальту, а именно: к гештальту рабочего.

Предварительно, вне зависимости от этого порядка, мы будем называть гештальтом величины, как они представляются глазу, способному постичь, что мир складывается по более решающему закону, чем закон причины и следствия, хотя и не видящему того единства, под знаком которого это складывание происходит.

8

В гештальте заключено целое, которое включает больше, чем сумму своих частей, и которое было недостижимо в анатомическую эпоху. Наступающее время знаменуется тем, что в нем вновь будут видеть, чувствовать и действовать под властью гештальтов. Достоинство какого-либо ума, ценность какого-либо взгляда определяется степенью, в какой он усматривает влияние гештальтов. Первые значительные усилия уже видны; их можно заметить и в искусстве, и в науке, и в вере. В политике тоже все зависит от того, будут ли в борьбу введены гештальты, а, скажем, не понятия, идеи или одни лишь явления.

С того мгновения, как переживание облекается в форму гештальтов, гештальтом становится все. Поэтому гештальт — это не новая величина, которую следовало бы открыть в дополнение к уже известным, но с того момента, когда глаза раскрываются по-новому, мир является как арена действия гештальтов и их связей. Укажем на одно заблуждение, знаменательное для переходного времени: дело тут представляется не таким образом, что единичный человек исчезает и теперь должен заимствовать свой смысл только из неких корпораций, общностей или идей как единств высшего порядка. Гештальт представлен и в единичном человеке, каждый его ноготь, каждый атом в нем — это гештальт. И разве наука нашего времени не начала уже видеть в атомах гештальты, а не мельчайшие частицы?

Конечно, часть так же не может быть гештальтом, как не может составлять гештальт и сумма частей. Это следует учитывать, если мы хотим употреблять, скажем, слово «человек» в смысле, который лежит за пределами обычного словоупотребления. Человек обладает гештальтом, поскольку он понимается как конкретная, постижимая единичность. Однако это не относится к человеку вообще, понятию, которое представляет собой всего лишь один из шаблонов рассудка и может означать сразу все или ничего, но только не что-либо определенное.

То же самое справедливо и для более объемлющих гештальтов, в которые включен единичный человек. Эта его принадлежность не может быть исчислена с помощью умножения или деления, — множество людей еще не создают в результате гештальт, и никакое деление гештальта не ведет обратно к единичному человеку. Ибо гештальт — это целое, содержащее больше, чем сумму своих частей. Человек больше, чем сумма атомов, членов, органов и соков, из которых он состоит, супружество больше, чем муж и жена, семья больше, чем муж, жена и ребенок. Дружба больше, чем двое мужчин, и народ больше, чем может показаться по итогам переписи или по подсчету политических голосов.

В XIX столетии стало привычным всякий ум, который пытался опереться на это «большее», на эту тотальность,[2] отсылать в царство снов, поскольку они уместны в более прекрасном мире, а не в действительности.

Однако не может быть никакого сомнения в том, что на деле имеет место как раз обратная оценка, и даже в политике ум, который не способен увидеть это «большее», ставится рангом ниже. Пусть он и играет свою роль в духовной истории, в истории экономики, в истории идей, — однако история есть нечто большее; она есть гештальт в той же мере, в какой имеет своим содержанием судьбу гештальтов.

Правда, — и это уточнение должно отчетливее указать, что следует понимать под гештальтом, — большинство противников логики и математики жизни двигалось в плоскости, лежавшей на одном уровне с тем, против чего они боролись. Ибо нет никакой разницы, ссылаться ли на изолированную душу или изолированную идею, а не на изолированного человека. Душа и идея в этом смысле — не гештальты и между ними и телом или материей не существует сколь-нибудь убедительной противоположности.

Этому будто бы противоречит опыт смерти, при которой, согласно традиционному представлению, душа покидает телесную оболочку и, стало быть, то, что есть в человеке непреходящего, покидает бренную его часть. Однако учение о том, что умирающий покидает свое тело, ошибочно и чуждо нам, скорее, его гештальт вступает в новый порядок, в отношении которого никакое пространственное, временное или причинное сравнение недопустимо. Из знания об этом родилось воззрение наших предков, считавших, что когда воин погибает, он отправляется в Вальхаллу, — там его принимают не как душу, а в лучезарной телесности, возвышенным подобием которой было тело героя во время битвы.

Для нас очень важно вновь пробиться к полному осознанию того факта, что труп — это вовсе не тело, лишенное души. Между телом в секунду смерти и трупом в следующую секунду нет ни малейшей связи; это проявляется в том, что тело объемлет больше, нежели сумму своих членов, тогда как труп равен сумме своих анатомических частей. Ошибочно думать, что душа, словно пламя, оставляет после себя пепел и прах. Но огромным значением обладает то обстоятельство, что гештальт не подвластен стихиям огня и земли, и потому человек, как гештальт, принадлежит вечности. Совершенно независимо от какой бы то ни было всего лишь моральной оценки, от какого-либо спасения и «усилья стремлений» в его гештальте коренится его прирожденное, непреложное и непреходящее достоинство, его высшее существование и глубочайшее утверждение. Чем больше мы отдаемся движению, тем глубже приходится убеждаться в том, что под ним скрыт бытийный покой и что всякое увеличение скорости есть лишь перевод с непреходящего праязыка.

Сознание этого порождает новое отношение к человеку, более жаркую любовь и более ужасную жестокость. Становится возможной ликующая анархия, сочетающаяся в то же время со строжайшим порядком, — это зрелище уже проступает в великих битвах и гигантских городах, картины которых знаменуют начало нашего столетия. Мотор в этом смысле — не властитель, а символ нашего времени, эмблема власти, для которой взрывная сила и точность не противоположны друг другу. Он — игрушка в руках тех смельчаков, которым нипочем взлететь на воздух и усмотреть в этом акте еще одно подтверждение наличному порядку. Из этой позиции, которая не по силам ни идеализму, ни материализму, но должна быть понята как героический реализм, проистекает та предельная степень наступательной силы, в которой мы нуждаемся. По своему складу ее носители относятся к тем добровольцам, которые ликованием приветствовали великую войну и приветствуют все, что за ней последовало и еще последует.

Гештальтом, как было сказано, обладает и единичный человек: наиболее возвышенное и неотъемлемое право на жизнь, которое он делит с камнями, растениями, зверями и звездами — это его право на гештальт. Как гештальт единичный человек включает больше, чем сумму своих сил и способностей; он глубже, чем способен об этом догадываться в своих глубочайших мыслях, и могущественнее, чем может выразить в самом мощном своем деянии.

Меру он носит в себе, и высочайшее искусство жизни, поскольку он живет как единичный человек, состоит в том, что мерой он делает самого себя. В этом состоит гордость жизни и ее печаль. Все великие мгновения жизни, пламенные сны юношества, упоение любовью, огонь битвы сопряжены с более глубоким осознанием гештальта, а воспоминание есть чарующее возвращение гештальта, которое трогает сердце и дает ему убедиться в нетленности этих мгновений. Горчайшее отчаяние жизни основано на ее неосуществленности, на том, что она оказывается не по плечу себе самой. Здесь единичный человек уподобляется блудному сыну, в праздности растратившему на чужбине свое наследство, сколь бы мало или велико оно не было, — и все же не может быть никакого сомнения в том, что отечество вновь его примет. Ибо неотъемлемая часть наследства единичного человека состоит в его принадлежности к вечности, и он полностью сознает это в высшие и не отягощенные сомнением мгновения своей жизни. Его задача в том, чтобы выразить это во времени. В этом смысле жизнь его становится аллегорией гештальта.

Но помимо этого единичный человек включен в обширную иерархию гештальтов — сил, которые не-возможно даже и вообразить себе достаточно действенными, ощутимыми и необходимыми. Сам единичный человек становится их иносказанием, их представителем, а мощь, богатство, смысл его жизни зависят от того, насколько он причастен порядку и противоборству гештальтов.

Подлинные гештальты узнаются по тому, что им можно посвятить всю сумму своих сил, окружить их высшим почетом, выказать им предельную ненависть. Поскольку они таят в себе целое, они и затребуют целиком. Поэтому оказывается, что вместе с гештальтом человек открывает свое назначение, свою судьбу, и именно это открытие делает его способным на жертву, которая в кровной жертве находит самое значительное свое выражение.

9

Увидеть рабочего в иерархии, определяемой гештальтом, оказалось не под силу бюргерской эпохе, поскольку ей не было дано подлинное отношение к миру гештальтов. Здесь все расплывалось на идеи, понятия или голые явления, и двумя полюсами этого текучего пространства были разум и чувствительность. Европу и весь мир по сей день затопляет эта разбавленная до предела жидкость, этот бледный настой обретшего самовластие духа.

Но мы знаем, что эта Европа, этот мир в Германии считаются только провинцией, управлять которой было делом не лучших сердец и даже не лучших умов. Уже в начале этого столетия немец, представленный немецким фронтовиком как носителем подлинного гештальта, проявил себя в восстании против этого мира. Одновременно началась немецкая революция, которую уже в XIX веке возвещали высокие умы и которую можно постичь только как революцию гештальта. Если же это восстание осталось всего лишь прологом, то потому, что в полном своем объеме оно еще было лишено гештальта, подобие которого уже сквозило в каждом солдате, днем и ночью погибавшем в одиночестве и безвестности на всех границах империи.

Ибо, во-первых, те, кто им руководил, слишком насытились ценностями мира, который единодушно признавал в Германии своего опаснейшего противника, были слишком убеждены в них; и потому эти руководители были по справедливости побеждены и уничтожены, в то время как немецкий фронтовик оказался не только непобедимым, но и бессмертным. Каждый из тех, кто пал тогда, сегодня более бессмертен, чем когда-либо, и именно оттого, что как гештальт он принадлежит вечности. Бюргер же не принадлежит к гештальтам, и потому время пожирает его, даже если он украшает себя княжеской короной или пурпуром полководца.

Но мы видели, во-вторых, что восстание рабочего было подготовлено в школе бюргерской мысли. Поэтому оно не могло совпасть с немецким восстанием, и это проявляется в том, что капитуляция перед Европой, капитуляция перед миром состоялась, с одной стороны, по вине высшего слоя бюргерства старого образца, а с другой, не менее, — по вине бюргерских глашатаев так называемой революции, то есть, в сущности, по вине людей одного и того же склада. Однако в Германии ни одно восстание не может вести к новому порядку, если оно направлено против Германии. Оно обречено на поражение уже потому, что грешит против закономерности, от которой не может уйти ни один немец, не отнимая у себя самого сокровеннейших корней своей силы.

Потому-то сражаться за свободу у нас могут только такие силы, которые в то же время являются носителями немецкой ответственности. Но как бюргер мог перенести эту ответственность на рабочего, когда сам он не был причастен к ней? Точно так же, как он не в состоянии был ввести в бой неодолимую стихийную силу народа, когда правил, он был не способен и дать этой стихийной силе революционный толчок, когда стремился к правлению. Поэтому своим предательством он попытался использовать ее против судьбы.

Это предательство не имеет никакого значения как государственная измена, в рамках которой его следует понимать как процесс самоуничтожения бюргерского порядка. Но в то же время это и измена родине в той мере, в какой бюргер пытался вовлечь в свое самоуничтожение и гештальт империи. Поскольку искусство умирать ему не знакомо, он пытался любой ценой оттянуть срок своей смерти. Несостоятельность бюргера в войне состоит в том, что он был не способен ни вести ее по-настоящему, то есть в духе тотальной мобилизации, ни ее проиграть — и тем самым увидеть в гибели свою высшую свободу. От фронтовика бюргера отличает то, что он даже на войне старался высмотреть удобный момент для переговоров, тогда как для солдата война знаменовала то пространство, в котором стоило умирать, то есть жить так, чтобы утверждался гештальт империи — той империи, которая, даже если нас лишат жизни, все же останется нам.

Есть две породы людей: в одной из них видна готовность на все ради переговоров, в другой — готовность на все ради борьбы. Бюргерское искусство воспитания в применении к рабочему состояло в том, чтобы вырастить в нем партнера по переговорам. Скрытый смысл этого намерения, состоящий в желании любой ценой продлить жизнь бюргерского общества, мог оставаться тайной до тех пор, пока этому обществу была дана внешнеполитическая аналогия в паритете сил. Противогосударственная направленность этого смысла должна была обнаружиться в тот момент, когда между этими силами возникли иные отношения, нежели отношения переговоров. Тем не менее последняя победа Европы помогла бюргеру еще раз создать одно из тех искусственных пространств, в которых гештальт и судьба видятся равнозначными бессмыслице. Тайна поражения немцев состоит в том, что дальнейшее существование такого пространства, дальнейшее существование Европы было самым заветным идеалом бюргера.

В ту пору совершено ясно раскрылась и та недостойная роль, которую бюргер предназначал рабочему, сумев во внутренней политике с большой ловкостью внушить ему сознание господства, притязания на которое вновь и вновь оборачивались непокрытыми векселями в отношении внешнеполитических долгов. Период протеста — это в то же время последний период жизни бюргерского общества, и в этом тоже находит свое выражение мнимый характер его существования, которое старается опереться на давно уже израсходованные капиталы XIX столетия. Но это и есть то пространство, которое рабочий должен не столько преодолеть, — ведь в нем он всегда будет наталкиваться только на переговоры и уступки, — сколько с презрением отринуть. Это пространство, внешние границы которого порождены бессилием, а внутренние порядки — предательством. Тем самым Германия стала колонией Европы, колонией мира.

Однако акт, посредством которого рабочий способен отринуть это пространство, состоит как раз в том, что он узнаёт себя в качестве гештальта в рамках иерархии гештальтов. Тут коренится глубочайшее оправдание борьбы за государство, оправдание, которое отныне должно ссылаться не на новое толкование договора, а на непосредственное призвание, на судьбу.

10

Видение гештальтов есть революционный акт постольку, поскольку оно узнает бытие в совокупной и единой полноте его жизни.

Этот процесс отличается тем преимуществом, что он проходит по ту сторону как моральных и эстетических, так и научных оценок. В этой сфере важно прежде всего не то, является ли нечто добрым или злым, прекрасным или безобразным, ложным или истинным, а то, какому гештальту оно принадлежит. Тем самым круг ответственности расширяется таким способом, который совершенно несовместим со всем, что понимал под справедливостью XIX век: оправдание единичного человека или признание его вины состоит в его принадлежности к тому или иному гештальту.

В тот момент, когда мы узнаём и признаём это, рушится невообразимо сложная машинерия, которую ставшая чрезвычайно искусственной жизнь соорудила для своей защиты, потому что та позиция, которую мы в начале нашего исследования определили как более дикую невинность, более не нуждается в ней. Жизнь пересматривается здесь сквозь призму бытия, и тот, кто узнает новые, более широкие возможности жизни, приветствует этот пересмотр в меру его беспощадности и сверх этой меры.

Одно из средств подготовки к новой, проникнутой большей отвагой жизни, состоит в отвержении оценок освободившегося и ставшего самовластным духа, в разрушении той воспитательной работы, которую провела с человеком бюргерская эпоха. Чтобы это был коренной переворот, а не просто какая-то реакция, желающая отбросить мир на сто пятьдесят лет назад, нужно пройти через эту школу. Ныне все зависит от воспитания таких людей, которые со свойственной отчаявшимся достоверностью сознают, что притязания абстрактной справедливости, свободного исследования, совести художника должны предстать перед более высокой инстанцией, нежели та, которую можно найти внутри мира бюргерской свободы.

Если сначала это совершается в сфере мысли, то именно потому, что противника следует встретить на том поле, где он силен. Лучший ответ на измену, которую дух совершает по отношению к жизни, — это измена духа по отношению к «духу», и участие в этой подрывной работе входит в число возвышенных и жестоких наслаждений нашего времени.

11

Рассмотреть рабочего соразмерно гештальту можно было бы, отправляясь от двух явлений, которые уже бюргерскому мышлению дали понятие рабочего, а именно, от общности людей и от единичного человека; их общим знаменателем было представление о человеке в XIX столетии. Оба эти явления меняют свое значение, если в них начинает действовать новый образ человека.

Так, стоило бы проследить, каким образом единичный человек выступает, с одной стороны, в героическом плане, как неизвестный солдат, гибнущий на бранных полях работы, и каким образом, с другой стороны, он именно поэтому выступает как господин и распорядитель мира, как тип повелителя, обладающего полнотой власти, которая до сих пор угадывалась лишь смутно. Обе стороны принадлежат гештальту рабочего, и именно это придает им глубочайшее единство даже там, где они спорят друг с другом в смертельной борьбе.

Точно так же и общность людей, с одной стороны, выступает как страдательная, поскольку несет на себе тяготы предприятия, в сравнении с которым даже самая высокая пирамида подобна булавочному острию, а с другой — все же как значимая единица, смысл которой всецело зависит от наличия или отсутствия этого самого предприятия. Поэтому у нас принято спорить о том, каким должен быть порядок, в котором следует обслуживать предприятие и управлять им, тогда как необходимость этого предприятия сама составляет часть судьбы и потому находится по ту сторону поднимаемых вопросов.

Помимо прочего, это выражается в том, что даже в доныне известных рабочих движениях никогда не находилось места для отрицания работы как основного факта. Вот явление, которое должно привлечь внимание и исполнить дух уверенностью в том, что даже там, где такие движения, вышедшие из школы бюргерской мысли, уже приходили к власти, непосредственным следствием было не уменьшение, а увеличение работы. Как еще будет показано, причина этого заключается, во-первых, в том, что уже само имя «рабочего» не может означать ничего кроме позиции человека, видящего в работе свое призвание, а потому и свою свободу. Во-вторых же, здесь очень четко видится, что роль главной пружины играет не подавление, а новое чувство ответственности, и что подлинные рабочие движения надлежит понимать не так, как это делал бюргер, который независимо от того, поддерживал он их или отвергал, понимал их как движения рабов, — а как скрытые под их маской движения господ. Каждому, кто это понял, видна и необходимость той позиции, которая делает его достойным титула рабочего.

Таким образом, от общности и единичного человека отправляться не следует, хотя и то и другое можно понять соразмерно гештальту. Конечно, тогда изменится содержание этих слов, и мы увидим, сколь сильно единичный человек и общность в мире работы отличаются от индивида и массы XIX столетия. В этом противопоставлении наше время исчерпало себя равно как и в противопоставлениях идеи и материи, крови и духа, власти и права, которые порождают лишь толкования в разных перспективах, освещающих то или иное частное притязание. На-много более важно отыскать гештальт рабочего на том уровне, откуда как единичный человек, так и общности представляются взору как некие аллегории, как представители. В этом смысле рабочий в равной мере представлен как высочайшими проявлениями единичного человека, которые уже и раньше угадывались в образе сверхчеловека,[3] так и теми общностями, которые, подобно муравьям, живут в плену у труда и где притязания на своеобразие кажутся неподобающими высказываниями частного порядка. Обе эти жизненные позиции развились в школе демократии, об обеих можно сказать, что они прошли через нее и ныне с двух якобы противоположных сторон участвуют в уничтожении старых ценностей. Но обе они, как уже сказано, суть аллегории гештальта рабочего, и их внутреннее единство заявляет о себе тогда, когда воля к тотальной диктатуре узнает себя в зеркале нового порядка как волю к тотальной мобилизации.

Однако всякий порядок, каким бы он ни был, подобен сети меридианов и параллелей, нанесенной на географическую карту и получающей свое значение только от того ландшафта, с которым она соотнесена, — подобен сменяющим друг друга династическим именам, которые духу незачем вспоминать, коль скоро он потрясен возведенными ими памятниками.

Так и гештальт рабочего встроен в бытие глубже и надежнее, нежели все аллегории и порядки, посредством которых он себя утверждает, он более глубок, чем конституции и учреждения, чем люди и объединяющие их общности, которые подобны переменчивым чертам лица, что скрывают за собой неизменный характер.

12

Рассмотренный в отношении полноты своего бытия и выразительности еще только начавшейся чеканки гештальт рабочего являет богатство внутренних противоречий и напряженных конфликтов и все же отличается удивительным единством и судьбоносной завершенностью. Поэтому в те мгновения, когда никакие цели и никакие намерения не мешают нашему осмыслению, он иногда открывается нам как самодостаточная и уже оформленная власть.

Так, временами, когда вокруг нас внезапно стихает грохот молотков и колес, мы почти физически ощущаем наступление покоя, скрывающегося за переизбытком движения, и если в наше время для того, чтобы почтить умерших или для того, чтобы запечатлеть в сознании какое-то историческое мгновение, работа, словно по высочайшей команде, приостанавливается на несколько минут, — то это добрый обычай. Ибо это движение есть аллегория глубочайшей внутренней силы в том смысле, в каком, скажем, скрытый смысл поведения какого-либо зверя наиболее ясно обнаруживается в его движении. Но удивляясь тому, что оно остановилось, мы, в сущности, Дивимся тому, что наш слух будто улавливает на секунду течение более глубоких источников, питающих временной ход движения, и потому это действие возводится на уровень культа. Для великих школ прогресса характерно отсутствие у них связи с первобытными силами и укорененность их динамики во временном ходе движения. В этом причина того, что их выводы сами по себе убедительны и все же словно в силу какой-то дьявольской математики, обречены вылиться в нигилизм. Мы пережили это сами в той мере, в какой были причастны к прогрессу, и в восстановлении непосредственной связи с действительностью видим великую задачу того поколения, которое долго жило в первобытном ландшафте.

Отношение прогресса к действительности произ-водно по своей природе. То, что представляется взгляду, есть проекция действительности на периферию явления; это можно показать на примере всех значительных прогрессистских систем и столь же справедливо для отношения прогресса к рабочему.

И все же, подобно тому как просвещение просвещению рознь и одно, например, бывает более глубоким, так и прогресс не обходится без заднего плана. Ему тоже знакомы мгновения, о которых шла речь выше. Есть опьянение познанием, истоки которого лежат глубже сферы логического, есть повод гордиться техническими достижениями, началом безграничного господства над пространством, и в этой гордости угадывается потаеннейшая воля к власти, которой все это видится лишь как вооружение для еще неведомых битв и восстаний и именно поэтому оказывается столь ценным и требует более бережного ухода, чем когда-либо уделял своему оружию воин.

Поэтому мы не можем принимать в расчет ту позицию, которая пытается противопоставить прогрессу относящиеся к более низкому уровню средства романтической иронии и является верным симптомом ослабления жизни в самом ее ядре. Наша задача заключается не в том, чтобы вести контригру, а в том, чтобы сыграть ва-банк в ту эпоху, когда высшая ставка должна быть осознана как в ее размерах, так и в ее глубине. Фрагмент, на который наши отцы направляли чересчур резкое освещение, меняет свой смысл, когда его рассматривают на более обширной картине. Продолжение пути, ведшего будто бы к удобству и безопасности, вступает теперь в опасную зону. В этом смысле, выходя за пределы фрагмента, выделенного для него прогрессом, рабочий выступает носителем фундаментальной героической субстанции, определяющей новую жизнь.

Там, где мы чувствуем действие этой субстанции, мы близки рабочему, и мы сами являемся рабочими в той мере, в какой мы наследуем ее. Все, что мы ощущаем в наше время как чудо и благодаря чему мы еще явимся в сагах отдаленнейших столетий как поколение могущественных волшебников, принадлежит этой субстанции, принадлежит гештальту рабочего. Именно он действует в нашем ландшафте, бесконечную странность которого мы не ощущаем лишь потому, что были рождены в нем; его кровь — это топливо, приводящее в движение колеса и дымящееся на их осях.

И при виде этого движения, вопреки всему остающегося все же монотонным и напоминающего тибетскую равнину, уставленную молитвенными мельницами, при виде этих строгих, подобных геометрическим контурам пирамид порядков жертв, каких не Требовали еще ни инквизиция, ни Молох и число которых с убийственной неотвратимостью возрастает с каждым шагом, — как мог бы по-настоящему зоркий глаз не заметить, что под колышущимся от вседневных битв покровом причинно-следственных связей здесь делают свое дело судьба и почитание?

ВТОРЖЕНИЕ СТИХИЙНЫХ СИЛ В БЮРГЕРСКОЕ ПРОСТРАНСТВО

13

До сих пор предполагалось, что рабочему свойственно новое отношение к стихийному, к свободе и к власти.

Стремление бюргера герметично изолировать жизненное пространство от вторжения стихийных сил является особо удачным выражением изначального стремления к безопасности, прослеживаемого повсюду — в истории природы, в истории духа и даже в каждой отдельной жизни. В этом смысле за явлением бюргера скрывается вечная возможность, которую открывает в себе каждая эпоха, каждый человек, подобно тому, как у каждой эпохи, у каждого человека есть в распоряжении вечные формы нападения и защиты, хотя и не случайно, какая именно из этих форм будет применена, когда решение нападать или обороняться уже принято.

Бюргер с самого начала не видит для себя иного варианта кроме обороны, и в различии между стенами крепости и стенами города выражается различие между последним прибежищем и прибежищем единственным. Отсюда становится понятно, почему сословие адвокатов изначально играет особую роль в бюргерской политике, а также почему во времена войн национальные демократии спорят о том, какая из них подверглась нападению. Левая рука — рука обороняющаяся.

Никогда бюргер не почувствует побуждения добровольно встретить свою судьбу в борьбе и опасности, ибо стихийное лежит за пределами его круга, оно не-Разумно и тем самым просто безнравственно. Поэтому он всегда будет пытаться отмежеваться от него, все равно, является ли оно ему как власть и порыв страсти или в первостихиях огня, воды, земли и воздуха.

Под этим углом зрения большие города на рубеже столетий оказываются идеальными твердынями безопасности, триумфом стен как таковых, которые более века назад отодвинулись от обветшавших колец укреплений и теперь заточают жизнь в камень, асфальт и стекло, как бы проникая в самый интимный ее порядок. Победа техники здесь всегда — победа комфорта, а вмешательство стихий регулируется экономикой.

Однако необычность бюргерской эпохи состоит не столько в стремлении к безопасности, сколько в исключительном характере, свойственном этому стремлению. Она состоит в том, что стихийное оборачивается здесь бессмыслицей, и потому крепостная стена бюргерского порядка выступает в то же время как крепостная стена разума. На этом пути бюргер отмежевывается от других явлений, какими предстают верующий человек, воин, художник, мореход, охотник, преступник и, как уже было сказано, — от фигуры рабочего.

Быть может, здесь уже становится ясна причина бюргерской неприязни к появлению этих и других фигур, которые словно в складках своих одежд приносят в город запах опасности. Это неприязнь к наступлению, нацеленному не то что бы на разум, а на культ разума, к наступлению, которое очевидно уже в силу одного лишь наличия этих жизненных позиций.

Один из маневров бюргерской мысли сводится как раз к тому, чтобы наступление на культ разума провозгласить наступлением на сам разум и благодаря тому отмахнуться от него как от чего-то неразумного. На это можно возразить, что эти два вида атаки уподобляются друг другу только внутри бюргерского мира, ибо как существует бюргерское восприятие рабочего, так существует и специфически бюргерский разум, который отличается как раз тем, что он не соединим со стихиями. Однако эта характеристика никак не подходит к указанным жизненным позициям.

Так, битва для воина является событием, которое совершается в высшем порядке, трагический конфликт для поэта — состоянием, в котором смысл жизни может быть схвачен с особой точностью, а пылающий или опустошенный землетрясением город для преступника — полем его особо активной деятельности.

Точно так же и верующий человек участвует в более широкой сфере осмысленной жизни. Насылая на него беды и опасности, а также делая его свидетелем чудес, судьба напрямую вверяет его более мощной власти, и смысл такого вмешательства признается в трагедии. Боги любят открываться в стихиях, в раскаленных светилах, в громе и молнии, в горящем кусте, который не может поглотить пламя. Когда земной круг гудит во время битвы богов и людей, Зевс трепещет от радости на своем высочайшем троне, потому что видит здесь веское подтверждение всеохватности своей власти.

Со стихийным человека связывают высокие и низкие связи, и есть множество плоскостей, где безопасность и опасность объемлются одним и тем же порядком. Бюргера, напротив, следует понимать как человека, который познает в безопасности высшую Ценность и сообразно ей определяет свою жизнь.

Верховная власть, которая обеспечивает ему эту безопасность, есть разум. Чем ближе находится он к ее центру, тем сильнее истаивают мрачные тени,скрывающие в себе опасности, которые временами, когда кажется, что ни одно облачко не омрачает неба, теряются в дальней дали.

И тем не менее опасность всегда налицо; подобно стихии, она вечно пытается прорвать плотины, которыми окружает себя порядок, и по законам скрытой, но неподкупной математики становится более грозной и смертоносной в той мере, в какой порядку удается исключить ее из себя. Ибо опасность не только хочет быть причастной к любому порядку, но и является матерью той высшей безопасности, которая никогда не будет уделом бюргера.

Напротив: идеальное состояние безопасности, к которому устремлен прогресс, состоит в мировом господстве бюргерского разума, которое призвано не только уменьшить источники опасности, но, в конце концов, и привести к их исчезновению. Действие, благодаря которому это происходит, состоит как раз в том, что опасное предстает в лучах разума как бессмысленное и тем самым утрачивает свое притязание на действительность. В этом мире важно воспринимать опасное как бессмысленное, и оно будет преодолено в тот самый момент, когда отразится в зеркале разума как некая ошибка.

Такое положение дел можно повсюду детально показать в рамках духовных и фактических порядков бюргерского мира. В целом оно заявляет о себе в стремлении рассматривать зиждущееся на иерархии государство как общество, основным принципом которого является равенство и которое учреждает себя посредством разумного акта. Оно заявляет о себе во всеохватной структуре системы страхования, благодаря которой не только риск во внешней и внутренней политике, но и риск в частной жизни должен быть равномерно распределен и тем самым поставлен под начало разума, — в тех устремлениях, что стараются растворить судьбу в исчислении вероятностей. Оно заявляет о себе, далее, в многочисленных и весьма запутанных усилиях понять жизнь души как причинно-следственный процесс и тем самым перевести ее из непредсказуемого состояния в предсказуемое, то есть вовлечь в тот круг, где господствует сознание.

В пределах этого пространства любая постановка вопроса художественной, научной или политической природы сводится к тому, что конфликта можно избежать. Если он все-таки возникает, чего нельзя не заметить хотя бы по перманентным войнам или непрекращающимся преступлениям, то дело состоит в том, чтобы объявить его заблуждением, повторения которого можно избежать с помощью образования или просвещения. Такие заблуждения возникают лишь оттого, что не всем еще стали известны параметры того великого расчета, результатом которого будет заселение земного шара единым человечеством, — в корне добрым и в корне разумным, а потому и в корне себя обезопасившим.

Вера в то, что эти перспективы достаточно убедительны, является одной из причин, по которым просвещение склонно переоценивать отпущенные ему силы.

14

Мы уже видели, что стихийное всегда налицо. Хотя его и можно до значительной степени исключить, этому все же положены определенные границы, так как стихийное принадлежит не только внешнему миру, но как неотчуждаемое приданое уделено и существованию каждого единичного человека. Человек в равной мере живет стихийно и потому, что он является природным, и потому, что он является демоническим существом. Ни одно разумное заключение не может подменить собой биение сердца или деятельность почек, и нет такой величины, будь это даже сам разум, которая бы временами не попадала в зависимость от низменных или гордых жизненных страстей. Источники стихийного бывают двоякого рода. Во-первых, они заложены в мире, который всегда опасен, подобно тому, как море таит в себе опасность даже в самый глубокий штиль. Во-вторых, они заложены в человеческом сердце, которое тоскует по играм и приключениям, по любви и ненависти, по триумфам и падениям, которое испытывает потребность в опасности в той же мере, что и в безопасности, и которому состояние коренным образом обеспеченной безопасности по праву кажется состоянием несовершенным. Масштабы господства бюргерских оценок определяются, стало быть, по тому, насколько далеко будто бы отступает стихийное — будто бы, ибо мы еще увидим, как оно, спрятавшись под маской невинности, умеет скрываться даже в самом центре бюргерского мира. Прежде всего следует констатировать, что по отношению к прирожденному приверженцу обороны оно оказывается в странной оборонительной позиции, а именно, в позиции романтической. В человеке оно проявляется как его романтическая позиция, а в мире — как романтическое пространство. Романтическому пространству не дано собственного центра, оно существует исключительно в проекции. Оно лежит в тени бюргерского мира, и исходящий от этого мира свет не только определяет его протяженность, но и легко может всюду и в любое время его растворить. Это выражается в том, что романтическое пространство никогда не дано как присутствующее в настоящем, что его отдаленность считается даже его существенным признаком, хотя масштабы этой отдаленности и заимствуются у настоящего. Близкое и далекое, свет и тьма, день и ночь, сон и действительность — таковы ориентиры в романтической системе координат.

В силу временной отдаленности от настоящего местоположение романтического пространства выступает как прошлое, причем прошлое, окрашенное «зеркальным чувством» (рессантиментом) в отношении того или иного сиюминутного состояния. Пространственная отдаленность от настоящего предстает как бегство из полностью безопасного и пронизанного сознанием пространства; поэтому по мере победного шествия техники как наиболее отточенного из сознательных средств тает и число романтических ландшафтов. Еще вчера они находились, быть может, «в далекой Турции», в Испании или Греции, сегодня — в поясе первобытных экваториальных лесов или на ледовых полярных шапках, но уже завтра на этой удивительной географической карте человеческой ностальгии исчезнут последние белые пятна.

Нам нужно знать, что чудесное, в том смысле, в каком оно может столь любезно вызывать к жизни звон средневековых колоколов или благоухание экзотических цветов, есть одна из уловок побежденного Романтик пытается ввести в действие ценности стихийной жизни, о значимости которой он догадывается, не будучи к ней причастен, и потому дело не может обойтись без обмана или разочарования. Он видит несовершенство бюргерского мира, но не умеет противопоставить ему никакого иного средства, кроме бегства от него. Но тот, кто обладает подлинным призванием, — тот в любой час и в любом месте пребывает в пространстве стихий.

Мы видели, однако, что триумф бюргерского мира выразился в стремлении создавать заповедники, где последний остаток опасного или чрезвычайного сохранялся бы как некий курьез. Нет большого различия между охраной последних бизонов в Йеллоустонском парке и поддержанием жизни разношерстного класса людей, задача которых состоит в том, чтобы заниматься иными мирами.

Если романтическое пространство раскрывается как отдаленное, наделенное всеми признаками миража в пустыне, то романтическая позиция раскрывается как протест. Есть эпохи, когда всякое отношение человека к стихийному выступает как романтическая одаренность, в которой уже намечен надлом. Дело случая, обнаружится ли этот надлом как гибель в отдаленном краю, в опьянении, в безумии, в нищете или в смерти. Все это формы бегства, когда единичный человек складывает оружие, не найдя выхода из круга духовного и материального мира. Время от времени эта капитуляция принимает форму атаки и напоминает еще один залп, вслепую производимый из бортовых орудий тонущего корабля.

Мы вновь научились ценить тех часовых, которые пали на своем посту, защищая безнадежное дело. Есть много трагедий, с которыми связано чье-либо великое имя, и есть другие, безымянные, в которых словно ядовитыми газами были отравлены и лишены необходимого для жизни воздуха целые слои людей.

Бюргеру почти удалось убедить сердце искателя приключений, что ничего опасного вовсе не существует, а миром и его историей правит экономический закон. Юношам, в туманную ночь покидающим родительский дом, чувство говорит, что за опасностью нужно отправляться куда-то очень далеко, за море, в Америку, в Иностранный легион, в страны, находящиеся у черта на рогах. Так становится возможным появление людей, которые едва отваживаются говорить на своем собственном, более мощном языке, будь то язык поэта, сравнивающего себя с альбатросом, чьи мощные, созданные для бури крылья в чуждой и безветренной атмосфере служат лишь предметом назойливого любопытства, или язык прирожденного воина, который кажется ни на что не годным, потому что жизнь торгашей внушает ему отвращение.

15

Начало мировой войны проводит красным широкую итоговую черту под этой эпохой.

В приветствующем ее ликовании добровольцев заключено больше, чем только спасение для сердец, которым за одну ночь открывается новая более опасная жизнь. В нем одновременно скрыт революционный протест против старых оценок, действенность которых безвозвратно утрачена. Отныне в поток мыслей, чувств и фактов вливается новая, стихийная окраска. Отпала необходимость вновь заниматься переоценкой ценностей — довольно и того, чтобы видеть новое и участвовать в нем. С этого момента намечается и весьма странный сдвиг в будто бы имеющем место совпадении стихийного пространства с романтическим. Протест со стороны того слоя, который деятелен в глубочайшем смысле, который по своей воле действует там, где все остальное словно поражено некой природной катастрофой, на своем поверхностном, идеальном уровне, конечно, все еще относится к романтическому пространству. Однако он отличается от романтического протеста тем, что одновременно направлен и к настоящему, к несомненному «здесь и теперь».

Тогда очень скоро выясняется, что источники сил, идущие из отдаленных стран или из прошлого, питающие, к примеру, грезы искателя приключений или традиционный патриотизм, оказываются недостаточными. Действительная борьба требует иных резервов, и именно различие между двумя мирами проявляется в различии между воодушевлением выступившего в поход войска и его действиями на изрытом воронками поле битвы с применением военной техники. Поэтому этот процесс уже невозможно рассматривать из какой-либо романтической перспективы. Чтобы так или иначе принимать участие в нем, нужно обрести какую-то новую независимость. Его начало требует знания каких-то иных «за и против», нежели тех, что содержатся в категориях XIX века.

Тут очень ясно становятся видны и пределы оправданности романтического протеста. Он обречен выродиться в нигилизм, поскольку был лишь уловкой, противился гибели тонущего мира и тем самым находился в безусловной зависимости от него. Поскольку же за ним скрывалось подлинное героическое наследие, поскольку за ним скрывалась любовь, постольку из романтического пространства он переходит в сферу власти.

Здесь заключена скрытая причина того, почему одно и то же поколение могло прийти к якобы противоречащим друг другу итогам: война сломила одних, а другим близость смерти, огня и крови дала неведомое до сих пор здоровье. Мировая война разыгралась не только между двумя группами наций, но и между двумя эпохами, и в этом смысле в нашей стране тоже есть как побежденные, так и победители.

Переходу от романтического протеста к действию, которое характеризуется уже не как бегство, а как нападение, соответствует превращение романтического пространства в стихийное. Этот процесс происходит таким образом, что опасное, оттесненное было к самым последним его границам, словно устремляется с большой скоростью обратно к центру. Поэтому не случайно, что повод к войне возникает на окраине Европы, в атмосфере политических сумерек.

При всей напряженности, свойственной этому времени, грозовые тучи, где рождаются первые стрелы молний, проходят стороной. Но отныне даже безопасные районы, где все пребывает в порядке, воспламеняются как залежалый и высохший порох, и неизвестное, необычайное, опасное становится не только обычным, — оно становится присутствующим постоянно. Перемирие, которое лишь по видимости завершает конфликт, а на самом деле окружает и минирует рубежи Европы новыми конфликтами, приводит к такому состоянию, где катастрофа предстает неким a priori уже изменившегося мышления.

В соответствии с этим процессом понятие порядка в старом смысле слова отныне само становится романтическим. Бюргер словно живет в старом добром довоенном времени и представляется человеком, стремящимся убежать от крайне опасной действительности и обрести ставшую отныне утопической безопасность.[4] Он продолжает прилагать прежние свои усилия подобно тому, как в период инфляции еще используют какое-то время привычную монету, но его ценности уже не идут по прежнему курсу, и за лозунгами «покоя и порядка», «народного сообщества», «пацифизма», «мирного хозяйствования», «взаимопонимания», короче говоря, за последней апелляцией к разуму XIX столетия ясно различима уже ослабленная позиция, — эти призывы принадлежат к лексикону бюргерской реставрации, установления которой сходны с мирными договорами в том, что подобно тонкому покрывалу на время скрывают ускоряющийся процесс роста вооружений.

Опасное, выступавшее под знаком прошедших времен и отдаленных краев, господствует теперь в настоящем. Оно словно вторглось сюда из древних эпох и бескрайних пространств, подобно грозному небесному телу, возвращающемуся из космических бездн в силу неведомой закономерности. Ни дух прогресса, ни лихорадочные усилия вождей, внутренне страшащихся принять какое-либо решение, не помешали завязаться борьбе, которая там, где она ведется по-настоящему, все еще оказывается и будет оказываться борьбой один на один, несмотря на появление более мощных и более тонких средств. Эти ее формы принадлежат первобытному времени и считались способными ожить лишь в воспоминаниях или в обширных лесах Южной Америки. Из растерзанной огнем и напоенной кровью земли поднимается дух, который не изгнать, остановив канонаду, напротив, он странным образом проникает во все привычные оценки и изменяет их смысл.

Пусть одни считают это впадением в новое варварство, а другие приветствуют как очищение сталью, — важнее видеть, что наш мир охвачен новым и еще необузданным приливом стихийных сил. При обманчивой безопасности устаревших порядков, возможных лишь до тех пор, пока сказывается усталость, эти силы слишком близки, слишком разрушительны, чтобы ускользнуть даже от поверхностного взгляда. Их форма есть форма анархии, которая в периоды так называемого мира беспрестанно пробивается на поверхность из пылающих вулканических жерл.

Тот, кто еще полагает, что этот процесс можно обуздать с помощью порядков старого образца, — принадлежит к расе побежденных, которая обречена на уничтожение. Тут возникает необходимость новых порядков, охватывающих и чрезвычайные явления, — порядков, которые рассчитаны не на исключение опасного, но создаются благодаря новому сочетанию жизни с опасностью.

На эту необходимость указывают все приметы, и в рамках таких порядков рабочему, бесспорно, отводится решающая позиция.

В МИРЕ РАБОТЫ ПРИТЯЗАНИЕ НА СВОБОДУ ВЫСТУПАЕТ КАК ПРИТЯЗАНИЕ НА РАБОТУ

16

В великой близости смерти, крови и земли дух приобретает более жесткие черты и более глубокую окраску. Над всеми слоями существования нависает более острая угроза — угроза того уже почти забытого голода, перед которым бессильно какое-либо хозяйственное регулирование и который ставит жизнь перед выбором — погибнуть или превозмочь.

Позиция, которая сможет оказаться на высоте этого выбора, должна среди разрушений, масштабы которых еще невозможно предвидеть, занять ту точку, откуда можно ощутить свободу. К признакам свободы относится достоверность нашей причастности к глубинным росткам времени — достоверность, которая чудесным образом воодушевляет наши дела и мысли, и в которой свобода деятеля узнается как особое выражение необходимости. Это узнавание, в котором как на лезвии ножа встречаются судьба и свобода, является знаком того, что жизнь еще продолжается и понимается как носитель исторической власти и ответственности.

Там, где есть это понимание, вторжение стихийных сил представляется гибелью, которая, однако, таит в себе переход к дальнейшему. Чем сильнее и безжалостнее пламя уничтожает устоявшееся положение вещей, тем подвижнее, легче и беспощаднее будет новое наступление. Анархия здесь — пробный камень того, что невозможно разрушить, что с восторгом испытывает себя посреди уничтожения, — она подобна смятению наполненных снами ночей, из которых дух с новыми силами восходит к новым порядкам.

Но именно то обстоятельство, что возвращение несломленных страстей и сильных, непосредственных влечений окружено ландшафтом предельно обостренного сознания и что на противоположной стороне благодаря этому становится возможным неожиданное и еще не изведанное возрастание жизненных средств и сил, придает этому столетию его в высшей степени своеобразное обличье. Этот образ, который пророческий дух пытался передать в ренессансных формах, впервые обретает отчетливость в чертах подлинного, непобежденного солдата великой войны, которого в решающие моменты борьбы за обновление земного лика следует в равной мере понимать и как существо из первобытного мира, и как носителя в высшей степени холодного и жестокого сознания. Здесь скрещиваются линия страсти и линия математики.

Подобно тому, как сегодня лишь с опозданием и лишь благодаря поэтической силе можно показать, что то, что происходило в глубине адского огня, поддерживаемого благодаря использованию точных инструментов, имело смысл за пределами постановки каких бы то ни было вопросов и вне зависимости от них, — подобно этому очень трудно увидеть сущностное отношение рабочего к миру работы, военным символом которого является этот огненный ландшафт.

И хотя нет недостатка в попытках дать истолкование этому миру, однако этого истолкования нельзя Ждать ни от особой диалектики, ни от особого интереса. Все эти усилия прилагаются к такому бытию,которое объемлет собой также и их крайние фланги. И все же это потрясающее зрелище — видеть, какой остроты рассудка, какой степени веры, какого количества жертв требуют отдельные схватки — зрелище, которое было бы непереносимым, если бы каждая из этих атак не играла своей роли в рамках всей операции. И действительно, каждый удар, пусть он и произведен вслепую, подобен движению резца, который с еще большей отчетливостью извлекает из неопределенности уже сформировавшиеся черты этого времени.

Степень нужды и опасности, нарушение старых связей, абстрактный, специализированный характер всякой деятельности и ее темп все сильнее изолируют друг от друга отдельные позиции и питают в человеке чувство затерянности в непроходимых дебрях мнений, происшествий, интересов. То, что проявляется здесь в построении систем, в пророчествах и призывах к вере, похоже на вспышки прожекторов, в лучах которых свет и тень быстро меняются местами и которые оставляют после себя еще большую неопределенность, еще более глубокий мрак. Все это — новые способы деления, которому сознание подвергает бытие, и от которого, в сущности, мало что меняется. К наиболее удивительным переживаниям относится знакомство с так называемыми ведущими умами эпохи и с тем, насколько она вопреки этим умам сохраняет свою направленность и закономерность.

Ибо вопреки всему в основании этой путаницы лежит некий общий знаменатель, суть которого, правда, состоит вовсе не в том, что грезится плоской соглашательской воле. Вера в осмысленность нашего мира возникает не только в силу необходимости, которая вовсе не обязательно ослабляет линии боевой позиции, какой бы вид она ни имела, а напротив, задействует подлинные силы времени, — эта вера характеризует также всякую позицию, у которой еще есть будущее. Тот факт, что в якобы чисто динамическом состоянии, где не видно никаких координатных осей, достичь безопасности, конечно, становится труднее, чем когда бы то ни было, — очевиден и заслуживает приветствия после ухода того поколения, которому свойственно было обманчивое самодовольство и эффектные позы.

Свободу можно ощутить не в точках претерпевания, но в точках деятельности, действенного превращения мира. Где бы ни были разбросаны носители действительной силы — каждый из них когда-нибудь с достоверностью почувствует, что по ту сторону эмпирических отношений, по ту сторону интересов он глубочайшим образом связан со своим пространством и своим временем. Эта причастность, это редкое и мучительное счастье, которому на какие-то мгновения становится причастно существование, есть знак того, что оно принадлежит материи не только природы, но и истории — что оно познаёт свою задачу. Но эта приверженность делу столь плотно примыкает к границам, к пределам, у которых творческие силы вливаются в пространственно-временные структуры, что становится наглядной лишь на большом расстоянии.

17

Потому значение труда, наверное, нигде не затрагивает дух с большей ясностью, чем при взгляде на руины, оставленные нам как свидетельства исчезнувших жизненных единств. Речь идет не только о разрушении, триумф которого пробуждает вопрос о неразрушимом — о скрытом содержимом этих давно покинутых мастерских, которые, как мы чувствуем, все же не могут утратить своего значения.

Кажется, будто далекий отзвук тех времен раздается в молчании, окружающем их разрушенные символы, как шум моря сохраняется в раковинах, выброшенных на берег прибоем. Этот отзвук как раз и можем услышать мы, чей заступ обнажает останки городов, даже имена которых были преданы забвению.

Эти камни, скрывающиеся под плющом или в песке пустыни, напоминают не только о власти сильных мира сего, но и о безымянной работе, о мельчайших движениях руки, совершенных ремесленником. Каждый из них впитал в себя грохот заброшенных каменоломен, превратности забытых сухопутных и морских путей, сутолоку портовых городов, планы фабричных мастеров и тяготы подневольной работы, дух, кровь и пот давно исчезнувших рас. Они символизируют более глубокое единство жизни, которое лишь изредка показывается при свете дня.

Поэтому всякий дух, имеющий отношение к истории, чувствует, как его притягивают эти места, при виде которых нас охватывает странная смесь печали и гордости, когда мы печалимся о скоротечности всех устремлений и гордимся волей, которая все же снова и снова пытается выразить в символах свою принадлежность непреходящему.

Но эта воля жива также и в нас, в нашей деятельности.

18

Отражение воли, которая на границах времени как бы плавится и очищается от игры и контригры намерений, мы попробуем отыскать и на границах пространства.

Большие города, в которых мы живем, по праву представляются нам как средоточия всех мыслимых противоречий. Две улицы могут быть более удалены друг от друга, чем северный полюс от южного. Холодность отношений между отдельными людьми, прохожими здесь чрезвычайна. Здесь все заняты приобретением, развлечениями, общением, борьбой за экономическую и политическую власть. Каждое здание построено по определенному плану и с определенной целью. Стили многократно переплетены друг с другом; старые культовые сооружения взяты в кольцо вокзалов и торговых домов, в пригородах крестьянские дворы все еще вкраплены в сеть фабрик, спортплощадок и фешенебельных кварталов.

Так вот, это целое можно понимать по-разному, в зависимости от того, какие выбраны средства и какие поставлены вопросы. Без сомнения, в нем сосредоточены производство и потребление, эксплуатация, все общественные отношения, понимание порядка, преступления и всего остального.

Каждая из функционально связанных между собой частных наук способна подвести под эти механизмы общий знаменатель своих понятий, и новые науки возникают ежедневно, по мере возникновения потребностей. Для социолога целое является социологическим, для биолога — биологическим, для экономиста — экономическим в каждой детали, начиная с систем мысли и кончая пфенниговой монетой. Этот абсолютизм есть неоспоримая привилегия понятийного созерцания — при условии, что сами понятия образованы чисто, т.е. по законам логики.

Несмотря на это, в таком городе живут миллионы людей, которые способны оценивать свое положение, скорее, благодаря непосредственному, а не абстрактному созерцанию, — и сообразно этому множатся высказывания о целях их существования. Наконец, помимо того, что здесь предпринимается множество попыток художественного проникновения в действительность, все эти дополнения к человеческой комедии, в свою очередь, могут осуществляться по различным рецептам идеалистических, романтических или материалистических школ. Однако довольно, — бесконечные возможности дифференциации слишком хорошо известны. В той мере, в какой некая сила способна отказаться от них, она дает знать о размахе своих притязаний.

Представим теперь этот город на большем отдалении, чем это может быть нынче достигнуто с помощью наших средств, — как если бы мы, к примеру, наблюдали его в телескоп с поверхности Луны. На таком большом расстоянии различные цели и замыслы сливаются друг с другом. Отношение наблюдателя становится каким-то более холодным и в то же время более заинтересованным, во всяком случае оно становится иным, нежели то отношение, в котором там, внизу, единичный человек находится к целому как его часть. То, что может открыться взору, — это зрелище некой особой структуры, относительно которой по разнообразным признакам угадывается, что питают ее соки великой жизни. Мысль о ее дифференциации является здесь настолько же чуждой, насколько единичному человеку чуждо стремление смотреть на себя в микроскоп, то есть рассматривать как некую сумму клеток.

От взгляда, который космическое расстояние отделяет от игры и контригры этих движений, не может укрыться, что здесь он имеет дело с пространственным отражением некоего единства. Этот способ рассмотрения отличается от попыток постичь единство жизни в его наиболее упрощенном виде, а именно, как прибавление одного к другому, тем, что благодаря ему схватывается результат творческой деятельности, произведение труда, возникающее вопреки всем противоречиям или с их помощью.

19

Разумеется, мы знаем, что человеку не дано видеть свое время глазами археолога, которому открывается его тайный смысл, скажем, при взгляде на электрическую машину или скорострельное орудие. Не являемся мы и астрономами, коим наше пространство представляется как некое геометрическое строение, где в скрытой системе координат становятся непосредственно ясны силы действия и противодействия. Позиция единичного человека отягощена, скорее, тем, что он сам представляет собой противоречие, т. е. находится на передовом рубеже борьбы и работы. Удерживать эту позицию и тем не менее не растворяться в ней, быть не только материалом, но в то же время и носителем судьбы, постигать жизнь не только как поле необходимости, но и как поле свободы — способность к этому уже была нами охарактеризована как героический реализм. Эта способность, это действительно роскошное преимущество поколения, испытывающего предельную угрозу, лежит в основе того странного спектакля, в котором нас заставляет участвовать время и который состоит в том, что посреди наполненного анархической враждебностью пространства начинает прорастать единый слой вождей.

В той степени, в какой единичный человек чувствует свою принадлежность к миру работы, его героическое восприятие действительности сказывается в том, что он постигает себя как представителя гештальта рабочего. Этот гештальт мы очертили как глубочайшую опору, как действующее и одновременно страдающее субстанциальное ядро этого нашего мира, всецело отличного от всякой возможности иного рода. Скрытым стремлением представлять эту субстанцию объясняется бросающаяся в глаза согласованность потребительских идеологий, во множестве своих оттенков развивающихся в современной борьбе за власть. Поэтому едва ли найдется такое движение, которое могло бы отказаться от притязания быть рабочим движением, и нет ни одной программы, в первых положениях которой нельзя было бы обнаружить слово «социальный».

Нужно увидеть, что здесь наряду с этой смесью экономии, сострадания и подавления, наряду с зеркальными чувствами обездоленных начинает все яснее заявлять о себе воля к власти, или, скорее, что давно уже налицо та новая действительность, которая во всех областях жизни стремится обрести свое однозначное выражение в борьбе. Разнообразие формулировок, с которыми экспериментирует воля, не имеет значения перед лицом того факта, что существует лишь одна форма, в которой вообще можно чего-либо желать.

Хитрые ловцы голосов, торговцы свободой, паяцы власти, которые в состоянии постигнуть смысл лишь как цель, а единство — лишь как число, обеспокоены смутным предчувствием той новой величины, в качестве каковой свобода должна выступить посреди мира работы. Но поскольку они всецело зависят от моральной схемы коррумпированного христианства, где сама работа является злом и где библейское проклятие переносится на материальное отношение между эксплуататорами и эксплуатируемыми, они оказываются не способны увидеть в свободе ничего, кроме чего-то негативного, кроме избавления от каких-либо зол.

Однако ничто так не очевидно как то, что в мире, где имя рабочего обладает значением рангового отличия, а работа постигается как его собственная внутренняя необходимость, свобода представляет собой выражение именно этой необходимости, или, иными словами, что всякое притязание на свободу выступает здесь как притязание на работу.

Только тогда, когда притязание на свободу выходит на свет в этой оправе, может идти речь о господстве рабочего, о его эпохе. Ибо дело не в том, что власть захватывает новый политический или социальный слой, но в том, что пространство власти наполняет и наделяет смыслом новое человечество, равное всем великим гештальтам истории. Мы отказались видеть в рабочем представителя нового сословия,нового общества, новой экономики потому, что он является либо уже ничем, либо чем-то большим, а именно: представителем своеобразного гештальта, действующего по собственным законам, следующего собственному призванию и причастного особой свободе. Как рыцарская жизнь выражалась в том, что каждая деталь жизненной позиции была проникнута рыцарским смыслом, точно так же и жизнь рабочего либо автономна, является выражением самой себя и тем самым господства, либо она есть не что иное, как стремление получить долю обветшавших прав, долю выцветших наслаждений ушедшей эпохи.

Чтобы это постичь, нужна, правда, способность к иному пониманию работы, нежели обычное ее понимание. Необходимо знать, что в эпоху рабочего, если он носит свое имя по праву, а, например, не так, как все современные партии, называющие себя рабочими, — не может быть ничего, что не было бы постигнуто как работа. Темп работы — это удар кулака, биение мыслей и сердца, работа — это жизнь днем и ночью, наука, любовь, искусство, вера, культ, война; работа — это колебания атома и сила, которая движет звездами и солнечными системами.

Но эти и многие другие притязания, о которых еще придется говорить, в особенности же притязание на способность к наделению смыслом, суть признаки пробивающегося слоя господ. Вчера вопрос ставился так: как рабочий может получить свою долю в экономике, богатстве, в искусстве, образовании, в жизни большого города, в науке? Но завтра он прозвучит иначе: как будут выглядеть все эти вещи в пространстве власти рабочего, и какое значение им будет отведено?

Всякое притязание на свободу в мире работы возможно, таким образом, лишь постольку, поскольку оно выступает как притязание на работу. Это означает, что мера свободы единичного человека строго соответствует той мере, в какой он является рабочим. Быть рабочим, представителем великого, вступающего в историю гештальта, означает быть причастным к новому человечеству, судьбой определенному к господству. Возможно ли, чтобы это сознание новой свободы, сознание своего присутствия в решающем месте, в равной мере ощущалось как в пространстве мышления, так и за гремящими машинами и в механической сутолоке городов? Мы не только располагаем приметами того, что это возможно, но верим даже, что в этом состоит предпосылка всякого действенного вмешательства, и что здесь-то и расположен узловой пункт изменений, о которых не мог и мечтать никакой избавитель.

В тот самый момент, когда человек обнаруживает в себе господина, носителя новой свободы, в каком бы положении это ни происходило, его отношения становятся в корне иными. Если это постичь, то очень многие вещи, которые сегодня еще представляются желанными, окажутся ничтожны. Можно предвидеть, что в чистом мире работы тяготы единичного человека не только не уменьшатся, но даже еще более возрастут, — но в то же время высвободятся совершенно иные силы, чтобы преодолеть их. Новое сознание свободы полагает новые иерархические отношения, и здесь кроется более глубокое счастье, лучше снаряженное для отречения, если о счастье вообще может идти речь.

20

Там, где посреди крайних лишений растет ощущение великих жизненных задач, — а это ощущение, отдельные картины которого мы попытались представить, действительно растет, — должны возникнуть чрезвычайные вещи.

Строгая дисциплинированность поколения, формирующегося в пустыне насквозь рационализированного и морализированного мира, дает повод к сравнению с развитием пруссачества. Следует сказать, что прусское понятие долга по его интеллигибельному характеру вполне может быть помещено в мире работы, однако мера выдвигаемых здесь притязаний значительно больше по своему охвату. Не случайно, что прусскую философию можно обнаружить повсюду, где в мире наблюдается приложение новых усилий.

В прусском понятии долга происходит обуздание стихийных сил, как оно запомнилось в ритме маршей, в смертном приговоре наследникам короны или в великолепных сражениях, которые приходилось выигрывать силами укрощенного дворянства и выдрессированных наемников.

Единственно же возможный наследник пруссачества, рабочий, не исключает стихийное, а заключает его в себе; он прошел школу анархии, прошел через разрушение старых уз, и поэтому ему приходится осуществлять свое притязание на свободу в новом времени, в новом пространстве и через новую аристократию.

Своеобразие и размах этого процесса зависят от отношения рабочего к власти.

ВЛАСТЬ КАК РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ ГЕШТАЛЬТА РАБОЧЕГО

21

Доказать общезначимость воли к власти удалось рано — в той работе, которая сумела подвести мины даже под самые глубокие ходы морали старого образца и перехитрить каждую из ее хитростей.

Эта работа двулика, поскольку она, с одной стороны, принадлежит времени, когда открытие всеобщих истин еще считается ценным, в то время как, с другой стороны, превосходя эту точку зрения, она в самой истине видит выражение воли к власти. Здесь происходит решающий взрыв; однако как смогла бы жизнь дольше одного скоротечного мгновения пребыть в этом более крепком и чистом, но в то же время смертельном воздухе пананархического пространства, перед лицом этого моря «бурлящих и хлещущих внутренних сил», если бы она тут же не бросилась в суровейшие воды прибоя как носитель вполне определенной воли к власти, у которой есть собственная форма и собственные цели?

Ничто так не годится для поддержания воинской морали высшего ранга, как великое зрелище находящегося в непрестанном волнении мира. Но тут встает вопрос о легитимации, вопрос об особенном и необходимом, но ни коим образом не волей определяемом отношении к власти, которое можно определить и как некое задание.

Как раз эта легитимация и дает бытию явиться уже не как чисто стихийной, но как исторической власти. Мера легитимации определяет меру господства, которой можно достичь благодаря воли к власти. Господством мы называем состояние, в котором безграничное пространство власти стягивается в точку, откуда оно проявляется как пространство права.

Чистая воля к власти, напротив, легитимирована столь же мало, как и воля к вере, — в двух этих позициях, в которых романтика оказалась сломлена, находит свое выражение не полнота, а ощущение ущербности.

22

Как нет абстрактной свободы, так нет и абстрактной власти. Власть — это знак существования, и сообразно тому нет средств власти самих по себе, но свое значение эти средства обретают благодаря бытию, которое их использует.

В эпоху мнимого господства бюргера либо уже, либо все еще нельзя говорить о власти. Разрушение абсолютного государства при помощи всеобщих принципов видится как грандиозный акт ослабления и обесценивания уже сформировавшегося мира. В измененной же перспективе это сравнивание всяческих границ представляется актом тотальной мобилизации, приготовлением господства новых, иных величин, появление которых не заставит себя ждать.

В истории географических и космографических открытий, в тех изобретениях, тайный смысл которых открывается в неистовой воле к всевластию, всеприсутствию и всезнанию, к дерзкому «Eritis-sicut-Deus»,[5] дух словно опережает самого себя, чтобы накопить материал, ожидающий упорядочения и проникновения власти. Так возникло хаотическое нагромождение фактов, властных средств и возможностей движения, предлежащих в качестве готового инструментария для великолепнейшего господства.

Собственная причина сильно возросших и повсюду распространившихся мировых страданий состоит в том, что такое господство еще не претворено в действительность, и поэтому мы живем в такое время, когда средства более важны, чем человек. Тем не менее все столкновения, всякая борьба, наблюдаемые нами в народах и между народами, подобны постановке задач, от решения которых ожидается установление новой и более решительной власти. Последняя, пока еще не истекшая фаза развития старого мира- состоит в том, что каждая из его сил пытается вооружиться империалистическими притязаниями.

Подобные притязания выдвигаются сегодня не только нациями и культурами, но и духовными, экономическими и техническими образованиями самой разной природы. Здесь вновь можно наблюдать, как эпоха либерализма создавала предпосылки для этих совершенно новых по своему виду усилий. Из формального умения полагать известные ценности в качестве общезначимых извлекли себе выгоду очень разные и отчасти очень чуждые либерализму силы, — здесь образовалась среда, придающая большую действенность языку.

Эту современную методику не следует ни переоценивать, ни недооценивать; ее правильно оценят тогда, когда узрят в ней новую тактику, формы которой получают цель и содержание лишь благодаря власти, которая использует их. Вечно ошибочное упущение состоит в том, что обычно эти формы принимаются всерьез сами по себе. Поэтому выражение «захват власти» принадлежит к фразам, которыми обессилевшая жизнь любит прикрывать свою несостоятельность. Ничто так не подходит для того, чтобы обнажить эту несостоятельность, как та ситуация, которая дает ей в руки средства власти.

Где бы ни заявляло о себе состояние чистого движения, слишком дешевого недовольства, везде всплывает власть как цель всех целей, как панацея политических торговцев опиумом. Однако власть, как и свобода, не есть величина, которую можно захватить где-то в пустом пространстве, величина, в отношение с которой может вступить по своему произволу любое ничто. Скорее она неразрывно связана с прочным и определенным жизненным единством, с не подлежащим сомнению бытием, — и именно выражение такого бытия является властью, и без него демонстрация инсигний лишается своего значения.

В этом смысле субстанциальная власть, присущая настоящему рабочему движению, намного важнее, чем борьба за абстрактную власть, обладание или не обладание которой столь же несущественно, как и обладание или не обладание абстрактной свободой.

То, что рабочий действительно занимает решающую позицию, можно заключить уже из того, что сегодня каждая величина, обладающая волей к власти, пытается установить с ним связь. Так, имеются разного рода рабочие партии, рабочие движения, рабочие правительства. Не раз случалось в наше время переживать «завоевание государства» рабочим. В этом спектакле не много проку, если в результате мы получаем упрочение бюргерского порядка и еще один настой либеральных принципов. Такого рода опыт свидетельствует, во-первых, о том, что то, что сегодня понимают под государственной властью, не имеет сущностного характера, а во-вторых, из него можно заключить, что рабочий еще не постиг себя в своей инаковости.

И все же именно эта инаковость, это своеобразное бытие рабочего, которое мы обозначили как его гештальт, намного более значимо, чем та форма власти, которой вообще нельзя желать. Это бытие есть власть в совершенно ином смысле, это изначальный капитал, вкладываемый и в мир, и в государство, и выковывающий для себя свои собственные организации, свои собственные понятия.

Поэтому в мире работы власть не может быть ни чем иным, кроме как репрезентацией гештальта рабочего. В этом состоит легитимация новой, особенной воли к власти. Эту волю узнают по тому, что она господствует над своими средствами и своим наступательным оружием и находится к ним не в производном, а в субстанциальном отношении. Такое оружие не обязательно должно быть новым; подлинная сила отличается, скорее, тем, что она открывает неведомые резервы в том, что уже давно известно.

Легитимированная гештальтом рабочего власть, поскольку она, к примеру, выступает как язык, должна столкнуться с рабочим как с совершенно иным слоем, чем тот, который можно схватить в категориях XIX века. Она должна столкнуться с человечеством, которое постигает свое притязание на свободу как притязание на работу и уже обладает чутьем для нового языка приказов. Уже одно наличие такой породы людей, одно использование такого языка несет для либерального государства большую угрозу,нежели вся игра социальных механизмов, которой никогда не устранить либерализм уже потому, что она принадлежит к его изобретениям.

Каждая позиция, которой дано действительное отношение к власти, может быть также узнана по тому, что она постигает человека не как цель, а как средство, как носителя власти, а равно и свободы. Человек везде развертывает свою высшую силу, развертывает свое господство там, где он состоит на службе. Тайна подлинного языка приказа в том, что он не дает обещаний, а предъявляет требования. Глубочайшее счастье человека состоит в том, что он приносится в жертву, а высочайшее искусство приказа—в том, чтобы указывать цели, достойные жертвы.

Существование нового человечества — это еще невостребованный капитал. Это человечество есть острейшее оружие нападения, высшее средство власти, находящееся в распоряжении у гештальта рабочего.

Уверенное обращение с этим средством власти, его точное использование есть надежный признак того, что в дело вступило новое искусство управления государством, новая стратегия.

23

Рангом наступательного оружия равным образом обладают и средства разрушения, с помощью которых гештальт рабочего окружает себя зоной уничтожения, не будучи сам подвержен его воздействию.

Сюда относятся системы динамической мысли, направленные против участков ослабевшей веры, где обессилел меч государства и потух костер инквизиции. Каждый подлинный инстинкт узнается по тому, насколько для него ясно, что, в сущности, речь здесь не может идти ни о новых познаниях, ни о новых закономерностях, но все дело в вопросе о новом господстве, которое становится главной ставкой в игре во всех сферах жизни.

Этот вопрос уже разрешен в негативном смысле, а именно в том, что преграды на пути к истинной власти не преодолеть никакой силе, за исключением одной-единственной. Пожалуй, следует различать между зоной, в которой человек является объектом или субъектом разрушения, и другой зоной, в которой он возвышается над разрушением. Тут можно наблюдать, что как раз мнимая общезначимость ситуации дает особо опасные средства власти в руки той силе, которая способна справиться с ними. Эта игра относится к числу тех, в которых будто бы может выиграть каждый участник, на самом же деле — только мечущий банк.

Это следует знать, если мы хотим оценить властный ранг таких конкретных состояний динамической мысли, как техника. Техника тоже есть будто бы общезначимая, нейтральная область, доступ к которой открыт для какой угодно силы. С формальной точки зрения безразлично, приобретает ли частный человек, движимый волей к выгоде, фабрику машин, проводится ли электричество в хижину или дворец, использует ли папская энциклика радио, или какой-либо цветной народ устанавливает механические ткацкие станки и спускает на воду тяжелые крейсеры. Однако то, что скрывается за этими изменениями, темпу которых мы уже устали изумляться, — совсем иные вопросы, нежели вопросы практики или комфорта.

Слова о победоносном шествии техники — пережиток терминологии Просвещения. Их можно проронить, когда видишь трупы, которые это шествие оставляет на своем пути. Нет техники самой по себе, как нет и разума самого по себе; у любой жизни есть техника, соразмерная, врожденная ей. Принятие чуждой техники есть акт подчинения, последствия которого тем более опасны, что первоначально он осуществляется в сфере духа. Здесь потерь будет обязательно больше, чем приобретений. Машинная техника должна быть понята как символ особого гештальта, а именно гештальта рабочего, — пользуясь ее средствами, мы поступаем так же, как если бы перенимали ритуал чуждого культа.

Этим объясняется и то, почему везде, где техника наталкивалась на еще сохранившиеся под бюргерским покровом остатки трех старых, «вечных» сословий, вторжение ее форм встречало особо решительное сопротивление. По-видимому, рыцари, священники и крестьяне ощущали, что здесь предстояло потерять намного больше, чем вообще мог себе представить бюргер, — поэтому заманчиво проследить за их борьбой, которая часто граничит с трагикомедией. Но прихоть того артиллерийского генерала, который пожелал, чтобы над его могилой почетный салют прогремел не из нарезных стволов, а из старых орудий дульного заряжения, была не лишена смысла. Настоящий солдат с большой неохотой прибегает к новым боевым средствам, которые техника предоставляет ему в распоряжение. В современных армиях, вооруженных по последнему слову техники, сражается уже не сословное рыцарство, пользующееся этими техническими средствами, — в этих армиях находит свое выражение в военной сфере гештальт рабочего.

Подобно этому ни один христианский священник не может колебаться в том, чтобы в неугасимой лампаде, заменяемой электрической лампой, видеть не сакральное, а техническое обстоятельство. Но поскольку, как мы видели, чисто технических обстоятельств не бывает, не подлежит сомнению, что здесь заявляют о себе приметы чего-то чуждого. Поэтому там, где сословие священников отождествляет царство техники с царством сатаны, в них говорит еще более глубокий инстинкт, чем там, где они устанавливают микрофон рядом с Телом Христовым.

Таким же образом, везде, где крестьянин пользуется машиной, уже нельзя вести речь о крестьянском сословии. Неповоротливость этого сословия, зачастую оттененная предрассудками и в XIX веке нередко служившая предметом жалоб агрохимиков, механиков и экономистов, происходит не из-за недостатка экономического чутья, а из-за врожденного дальтонизма в отношении совершенно определенного вида экономики. Так получается, что фермы и плантации колониальных областей зачастую обрабатываются машинами, которым еще закрыт доступ на пашню, лежащую рядом с фабрикой, которая производит эти машины. Крестьянин, который начинает работать не с лошадьми, а с лошадиными силами, более не относится ни к какому сословию. Он является рабочим на особых условиях и содействует разрушению сословных порядков точно так же, как и его предки, непосредственно переданные промышленной сфере. Новая постановка вопроса, свою зависимость от которой он сознает, для него не менее, чем для заводского рабочего гласит: либо представлять гештальт рабочего, либо погибнуть.

Мы находим здесь новое подтверждение тому, что под рабочим не следует понимать ни сословие в старом смысле слова, ни класс в смысле революционной диалектики XIX века. Напротив, притязания рабочего выходят за пределы всех сословных притязаний. В частности, мы никогда не получим каких-либо надежных результатов, если станем отождествлять рабочего просто с классом заводских рабочих, т.е. вместо того, чтобы видеть гештальт, удовольствуемся одним из его проявлений, — наш взгляд окажется замутнен и не сможет различить действительные отношения власти. Правда то, что в промышленном рабочем нужно усматривать особо закаленную породу, благодаря которой прежде всего стала отчетливо видна невозможность продолжать жизнь в старых формах. Использовать же его в духе классовой политики старого стиля означает лишь растрачивать себя на достижение частных результатов там, где дело идет о последних решениях.

Эти решения предполагают более холодное и дерзкое отношение к власти, которое прошло и преодолело зеркальные чувства угнетенных и любовь к устаревшим вещам.

24

Круг земной покрыт обломками разбитых картин. Мы принимаем участие в спектакле упадка, который можно сравнить лишь с геологическими катастрофами. Разделять пессимизм подвергшихся разрушению или плоский оптимизм разрушителей означало бы зря терять время. В пространстве, до самых своих пределов очищенном от любого действительного господства, воля к власти разбита на атомы. И все-таки эпоха масс и машин представляет собой гигантскую кузню поднимающейся империи, в аспекте которой любой упадок является желанным, является неким приготовлением.

Мнимая общезначимость всех ситуаций создает обманчивую среду, которая неприметно пригибает к земле побежденных, и там, где они помышляют о выборе или даже о хитрости, делает их объектами еще не персонифицированной воли. Средства власти, которые так легко, слишком легко предоставляются в распоряжение любой силе, с дьявольской неотвратимостью увеличивают тяжесть всякого бремени, и никакого сомнения не остается по крайней мере в общезначимости страдания.

Однако далеко не всем доступно то место, где не хватаются за нож и где возможно овладение этими средствами. Это овладение весьма отлично от простого использования. Оно есть признак господства, легитимированной воли к власти. Осуществление этого господства чрезвычайно важно для всего мира, хотя °но может произойти лишь в отдельной его точке. Лишь исходя из такой точки могут быть решены те второстепенные вопросы, которые кажутся современному человеку наиважнейшими именно потому, что нехватка господства проявляется в них в сопровождении симптомов страдания. Сюда относятся урегулирование мировых экономических и технических Функций, производство и распределение благ, ограничение и разделение национальных задач. Разумеется, новый мировой порядок как следствие мирового господства не является подарком неба или порождением утопического разума, но создается в рабочем ритме череды мировых и гражданских войн. Небывалый рост вооружения, наблюдаемый во всех пространствах и во всех областях жизни, свидетельствует о намерении человека выполнить эту работу. Именно это наполняет надеждой всякого, кто в глубине души любит человека.

Симптоматично, что сегодня в борьбе за власть внутри государств прибегают к революционным знаменам, а при столкновении государств между собой — к знаменам мировой революции, и при этом связывают себя с рабочим. Нужно выяснить, какое из многообразных проявлений воли к власти, чувствующих свое призвание к ней, обладает легитимностью. Доказательство этой легитимации состоит в овладении вещами, вышедшими из повиновения, — в обуздании абсолютного движения, которое по силам лишь новому человечеству.

Мы верим, что такое человечество уже народилось.